Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 20 мар. 10:07

Молчание на том берегу

Молчание на том берегу

Семёныч ходил на озеро сорок лет.

Триста двенадцать метров в длину, сто семьдесят в ширину, глубина — максимум восемь. Он знал каждый камень на дне, каждую корягу, каждый поворот берега. Знал, где клюёт окунь в июне, где стоит щука в октябре, где не стоит ставить сеть (не потому что рыбы нет — потому что дно илистое и сеть засасывает, как в глотку).

Озеро было простое. Лесное, тихое, без названия на картах — местные звали Кругляш, потому что почти круглое. Вода тёмная, торфяная. Берега — ёлки, берёзы, камыш. Ничего особенного.

Семёныч вышел на лодке в три ночи. Рыба брала плохо, но он не за рыбой — так, привычка. Бессонница. Жена умерла два года назад, дом большой, тихий, спать в нём — как в пустой банке: каждый звук гулкий и ненужный. На озере лучше.

Туман лёг к полуночи — плотный, ватный, молочный. Семёныч тумана не боялся. Сорок лет на этом озере, он мог грести до противоположного берега с закрытыми глазами. Триста двенадцать метров. Минут десять — спокойно, не торопясь.

Он погрёб.

Десять минут. Двадцать. Тридцать.

Берег не приближался.

Вернее — он не знал, приближается ли. Туман глушил всё: зрение, звук, ощущение расстояния. Вёсла входили в воду мягко, почти без плеска. Лодка двигалась — это он чувствовал; течение, сопротивление, скольжение. Но берега не было.

Семёныч остановился. Поднял вёсла. Послушал.

Тишина.

Не просто тишина — а отсутствие. Ни лягушек (а они орут в сентябре, он знал), ни комаров, ни плеска рыбы, ни ветра в ёлках. Ничего. Как будто кто-то выключил звук.

Он крякнул — просто чтобы проверить. Звук вышел коротким, плоским, как будто воздух проглотил его, не дав разлететься. Ни эха, ни отражения.

«Ну, — сказал Семёныч, — ну ладно.»

Слова упали в туман и пропали.

Он погрёб дальше. Считал гребки. Сто. Двести. Триста. Озеро не может быть таким большим. Он бы уже давно врезался в берег — в камыш, в корягу, в песок. Но под лодкой — вода. Вёсла уходят вниз — глубоко, глубже, чем должны. На Кругляше максимум восемь метров. Весло — два с половиной. Оно уходило полностью, и дна не было.

Семёныч вытащил весло. Посмотрел на мокрую часть.

Весло было мокрым целиком. До рукояти. Значит — больше двух метров. Ладно. Бывает, может он забыл про яму. Нет, не забыл. Он помнил это озеро лучше, чем своё лицо в зеркале (да и зеркало — так себе источник; Семёныч не любил зеркала после того, как жена...).

Неважно.

Он развернул лодку. Поплыл назад.

Считал гребки. Пятьсот. Тысяча. Берега нет.

Лодка плыла — он это чувствовал. Вода расступалась. Но вокруг — туман, одинаковый со всех сторон, густой, как занавеска. И — тишина. Абсолютная, каменная, такая плотная, что у Семёныча заложило уши, как в самолёте (он летал один раз, в восемьдесят седьмом, в Анапу).

Он перестал грести.

Сидел.

Лодка качалась. Чуть-чуть, едва заметно. Но качка была неправильная. На Кругляше — нет волны. Озеро тихое, лесное, ветер не разгоняет. А тут — качка. Медленная, длинная, как на море. Как будто лодка стоит не на озере, а на чём-то огромном.

Семёныч опустил руку в воду.

Вода была тёплая.

В сентябре. В три часа ночи. Вода — как парное молоко. Он отдёрнул руку.

На пальцах — тёмный налёт. Не торф, не ил. Что-то густое, маслянистое, чёрное. Он понюхал — запах сладкий, тошнотворный, как цветы на похоронах. (Как жена... нет. Не сейчас.)

Семёныч вытер руку о штаны. И тогда услышал.

Не звук — а отсутствие тишины. Что-то сдвинулось в этой стеклянной немоте, как будто кто-то сделал вдох. Большой. Медленный. Под водой.

Лодка качнулась сильнее.

Он схватил вёсла.

И тут — берег. Прямо перед носом лодки, в трёх метрах, — камыш. Его камыш, знакомый, родной, с обломанными стеблями, где он всегда причаливал. Семёныч воткнул лодку в берег, выпрыгнул, вытащил её наполовину и стоял, упершись руками в колени, и дышал.

Туман рассеивался. Быстро, за минуты — как будто кто-то свернул его, скатал, убрал. Луна вышла. Озеро лежало перед Семёнычем — маленькое, круглое, знакомое. Триста двенадцать метров. Противоположный берег — вот он, ёлки торчат.

Всё нормально.

Кроме одного.

На середине озера — рябь. Круговая, расходящаяся, как от камня. Но камня никто не бросал. Круги шли медленно, лениво, и были — Семёныч прищурился — большие. Очень большие. Как будто со дна поднялось что-то размером с его лодку.

Или больше.

Круги дошли до берега и погасли. Озеро успокоилось.

Семёныч стоял и смотрел на воду, которую знал сорок лет и которая — он теперь это понимал — не знала его совсем.

Он ушёл домой. Лодку оставил на берегу. Удочки — в лодке.

Больше на озеро не ходил.

А через месяц — пропало озеро.

Не высохло. Не ушло в землю. Просто — на месте, где было озеро, выросла поляна. Трава — зелёная, осенью, в октябре — зелёная, сочная, как в июне. Идеально круглая, триста двенадцать метров.

Семёныч пришёл посмотреть. Стоял на краю. Трава шевелилась, хотя ветра не было.

И — он мог поклясться — из-под земли, откуда-то из глубины, доносился звук. Тихий, ровный, мерный.

Как дыхание.

Сказки на ночь 15 мар. 13:53

Нитка из лунного света

Нитка из лунного света

Зоя шила по ночам.

Не потому, что днём не успевала — успевала, ещё как, — а потому что ночью ткань ведёт себя иначе. Мягче. Послушнее. Будто тоже засыпает и позволяет делать с собой что угодно. Старая машинка «Подольск» стучала ровно, почти ласково; жёлтый круг от лампы лежал на столе, и в этом кругу весь мир умещался — катушки, напёрсток, ножницы с тупыми кончиками.

Дом её стоял на отшибе, за оврагом, где кончались фонари и начиналась темнота настоящая — густая, без примесей. Соседи жили в полукилометре. Почтальон приходил по вторникам. Зоя не жаловалась.

Тишина.

Нет — не совсем тишина. Часы на стене цокали. Чайник на плите остывал с тихим потрескиванием, будто переговаривался с конфоркой. За окном — ни ветра, ни птицы, только луна, огромная и жёлтая, как блин на масленицу; висела так низко, что казалось: встань на цыпочки, протяни руку — и кончиками пальцев зачерпнёшь свет.

В ту ночь Зоя подрубала подол — кому-то из деревенских, она уже забыла кому. Нитка кончилась. Она полезла в жестяную коробку из-под печенья (коробка была старше её самой, с нарисованными розами, от которых остались только стебли) — и не нашла нужного цвета. Белый был. Чёрный был. Бордо. А простого серого — нет.

— Ну и ладно, — сказала она вслух. Привычка. Когда живёшь одна, начинаешь разговаривать с мебелью. — Завтра докуплю.

Она встала, потянулась — спина хрустнула в двух местах, — и тут увидела.

На пороге стоял лис.

Рыжий. Тощий. С репейником в хвосте. Глаза — как два янтаря с мухой внутри: мутноватые, но с какой-то жизнью в глубине. Зоя не испугалась. Она вообще плохо пугалась — то ли характер такой, то ли возраст; в шестьдесят три трудно чего-то по-настоящему бояться, когда уже похоронила мужа, вырастила сына и пережила три зимы без отопления.

Лис держал в зубах что-то вроде тряпицы.

Только тряпица светилась.

Не ярко — так, подрагивало что-то, как бывает над костром, когда воздух плывёт. Лис положил это на порог, сел. Посмотрел.

— Ну? — спросила Зоя.

Лис моргнул. Потом — и Зоя потом клялась, что не придумала, хотя кому рассказывать — никому — лис сказал:

— Зашей.

Голос у него был сухой, шелестящий, как если бы кто-то перебирал осенние листья. Не человеческий и не звериный — третий какой-то. Зоя стояла. Секунд пять. Или восемь. Потом нагнулась и подняла тряпицу.

Лёгкая. Невесомая почти. И тёплая — как подушка, на которой только что спали. Ткань... нет, не ткань. Что-то похожее на шёлк, но шёлк не светится изнутри перламутровым, не переливается, не пахнет — чем? Зоя поднесла к лицу. Пахло сеном. Молоком. Чуть-чуть — дымом от печки. Так пахло в доме у бабки, давно, в детстве, когда мир был размером с двор и весь помещался между калиткой и сараем.

Дыра. Посередине — дыра. Рваная, неровная, с разлохмаченными краями.

— Это чей? — спросила Зоя, хотя вопрос был дурацкий. У лиса спрашивать — чей.

— Мальчишкин, — ответил лис. — Пятый дом от колодца. Ему снилось лето. Хороший сон, тёплый. Я нёс; зацепился за шиповник у оврага.

Зоя посмотрела на лиса. Потом на тряпицу. Потом снова на лиса.

— Ты сны разносишь?

— Кто-то ж должен.

Она хотела рассмеяться — и не смогла. Потому что вещь в руках была настоящая. Тёплая. Светящаяся. И пахла детством так остро, что защипало в носу.

— Нитки нет, — сказала Зоя. — Ни одна не подойдёт. Это ж не ситец.

Лис посмотрел в окно. На луну.

— Лунная.

— Что?

— Нитка. Лунная подойдёт.

Зоя проследила за его взглядом. Луна стояла над крышей — жёлтая, чуть в рыжину, как сам лис; свет от неё лежал на подоконнике толстой полосой. И — Зоя видела это совершенно ясно — в этой полосе что-то поблёскивало. Тоненькое. Как паутинка. Нет, тоньше; скорее как тот след, который остаётся от самолёта в небе, только серебряный и вещественный.

Она протянула руку. Коснулась. Между пальцами натянулась нить — прохладная, гладкая, чуть упругая, как будто живая. Зоя потянула — нить шла. Свободно, без сопротивления, как будто луна отдавала её без жадности. Метр. Два. Три; Зоя наматывала на ладонь и не верила — да что ж это такое.

— Хватит, — сказал лис. — Много не бери. Луна обидится.

Зоя оторвала нить. Конец завился спиралькой и погас — но остальная, намотанная на руку, продолжала серебриться.

Она вдела нить в иголку. Это далось не сразу: нитка была живая, уворачивалась от ушка, и пришлось её уговаривать — «ну, давай, милая, не балуй» — как уговаривают кошку залезть в переноску. На четвёртый раз нить сдалась. Проскользнула в ушко. Зоя завязала узелок на конце.

Шить сон — это не то что шить подол.

Ткань не лежала ровно. Она двигалась — медленно, как дышит спящий; и когда Зоя прокалывала её иглой, из-под стежка вспыхивали картинки. Вот — речка. Мелкая, с песчаным дном, и пацан лет семи стоит по колено в воде, а вокруг стрекозы. Вот — велосипед, красный, с облупленной краской на раме. Вот — бабушкин голос, не слова, а именно голос, как звук, как вибрация — Зоя чувствовала его кончиками пальцев через ткань.

Она шила. Стежок. Ещё один. Мелкие, ровные — так, как учила мать: «Шей так, чтобы шов был невидим. Хороший шов — тот, которого нет».

Лис лежал у порога, положив морду на лапы. Не торопил. Часы на стене цокали. Луна медленно ползла по небу, и полоса света на подоконнике сужалась.

— А если не успею? — спросила Зоя, не поднимая глаз. — Если луна сядет?

— Успеешь.

— А если нет?

— Тогда мальчишка проснётся без сна. Бывает. Люди просыпаются и говорят — «ничего не снилось». А на самом деле снилось. Просто порвалось.

Зоя шила быстрее.

Стежок. Ещё. Ещё. Края сходились — медленно, неохотно, как два человека после ссоры; но сходились. Перламутровый свет из дыры бил всё слабее, картинки перестали вспыхивать — значит, сон собирался обратно, заполнял пустоту.

Последний стежок.

Зоя откусила нить — по привычке, зубами, хотя лунную нить кусать оказалось странно: на языке осталось послевкусие, будто лизнул батарейку, только не горькое, а... холодное? звёздное? — слов не было.

Она расправила ткань. Дыры больше не было. Шов серебрился тоненькой линией, почти незаметной, и от него пахло теперь не только сеном и молоком, но и чем-то ещё — чуть-чуть морозной свежестью, как бывает в декабре, когда выходишь на крыльцо и воздух колет щёки.

— Вот, — сказала Зоя и протянула лису.

Лис встал. Взял ткань зубами — осторожно, как берут щенка за шкирку. Посмотрел на Зою. Глаза у него были уже не мутные — яркие, живые, два чистых янтаря.

— Спасибо, — сказал он. И — тише, почти шёпотом: — Тебе тоже приснится.

— Что приснится?

Но лис уже развернулся. Рыжий хвост мелькнул в лунной полосе — и всё. Темнота за порогом приняла его, как вода принимает камень, — без звука, без следа.

Зоя стояла. Минуту. Может, две.

Потом закрыла дверь. Выключила лампу. Легла.

Подушка была прохладной. Одеяло — тяжёлым и надёжным. Часы на стене цокали ровно; за окном луна уже опустилась за крышу соседского сарая, и комната погрузилась в ту особую предутреннюю темноту — не чёрную, а синюю, бархатную, как подкладка старого пальто.

Ей приснилось.

Она стояла по колено в траве — молодая, двадцатилетняя, с длинной косой, которую давно обрезала. Рядом смеялся кто-то... муж? Да. Живой, с загорелыми руками и щербинкой на переднем зубе. Он что-то говорил, но слов не было — только голос, как вибрация, тёплый, знакомый. Пахло сеном. Стрекозы над рекой. Велосипед — не красный, нет, её был зелёный, с корзинкой спереди — прислонён к забору.

А на шве — она чувствовала даже во сне — серебрилась тоненькая лунная нить.

В пятом доме от колодца мальчик улыбался во сне. Ему снилось лето, тёплое, длинное. С речкой и стрекозами. Шов на этом сне был так мал, что мальчик не заметил. Никто бы не заметил.

Хороший шов — тот, которого нет.

После тихой оттепели

После тихой оттепели

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Не жалею, не зову, не плачу» поэта Сергей Есенин. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Не жалею, не зову, не плачу,
Всё пройдёт, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым.

— Сергей Есенин, «Не жалею, не зову, не плачу»

И нынче сердце тише и светлей,
Хоть та же гарь по кромке небосвода.
Я снова слышу в шорохе полей,
Как дышит мне в ладони деревенька-рода.

Не жаль мне лет, что сыпались золой,
Не жаль дорог, где стылое безлюдье.
Я стал к берёзам ближе головой,
И к бедной правде, к хлебу и к посуде.

Пускай в висках гуляет седина,
Как первый иней по стерне октябрьской,
Мне всё родней вечерняя тишина
И лай собаки где-то за заимкой.

Я не гонюсь за городом шальным,
За медной славой, шумной и пустою.
Мне лучше дым над домом костяным,
Да мать, что крестит тёмною рукою.

И если снова крикнет вьюга: «Пей!» —
Я выпью снег из собственной ладони,
Чтоб быть теплей к обиде и к земле,
Где конь храпит в рассветном перегоне.

Живу не впрок, а впрямь, как есть, дыша,
С пригоршней звёзд и горечью рябины.
И всё ж поёт, не кается душа,
Как жаворонок над межой овинной.

Не жалею — и это не броня,
А тихий свет, что в сумерках не тухнет.
Пока Россия смотрит сквозь меня,
Во мне её тоска и радость рухнут.

Последняя охота — Рассказ, который не записал Тургенев

Последняя охота — Рассказ, который не записал Тургенев

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Записки охотника» автора Иван Сергеевич Тургенев. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

...Но вот вы собрались в отъезжее поле, в степь. Вёрст десять пробирались вы по просёлочным дорогам — вот, наконец, большая. Мимо бесконечных обозов, мимо постоялых дворов с шипящим самоваром под навесом, раскрытыми настежь воротами и колодцем... Весело пересаживаться с одного извозчика на другого, а не то — своя повозка: ехать славно, но лучше ещё того — ехать верхом. Моясь в бане, вы расстались со всей усталостью. Свежий, бодрый — идёте вы по мягкому ковру... На столе уже кипит самовар. Солнце садится, и на воде широко ложатся отблески заката. Тепло, светло, весело. Ветер совсем замер. Воздух пахнет скошенным сеном, немного дымком... Я сижу, смотрю, слушаю... Однако довольно. Читатель, может быть, и без того соскучился; я рад, что могу с ним расстаться. — Прощайте, читатель; желаю вам постоянного благополучия.

— Иван Сергеевич Тургенев, «Записки охотника»

Продолжение

Я возвращался с охоты один, без Ермолая, без собаки. Был конец сентября; осень уже вступила в свои права. Берёзы стояли все золотые, осины — красно-бурые; поля, сжатые и голые, печально зеленели озимями. Я шёл по меже, и ружьё приятно оттягивало плечо, и ягдташ был пуст — за целый день я не сделал ни одного выстрела.

Дорога вела через знакомые места. Вот роща, в которой мы с Ермолаем некогда заночевали; вот луг, где я впервые услышал пение Якова Турка; вот мельница Моргача. Всё было то же — и всё было иначе. Прошли годы, и я смотрел на этот край другими глазами, глазами человека, который уже не ищет, а вспоминает.

Я перешёл через овраг и поднялся на пригорок. Отсюда было видно далеко. Степь, начинавшаяся за речкой, уходила к горизонту, и горизонт этот был чист, прозрачен, как бывает только в сентябре, когда воздух уже не дрожит от зноя, но ещё не подёрнулся тою мутною пеленою, которую приносят октябрьские дожди. Высоко в небе, почти неразличимые, тянулись к югу журавли. Я снял картуз и постоял немного, слушая их далёкий, тоскливый крик.

У подножия пригорка, на берегу речки, стояла изба, которой я прежде не замечал, — или, может быть, она тогда ещё не стояла. Изба была небольшая, но справная, с новою соломенной крышей и палисадником, в котором доцветали последние георгины. Подле избы сидел на лавке старик. Он сидел неподвижно, подставив лицо закатному солнцу, и руки его, большие, тёмные, покоились на коленях.

Я подошёл ближе.

— Здорово, дедушка, — сказал я.

Он медленно повернул ко мне голову. Лицо его было изрезано морщинами, но глаза — глаза были ясные, живые, того особенного, тёмно-серого цвета, который встречается у людей, проживших долгую жизнь на вольном воздухе.

— Здорово, барин, — отвечал он спокойно. — Откуда идёшь?

— С охоты.

— А много ли настрелял?

— Нет, — признался я, — сегодня неудачный день.

Он чуть заметно усмехнулся.

— Присядь, барин. Ноги небось устали.

Я сел рядом с ним на лавку. Мы помолчали. В палисаднике жужжала поздняя пчела. Речка внизу тихо поблёскивала.

— Давно ли ты здесь живёшь, дедушка? — спросил я.

— А всю жизнь. Тут родился, тут и помру, должно быть. — Он помолчал и прибавил: — Я здешний, Хоревской волости. Михеича не знал ли? Лесника Михеича?

— Нет, не знавал.

— Ну, стало быть, давно ты здесь не бывал. Михеич-то помер лет уж десять назад. Славный был мужик. Лес берёг, как своё дитя. Бывало, мужики ругаются, грозятся — а он стоит, молчит и не пускает. И правильно делал. Лес — он ведь не наш. Мы при нём только.

Он сказал это так просто, без всякой рисовки, без желания произвести впечатление, как говорят люди, которые высказывают не мысль, а природу свою.

— А ты, стало быть, охотник? — спросил он, кивнув на моё ружьё.

— Охотник.

— Это хорошо. Я и сам бывало... — Он не договорил и махнул рукой. — Ноги уж не те. А глаз ещё верный. Вон, видишь, журавли?

Я посмотрел. Действительно, далеко на юге, уже еле различимые, ещё можно было разглядеть тёмную нитку журавлиного клина.

— Вижу, — сказал я удивлённо. — Ты хорошо видишь, дедушка.

— Видеть-то вижу, — отвечал он задумчиво, — да толку что? Вижу, а догнать не могу. Так и жизнь наша: видишь её всю, от начала до конца, а что толку? Назад не повернёшь.

Из избы вышла женщина, ещё не старая, но с тем усталым, покорным выражением лица, которое так часто встречается у крестьянок в этих местах. Она несла крынку молока и ломоть чёрного хлеба.

— Вот, батюшка, — сказала она, — поешьте. А барину, может, тоже молочка?

— Не откажусь, — сказал я.

Она принесла мне молока. Я пил, и молоко было холодное, густое, с тем сладковатым привкусом, который бывает только осенью, когда коровы пасутся на отаве. Старик ел медленно, отламывая хлеб маленькими кусочками и обмакивая их в молоко.

— Это внучка моя, — сказал он, кивнув на женщину. — Анна. Мужа на войну взяли, одна с ребятишками. Ничего, справляется. Наши бабы — они крепкие.

Анна ушла в избу. Из-за угла выбежал мальчик лет пяти, босой, в одной рубашонке. Он остановился, увидев меня, и спрятался за деда.

— Это Ванятка, правнук, — сказал старик, и в голосе его послышалось что-то тёплое, нежное, чего я не ожидал от этого сурового, молчаливого человека. — Поди сюда, Ванятка. Барин не кусается.

Мальчик высунулся из-за деда и посмотрел на меня исподлобья. Глаза у него были такие же — тёмно-серые, ясные.

— Он на тебя похож, — заметил я.

— Говорят, — согласился старик. — А я-то думаю, ну какая тут похожесть? Я старый, он маленький. Но люди говорят — похож. Стало быть, что-то есть.

Солнце уже касалось горизонта. Длинные тени легли на луг, и речка из золотой стала тёмно-малиновою. Над водою поднялся лёгкий пар. Издалека, из деревни, донёсся звук рожка — стадо гнали домой.

— Засиделся я у тебя, дедушка, — сказал я, поднимаясь. — Пора и честь знать. Спасибо за молоко.

— На здоровье, барин. А ты, если будешь опять здесь проходить, — заходи. Я всё тут сижу. Мне торопиться некуда.

Я пожал его жёсткую, шершавую руку и пошёл. Пройдя шагов двадцать, я обернулся. Старик сидел на прежнем месте, неподвижно, лицом к закату. Рядом с ним стоял Ванятка, и дед положил ему руку на голову. Так они и стояли — тёмные силуэты на фоне догорающего неба, — старый и малый, конец и начало.

Я шёл дальше. Становилось прохладно. Роса уже выпала, и ботинки мои потемнели от влаги. Перепёлки перекликались в жнивьях. Где-то за рекой глухо стукнул топор — и замолк.

И я подумал о том, сколько таких встреч было у меня за эти годы. Сколько лиц, сколько судеб. Старый лесник Бирюк, хмурый и одинокий; Касьян с Красивой Мечи, странный, не от мира сего; весёлый Хорь и мечтательный Калиныч; несчастная Лукерья в своём «живом мощи»... Все они прошли передо мною, как тени — нет, не как тени, ибо тени бесплотны, а эти люди были полны жизни, горя, надежды, терпения, того великого, безмолвного терпения, которое составляет, быть может, главную черту русского народа.

И этот старик, имени которого я даже не спросил, — он тоже войдёт в мою память и останется там навсегда, рядом с другими: немногословный, мудрый, сидящий на лавке перед своей избой, лицом к закату, с правнуком подле себя.

Я вышел на большую дорогу. Было уже почти темно. На западе ещё горела тонкая полоска зари — красная, чистая, без единого облачка. На востоке уже проступали звёзды. Тишина стояла совершенная, та глубокая, осенняя тишина, которая не имеет ничего общего с пустотой, но, напротив, полна невысказанного, необъятного смысла.

Вдали показались огни деревни. Собака залаяла, другая откликнулась. Я ускорил шаг.

Дома, за чаем, при свече, я раскрыл свою записную книжку и долго сидел, не написав ни строки. Мне хотелось передать то, что я видел и чувствовал сегодня, — этот закат, этого старика, этого мальчика, эту тишину. Но слова казались мне грубыми, неловкими, недостаточными. Жизнь всегда больше слов. И всё же мы пишем — потому что не можем иначе, потому что молчание ещё мучительнее неудачных слов.

Я записал: «Сентябрь. Возвращался с охоты. Встретил старика.» И поставил точку.

А за окном, в темноте, в полях, под высоким осенним небом, ещё тянулись к югу журавли — невидимые, но слышные. И крик их, протяжный и печальный, был как голос самой этой земли, этих полей, этих лесов и рек, — голос, не требующий ответа и не ждущий его, но от которого сжимается сердце и хочется плакать — не от горя, нет, — а от того странного, сладкого, мучительного чувства, которое мы, за неимением лучшего слова, называем любовью к родине.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 19 мар. 22:53

Земля дышит

Костя приехал в Талицу двадцать третьего февраля. Совпадение — он не из тех, кто отмечает.

Дед умер в ноябре. Тихо. Как все в их семье — без драмы, без предсмертных записок, без скорой, которая не доехала бы всё равно. Лёг и не встал. Соседка Зинаида Матвеевна нашла его через три дня, когда увидела, что печь не топится.

Дом нужно было продать. Или бросить — но Костя почему-то не мог. Дед его вырастил, пока мать работала в городе. Семь лет в Талице, с пяти до двенадцати. Семь лет — это больше, чем кажется, когда тебе пять.

Добирался на лесовозе. Водитель — бородатый, молчаливый — высадил у поворота.

— Два километра. Не заблудишься.

Не заблудился.

Талица — это слово громкое для того, что он увидел. Одиннадцать домов. Жилых — Костя насчитал три: по дыму из труб. Один из них — Зинаиды Матвеевны. Она стояла у калитки, будто знала, что он придёт. Впрочем, в деревне на одиннадцать домов секретов не бывает.

— Надолго? — спросила она вместо «здравствуй».

— На пару дней. Осмотрюсь, вещи разберу.

Она кивнула. Потом добавила:

— Окна в задней комнате не открывай.

Странное замечание. Костя хотел спросить почему, но Зинаида Матвеевна уже ушла к себе, и из-за забора торчала только её серая шаль.

Дом деда пах старостью. Не смертью — старостью. Газеты на столе, чайник на плите, валенки у двери. Как будто дед вышел и сейчас вернётся. Не вернётся. Костя поставил сумку и сел на лавку.

Тишина.

Не городская — когда под окнами что-то гудит и тишина условная. Настоящая. Абсолютная. Такая, от которой слышно, как потрескивает дерево в стенах, как ветер скребёт по крыше, как... как что-то ещё. Костя прислушался. Звук шёл снизу. Или казалось.

Он затопил печь. Нашёл чай — пакетики, спасибо деду, что хоть их признал к старости. Сидел, пил, смотрел в окно на поле за домом. Поле было белое, как положено в феврале, но не целиком. Метрах в ста от дома темнела проплешина. Круглая, метров пять в диаметре.

Земля. Голая. В феврале.

Костя подумал: может, что-то техногенное. Труба. Коммуникации. Потом вспомнил, что в Талице нет ни водопровода, ни канализации. Колодец и яма — вот и вся цивилизация.

Три красных столбика стояли чуть дальше проплешины. Он их помнил с детства. Краска облезла, один покосился, но стоят.

Дед говорил: «Туда не ходи».

Костя тогда спрашивал: «Почему?»

Дед отвечал: «Потому что я сказал».

Классика. Костя не ходил — ему хватало леса, речки, чердака и кота Барсика. Столбики не интересовали. Но сейчас — проплешина. Тёплая земля. В феврале. Это неправильно.

Он оделся и вышел.

Мороз стоял нормальный, градусов пятнадцать. Снег хрустел, как ему положено. Костя дошёл до края проплешины за пять минут. Остановился. Присел, стянул перчатку.

Потрогал.

Тёплая.

Не «чуть теплее окружающего» — по-настоящему, как если бы под ней работал обогреватель. Градусов двадцать пять, может, тридцать. После мороза это ощущалось так резко, что Костя отдёрнул руку. Потом снова потрогал. Земля мягкая, влажная, рыхлая — как огородная в мае. И пахла. Чем-то сладковатым, душным. Не гнилью — другим. Чем-то, для чего у него не было слова, но от чего внутри что-то сжималось; не в груди — ниже, в животе, как перед дракой. Он отошёл.

Вечером зашла Зинаида Матвеевна. Принесла банку огурцов и буханку хлеба. Костя спросил про проплешину.

Она села. Помолчала — так долго, что он решил: не расслышала.

— Скотомогильник, — сказала наконец. — Ещё до войны. Стадо пало. Закопали там. Столбики для того и стоят.

— Скотомогильник?

— Сибирская язва, Костенька. Споры. Они не умирают. Сто лет лежат — и живые.

Костя знал это слово. Знал так, как знает городской человек: ну, болезнь, ну, что-то про биооружие из девяностых, далёкое, нездешнее. Не под окнами.

— Раньше мёрзлое всё было. Крепко, — Зинаида Матвеевна потёрла ладони, будто мёрзла. — А последние два года...

Не закончила. Вместо этого повторила:

— Окна в задней комнате не открывай.

Костя не стал уточнять. Что-то в её голосе — не страх, а привычка к страху, что ли — отбило охоту расспрашивать.

Ночью он не мог уснуть.

Нормально: новое место, чужая (уже чужая) кровать, тишина, которая вдавливает. Нормально. Он лежал и пялился в потолок. Луна рисовала на стене кривой прямоугольник.

Потом услышал.

Гул.

Низкий. На самой грани — не в ушах, а глубже, в рёбрах. Будто где-то далеко работал мотор, но не мотор. Ровный, живой. Он пульсировал. Костя лежал и думал: как дыхание. Вдох. Пауза. Выдох. Земля дышит. Он чувствовал это через пол, через фундамент, через всё тело. Или ему казалось. В три часа ночи всё кажется.

Но он встал. Подошёл к окну — переднему, не заднему — и посмотрел на поле.

Проплешина стала больше.

Днём — метров пять. Сейчас — десять. Или двенадцать. Трудно сказать в темноте, но видно: край снега отступил. Земля — тёмная, блестящая, мокрая — расползалась. Над ней поднимался пар. Лёгкий, белёсый, видимый в лунном свете; он стелился по снегу и таял.

Костя стоял у окна и думал: это неправильно. Тёплая земля в сибирском феврале. Растущая проплешина. Столбики скотомогильника. Споры. Сто лет в земле. Споры, которые не умирают.

Надо уехать. Утром. Первым лесовозом. К чёрту дом, к чёрту вещи.

Он лёг. Гул не прекращался. Ровный, утробный. Земля дышала.

Под утро Костя заснул. Проснулся от стука.

Зинаида Матвеевна стояла у двери. Бледная.

— Козы сдохли. Обе. За ночь. Чёрные пятна на шкуре.

Костя смотрел на неё и чувствовал, как что-то мерзкое — холодное, жидкое — ползёт вниз по позвоночнику. Не от мороза. Изнутри. Чёрные пятна. Он не знал точно, что это значит, но тело знало. Что-то древнее, дочеловеческое, то, что умело убегать от хищника до того, как его видело.

— Надо звонить, — сказал он.

— Связь третий день не ловит. Вышка, наверное.

Конечно. Конечно, не ловит. Костя достал телефон: ноль делений.

Оделся. Вышел.

Проплешина — метров двадцать. Двадцать. Это до ближайшего столбика; тот покосился сильнее, чем вчера, земля под ним просела, образовав неглубокую — сантиметров тридцать — яму. Оттуда шёл пар и запах. Сладковатый. Густой. Костя зажал нос рукавом.

В яме что-то блестело.

Он не стал подходить ближе.

Не стал.

Развернулся. Пошёл к дому. Собрал сумку — быстро, не разбирая, запихивая. Ключ оставил Зинаиде Матвеевне.

— Идёмте со мной. На трассу. Уедем.

Она покачала головой.

— Козы. И Михалыч не ходит. Не брошу.

Костя хотел спорить, но посмотрел ей в глаза и не стал. Там не было страха. Было другое — привычка, вросшая так глубоко, что стала частью лица. Люди, которые живут рядом с бездной, перестают в неё смотреть. Просто живут. Рядом.

Он ушёл. Два километра до трассы. Снег хрустит. Мороз. Обычный февральский день, если не оборачиваться.

На полпути обернулся.

Над Талицей висело облако пара. Белое. Плотное. Оно поднималось от поля за дедовым домом и расползалось в безветренном воздухе — медленно, равномерно, как дыхание чего-то огромного, что пролежало под землёй сто лет и наконец проснулось.

Костя отвернулся и пошёл быстрее.

Лесовоз поймал через полтора часа. Водитель — другой, не тот, что вёз его позавчера — посмотрел и спросил:

— Из Талицы?

— Да.

— Земля дышит?

Костя уставился на него.

— Вы знаете?

— Все знают, — сказал водитель. Включил передачу. Лесовоз дёрнулся и пополз по колее. — Второй год уже. Мерзлота тает. Скотомогильники открываются. По всему району. Талица, Сосновка, Берёзовое. Четыре штуки, что мне известно.

Четыре.

— И что делают?

Водитель пожал плечами.

— А что тут сделаешь.

Костя ехал и смотрел в окно. Белые поля. Лес. Небо — низкое, ватное, серое. Нормальная Сибирь. Нормальная зима. И где-то под этими полями, под этим чистым снегом, под слоем земли, которая перестаёт быть мёрзлой, — споры. Миллиарды. Сто лет. Двести. Они ждали. Земля их держала.

А теперь — перестала.

Он достал телефон. Одно деление. Набрал МЧС.

Гудки.

Гудки.

Гудки.

Никто не ответил.

Ночные ужасы 20 мар. 11:14

Зона покрытия

Зона покрытия

Деревня Молочное — это двадцать семь домов, один магазин «Алиса», три коровника и вышка. Вышка стоит на холме за крайним домом, где раньше был выгон, и если приглядеться — а Дима приглядывался, потому что больше смотреть было не на что, — она слегка не такая, как обычные вышки сотовой связи.

Чем не такая — он сформулировать не мог. Антенны те же. Решётчатая конструкция та же. Красные огни наверху мигают, как положено. Но что-то...

Ладно. По порядку.

Дима Северов, тридцать четыре года, корреспондент — бывший корреспондент — интернет-издания «Сигнал», которое закрылось в двадцать третьем. Сейчас фрилансит. Живёт в Лондоне с двадцатого года, британский паспорт получил в двадцать втором. Русский — по языку, по крови, по привычке класть сметану в борщ. Иностранец — по бумажке.

Это важно. По бумажке.

В Молочное он приехал из-за Гарри Уитмена. Уитмен — оператор Би-би-си, крепкий мужик пятидесяти двух лет, лысый от рождения (шутка — от тридцати), — вернулся из командировки в Вологодскую область и за неделю потерял брови. Потом ресницы. Потом перестал спать вообще и лёг в клинику на Харли-стрит, где ему поставили диагноз, который Дима не запомнил, что-то длинное и латинское, означающее «мы не знаем, что с вами».

Уитмен снимал сюжет про аномалию: деревня, в которой все жители спят. Не в смысле — спят и не просыпаются. В смысле — спят хорошо. Идеально. Каждую ночь, с десяти вечера до шести утра, без будильников, без бессонницы, без кошмаров. Вся деревня. Включая грудных детей. Включая — и это бесило зоотехника Кравцова — коров, которые с четырнадцатого года перестали давать молоко в ночные дойки, потому что спали как убитые.

Две тысячи четырнадцатый. Год, когда поставили вышку.

Совпадение.

Дима приехал в четверг. Или в пятницу — он не записал, а потом стало трудно вспоминать. Автобус из Вологды шёл полтора часа по дороге, которую дорогой можно назвать только из вежливости. Водитель — дядька лет шестидесяти — кивнул на рюкзак с надписью «BBC» (одолжил у Уитмена, свой забыл).

— Журналист?

— Типа того.

— К вышке?

Дима не ответил. Водитель и не ждал.

— Второй за год. Тот тоже с рюкзаком приехал. Уехал без волос.

Он засмеялся. Дима — нет.

Магазин «Алиса» работал до шести. Продавщица Зина — сухая женщина неопределённого возраста, из тех, кому может быть и сорок, и шестьдесят пять, — сдала ему комнату. Чистая, с железной кроватью, с занавесками в ромашках. Пахло чем-то — не то ванилью, не то чем-то церковным. Он поставил рюкзак, сел на кровать и посмотрел в окно.

Вышка. Отсюда — метров четыреста. Красные огни мигали ровно и медленно; если смотреть долго, казалось, что они мигают в такт дыханию.

Его дыханию.

Он отвернулся.

Первый вечер прошёл нормально. Зина принесла ужин — картошку с тушёнкой, хлеб, чай. Говорила мало: да, спим хорошо; нет, никаких проблем; вышка? — а что вышка, стоит и стоит. Связь ловит.

— Какой оператор?

Зина пожала плечами.

— А зачем мне? Я не звоню никому.

Дима проверил телефон. Четыре палки. Но оператор не определялся — вместо названия стояли цифры: 250-00. Он загуглил. Гугл сказал, что такого кода нет.

Ладно.

Спать он лёг в одиннадцать. Не уснул.

В час ночи он лежал и слушал тишину. Не обычную деревенскую тишину с собаками и ветром — абсолютную. Ватную. Такую, в которой слышишь кровь в собственных ушах, и она звучит громко, неприлично громко, как будто кто-то включил микрофон внутри черепа.

В два — встал, подошёл к окну. Деревня спала. Ни огня. Ни движения. Двадцать семь домов стояли тёмные, одинаковые, как нарисованные. На холме мигала вышка — ритмично, спокойно.

И тогда он услышал.

Не сразу. Сначала показалось, что звон в ушах. Низкий, на границе слышимости, как будто где-то далеко работал трансформатор. Но трансформаторов в деревне не было — Дима специально уточнял (газовое отопление, электричество от линии, подстанция в Кадуе).

Звук шёл от вышки. Или из-под земли. Или — и эта мысль была хуже всего — изнутри.

Он закрыл окно. Не помогло. Лёг, накрыл голову подушкой. Звук стал отчётливее; теперь в нём угадывался ритм — не музыкальный, а какой-то органический. Как сердцебиение. Не его.

Под утро — часов в пять, когда за окном начало сереть — Дима провалился в сон. Сон был короткий, душный и странный: он стоял в поле, вышка была рядом — не в четырёхстах метрах, а прямо перед ним, — и от неё шли провода. Не вниз, в землю. В него. В виски, в затылок, в позвоночник. По проводам текло что-то тёплое, частотное, похожее на голос.

Голос пел.

Он проснулся с мокрой от пота подушкой и первым клоком волос на наволочке.

Второй день. На кухне у Зины работал радиоприёмник — старый, «ВЭФ», из тех, что Дима помнил по бабушкиной квартире. Играла песня. Мужской голос, надрывный, с эхом. Что-то про Русь, про кровь, про силу. Дима не сразу узнал — SHAMAN. «Я русский».

— Одна станция ловит, — сказала Зина, не оборачиваясь. — С четырнадцатого года.

— Только эта песня?

— Разные. Но эта — чаще.

Приёмник у соседей играл то же самое. Не одновременно — хотя нет, одновременно; он стоял между двумя домами и слышал стерео, и голос попадал сам в себя без задержки, нота в ноту, как будто это была не радиотрансляция, а что-то иное.

Он позвонил редактору в Лондон. Связь была чистая — подозрительно чистая для деревни в трёхстах километрах от Петербурга.

— Мэтт, — сказал редактор. — Ты в порядке? Голос у тебя...

— Не спал.

— Уитмен тоже не спал. Возвращайся.

— Ещё день.

— Мэтт.

— Один день.

Редактор помолчал. В трубке — далеко, на фоне — играл SHAMAN. Дима убрал телефон от уха, посмотрел на экран. Четыре палки. 250-00. Вызов активен. Поднёс трубку обратно.

— ...передай привет, — сказал редактор.

— Кому?

— Я не это сказал.

— Ты сказал «передай привет».

— Мэтт, я сказал «будь осторожен». Возвращайся.

Дима нажал отбой. Из радиоприёмника на стене — он не заметил, когда Зина его включила; он не заметил, есть ли вообще в этой комнате радиоприёмник — лился тот же голос, та же песня, тот же надрыв.

На кухонном столе лежали его волосы. Не один-два. Прядь. Тёмная, с ранней сединой. Он потрогал затылок — пальцы прошли сквозь, как через мокрую траву.

Бежать.

Мысль была ясная и простая, как инструкция: встать, взять рюкзак, дойти до трассы, уехать. Он встал. Вышел.

На крыльце сидел кот — здоровый, чёрный, с жёлтыми глазами. Смотрел на вышку. Дима посмотрел тоже.

Вышка стояла ближе.

Нет. Нет, конечно нет — вышки не двигаются. Просто утром, при другом освещении... Нет. Она была ближе. Не четыреста метров — двести. Или сто пятьдесят. Он видел заклёпки на конструкции, видел провода, видел — на вышке был динамик. Маленький, серый, направленный вниз. На деревню.

Кот мяукнул — коротко, почти по-человечески — и ушёл за дом.

Дима сошёл с крыльца. Рюкзак бил по спине. Он шёл к трассе — мимо домов, мимо коровника (тишина; коровы спали в одиннадцать утра, ногами подогнутыми, как игрушечные), мимо магазина «Алиса», где за стеклом неподвижно стояла Зина и смотрела на него. Без выражения.

Из каждого дома играл SHAMAN. «Я русский».

Одновременно.

Нота в ноту.

Трасса была пуста. Ни машин, ни автобуса — расписание он не посмотрел (идиот), телефон показывал 250-00 и четыре палки и время, которое не менялось: 14:07, 14:07, 14:07.

Он стоял на обочине сорок минут. Или час. Время не менялось. Прошла одна машина — УАЗ, военного цвета, без номеров. Не остановилась. За рулём сидел человек в наушниках и улыбался.

Дима вернулся.

Не потому что решил — ноги сами. Как будто частота, этот низкий гул, который он теперь слышал постоянно, даже когда закрывал уши, даже когда кричал (а он кричал, посреди дороги, один, и деревня не проснулась), — как будто частота тянула его назад, к вышке, наматывая на невидимую катушку.

В комнате на кровати лежал его британский паспорт. Он точно помнил, что оставлял его в рюкзаке. Паспорт был открыт на странице с фотографией. Лицо его — данные его — но на снимке он был лысый.

Он провёл рукой по голове.

Пусто.

Дима сел на кровать. За окном мигала вышка — близко, совсем близко, метров тридцать, и красные огни больше не были похожи на сигнальные; они были похожи на глаза — не звериные, не человеческие — на что-то, что смотрит, фиксирует, считывает.

Радиоприёмник на стене играл тихо. Не SHAMAN. Голос — мужской, спокойный, без акцента — произнёс:

— Дмитрий Алексеевич. Ваш паспорт аннулирован. Добро пожаловать домой.

Дима закрыл глаза.

Вышка мигала ему в такт.

Наутро Зина нашла его спящим — крепко, глубоко, без сновидений. Впервые за двое суток. Впервые за четыре года.

Он улыбался.

Собака у пустого дома

Собака у пустого дома

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Дай, Джим, на счастье лапу мне» поэта Сергей Есенин. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Дай, Джим, на счастье лапу мне,
Такую лапу не видал я сроду.
Давай с тобой полаем при луне
На тихую, бесшумную погоду.

— Сергей Есенин, «Дай, Джим, на счастье лапу мне»

Собака у пустого дома

Стоит изба — ни дыма, ни огня,
И ставни заколочены навеки.
Собака ждёт хозяина три дня,
А может, три столетья или веки.

Она скулит негромко, как свирель,
Что позабыли в поле после жатвы.
В её глазах — промёрзшая метель
И верность, не нуждаясь в клятве.

Кто жил тут? Мужик с тяжёлою рукой,
Что пахнул дёгтем, хлебом и махоркой.
Он уходил — сказал: «Побудь, родной»,
И дверь закрыл. И стало тихо. Горько.

С тех пор трава проросла сквозь крыльцо,
И крыша просит неба о пощаде.
А пёс всё смотрит в мёртвое лицо
Окна, где свет не вспыхнет на закате.

Он не уйдёт. Он ляжет у ворот,
Когда мороз прошьёт его до нитки.
И станет снег — последний в жизни мёд,
И тишина — последние поминки.

Никто не скажет: «Тут жила душа».
Никто не вспомнит ни двора, ни сада.
Лишь пёс лежит, уже не дыша,
У покосившегося палисада.

О, Русь моя, печальная земля,
Где даже верность — это вид страданья.
Где те, кого любили, уходя,
Не оставляют даже обещанья.

Собака за деревней — подражание стилю Николая Рубцова

Собака за деревней — подражание стилю Николая Рубцова

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Тихая моя родина» поэта Николай Рубцов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Тихая моя родина!
Ивы, река, соловьи...
Мать моя здесь похоронена
В детские годы мои.

— Где тут погост? Вы не видели?
Сам я найти не могу. —
Тихо ответили жители:
— Это на том берегу.

— Николай Рубцов, «Тихая моя родина»

Собака лает за деревней.
На что — не знает и сама.
Над крышей — месяц. Над деревней —
Такая тихая зима,

Что слышно, как скрипит калитка
У дома Стёпиных — на той
Стороне. Собака — скулит-ка?
Нет, лает. Лает на покой,

На тишину, на то, что — пусто,
Что — ни огня, ни голосов.
И от собачьего лая — грустно
Становится. И — без часов

Понятно, что давно за полночь.
Я вышел — в валенках — стою.
Мороз. Но мне не нужна помощь.
Мне — хорошо. Я — узнаю

Вот эту звёздочку — над баней.
Вот этот дым — над крышей — столб.
Вот этот снег — ночной и ранний —
Он выпал только что. Он — тёпл.

Нет, снег не тёплый — это я
Придумал. Просто — не морозит
Так, чтобы зябко. Вся — моя —
Деревня — спит. А кто-то — возит

Дрова — поутру — или нет —
Показалось. Тишина. Собака
Тявкнула — и пропал — и след.
И — только — месяц. Только — мрака

Спокойный, мягкий полумрак.
Я докурю — и спать. К печи.
К тулупу. К подушке. Вот так.
Собака, ладно. Не молчи.

А утром — встанешь. Чай. Синица
В окно стучит. Январь — в снегу.
И — не приснится и не снится,
А — просто — жизнь. И я — могу

Вот так — вот — жить. В деревне. Тихо.
Со звёздами — один на один.
И в этом нету ни шутихи,
Ни фокуса. Один. Один.

И — ничего. И — хорошо.

Сказки на ночь 27 февр. 08:46

Колыбельная для реки

Колыбельная для реки

Река Сонная встала в полночь.

Не замёрзла — нет, не зима; просто перестала течь. Вода — гладкая, как стекло в раме, ни ряби, ни течения, ни звука. Лягушки замолчали. Камыш — и тот не шуршал.

Бабка Нюра, которая жила в крайнем доме у берега и страдала бессонницей по расписанию, первой заметила и сказала то, что сказала бы любая бабка: «Ну, допрыгались».

Но допрыгался, строго говоря, один человек — Лёнька, восемь лет, веснушки, уши торчком. Потому что это он вчера кинул в реку камень и попал в цаплю. Не нарочно. Ну, почти не нарочно. Цапля — серая, тощая, вредная — каждое утро стояла на мелководье и смотрела на Лёньку так, будто он ей задолжал. Он и кинул. Не сильно. Камень-то маленький был, с кулак.

Цапля улетела. А река — встала.

Связь между этими событиями Лёнька осознал не сразу. Сначала — утром — он пришёл на берег и увидел, что вода стоит. Просто стоит. Как в тазу. Рыба — та вообще замерла: Лёнька видел щуку, которая висела в толще воды, не шевеля плавниками, как муляж в музее.

— Это из-за тебя, — сказала бабка Нюра, появляясь за спиной, как всегда — ниоткуда. — Цаплю обидел.

— При чём тут цапля?

— А при том. Цапля Сонной реке — как... — бабка пощёлкала пальцами, подбирая слово, — ...как дирижёр. Оркестру. Она ритм задаёт. Стоит на мелководье — и река под неё течёт. Левой ногой переступит — течение ускоряется. Правой — замедляется. А без неё — всё. Стоп.

Лёнька хотел сказать, что это бред, но посмотрел на неподвижную воду и промолчал.

— Иди извиняйся, — сказала бабка Нюра.

— Перед кем?

— Перед цаплей. Перед кем ещё. Она на болоте за ельником. Обиженная. Знаю я эту дуру — неделю может дуться.

Лёнька пошёл.

Болото за ельником — место не страшное, но и не приятное: кочки, комары, мох скользкий, ноги проваливаются. Лёнька шёл и ругался — тихо, себе под нос, — потому что кеды промокли на третьей минуте, а до цапли было ещё далеко.

Он нашёл её на кочке, в центре болота. Она стояла на одной ноге (левой; правую прижала к животу), и выглядела... ну, обиженной. Если цапля может выглядеть обиженной — а оказывается, может — то вот так: клюв вниз, перья взъерошены, глаз один прищурен, второй — смотрит в сторону.

— Эй, — сказал Лёнька.

Цапля повернула голову. Медленно. С достоинством.

— Я это. Извиниться пришёл. Ну, за камень.

Молчание. Болото пахло тиной и чем-то сладковатым — может, багульник цвёл.

— Я больше не буду, — добавил Лёнька. И потом, помолчав: — Не попал же. Почти.

Цапля щёлкнула клювом. Негромко, но внятно.

— Ладно, попал, — признал Лёнька. — По крылу. Чуть-чуть. Прости.

Цапля смотрела на него ещё секунд тридцать. Потом — развернулась, расправила крылья (размах — метра полтора, не меньше; Лёнька присвистнул) и полетела. Не от него — к реке. Низко, над самыми кочками, над камышом, над ельником.

Лёнька побежал следом. Кеды хлюпали, ветки хлестали по лицу, один раз он упал — коленкой в мох — поднялся, побежал дальше.

Когда он выбежал к берегу, цапля уже стояла на мелководье. На обеих ногах. И — Лёнька увидел — медленно переступила левой.

Река дрогнула. Рябь пробежала по стеклянной поверхности — от берега к берегу, как круги от камня, только наоборот: не из центра, а к центру, будто кто-то перемотал плёнку назад.

Потом — течение. Сначала медленное, едва заметное. Потом — быстрее. Щука шевельнула плавником и ушла на глубину. Лягушка — откуда-то из камыша — квакнула. Одна. Потом — вторая. Потом — хор.

Река Сонная текла.

Цапля стояла и дирижировала — Лёнька теперь видел, — переступая с ноги на ногу, чуть наклоняя голову, и река подчинялась ей, как оркестр дирижёру: тут быстрее, тут — медленнее, тут — поворот, тут — перекат.

Лёнька сел на берег. Кеды были мокрые. Колено — в грязи. Комар сел на ухо — он не стал его сгонять.

Вечером, когда стемнело и луна вышла — полная, жёлтая, как блин, — Лёнька снова пришёл к реке. Цапля стояла на мелководье, серебристая в лунном свете. Рядом — бабкин кот, полосатый, сидел на мостках и смотрел на воду. Другой — чёрный, ничей — лежал на перевёрнутой лодке.

— Спасибо, — сказал Лёнька цапле. Тихо, чтобы никто не слышал.

Цапля не повернулась. Но переступила правой ногой — и течение стало чуть медленнее, спокойнее, как колыбельная.

Лёнька зевнул.

Потом — ещё раз.

Потом — пошёл домой, лёг и уснул, под далёкий звук текущей воды, который лился через открытое окно, как музыка — тихая, ровная, правильная.

А цапля стояла до утра. Как всегда.

Сказки на ночь 20 мар. 03:28

Колодец, который помнил имена

Колодец, который помнил имена

Час ночи. Деревня Сосновка спала так крепко, будто её накрыли ватным одеялом — ни скрипа, ни шороха, только где-то далеко, за тремя полями, ухала сова. Или не сова. Мусе никогда не была уверена.

Девочка стояла у окна и смотрела на луну. Луна была неправильная. Не круглая и не серпом — а будто кто-то откусил от неё кусок, пожевал и приставил обратно, криво. Бабушка Зоя сказала бы: «Не выдумывай». Но бабушка Зоя храпела в соседней комнате так, что дребезжали стёкла в серванте, и спорить с ней было бессмысленно даже днём, а уж ночью — тем более.

Муся накинула куртку поверх пижамы. Сунула ноги в резиновые сапоги. Вышла.

Двор пах мокрой землёй и чем-то ещё — сладковатым, незнакомым, как если бы где-то рядом расцвело дерево, которого здесь отродясь не было. Март, какие цветы? Но запах стоял — густой, настойчивый, почти наглый.

Она дошла до колодца.

Колодец в Сосновке был старый; настолько старый, что никто не помнил, кто его выкопал. Дед Муси говорил — при царе ещё. Прадед, по слухам, утверждал то же самое, но про другого царя. Сруб почернел, ворот скрипел, ведро давно заменили пластиковым — синим, нелепым, с надписью «Хозтовары Плюс». Вода в колодце была ледяная и вкусная. Это Муся знала точно.

А вот чего она не знала — так это почему колодец светился.

Не ярко. Не как фонарь и не как телефон. Изнутри, со дна, поднималось мягкое, чуть зеленоватое свечение — будто кто-то утопил там банку со светлячками. Муся перегнулась через край, и свечение дрогнуло.

— Кто здесь? — спросила она. Голос прозвучал глупо. Ну кто может быть в колодце?

— Я, — ответил колодец.

Муся отпрянула. Потом подумала. Потом снова перегнулась.

— Ты... говоришь?

— Иногда. Когда луна кривая. Она сегодня совсем никудышная, видела? — Голос был глухой, низкий, но не страшный. Скорее — усталый. Как у учительницы Нины Павловны к шестому уроку в пятницу.

— Видела, — кивнула Муся. — А ты кто?

Тишина.

Потом — булькнуло. Не громко, а так, словно вздохнул кто-то под водой.

— Я колодец. Мне двести лет. Или триста. Я не считал, а потом стало поздно начинать. Но я помню имена.

— Какие имена?

— Всех, кто пил мою воду. Всех, кто загадывал желания. Всех, кто бросал монетки — хотя, между нами, монетки я терпеть не могу, они царапают дно. Один мальчик в тысяча девятьсот тринадцатом году бросил пуговицу от шинели. Вот пуговица — это я понимаю. Пуговица — это уважение.

Муся села на край сруба. Сапоги болтались над чернотой, в которой мерцал тот зеленоватый свет.

— И зачем ты мне это рассказываешь?

— Затем, что ты не спишь. И я не сплю. А ночью, когда двое не спят, — надо разговаривать. Иначе — зачем вообще не спать?

Логика была сомнительная, но Мусе понравилась.

— Ладно. Расскажи что-нибудь.

— Хм. — Снова бульканье; на этот раз — задумчивое. — Была одна девочка. Давно. Её звали Фрося. Она приходила каждую ночь, целое лето. Садилась вот так же, как ты. Только у неё сапоги были кожаные, рваные, и пахли дёгтем. Фрося боялась грозы. Не самой грозы — а промежутка. Знаешь, между молнией и громом? Вот этих секунд, когда уже сверкнуло, но ещё не ударило. Она говорила: «В этом промежутке живёт кто-то, и он считает».

— Считает что?

— Она не объяснила. Ей было семь. В семь лет не всё объясняют — иногда просто знают, и хватит.

Муся подтянула колени к подбородку. Над деревней проплыло облако — тонкое, полупрозрачное, похожее на марлю. Луна за ним стала ещё более кривой, почти нелепой.

— А что с Фросей стало?

— Выросла. Перестала бояться промежутка. Перестала приходить ко мне. Это... нормально. Все перестают. Но я помню её имя. Фрося Кузнецова, тысяча девятьсот шестой год рождения. Любила кислые яблоки и не выговаривала «р» до девяти лет. Вот — пожалуйста, целая жизнь в трёх фактах.

Муся почувствовала что-то странное. Не грусть. Не жалость. Что-то среднее — как когда находишь чужую фотографию в библиотечной книге и думаешь: кто эти люди? Где они сейчас? Помнит ли их кто-нибудь?

Оказывается — помнит. Колодец.

— А моё имя ты запомнишь?

— Уже. Муся Воронова, две тысячи четырнадцатый. Любит стоять у окна, когда луна кривая. Носит резиновые сапоги на босу ногу — это, между прочим, вредно.

— Я в носках! — возмутилась Муся, хотя не была уверена. Пошевелила пальцами. Нет, носки были.

— Тогда прощаю.

Они помолчали. Где-то за забором хрустнула ветка — наверное, бабушкин кот Семён шёл по своим ночным делам. Семён был огромный, рыжий, с надорванным ухом и выражением лица, как у отставного генерала. Он презирал всех, кроме бабушки, а бабушку — терпел.

— Можно я загадаю желание? — спросила Муся.

— Можно. Только не бросай монетку.

— У меня нет монетки.

— Вот и славно. Бросай... — колодец задумался, — ...слово. Одно слово. Которое тебе сейчас важнее всего. Скажи его в воду, и я сохраню.

Муся наклонилась. Свечение внизу стало теплее — не зелёное уже, а золотистое, медовое. Вода пахла землёй, камнем и чем-то ещё, чему нет названия; чем-то, что бывает только в очень глубоких, очень старых местах.

Она подумала.

Не о конфетах. Не о новом телефоне (хотя хотела — но это не для колодца). Не о пятёрке по математике.

Она подумала о бабушке Зое, которая каждое утро просыпается в пять и идёт кормить кур, хотя у неё болят колени. О Семёне, который однажды не вернётся с ночной прогулки. О Фросе Кузнецовой, которая боялась промежутка между молнией и громом и которой давно уже нет.

— Помни, — сказала Муся.

Слово упало в воду. Без плеска; впиталось, как дождь в сухую землю.

Колодец молчал. Долго. Так долго, что Муся подумала — уснул; разве колодцы засыпают? А потом свечение вспыхнуло — на секунду, на полсекунды — ярко, как если бы на дне зажглось маленькое солнце, и погасло.

— Запомнил, — сказал колодец. И голос его звучал иначе — мягче, что ли. Как будто в двести лет ему сказали что-то, чего он не слышал раньше.

Муся слезла с сруба. Ноги затекли; она потопталась на месте, чувствуя, как мокрая трава холодит щиколотки сквозь резину.

— Я приду завтра?

— Если луна будет кривая.

— А если ровная?

— Тогда я спплю. Ровная луна — снотворное для колодцев. Это всем известно.

Муся фыркнула. Развернулась. У крыльца сидел Семён и смотрел на неё с выражением «я всё видел, и мне не понравилось». Она почесала его за ухом — за целым, не за рваным. Семён снисходительно моргнул.

Дверь скрипнула. Куртка — на крючок. Сапоги — в угол. Пижама пахла колодезной водой и тем сладковатым, непонятным — теперь Муся знала, чем. Это пахла память. Старая, глубокая, терпеливая.

Бабушка Зоя храпела.

Луна за окном выпрямилась — чуть-чуть, на полградуса, как будто тоже услышала. И стала нормальней. Почти.

Муся закрыла глаза.

Где-то внизу, под землёй, под слоями глины, камня и времени, колодец повторял про себя имена. Все. С самого первого. Фрося Кузнецова, Степан Ильич, Марья Голубева, мальчик с пуговицей (имя стёрлось, но пуговица — вот она). И — последнее, свежее, тёплое — Муся Воронова, двенадцать лет, март, кривая луна.

Помни.

Он помнил.

Тихий вечер в Николе — подражание стилю Николая Рубцова

Тихий вечер в Николе — подражание стилю Николая Рубцова

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Тихая моя родина» поэта Николай Рубцов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Тихая моя родина!
Ивы, река, соловьи...
Мать моя здесь похоронена
В детские годы мои.

— Где тут погост? Вы не видели?
Сам я найти не могу. —
Тихо ответили жители:
— Это на том берегу.

— Николай Рубцов, «Тихая моя родина»

Тихий вечер в Николе

В Николе стемнело. Рано — в пять.
Печь дотлевала; тянет дымом тонко.
Звезда блеснула. Мне — или ребёнку,
который где-то вышел погулять?

Деревня спит. Собака — нет, не спит.
Скулит у чьих-то тёмных, дальних ставень.
Один фонарь — неровный, мутноватый.
И тишина. И целый год — стоит.

Стоит, как столб. Как вкопанный. С тех пор,
как я приехал — ничего не сдвинулось.
Колодец. Грядки. Старый косогор.
И речка — та же. Только льдом подёрнулась.

Сосед Василий — тот ещё чудак:
поставил лодку прямо на дорожку.
Зачем — бог весть. Здесь делают вот так:
без объяснений. Молча. Понемножку.

Я вышел. Постоял у мостовин.
Вода — чернее неба. Или нет?
Одно и то же, если разобраться:
и небо — вниз, и речка — вверх. И — свет

звезды — не разберёшь, где настоящий,
а где — в воде. Двоится. Ну и пусть.
Мне хватит одного. Того, что ближе.
Того, что отражается. Не суть.

Закрыл калитку. Лёг. Не спится. Ладно.
Жизнь — не плохая, нет. И не хорошая.
А — тихая. Как тот огонь в печи,
который прогорел, но угли — тёплые.

Лежат себе. И светятся во тьме.
И никому не надо. Никому.
А всё равно — горят. Упрямо. Тихо.
Как будто — для себя. По одному.

Ну вот и всё. Деревня. Ночь. Звезда.
И я — при ней. Или она — при мне.
Не знаю. Да и — важно ли? Когда
всё это — было. Есть. И будет — вне.

Возвращение — новое стихотворение в стиле Сергея Есенина

Возвращение — новое стихотворение в стиле Сергея Есенина

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия в стиле поэта Сергей Есенин. Как бы мог звучать стих, вдохновлённый творчеством мастера?

Оригинальный отрывок

Низкий дом с голубыми ставнями,
Не забыть мне тебя никогда, —
Слишком были такими недавними
Отзвучавшие в сумрак года.
(Стилистическая отсылка к есенинской деревенской лирике)

— Сергей Есенин

Возвращение

Я снова здесь. Калитка — та же,
только петля поёт иначе.
И клён, что рос у палисада, —
сломался. Пень торчит. И ладно.

Мать вышла — ахнула — и в плач.
Да тихо, тихо ты, не надо.
Я не солдат, не бродяга, не врач.
Я — сын. Пришёл. Стою у сада.

А сад-то, Господи, — зарос.
Малина лезет через крышу.
И яблоня — та, знаешь? — вкось
ушла. Я помню, как на ней дышал
май — и она белела, дурочка,
на всю деревню — напоказ.

Теперь — другое. Ствол в лишайнике.
Я постарел? Нет. Это — она.

Дед помер. Знаю. Мне писали.
Писали крупно, через строчку,
чтоб прочитал. Как будто буквы
могут заткнуть вот эту дырку
вот тут — под горлом, где першит,
когда глотаешь и не можешь.

Собака — новая. Чужая.
Глядит с крыльца, не зло — никак.
Я для неё — просто прохожий.
А я ведь строил этот дом.
Ну — помогал. Мне было восемь.
Я гвоздь согнул; дед рассмеялся.

Вот этот гвоздь. Вот он — торчит
из косяка. Согнутый. Ржавый.
И дед — торчит. Из памяти.
Согнутый. Ржавый. Мой.

Пойду — пройдусь до речки. Нет,
не надо. Речка обмелела,
мне говорили. Там теперь
бурьян стоит по пояс — смело,
как будто он тут главный.

Ладно.

Я сяду на крыльцо. Закурю.
Мать скажет: «Бросил бы». Я кивну.
И буду нюхать этот воздух —
навозный, тёплый, луковый, —
и думать: вот оно, вернулся.
А чувства — нет. Как будто кто-то
вернулся, но — не весь.

1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман