Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Фантастика 02 сент. 21:52

Отгул до востребования

Отгул до востребования

Шесть утра. Лента гудела, короба ползли, руки делали все сами. Лена могла бы сортировать во сне — иногда, честно говоря, и сортировала.

Сортировочный центр «Каскад» стоял за городом, у самой бетонки. Автобус ходил два раза в смену. Опоздаешь на него — стой полтора часа на ветру и гадай, что отвалится первым: пальцы или уши.

Систему завели года три как. Назвали красиво — «Гибкий табель». А по-простому вот что: отработал сверх нормы — тебе на счет падает день. Целый день отдыха, когда можно не выйти, а деньги за него все равно закроют из какого-то общего котла. Хочешь — копи. Хочешь — трать. В телефоне циферка: «Доступно: 2 дн.» Как баланс на симке, только вместо минут разговора — твоя спина.

Поначалу радовались как дети.

А потом оказалось, что баланс бывает и в минус. Приложение подсказывало вкрадчиво, мягко, будто добрая тетка на кассе: не хватает дней? Возьмите вперед. «Отгул до востребования». Бери сейчас — отработаешь потом. И Лена брала. А как не брать, когда у Кирюхи то линейка, то зуб, то он лежит один в пустой квартире с температурой и по телефону храбрится: все нормально, мам, я поел.

К весне у нее на счету висело минус тридцать семь.

Тридцать семь дней долга. Не банку, не соседу — самой работе. Вернее, той серой бесконечной ленте, что гудела каждое утро в шесть. Вернуть их можно было только сверхурочными: чтобы отыграть один день отдыха, надо отпахать лишнюю смену. А чтобы отпахать лишнюю — не быть дома. А не быть дома — это опять Кирюха один. Круг. Хомут, который затягивается тихо, без боли, сам собой.

Гуров, начальник смены, посмеивался: «Да не парься, Пахомова. Эти дни всерьез никто не считает».

Она считала.

Ложилась — считала. По ночам под ребрами шевелилось что-то холодное, скользкое, как лягушка в банке. Минус тридцать семь. Минус сорок. Она стала отказываться от отгулов даже когда валилась с ног. Копила. Отдавала. Гордилась, что вылезает в плюс — на два, на пять дней, — и снова тратила, потому что жизнь, зараза, не спрашивала разрешения.

Потом позвонили из больницы про мать.

Валентина Сергеевна всю жизнь простояла на ткацкой фабрике в Купавне. Тридцать девять лет у станков, в грохоте, где к концу смены собственного голоса не слышишь. Когда «Гибкий табель» докатился и до них, ей пересчитали весь стаж задним числом — все переработки, все двойные смены, все праздники, отстоянные у машины. И начислили.

Четыре тысячи двести дней.

Мать не потратила ни одного. Некогда было отдыхать. Сначала растила Лену одна, потом внука нянчила, потом просто по привычке — вставала в пять и шла. Дни лежали на счету мертвым грузом. Как банка сгущенки на черный день, которую так и не открыли.

В палате она была уже маленькая, сухая, будто из нее выпустили воздух. Взяла Лену за руку — рука была легкая, как птичья.

— Ленусь. Там закон вышел. Можно переписать. По родству.

— Мам, не надо про это.

— Надо. Ты возьми. Мне-то они куда.

Переписать баланс дней на дочь разрешили недавно — пилотный проект, одно заявление, очередь в МФЦ, талончик, окошко номер шесть. Лена все сделала. Больше для матери, чем для себя, — чтобы та думала, что оставляет что-то, а не уходит с пустыми руками.

Мать умерла в мае. Тихо, под утро, как они все уходят.

А через неделю Лена открыла приложение.

«Доступно: 4 163 дн.»

Она сидела на кухне и смотрела на эту цифру. Четыре тысячи сто шестьдесят три дня. Одиннадцать с лишним лет, которые мать не отдохнула и передала ей. Одиннадцать лет.

В окошке номер шесть ей все объяснили еще тогда, но дошло только сейчас. Дни нельзя обналичить — это не деньги. Дни нельзя подарить дважды. И главное — потратить день можно, только если у тебя на этот день стоит смена. Не работаешь — день просто висит. Мертвый.

Вот почему мать не спустила ни одного. К тому времени, как ей начислили это богатство, она уже не работала. Ей некуда было приложить свой отдых. Одиннадцать лет свободы — и ни единого дня, который можно было бы вычесть из несуществующей смены.

А у Лены смены были. Каждый день. Значит, тратить она могла.

Она открыла калькулятор — тот, что в телефоне, обычный. Посчитала. Один потраченный день — это минус выработка за смену. Сдельная премия, надбавка за норму — все, что и делало зарплату зарплатой, а не издевкой. Оклад голый закроют, да. Но на голый оклад они с Кирюхой не жили — они на нем выживали бы, впритык, без запаса.

Получалось смешно. Обидно смешно.

У нее на руках лежали одиннадцать лет чужого невыпитого отдыха. И позволить себе она могла из них — ну, дня три. Может, четыре. Потому что бедному даже дареный отпуск не по карману: чтобы отдохнуть, надо не работать, а не работать значит не есть.

Мать сорок лет копила рай, который так и остался в упаковке. И передала его дочери, у которой не было денег его распечатать.

Лена долго сидела. Кофе остыл. Впрочем, он и горячим был так себе.

Потом она сделала простую вещь.

Открыла приложение и поставила одну галочку. Пятое июля. «Списать 1 день». Приложение уточнило, точно ли, ведь потеряется премия. Точно.

Пятого июля они с Кирюхой поехали к морю.

Не к настоящему — до настоящего денег бы не хватило даже с материнскими днями. К Плещееву озеру. Электричка, автобус, пыльная дорога, продавщица с ведром вишни. Кирюха, длинный, нескладный, четырнадцать лет, полез в воду прямо в трусах и орал, что холодно, и все равно нырял.

Лена сидела на песке и смотрела.

Один день. Из четырех тысяч ста шестидесяти трех. Оплаченный сорока годами грохота ткацких станков в Купавне, спиной женщины, которая ни разу не позволила себе вот так — сесть на песок и просто смотреть, как играет ребенок.

— Мам, ты чего? — Кирилл отряхивался, брызги летели во все стороны. — Ты чего ревешь-то?

— Песок в глаз, — сказала Лена. — Иди сюда, балда. Вишню будешь.

Остальные четыре тысячи так и остались на счету. Она их не трогала. Пусть лежат. Не потому что жалко — а потому что теперь она знала: это не богатство. Это память о том, как один человек всю жизнь работал, чтобы другой смог однажды не работать один-единственный день. И этого хватило. Правда хватило.

Мистика 02 сент. 21:47

Следы до калитки

Следы до калитки

Снег выпал за ночь — ровный, чистый, как новая простыня, еще пахнущая магазином.

Я это к чему. По такому снегу видно все. Мышь пробежит — видно. Синица сядет — три крестика и ямка. Деревня Гостенки под Тверью, жилых домов тут — три, если считать бабку Зину, которая больше лежит, чем живет. Остальные заколочены. Я остался на зиму один: дом матери, продать рука не поднимается, бросить — совесть не велит. Топлю печь. Колю дрова. Разговариваю с котом, кота зовут Боцман, серый, наглый, и он единственный тут, кто меня слушает. Хотя и он вполуха.

Так вот. Утром я вышел на крыльцо с ведром — за снегом, воду топить, колодец промерз.

И встал.

От моего крыльца через весь двор к калитке шла цепочка следов. Одна. В одну сторону — от дома к калитке. Кто-то вышел с моего порога и ушел за ворота.

А обратных не было. И «туда», к дому, тоже не было. Понимаете? Не было следов, которые вели бы КО мне. Только ОТ меня. Будто человек появился прямо на моем крыльце — из воздуха, из двери, из ничего — и пошел к калитке. Один раз. Ночью.

Я мужик спокойный. Я сначала подумал про Боцмана — но Боцман спал на печи, я его оттуда за шкирку снимал утром, теплого. Кот не носит сорок пятый размер.

Сорок пятый. Я к следам это сразу отметил, механически, глазом плотника: большие, глубокие, с «елочкой» на подошве. Хороший протектор. Зимний.

Дальше — логика. Я в логику верю больше, чем в бабки-Зинины разговоры про «ходоков».

Версия первая: кто-то пришел вечером, пока снег еще не лег, старый снег утоптал, а ночью досыпало и старые отпечатки скрыло — остались только те, что человек оставил уже по свежему, уходя. То есть пришел по бесснежью, а ушел по снегу. Логично? Логично. Я аж выдохнул.

Пошел по следам к калитке — проверить.

Калитка была на щеколде. Изнутри. Я сам ее накидываю на ночь, привычка городская, здесь-то воровать нечего, но накидываю. Щеколда — с моей стороны двора. Снаружи ее не подцепишь, я эту железку сам ковал, там хитрый упор.

Следы подходили к калитке вплотную. И там кончались. У самой доски, у щеколды, накинутой изнутри.

Дальше, за калиткой, на дороге — ни одного отпечатка. Ровное поле, чистая простыня, до самого леса.

Человек дошел до моей запертой изнутри калитки и... все. Не перелез — забор бы осыпался, снег с верхней жерди не тронут. Не открыл — щеколда с моей стороны. Просто дошел и перестал быть.

Я стоял с пустым ведром и мерз.

Версия вторая, которую я себе тут же и придумал, потому что первая рассыпалась: я сам. Лунатик. Встал ночью, вышел, дошел до калитки, вернулся, а обратные следы... замело? Но замело бы тогда и те, что «от дома». Снег-то один на всех.

И все-таки я пошел в дом, к печи. Там, у порога, стояли мои валенки. И зимние ботинки — те самые, с «елочкой», сорок пятый, других у меня и нет.

Сухие.

Абсолютно сухие, теплые снизу от печки. Я их вчера поставил сушиться и не трогал. По снегу в них никто не ходил — ни я, ни лунатик, ни черт лысый. А след во дворе — их. Один в один протектор, я сравнил, приложил подошву к отпечатку рядом. Моя подошва. Мой размер. Мой рисунок.

Только мои ботинки стояли в доме. Сухие. А следы уже подмерзали на морозе снаружи.

Я растопил печь пожарче в тот день. Не помогло, если честно, — грело руки, а внутри все равно тянуло холодком, под ребрами, мерзким таким.

Боцман к калитке не подходит теперь. Совсем. Раньше носился по всему двору, а тут — доходит до середины, садится и смотрит на калитку. Долго. Как будто там кто-то стоит и смотрит в ответ.

Снег с тех пор ложился еще раз пять. Следов больше не было — я каждое утро проверяю, первым делом, еще до ведра.

Одного не пойму. И это меня, знаете, держит.

Если тот, кто вышел из моего дома, был в моих ботинках — а он был, я подошву тыщу раз сверил, — то в чем тогда всю ту ночь ходил я сам?

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Ночные ужасы 02 сент. 21:46

Между песнями кто-то дышит

Между песнями кто-то дышит

Ночной эфир — это исповедальня для тех, кто больше никуда не дозвонился. Днем народ звонит поздравить тещу с юбилеем. А ночью — чтобы убедиться: на том конце провода еще кто-то дышит.

Меня зовут Гера. Двенадцать лет я веду «Волну» — местную станцию на набережной в Самаре, третий этаж старого здания напротив пивзавода, где по утрам так пахнет солодом, что слюна течет. Студия крохотная. Пульт, микрофон на пружине, стакан черного чая с чабрецом — всегда с чабрецом, потому что от него горло не садится к четырем утра, а голос — это все, что у меня есть.

Правила простые. С полуночи до шести — я и город. Люди звонят, я ставлю песни. А когда линия под утро пустеет, я всегда завожу одну и ту же. Цоя. «Спокойная ночь».

*Тем, кто ложится спать —
Спокойного сна.
Спокойная ночь.*

Такой ритуал. Я желаю городу спокойной ночи, и город засыпает.

Он позвонил в ноябре. В три с чем-то.

— Гера, — сказал голос. Ровный. Без выражения, будто читал по бумажке. — Ты сегодня в зеленом свитере. Тебе идет.

Я усмехнулся в микрофон, ответил что-то про камеры, которых у нас нет. Свитер и правда был зеленый. Ну, совпал человек. Бывает.

Он перезвонил через неделю. Продиктовал в эфир набор букв и цифр — вперемешку, как считалочку сумасшедшего. Сказал: кто разгадает — узнает, где искать. Что искать — не уточнил.

Я списал на психа. У нас таких — каждую третью ночь.

Потом пришло письмо. Обычный конверт в почтовом ящике станции, без марки — значит, приносили ручками. Внутри лист в клетку, а на нем кружок с перечеркнутым крестом. Такой... прицел. И три строки той же тарабарщины. И приписка внизу, аккуратным почерком: «Это говорит тот, кто не спит. Мне нравится слушать твой эфир. Мне нравится слушать, как они засыпают».

Я отнес письмо в милицию. Пожали плечами. Хулиганство.

А звонки продолжались. Он всегда знал. Знал, что я пил чай, а не кофе. Знал, что в среду задержался и вышел не в шесть, а в полседьмого. Знал, что я срезаю через сквер за Драмтеатром, мимо той скамейки, где фонарь давно не горит.

— Ты зря там ходишь один, Гера, — сказал он в ту ночь. — В сквере темно. Там удобно.

— Удобно для чего? — спросил я. Голос у меня дрогнул, и он это услышал. Я понял, что услышал, потому что он выдохнул. Тихо. С удовольствием.

— Поставь мне песню, — сказал он вместо ответа. — Ту, что ты всегда ставишь под утро. Про спокойную ночь. Мне под нее хорошо... работается.

И повесил трубку.

Я не поставил. Впервые за двенадцать лет — не поставил.

Сидел в наушниках, в пустой студии, и слушал, как гудит несущая частота. Знаете этот звук? Когда эфир пустой, но не мертвый. Как будто в трубе кто-то стоит и ждет, пока ты заговоришь.

Дальше было хуже. Он начал присылать вырезки. Из газет — про людей, которые «не проснулись». Одна старушка на Безымянке. Мужчина у речного вокзала. И каждый раз — за день до того, как об этом написали в газете. Понимаете? За день до.

Он знал раньше газет.

Последнее письмо пришло вчера. Я сижу с ним сейчас, в прямом эфире, и читаю вам, потому что больше некому. Внутри тот же прицел. И одна строчка:

«Сегодня я не буду звонить. Сегодня я приду. Оставь дверь открытой и поставь мою песню».

Дверь в студию я запер. Оба замка. Проверил трижды.

Сейчас четыре утра. За стеклом — пусто, коридор, лампа мигает. Чай остыл. Впрочем, он и горячим был так себе.

Я не ставлю песню.

Телефон на пульте молчит. Молчит. Молч—

Стоп.

Он звонит.

А я точно помню, что отключил линию.

*Тем, кто ложится спать...*

Кто из вас это включил?

Фэнтези 02 сент. 21:42

Что уносит вода

Что уносит вода

Брод у нас звали Тихим. Не потому что тихий — река как раз орет, особенно по весне, когда с гор идет мутная вода и тащит в себе целые деревья. А потому что через него уходили молча. Так уж повелось.

Держу я этот брод сорок первый год. До меня держал отец, до отца — дед. Работа с виду пустяковая: стой на берегу, гляди на воду, знай, когда пускать человека, а когда гнать его ночевать в лозняк. Вот и вся наука.

Только вода у нас с норовом. Наша вода считает.

За переправу она берет плату. Медью не берет — на что реке медь. Она берет памятью.

Как это делается — руками надо, словами не объяснишь. Путник заходит по колено, я кладу ему ладонь на затылок (так учил отец, и деда его учили так же) и роняю в воду одно короткое слово. И у человека из головы что-нибудь вымывает. Малое, по большей части. Вкус пирога, который пекла мать. Кличку первой собаки. То, как пахло сено на сеновале, где его однажды целовали до одури. Дребедень, о которой и не вспомнишь, что забыл. Река тем и сыта.

Зайдешь без платы — утянет. Держал я как-то дурня, который решил, что перехитрит воду; сунулся ночью, тайком. Наутро выловили ниже по течению. Лицо спокойное, будто спит. А в голове — пусто, вычерпано до донышка, как ведро. Вот тебе и перехитрил.

Я плату собираю честно. У кого есть чем платить — тот платит. А у кого нет? Нищий, беглый, дите малое на руках у бабы, что бежит невесть от чего? С таких вода тоже свое возьмет, ей все равно. Тогда плачу я.

Со своего.

Оттого я, наверное, и порченый немного. Дырявый. Не помню, как звали мою мать, — отдал воде за какого-то странника с гнилой ногой лет тридцать назад. Не помню, каким был на вкус мед из отцовской колоды. Не помню половины своей жизни, если честно. Стоишь иногда вечером, глядишь на воду, и ловишь себя: было что-то хорошее. Точно было. А что — не догнать. Ушло по течению.

Привык.

Той ночью был паводок. Большая вода. В такую реку я обычно и лягушку не пущу — но ее и просить-то никто не станет, все знают: паводок, сиди дома, жди.

А она пришла.

Я услыхал сперва не ее — коней. Дробь копыт по тому берегу дороги, где начинается наш спуск. И факелы. Три, может четыре пятна, качаются в темноте, приближаются. За кем-то шли. У нас за кем зря с факелами по ночному тракту не гоняют.

Она вышла к воде из дождя вся мокрая, простоволосая. Молодая. Дышала так, будто бежала от самой заставы. Увидала меня, реку, вздувшуюся до самого лозняка, — и по лицу ее я понял: она уже все поняла. Что дальше берега не уйти. Что здесь конец дороги.

— Переведи, — сказала. — Христом-богом, дедушка. Переведи на тот берег.

Плохо дело, думаю. В паводок вода жадная.

— Дорого нынче, — говорю. — И платить нечем тебе, вижу. С пустыми руками бежишь.

— Все возьми, — говорит. — Что хочешь возьми. У меня и жизни-то той не жалко, только бы за реку.

Я шагнул в воду сам, по пояс, чтоб послушать ее как следует. Река ходила подо мной тяжелыми боками, как зверь. И я спросил у нее — не словом, нутром: сколько?

Она ответила.

Много. Не пирог, не собачья кличка. За то, чтоб удержать большую воду и провести человека посуху там, где сейчас несет бревна, — река хотела чью-то целую жизнь. Всю, от корки до корки. Один человек за одну переправу.

Ее жизнь или мою.

Факелы были уже близко. Слышно стало голоса — грубые, довольные, как у охотников, что чуют: дичь в тупике.

— Как звать тебя? — спросил я.

Она назвалась.

И вот тут — стой. Тут у меня в груди что-то дернулось, как рыба на крючке. Имя. Знакомое имя, будто свое собственное. Я стоял по пояс в ледяной воде и не мог сообразить, откуда я его знаю. Вертелось на языке. Теплое такое имя, домашнее.

А вспомнить не мог. Дырявый же. Сам себя всего по реке раздал.

— Ступай за мной, — сказал я ей. — Держись за пояс. И не оглядывайся, что бы ни услыхала.

Я положил ладонь себе на затылок. Не ей — себе. Так отец никогда не делал, а я вот сделал. И сказал воде: бери у меня. Бери самое большое, что есть. Забирай того человека, чье имя мне сейчас так греет нутро, — все, что я о нем помню, до последней крохи. Отдаю. Только проведи ее.

Вода вздохнула. Опала. Между двух берегов, прямо через ревущий стрежень, легла тропа — темная, скользкая, но твердая под ногой. Я повел ее. Она держалась за мой пояс и всхлипывала, а за спиной у нас на берегу орали и махали факелами верховые, но в воду сунуться не смели. Правильно делали.

На том берегу она отпустила пояс. Выбралась на глину. И — я же велел не оглядываться, а сам-то не удержался — обернулся.

Она стояла на той стороне. Подняла руку. И крикнула сквозь дождь и грохот воды одно слово:

— Отец!

Я помахал в ответ. Вежливо так помахал — незнакомой женщине, которую только что перевел через свой брод. Хорошая, видать, была плата: вон как ей надо было на тот берег.

Она еще постояла. Ждала чего-то, кажется. Потом закрыла лицо руками и ушла в темноту, вверх по склону, к жизни.

Река улеглась. Факелы на этом берегу поворчали и убрались восвояси.

А я остался стоять по пояс в стынущей воде и все пытался понять — кого же я сейчас перевел. Кто-то был. Важный кто-то, судя по тому, как мокро у меня на лице и как пусто, гулко пусто вот тут, под ребрами, будто выгребли ложкой.

Молодая. Простоволосая. Крикнула что-то на прощанье.

А что — не догнать.

Ушло по течению.

Ваши клиенты не зомби. Зомби — это ваши непрочитанные

0 ₽ — посмотреть, о чём вообще спрашивают ваши зомби

Восьмой день обороны. Дверь подпёрта шкафом, на стене палочки — по одной за каждый день, когда вы «ответите чуть позже». Они лезут в окна. Они хотят знать, сколько стоит, есть ли на четверг и работаете ли вы в субботу. Они пишут «Здравствуйте» и уходят к тем, кто ответил. А потом приходит кот. Барсик не уходит на обед, не берёт отпуск и не говорит «уточню и наберу вас». Отвечает сразу — на сайте, в Telegram, MAX и WhatsApp, и помнит, о чём вы с человеком говорили в прошлый вторник. Типовые вопросы и заявки забирает себе. Сложное честно отдаёт вам: диагнозов не ставит, цену вслепую не называет, за мастера не расписывается. Выбрать на витрине, скормить знания о своём деле, поставить код. Пять минут — и в осаде уже не вы.

Ночные ужасы 02 сент. 21:01

Он приходит позировать

Он приходит позировать

Работа у меня тихая. Тише не бывает.

Я вырезаю лица. Не так, как вам сейчас подумалось, — портреты. На черном карельском граните, на габбро-диабазе, на том камне, что держит гравировку сто лет и не выцветает даже под нашим подмосковным дождем, который тут, кажется, идет с сентября по май без перекуров. Приносят фотографию — иногда мятую, из паспорта, с загнутым уголком; иногда свадебную, где человек еще смеется и не знает пока ничего. А я переношу это лицо на плиту. Алмазным резцом, штрих за штрихом.

Глаза делаю последними. Всегда.

Пока нет глаз — это еще не человек. Набросок, тень, заготовка. А поставишь два крохотных блика в зрачки, два несведенных штриха — и все. Смотрит. С камня. На тебя.

Мастерская моя стоит на самом краю Балашихи, у ворот Николо-Архангельского кладбища — того, что раскинулось на полгорода, огромного, как отдельная страна с собственными улицами, аллеями и номерами участков. Летом здесь пахнет нагретой хвоей и гвоздиками, что вянут в жестяных банках. Зимой — ничем. Мороз запаха не держит. От шоссе Энтузиастов сюда ведет разбитая дорога вдоль Пехорки, речки хилой и мутной, и последняя маршрутка приходит в половине одиннадцатого, а потом — ходи пешком мимо пятиэтажек, где к ночи гаснут окна одно за другим, как будто кто-то методично, этаж за этажом, задувает свечи.

Я здесь всю жизнь. Мне тут хорошо.

Знаю каждую собаку у продуктового на Свердлова, знаю бабку Тамару, что торгует у ворот искусственными венками и семечками в кульке из газеты. Знаю, у какой плиты какая история. Профессия такая — начинаешь видеть город изнанкой. Для вас это лица прохожих, а для меня — будущие заказы. Извините. Так уж вышло.

Вечерами я пью чай. Крепкий, «со слоном», из эмалированной кружки с щербинкой на краю — привык губу класть именно на эту щербинку, сам не знаю зачем. К чаю — сушки. Не пряники, не печенье, а именно сушки, которые надо грызть с хрустом, чтоб заглушить тишину. Тишина у меня в мастерской особая. Гулкая. Она стоит между гранитных заготовок, прислоненных к стене, как люди в очереди, и ждет.

А чтоб не сойти с ума — магнитофон. Старенькая «Электроника», кассеты растянуты до хрипа. И вот в тот февраль я гонял по кругу одну и ту же.

«Крыши домов дрожат под тяжестью дней. Небесный пастух пасет облака».

Первую фотографию я нашел под дверью в понедельник.

Обычное дело — думал, заказ оставили, постеснялись стучать. Поднял. Мужчина лет пятидесяти, в кепке, щурится на солнце где-то у гаражей. Живое лицо. Теплое. На обороте — карандашом, кривовато: «Гранит. Овал. Скоро».

Ни имени. Ни даты рождения. Ни, главное, даты смерти — а без нее портрет на камень не ставят, сами понимаете.

Я отложил карточку на подоконник и забыл.

Через неделю бабка Тамара, крестясь, рассказала мне у ворот: нашли человека. За старым участком, в лесополосе у оврага, где кусты да бурьян и куда даже сторож не суется. Мужчину. В кепке. Говорят, большой кто-то его туда затащил — землю на аллее так взрыло, будто быка волокли.

Я вернулся в мастерскую и долго смотрел на фотографию на подоконнике.

Кепка. Гаражи. Прищур.

Кофе остыл. Впрочем, он и горячим был дрянной.

Вторую карточку подсунули в четверг. Женщина, молодая, с химзавивкой, смеется в объектив, за ней — прилавок нашего рынка, я его сразу узнал, там еще вывеска «Мясо-рыба» криво висит с восемьдесят какого-то года. На обороте тем же карандашом: «Эту — покрупнее. Пусть смотрит».

Я не пошел в милицию.

А что я скажу? Что мне под дверь суют фотокарточки, а потом эти люди... Меня самого первым и запишут. Гравер с кладбища, нелюдимый, живет один среди камней, по ночам режет чужие лица. Идеальный, знаете ли, портрет для протокола.

Поэтому я просто стал запирать дверь на второй замок. И слушать.

Тишину теперь слушал по-новому.

Потому что она перестала быть пустой.

По ночам у ворот кто-то ходил. Не сторож — сторож наш, Петрович, хромает, шаркает валенками, его за версту слыхать. Этот ходил тяжело. Медленно. С придыхом — будто тащил на себе собственный вес и вес был этому телу не по силам. Шаг. Долгая пауза. Свист воздуха сквозь зубы. Шаг. Огромный, сутулый, сгорбленный — я видел один раз тень его на снегу, в свете единственного фонаря у ворот, и тень эта была неправильной, с горбом, с покатыми плечами, слишком широкая для человека.

Он останавливался у моего окна.

И дышал.

Я сидел, не зажигая света, с резцом в руке — единственным, что могло сойти за оружие, — и слушал это дыхание сквозь стекло. Оно оседало на морозе паром, я видел, как за мутным стеклом ходит белое облачко: вдох — облачко гуще, выдох — тает. Живой. Очень большой и очень живой стоял в полуметре от меня, отделенный одним промерзшим стеклом.

«Город стреляет в ночь дробью огней. Но ночь сильней, ее власть велика».

Я выключил магнитофон. Руки не слушались.

Он постоял. Минут пять. Или десять. Или три — кто считал. А потом под дверь, шурша, толчком, вползла третья карточка.

Белым краешком вперед.

Я не хотел ее брать. Честное слово, не хотел. Сидел и смотрел на этот белый уголок, торчащий из-под двери, как язык, и уговаривал себя не двигаться. Но руки уже сами тянулись — так тянутся посмотреть на то, чего смотреть нельзя.

Поднял. Перевернул.

Это был я.

Я, за верстаком, склоненный над плитой, снятый со спины и чуть сбоку — через это самое окно, снаружи, ночью. Недавно. Вчера. На мне тот же свитер, что и сейчас. А на обороте, карандашом, знакомой кривой рукой:

«Этот сам себя вырежет. Красиво. Он умеет».

В груди у меня что-то дернулось, коротко и мерзко, как рыба на крючке.

И тогда я понял все разом.

Он не приносил мне заказы.

Он приводил ко мне своих будущих — позировать, чтоб я запомнил их лица заранее. Гаражи, рынок, кепка, химзавивка — весь мой знакомый, любимый, тихий район он размечал загодя, как я размечаю плиту перед работой. А теперь разметил меня. Большой. Сутулый. Из тех, про кого потом напишут сухо: искал жертву на кладбищах и в лесопарках Подмосковья, среди тишины, где никто не услышит; настигал у могил тех, кто пришел к своим мертвым, и делал их — своими.

Дверь дернули.

Раз. Второй замок держал. Дернули сильнее — дерево застонало, посыпалась с косяка старая краска. И это тяжелое, влажное, с присвистом дыхание было теперь не за окном, а прямо здесь, за десятью сантиметрами филенки, у самого моего лица.

Я погасил свет.

В мастерской, в темноте, у стены стояли они — гранитные плиты, готовые, отполированные до зеркала. И в каждой, черной и глубокой, как прорубь, отражался слабый отсвет фонаря из-за двери. Десяток черных зеркал. И в одном — я готов поклясться — уже проступало лицо. Крупное. Оплывшее. С маленькими, глубоко посаженными глазами, которые смотрели на меня из камня.

Глаза он себе, выходит, поставил сам.

А глаза, я же говорил, делают последними.

Значит, портрет почти готов.

Дверь застонала снова, и внизу, у порога, в щель под дверью, медленно, толчками, поползла белым краешком вперед четвертая карточка.

«Тем, кто ложится спать — спокойного сна. Спокойная ночь».

Я до сих пор не знаю, чье на ней лицо.

Не стал переворачивать.

Фантастика 02 сент. 20:57

По справедливости

По справедливости

Справедливость теперь платили на карту. По четвергам.

Аркадий узнал об этом раньше многих — работа такая, велосипед да сумка за спиной, весь город насквозь по десять раз на дню. Курьеры вообще все узнают первыми: где дорогу перекопали, где новую шаурму открыли, где приложение начало сыпать деньгами ни за что.

«Ровно». Городская программа, партнерство мэрии и какого-то банка. Идея популистская до слез, оттого и зашла: жизнь бывает несправедлива — так вот, теперь за несправедливость положена компенсация. Автоматом. Датчики в телефоне, часы на запястье, камеры на столбах — все это считает разрыв. Разрыв между тем, чего ты ждал, и тем, что получил.

Ждал автобус — уехал перед носом. Дзинь. Восемь рублей.

Обещали доставку к двум — привезли в семь. Дзинь. Сорок.

Нахамили в МФЦ, а ты стерпел, не ответил (система видит — пульс, интонацию, все). Дзинь. Сто двадцать.

Мелочь. Но мелочь капала, а Аркадий умел собирать мелочь.

Он вычислил алгоритм за месяц. «Ровно» платил не за боль — за обману́тое ожидание. За разницу. Значит, надо было ожидать. Громко, искренне, всем телом ожидать хорошего — а потом получать обычное, серое, наше. Чем выше поднял планку, тем больнее падал, тем толще капало.

Аркадий научился надеяться профессионально.

Заходя в столовую, он всерьез, до слюны, представлял котлету своей мечты — сочную, детскую, как у бабушки в деревне; получал резиновую подошву за девяносто рублей — и ловил компенсацию за разбитую мечту. Он ждал звонков, которых не будет. Ждал, что дождь вот-вот кончится, — и мок с удовольствием, поглядывая на счетчик. Знакомые говорили: везет тебе. Он усмехался. Везет тому, кто умеет не везти правильно.

Жил один. Развелся давно, еще до всякого «Ровно», когда за несправедливость никто не доплачивал и приходилось терпеть бесплатно. Теперь хоть с процентом.

Весной ввели семейные аккаунты.

«Объедините близких — делитесь заботой», — писала мэрия слащавым шрифтом с сердечком. На деле это значило простое: несправедливости всех членов семьи стекаются на карту держателя. Одна карта — общий котел.

Аркадий подумал ровно четыре секунды. Потом добавил мать.

Нина Петровна жила на другом конце города, в хрущевке у кольца, куда трамвай тащился сорок минут, а сам Аркадий не добирался — ну, давно. Год? Полтора. Созванивались по праздникам, коротко: «Как ты? — Нормально. — Ну и славно». Мать старая, одинокая, пенсия — значит, несправедливостей у нее вагон: обсчитали на почте, нахамили в поликлинике, лифт опять сломался. Пусть капает. Он же не отнимает — деньги-то все равно ничьи, городские. А ему, глядишь, на новый велосипед.

И закапало.

Мелко, ровно, стабильно — каждый четверг что-нибудь да прилетало по маминой линии. Аркадий даже не смотрел на расшифровку; смотрел на сумму. Сумма радовала.

А в один четверг — прилетело.

Не восемь рублей. Не сто двадцать. Сорок одна тысяча триста.

Аркадий сидел на бордюре с недоеденной шаурмой (резиновой, кстати, — минус еще сорок в копилку) и тупо смотрел на экран. Таких сумм «Ровно» не платил никогда. За такое надо было... он даже не представлял, что надо было. Пожар? Потоп? Он открыл расшифровку — впервые за полгода открыл эту чертову расшифровку.

«Источник: аккаунт Черновой Н. П.
Тип: систематическое обману́тое ожидание, категория „близкий человек“.
Период накопления: 14 месяцев.
Описание разрыва: ожидание визита — фактическое отсутствие визита.
Пиковое значение зафиксировано: сегодня, 11:40».

Одиннадцать сорок.

Аркадий похолодел. В одиннадцать сорок у матери был день рождения. Сегодня. Он забыл. Он, который помнил, во сколько уходит двенадцатый автобус и когда дешевеет вчерашняя выпечка, — забыл.

Система не забыла. Система четырнадцать месяцев измеряла, как старая женщина у окна ждет — трамвай, шаги на лестнице, звонок, хоть что-нибудь, — и не получает. Как каждый день поднимает планку («вдруг сегодня») и каждый вечер падает с нее. Разрыв. Тот самый разрыв, который Аркадий научился превращать в деньги.

Он сколотил состояние на маминой надежде. Буквально. Вот оно, на карте, до копейки посчитано.

Сорок одна тысяча триста за то, что он не приехал. Компенсация — ему. Система же тупая: платит держателю карты. Она не знала, что несправедливость и виновник тут — один и тот же человек. Он сам себе выписал штраф и сам его обналичил.

Аркадий встал. Шаурма шлепнулась в урну. Он открыл карту, ткнул «перевести» — всю сумму, всю, на мамин номер, — и рука зависла над экраном.

Деньги ничего не чинили. Мать ждала не денег.

Он отменил перевод. Сел на трамвай — тот самый, сорокаминутный, дребезжащий, с продавленными сиденьями. Ехал через весь город, мимо столбов с камерами, которые честно считали: вот человек едет туда, куда должен был ездить давно. Разрыв закрывается. Дзинь.

На кольце вышел. Купил у бабки три гвоздики (собирался пять, было три — минус компенсация, дзинь, тьфу ты) и пошел к подъезду, где не был полтора года.

Телефон в кармане молчал. Впервые за месяцы «Ровно» ему ничего не платил.

Потому что он наконец делал ровно то, чего от него ждали.

Попаданцы 02 сент. 20:51

Титан не кипит

Титан не кипит

На железной дороге все держится не на расписании. Расписание — это так, для пассажира, чтоб было на что жаловаться. На самом деле все держится на титане.

Пока в вагоне есть кипяток — есть чай, есть подстаканники, есть порядок. Есть проводник, к которому идут с любой бедой: с билетом, с ребенком, с разбитой бутылкой, с несчастной любовью на верхней боковой. Как только титан остыл — все. Вагон превращается в базар, а проводник — в пустое место.

Игорь Тарасович знал это как «Отче наш». Двадцать шесть лет, седьмой вагон, направление на юг и обратно. Он умел троих пьяных высадить без крика, скандальную мамашу — успокоить одним взглядом, а безбилетника провезти три перегона так, что никто, включая безбилетника, не понимал, что произошло.

В ту ночь поезд шел через перегон после Балезино. Игорь Тарасович нес два стакана в подстаканниках на восьмое место — мужику с сердцем плохо стало, попросил крепкого сладкого. Вагон покачивало. За окном — темнота, лес, снег.

А потом темнота кончилась.

Не постепенно. Разом. Как будто кто-то сдернул с мира простыню.

Пол под ногами дрогнул иначе — не по-железнодорожному. Стаканы в руках звякнули. Игорь Тарасович поднял голову — и увидел, что вагона нет.

То есть тамбур был. Его тамбур, с обшарпанным линолеумом и желтой табличкой «Не прислоняться». И титан был — родной, гудел, грел. А дальше, за распахнутой дверью, где должен был идти коридор с купе, — не было ничего. Была ночь. Теплая, сухая, чужая. Пахло пылью и незнакомой травой. И вдалеке торчали башни из глины, как термитники.

Игорь Тарасович поставил стаканы на титан. Аккуратно. Не расплескав. Двадцать шесть лет выучки не расплескиваются от одного пейзажа.

— Так, — сказал он. — Приехали.

К тамбуру, оказывается, было пристроено еще кое-что. Двор. Большой, обнесенный глиняной стеной, с колодцем посередине и навесами по краям. Под навесами лежали люди и звери — горбатые, вроде верблюдов, только помельче и наглее. Караван. А посреди двора горел костер, и вокруг костра шел спор, переходящий в драку.

Игорь Тарасович вышел во двор. Его тамбур, как он с удивлением обнаружил, торчал прямо в стене — будто всегда тут был. Дверь, титан, «Не прислоняться».

Спор был из-за воды. Это он понял сразу — по интонации. Из-за воды спорят одинаково на всех языках, и язык здесь, кстати, оказался понятным, еще один подарок судьбы. Колодец во дворе пересох. Караван застрял: без воды в пустыню не выйдешь, а назад дороги нет. Люди трое суток без нормального питья, злые, на грани. Караванщик, толстый и уставший, разводил руками. А молодой горлопан с ножом орал, что старик все пропил и надо делить последний бурдюк.

Нож — это уже серьезно. Игорь Тарасович не любил ножи в замкнутом пространстве. А двор — это то же купе, только больше.

Он вернулся в тамбур. Нацедил из титана полный чайник кипятка. Взял пачку своего вагонного чая — грузинского, дешевого, того самого, за который пассажиры всегда ворчат, а потом просят добавки. И вынес во двор поднос. С шестью стаканами в подстаканниках. Дымящихся.

Во дворе стало тихо.

Потому что человек с горячим чаем среди трехдневной жажды — это, знаете ли, зрелище. Как фокусник.

— Кипяток есть, — сказал Игорь Тарасович буднично, будто объявлял санитарную зону. — Титан работает. По стакану на человека, в порядке очереди. Драться будете — отключу.

— Кто ты такой? — прохрипел горлопан, забыв про нож.

— Проводник, — сказал Игорь Тарасович. И это было чистой правдой.

Воды в пустыне он, конечно, не наколдовал. Но он знал главное — то, чего не знали эти караванщики, привыкшие пить сырое. Титан кипятил. А кипяток — это не про напиться. Кипяток — это про потерпеть с достоинством. Горячий сладкий чай глушит жажду не хуже воды и дает то, чего у людей уже не осталось: ощущение, что кто-то главный и все под контролем.

Он навел порядок за час. По-вагонному. Установил очередь. Отобрал у горлопана нож — не силой, а тем самым проводницким взглядом, под которым сдавались люди и покруче. Пересчитал народ, как пересчитывал пассажиров: сорок два человека, шесть детей, один больной. Больного положил ближе к теплу.

— А вода? — спросил караванщик, отдышавшись над стаканом. — Чай кончится к утру. Что дальше, проводник?

— Дальше — колодец, — сказал Игорь Тарасович.

Он уже сходил, посмотрел. Колодец не пересох. Игорь Тарасович двадцать шесть лет имел дело с системами, где вода идет по трубам, и знал, как выглядит засор. Колодец забился. Кто-то — давно, поколения назад — обложил дно камнями «для чистоты», и родничок внизу затянуло илом и песком. Вода была. Просто не могла пробиться.

Прочищали до рассвета. Спускали мальчишку на веревке (обвязал его Игорь Тарасович сам, узлом, каким крепят груз в багажном), выгребали ил, ворочали камни. На рассвете, когда красное чужое солнце вылезло из-за глиняных термитников, из дна колодца толкнулась вода. Мутная. Потом чище. Потом — совсем чистая.

Караван взвыл от радости.

А горлопан, тот самый, с ножом, подошел к Игорю Тарасовичу, когда все пили и умывались. Подошел тихо.

— Тебя послали боги, — сказал он серьезно.

— Меня послал начальник поезда, — вздохнул Игорь Тарасович. — На юг. Только поезд, похоже, ушел без меня.

Он оглянулся на свой тамбур в стене. Титан гудел. «Не прислоняться». Дом. Единственный кусок дома на всю эту пустыню.

Караванщик подошел, поклонился в пояс.

— Мы идем к Стеклянному Городу, — сказал он. — Двенадцать дней пути через мертвые пески. Идем с водой и с очередью, которой ты нас научил. Идем с тобой, проводник. Нам нужен человек, который умеет, чтобы сорок два чужих не поубивали друг друга в тесноте.

Игорь Тарасович посмотрел на караван. Сорок два человека, шесть детей, один больной, горстка наглых полуверблюдов и его собственный тамбур, торчащий из глиняной стены.

Плацкарт, подумал он. Обычный плацкарт, только пустыня вместо окон.

— Кипяток по стакану, — сказал он вслух. — В порядке очереди. И чтоб к титану без меня — никто.

Он вернулся в тамбур, глянул на прибор. Стрелка стояла в зеленом. Воды в баке — на два перегона. Ну, или на двенадцать дней. Кто их тут считал, эти перегоны.

— Стеклянный Город так Стеклянный Город, — сказал Игорь Тарасович и поставил новый чайник. — Лишь бы титан не остыл.

Попаданцы 02 сент. 20:46

ОБЖ для другого мира

ОБЖ для другого мира

Валерий Петрович Сомов преподавал ОБЖ.

Тридцать лет. Одна школа, один кабинет, один плакат «Первичные средства пожаротушения», выгоревший до бледно-желтого, и учебный скелет по кличке Гоша, которого поколения семиклассников наряжали то в шапку, то в шарф болельщика. Рязань. Окраина. Пятиэтажка, дача с картошкой, жена на пенсии, сын в Москве, звонит по воскресеньям.

Валерий Петрович был человек скучный. Он это знал и не обижался. Скучный — не оскорбление, а профессия. Пока все интересные учителя рассказывали про войну двенадцатого года и валентность, он бубнил свое: не суй пальцы в розетку, при пожаре пригнись — дым вверху, при встрече с собакой не беги, при землетрясении — дверной проем. Дети зевали. Он повторял. Кто-то же должен.

Экскурсию в пещеры под Касимовом навязали сверху. «Патриотическое, Валерий Петрович, краеведческое». Он взял двенадцать душ седьмого «Б», аптечку, свисток и список телефонов родителей. Все по инструкции. Инструкция — единственное, во что он верил по-настоящему.

В пещере было сыро и темно. Один умник полез, куда не велено. Валерий Петрович пошел за ним, схватился в темноте за выступ, чтоб не упасть.

Выступ был теплый. Живой. И моргнул.

— …Так, — сказал Валерий Петрович в пустоту.

Пустоты не было. Было небо — с тремя солнцами, одно из которых зеленело, как больной желток. Была поляна. Была трава по пояс, лиловая. И были дети. Не его двенадцать. Другие — восемь штук, мелкие, чумазые, в холщевых рубахах, — сбились в кучу и смотрели на него снизу вверх глазами загнанных мышат.

А из леса, ломая деревья, шло Оно.

Валерий Петрович не был героем. За тридцать лет он героем ни разу не бывал; максимум — вытащил однажды кота из вентиляции. Ноги у него были ватные, во рту — сухо, и первая мысль пришла позорная: бежать. Вторая мысль пришла профессиональная, вбитая тридцатью годами так глубоко, что срабатывала раньше страха.

Не беги. Оцени обстановку. Найди укрытие. Организуй эвакуацию.

— Дети! — рявкнул он тем самым голосом, от которого затихал даже седьмой «Б». — Не бежать! Слышите? Не бежать врассыпную! За мной, гуськом, пригнувшись, в лес слева — там где камни!

Они не понимали слов. Он видел — язык чужой. Но интонацию понимает всякий ребенок в любом мире: так говорит взрослый, который знает, что делать. И они пошли. Гуськом. За скучным человеком в очках.

Тварь шла быстро. Автобус на ногах, с пастью. Валерий Петрович гнал детей к завалу камней и лихорадочно перебирал в голове свой единственный арсенал — параграфы учебника.

«При встрече с диким животным не поворачивайтесь спиной. Создавайте шум. Кажитесь больше».

— Кричите! — заорал он и первым завопил, размахивая руками, дурак дураком, немолодой мужик в мятом пиджаке, вопящий на чудовище посреди лилового поля.

Дети подхватили. Восемь глоток. Тварь сбилась с шага — не испугалась, но замешкалась. Секунда. Валерий Петрович знал цену секунде: на его памяти секунда решала, сгорит человек или выйдет.

За камнями оказалась расщелина — узкая, тварь не пролезет. Он загнал туда детей. Всех восьмерых пересчитал — привычка, аптечка, список, пересчет. Восемь. Полный комплект.

Тварь билась о камни снаружи. Валерий Петрович сел, привалился к стене и обнаружил, что руки трясутся. Пусть трясутся. Дело сделано. Он вытащил из кармана то, что было при нем: аптечку, свисток и — надо же — початую пачку леденцов от кашля. Раздал леденцы. Дети сосали и смотрели на него как на бога.

Один, самый мелкий, что-то сказал. Показал наверх, где над расщелиной, в темном камне, светились письмена — вроде тех, что были в пещере под Касимовом.

Валерий Петрович пригляделся.

Письмена были чужие, но одно он вдруг понял — не разумом, а тем же нутром, что учил детей пригибаться от дыма. Это была инструкция. Такая же, как его плакаты. «При появлении Зверя — в расщелину. Не бежать. Кричать». Он читал ее сквозь чужие буквы, потому что за тридцать лет научился читать любые правила безопасности, на каком угодно языке.

Внизу под письменами был рисунок человека. В очках. С поднятой рукой. Точь-в-точь как он.

— Так, — сказал Валерий Петрович тихо. — Меня, кажется, тут ждали. Давно.

Зверь снаружи взвыл и ушел. Стало тихо. Три солнца висели над лиловым полем, и восемь чужих детей доедали рязанские леденцы, глядя на человека, который наконец-то, впервые за тридцать лет, оказался в нужном месте.

Он достал свисток. Дунул — коротко, два раза, сигнал «сбор». Где-то далеко, за лесом, ему ответили. Рогом.

Валерий Петрович поправил очки.

— Ну что, — сказал он детям и Гоше, которого, конечно, тут не было, но по привычке. — Урок первый. Правила поведения при монстре. Записываем.

Мистика 02 сент. 20:45

Восемь пропущенных

Восемь пропущенных

Телефон отца лежал в комоде ровно год. Без батареи.

Батарею я вытащил сам, в тот же день, когда мы вернулись с кладбища. Прочитал где-то, что литий нельзя хранить заряженным — вздувается, течет, портит контакты. Вот и вытащил. Аккуратно поддел ногтем крышку, вынул плоский черный брусок, положил рядом. Кнопочный «Нокиа», серый, с потертой единицей — отец ей вечно набирал меня, первый в списке.

С тех пор — ящик. Носки, старые квитанции, будильник, который не звонит, и он.

А в ночь на четверг мне позвонили с его номера.

Я не сразу понял. Спал плохо, кондиционер гудел, за окном кто-то долго не мог припарковаться — Рязань, третий час, а он все сдавал назад, вперед, назад. Телефон дернулся на тумбочке. Я скосил глаз. Экран горел, и на экране была фотография отца — та самая, где он щурится на даче, в кепке, с этой своей кривой ухмылкой. Фотография всплывает автоматически. Я сам когда-то привязал ее к контакту «Папа».

«Папа».

Я смотрел на это слово и не брал трубку. Не потому что испугался — просто мозг завис, как старый компьютер: думает, а курсор крутится. Восемь гудков. Потом экран погас. «1 пропущенный».

Утром я решил, что мне приснилось. Так удобнее. Но в списке вызовов честно стояло: Папа, 03:12, пропущенный. И еще раньше — оказывается, за ночь их накопилось восемь. Восемь пропущенных, все с интервалом минут в двадцать, будто кто-то набирал, ждал, клал трубку и снова набирал.

Логика подсказала простое.

Я работаю в страховой, я живу логикой, у меня в голове всегда есть версия. Версия была такая: номер. Операторы держат номер «в карантине» полгода-год, а потом отдают новому абоненту. Год как раз прошел. Значит, кто-то получил папин номер и звонит — может, промахнулся, может, база какая старая, спам, обзвон должников. Бывает.

Я набрал в ответ. Днем, на работе, между двумя договорами.

Ответила женщина. Молодая, немного сонная, с той интонацией, с какой отвечают на незнакомый входящий.

— Да?

— Здравствуйте, — говорю. — Извините, а вы ночью мне не звонили с этого номера?

Пауза. Шуршание.

— Нет. Я спала. А что случилось-то?

— Просто пропущенные были. Вы давно этот номер получили?

— Месяца три. А, вы, наверное, прежнего хозяина ищете. Мне тоже иногда звонят, спрашивают какого-то Виктора Палыча. Родственник?

Виктор Палыч. Отец.

— Родственник, — сказал я. — Извините за беспокойство.

И положил трубку почти с облегчением. Вот и все. Номер отдали чужому человеку, чужой человек спит по ночам, никто никому не звонит, а восемь вызовов — сбой, дубли в биллинге, я много раз видел, как их система плодит дубли. Рациональное объяснение существовало, и оно было скучным, и я его любил.

Вечером я все-таки открыл ящик.

Не знаю зачем. Захотелось подержать в руках, наверное. Люди так делают — трогают вещи мертвых, будто через пластик что-то передается. Я вынул серую «Нокию». Холодная. Батарея лежала рядом, отдельно, ровно там, где я ее оставил год назад, — я помнил даже, как она лежала, наклейкой вверх.

Телефон был без батареи.

Я хочу, чтобы вы это поняли правильно. Не «разрядился». Не «выключился». В нем не было источника питания. Кусок пластика и стекла, мертвый, как камень.

И все-таки я, как дурак, вставил батарею. Щелкнул крышкой. Нажал кнопку. Экран нехотя посветлел — заряда в аккумуляторе, вынутом год назад, оставалось четыре процента, и это уже само по себе странно, но ладно, аккумуляторы врут.

Я зашел в вызовы.

Входящих — ни одного. За год — ни одного, естественно.

А в исходящих был один. Один-единственный звонок.

Мой номер. Четверг. 03:12.

Продолжительность — восемь минут.

Я сидел на полу у комода и смотрел на эти цифры. Восемь минут. Я не брал трубку той ночью — я точно помню, экран у меня погас на восьмом гудке, «пропущенный». А здесь, в мертвом телефоне без батареи, значилось: соединение восемь минут.

Кто-то восемь минут слушал тишину моей спальни.

Я вынул батарею обратно. Положил наклейкой вверх, как было. Задвинул ящик.

Знаете, я ведь так и не нашел, к чему придраться в версии про карантин номера. Она правильная. Операторы правда отдают номера чужим. Девушка правда спала. Дубли в биллинге правда бывают.

Я просто не понимаю одного.

Как в телефоне без батареи оказался исходящий вызов на мой номер — в ту самую минуту, когда мне звонил «Папа».

Теперь я держу свой телефон экраном вниз. Так, на всякий случай. Чтобы, если он опять загорится ночью, я хотя бы не увидел эту кепку и эту кривую ухмылку.

Хотя, если честно, свет все равно пробивается по краю. Синеватый такой. По потолку.

Фантастика 02 сент. 20:40

Беспроцентный период

Беспроцентный период

Спина держалась на честном слове и двух пластырях.

Тамара знала свой позвоночник, как соседку по лестничной клетке, — по звуку. Пятый позвонок скрипел на «доброе утро». Шестой отдавал в бедро, когда она нагибалась за ведром. А поясница вообще жила отдельной жизнью, как квартирант, который не платит, но все время чего-то требует.

Мыла она пол на четырнадцатом этаже. «Меридиан», бизнес-центр из стекла и амбиций, ночью пустой и гулкий; днем тут ходят молодые люди в белых кроссовках и говорят «синергия», а по ночам — только она, тряпка да лунный отсвет на плитке.

Пиликнул телефон. Приложение.

«БезБоли». Иконка — синяя капля, добрая такая, обманчиво.

Штука была простая до неприличия. Больно? Не сейчас. Жмешь кнопку — и боль откладывается. Уходит в какое-то завтра, которое ты сам назначил. Не глушит, не лечит — переносит. Будто берешь у себя же взаймы: сегодня ходишь налегке, а долг — потом.

Потом.

Хорошее слово. Тамара его любила. В «потом» помещалось все: и отпуск, которого не было двенадцать лет, и ремонт в ванной, и та жизнь, где она не моет чужие полы, а сидит на веранде и лущит горох. «Потом» было большое и пустое, и туда так удобно складывать.

Она нажала кнопку.

Поясницу отпустило. Не сразу — секунды через три, будто кто-то медленно откручивал вентиль. Тепло, легкость, почти счастье. Спина стала чужой, гладкой, не ее. Тамара выпрямилась впервые за смену и чуть не заревела от простой этой радости — стоять прямо.

На экране цифра: «Отложено 6 ч. Срок возврата: 14.09. Коэффициент 1,3».

Коэффициент. Мелкими буквами, конечно. Боль возвращается с процентами — за удобство надо платить, все как у людей, все как в банке. Отложишь шесть часов ноющей — получишь через месяц восемь таких, что зубами скрипеть. Но кто ж думает про месяц, когда до конца смены еще три этажа.

Костя не знал. Костя вообще много чего не знал — например, что мать берет по две смены, чтобы он доучился на своего программиста; что «подработка на удаленке», о которой она ему рассказывала, — это швабра и четырнадцать этажей. Пусть думает, что мать в тепле сидит, кнопочки нажимает. В каком-то смысле — правда. Кнопочку она нажимала исправно.

Долг рос.

К августу в приложении светилось страшное: «Отложено 240 ч». Десять суток непрерывной боли, спрессованных где-то там, в назначенных датах, ждущих своего часа, как консервы в погребе. Тамара старалась не открывать вкладку «График возврата» — там был календарь, весь в красных точках, и каждая точка означала день, когда прилетит.

Врач в поликлинике — молоденький, в очочках — как-то сказал: «Женщина, вы понимаете, что делаете? Это же не исчезает. Вы просто переносите себя же под нож — только позже». Она кивала. Понимала. И все равно жала — потому что «позже» пока не наступило, а полы надо было мыть сейчас.

В сентябре у Тамары был день рождения. Пятьдесят четыре.

Костя приехал — редкий гость, привез торт «Прага» (она такие любила еще когда он под стол пешком ходил) и странно светился, будто проглотил лампочку.

— Мам. Дай телефон.

— Зачем тебе...

— Дай, говорю.

Она дала. Он что-то потыкал, нахмурился, посветлел, вернул. Отвел глаза. Стал резать торт, хотя торт — ее.

Ночью, на смене, на четырнадцатом, она открыла «БезБоли» — по привычке, нажать перед мытьем. И замерла.

«Отложено: 0 ч».

Ноль. Пусто. Чисто, как вымытый пол.

Она не поняла. Подумала — сбой, глючит, сейчас перезагрузит, и вылезет ее страшное «240». Перезагрузила. Ноль.

А потом увидела внизу строчку, серую, служебную: «Задолженность (240 ч, коэф. 1,3 → 312 ч) принята другим пользователем. Дарение. Получатель: Чернов К. А.»

Костя.

Триста двенадцать часов. Тринадцать суток чужой — нет, теперь уже его — боли, которую он забрал себе. Молча. Пока она резала «Прагу» и ворчала, что дорого.

Тамара стояла на четырнадцатом этаже, посреди чужой чистоты, с телефоном в мокрой руке, и не могла — вот буквально не могла — вдохнуть. В горле застряло что-то размером с то самое «потом», в которое она столько лет все складывала. Оказалось, «потом» кто-то разгрузил. Вручную. За нее.

Она набрала его. Гудки. Один, второй.

— Мам, ты чего не спишь, — голос сонный, довольный собой, мальчишеский.

— Костя. Костенька. Что ты наделал.

Пауза. Она слышала, как он там улыбается — по-другому не скажешь, улыбку слышно.

— Да нормально все, мам. У меня спина молодая. Выдержит. Я посчитал — по чуть-чуть буду возвращать, по выходным. Ты только больше не жми, ладно? Хватит.

Она хотела накричать. Хотела сказать, что так нельзя, что это ее ноша, ее спина, ее вина — что она мать, а матери положено, так устроено, так всегда было. Слова толкались, лезли, а изо рта вышло одно:

— Дурак ты.

— В тебя, — сказал он.

И повесил трубку — чтобы она не услышала, как он на том конце втягивает воздух сквозь зубы. Первая красная точка на его календаре была назначена на сегодня.

ЛитРПГ 02 сент. 20:36

Барабан седьмой

Барабан седьмой

Прачечную самообслуживания «Пена» на окраине Тагила Костя ненавидел ровно за то, за что был ей благодарен.

Тихо. Тепло. Никто не спрашивает, почему тестировщик с восемью годами стажа сидит на табуретке в три ночи и слушает, как отжим переходит в сушку. Студию, где он ловил баги в мобильных играх, закрыли в марте — «оптимизация», сказали, будто он деталь на конвейере. Осталось: съемная однушка, восемьдесят четыре тысячи долга старшему брату и вот это. Барабаны. Круг за кругом.

Восемь машин гудели ровно. Девятая — та, что в углу, седьмой барабан по внутренней нумерации (табличку клеил еще прежний хозяин, считать он не умел), — мигала.

И не так, как мигает сломанная лампа.

А так, как мигает курсор. Терпеливо. Ждет, когда ты введешь команду.

Костя подошел. За толстым стеклом плескалась вода, серая, с хлопьями. Чей-то забытый барабан — женщина оставила загрузку часов в одиннадцать, сунула жетон, ушла и не вернулась. Бывает. Люди забывают вещи в прачечных чаще, чем детей в машинах, честное слово. Но цикл давно должен был закончиться, а таймер на панели показывал не минуты.

Он показывал текст.

[Программа «Должник» активна. Оператор не найден. Назначить нового оператора? ДА / НЕТ]

— Ну офигеть, — сказал Костя вслух. Пустому залу. Гудящим машинам.

Первая мысль была профессиональная: кто-то залил мод в контроллер стиралки, и это очень, очень смешной способ потратить выходные. Вторая мысль пришла, когда он тронул экран и палец прошел сквозь стекло, будто через теплый кисель, а по руке до локтя пробежали мурашки — колючие, как отсидевшая нога.

Он ткнул ДА. Конечно ткнул. Восемь лет тестировщиком: если видишь кнопку, ты ее жмешь, а последствия описываешь в баг-репорте.

[Оператор назначен: Константин.]
[Уровень 1. Внимание 1. Выдержка 1. Ловкость 1.]
[Квест «Должник»: завершить последний цикл до 06:00. Барабан №7 остановлен на этапе полоскания уже 340 минут. Содержимое портится.]
[Цена провала: незакрытый долг переписывается на оператора. Ваш текущий долг — 84 000. Он станет обеспечением.]

Последнюю строчку он перечитал трижды. Восемьдесят четыре тысячи. Ровно та цифра, что висела на нем с апреля. Не «примерно», не «около» — точно, до рубля, будто Система залезла ему в переписку с братом.

В груди дернулось, как рыба на крючке.

— Откуда ты знаешь про долг, — прошептал он.

Машина не ответила словами. Вместо этого стекло помутнело, и в барабане, среди серой воды, он разглядел не белье.

Там была накипь.

Не та, что на ТЭНе, — известковый налет, беленький. А живая: комок бледно-серых нитей, склизкий, размером с кулак, и он медленно, лениво разжимался и сжимался в такт воде. Дышал. У Кости пересохло во рту. Он много лет убивал пиксельных боссов чужими руками, находя, где у них хитбокс не совпадает с моделькой. Настоящего он видел впервые.

[Обнаружено: Известь. Уровень 3. Питается забытым.]
[Подсказка: чем дольше вещь ждет хозяина, тем сильнее налет. Этот ждал пять месяцев.]

Пять месяцев. Как и его долг. Костя не был дураком — связь читалась без мануала.

Он отступил, огляделся. Швабра. Ведро. Канистра антинакипина под раковиной, полупустая. Пачка соды, которой он оттирал дверцы. Оружейная, прямо скажем, лавка небогатая.

— Ладно, — сказал он себе. — Ладно. Патч-ноут читаем по ходу.

Первое решение он принял быстро. Не бить. Тестировщик знает: сначала пойми механику, потом ломай. Костя присел у машины и стал смотреть, как Известь двигается. Заметил: тварь замирала, когда вода останавливалась, и оживала на потоке.

[Внимание +1. Вы поняли: движение = уязвимость только в покое.]
[Уровень 2. Квест обновлен: слейте воду вручную.]

Левел-ап не грохнул фанфарами. Просто в голове стало чуть яснее, как будто протер очки, которых не носишь. Слить воду — значит открыть аварийный клапан внизу, тот самый, к которому надо лезть за фильтр, обдирая костяшки. Он полез. Ободрал. Вода с хлюпом ушла в дренаж, и Известь, лишенная потока, замерла — обмякла бледной тряпкой на дне барабана.

Вот теперь бей.

Он залил ее содой и антинакипином напополам — химия зашипела, тварь скукожилась вдвое, но не сдохла. Из середины комка выступило что-то твердое. Костя сунул руку (Ловкость 1, между прочим, храбрость дурака) и вытащил.

Жетон. Латунный, прачечный, с выцарапанным номером — 84.

[Ловкость +1. Найден предмет: Жетон должника №84.]
[Внимание: это не деньги. Это чей-то последний цикл.]

И тут он все понял. Не разумом даже — животом.

Прежний оператор. Тот парень, что работал в «Пене» до него и «уволился внезапно», как выразилась хозяйка, отводя глаза. Никто не увольняется в марте с ночной работы, если есть куда идти. У парня был долг. Восемьдесят четыре тысячи. Он проиграл свой цикл — не слил воду вовремя, дал Извести дожрать — и долг «переписался». А сам он стал вот этим: забытой загрузкой, ждущей хозяина, налетом на чужом ТЭНе.

Система не мстила. Система просто не терпела незакрытых циклов. Кто-то должен оставаться должен. Барабан обязан довертеться.

05:12 на часах.

— Так, — Костя выпрямился. Колени хрустнули. — Я тебе не оператор твоей помойки. Я тестировщик. А тестировщик что делает с багом, который нельзя пофиксить? — Он усмехнулся, впервые за ночь. — Заводит второй тикет и ломает условие.

Он не стал добивать Известь. Вместо этого он загрузил в барабан №7 все забытое, что копилось в «Пене» месяцами: коробку невостребованных вещей из-под стойки. Чужой шарф. Детская варежка без пары. Наволочка. Носок, вечный носок, который теряют все. Пять месяцев кто-то этого ждал — значит, пять месяцев Известь этим кормилась. Костя решил отдать ей все разом. Не по капле. Залпом.

[Рискованное решение. Известь усилится до Уровня 5. Продолжить?]

ДА. Он снова ткнул ДА.

Тварь вспухла, налилась, стала с два кулака, поползла по стеклу — но сытая. Осоловевшая. Как удав, проглотивший козу. И вот тут, пока она переваривала пятимесячный голод и не могла шевельнуться, Костя запустил самый горячий цикл, что был в этой рухляди.

— «Хлопок девяносто». Кипяток, дурашка.

[Выдержка +1. Уровень 4. Вы обратили голод врага против него.]

Барабан взвыл. Девяносто градусов, полный залив, максимальный отжим — то, что убивает любую накипь по паспорту прибора. Известь заметалась в кипятке, разбухшая, тяжелая, неповоротливая, забилась в стекло изнутри так, что Костя отшатнулся. Минуту билась. Или три. Кто в такие минуты считает.

Потом стекло очистилось.

Вода за ним стала прозрачной — впервые за ночь. На дне лежал жетон №84 и больше ничего. Ни нитей, ни налета, ни дыхания.

[Квест «Должник» завершен. Барабан №7: цикл закрыт спустя 341 минуту.]
[Оператор Константин выжил. Долг НЕ переписан.]
[Внимание: предыдущий оператор освобожден из ожидания. Спасибо.]
[Уровень 5. Открыто: вы видите незакрытые циклы.]

Последнее окно погасло медленнее прочих.

Костя сел прямо на мокрый кафель, привалился к теплому боку машины и минут пять просто дышал. За окном сереть начало — не Система, обычный уральский рассвет, дрянной и родной. Шесть ноль-ноль. Успел.

Он достал телефон. Написал брату: «Верну все до Нового года. Точно верну». Отправил. Долг никуда не делся — восемьдесят четыре тысячи, живые, его собственные. Но они хотя бы были его. Не переписанные. Не чужие.

Он уже поднимался, чтобы поставить чайник и досидеть смену, когда заметил.

Машина номер три. Крайняя у входа. Барабан ее мигал — тихо, терпеливо, как курсор, ждущий команды. А над панелью, прямо в воздухе, дрожала бледная строчка, которую до Уровня 5 он бы в жизни не разглядел:

[Программа «Должник» активна. Оператор не найден.]

Костя посмотрел на швабру. Посмотрел на часы. Вздохнул.

— Ну и смена, — сказал он. И пошел включать чайник. Раз уж теперь он их видит — кому-то же надо доводить барабаны до конца.

Фантастика 02 сент. 20:34

Допустимый риск

Допустимый риск

Ноль целых, три десятых процента.

Валерка глянул на браслет, привычно, как на часы. Зеленая цифра, спокойная. Значит, работаем.

На высоте вообще-то не думаешь о смерти. Это только снизу кажется, что промышленный альпинист висит и трясется. Ничего подобного. Когда ты в системе, пристегнут двумя концами, когда карабин щелкнул как надо, — думаешь ты про стекло, про растворитель, про то, чтобы разводы не остались, а то заказчик придерется. Про смерть думает браслет. Это его работа.

«Актуар». Страховая всучила его два года назад — без него на объект не пускают, пункт в договоре. Штука с виду копеечная, силиконовый ремешок и экранчик. А внутри — вся твоя жизнь, пересчитанная в цифру. Пульс, давление, недосып, погода, гололед, статистика по району, сколько народу в этом возрасте с этими болячками откинулось за прошлый год. Все смешивается, крутится где-то на серверах, и выдается тебе одно число: вероятность, что ты сегодня умрешь.

Ниже нуля целых восьми — зеленый. Работай.

Выше — красный. И тогда система блокирует допуск: страховая не оплатит, бригадир не выпустит, спусковое даже не выдадут со склада. Сиди дома, дыши.

Валерка своей цифрой гордился. Держал ее низкой, как отличник — оценки. Не пил накануне смены. Спал по восемь часов, хоть тресни. Проверял узлы по три раза. Мужики ржали:

— Валер, ты как бабка со свечкой. Помрешь — так с зеленым браслетом, красиво.

Пусть ржут. У него дочка. Иринке сегодня семь. Вечером торт, свечи, гости — теща, кум с женой, соседка. Он обещал быть в шесть, чистый, трезвый, с большим медведем, которого уже спрятал в гараже. Поэтому и цифру берег: осторожный отец живет дольше. Это ж арифметика.

Высотка на Малышева, двадцать четыре этажа, зеркальный фасад. Утро тихое, безветренное, редкость для Екатеринбурга. Валерка защелкнулся, свесил ноги за парапет, глянул на браслет перед спуском — по привычке, как крестятся.

Красный.

Один целый, четыре десятых.

Он моргнул. Протер экран. Один и четыре, красным, ровно горит. С чего вдруг? Погода — идеал. Спал он нормально. Здоров как бык, вчера медведя таскал — не запыхался.

— Серый! — крикнул он напарнику. — У тебя сколько?

— Ноль два, — Серый пожал плечами. — А че?

— А у меня красный.

Серый присвистнул.

— Ну все, отдыхай. Езжай домой, раз повезло. У дочки день рождения же? Вот и радуйся, халявный выходной.

Валерка отстегнулся. Руки почему-то были ватные. Он ведь ничего не чувствовал — ни боли, ни дурноты. Тело как тело. А цифра горит.

В том и подлость этой штуки: она не объясняет. Не пишет отчего, откуда, где. Просто: сегодня — один и четыре. Повышенная. Будь осторожен.

Бригадир, когда Валерка показал экран, даже спорить не стал:

— Домой. Под мою ответственность на красном не пущу. Сгинешь — мне срок. Иди, гуляй.

И Валерка пошел гулять.

Странная это штука — знать про свой день такое. Он спустился в метро — и передумал, вылез, поехал на автобусе: в метро вон народ, толкотня, эскалатор, мало ли. В автобусе сел у окна, подальше от дверей. Дорогу переходил только на зеленый, замирая на бордюре, как первоклассник. Купил в «Пятерочке» лимонад и торт — руки, кстати, потом помыл, тщательно, будто это могло что-то изменить.

К обеду он был дома. Целый, невредимый, живой. И — злой на себя за этот дурацкий страх. Взрослый мужик, а вздрагивает от цифры.

Он решил: раз выходной, приберусь. Сюрприз жене сделаю. Помыл полы. Проверил, крепко ли висит новая люстра — сам вешал, надежно. Отодвинул от розетки удлинитель, чтоб не грелся. Перекрыл на всякий случай воду под мойкой. Смешно, конечно. Но цифра-то красная.

Браслет он снимать не стал. Косился на него весь день. К четырем — один и шесть. К пяти — два целых. Растет, зараза.

Жена позвонила: задержится, очередь в кондитерской за украшением для торта. Иринка была у тещи, ее обещали привезти к шести. Валерка остался в квартире один.

Два целых, три десятых.

Он налил себе чаю. Сел на кухне. За окном догорал тихий, спокойный, безопасный вечер — ни ветра, ни гололеда, ни фур на объездной. Самый мирный день в году. Он все сделал правильно. Не полез на фасад. Не сунулся в метро. Не перебегал дорогу. Обхитрил систему, обхитрил свою же цифру.

В груди что-то дернулось. Как рыба на крючке — раз, и повело влево, под самое плечо.

Валерка поставил кружку. Осторожно. Подумал: изжога, наверное, беляш утром был так себе.

Второй рывок был сильнее. Левая рука онемела до мизинца. Пол качнулся, хотя он сидел.

Тромб. Оторвался — тот самый, про который «Актуар» знал все: и про его сорок один год, и про давление, которое он гордо держал таблетками, и про то, что вчера он таскал по гаражу тяжеленного плюшевого медведя, надорвался, а виду не подал. Машина смешала это в свою цифру еще утром. Честно. Аккуратно. Один и четыре.

Она ни разу не соврала.

Она просто никогда не говорила — где.

Валерка сполз со стула на чистый, им же вымытый пол. Последнее, что он видел, — красный огонек на запястье, ровный, спокойный, будто до конца исполнивший долг.

Три целых, ноль.

Высота была ни при чем. Фасад был ни при чем. Смерть не сидела на двадцать четвертом этаже, дожидаясь, пока он ошибется с узлом. Она весь день ждала его дома, на кухне, за остывающим чаем, под новой люстрой, которую он так надежно повесил.

В шесть привезли Иринку. Она вбежала, крича «папа!», и в прихожей еще пахло вымытыми полами.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл