Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 04 мая 20:42

Маятник старого Хаймерле

Маятник старого Хаймерле

Женя жил в Светлогорске сорок лет — с того дня, как защитили диплом в Ленинграде и приехал, по распределению, в Калининград, на завод. Завода давно нет. А Женя есть.

Точнее — Евгений Соломонович Беркович, шестидесяти семи лет, мастер-реставратор старинных немецких часов. Подвал двухэтажной виллы на Октябрьской, бывшая аптека Альберта Цигеле, девятьсот третий год постройки. Над дверью — медная вывеска по-русски и по-немецки: «Часовой мастер. Uhrmacher». Вторую сделал Клаус. Это потом.

Город странный. Мокрый, медленный.

Бывший Раушен, курорт для усталых берлинцев, где сосны спускаются прямо к морю, а к морю спускаются деревянные лестницы — двести сорок ступенек по самой длинной, у Старой водонапорной башни. Башня эта, с солнечными часами на южном фасаде, стоит с девятьсот восьмого. Часы давно идут вразнос: то обгоняют, то отстают минут на десять, никто их толком не чинит. Женя предлагал. Отказали — сказали, муниципальное имущество, тендер, все такое.

Ну и ладно.

Зимой тут пахнет хвоей, дымом из печей, морем — соленым, йодистым; летом — оладьями с черникой из кафешки на Ленина, шашлыком из шалмана у спуска к набережной (шашлык, кстати, дрянь — Женя его ненавидит), кремом для загара и мокрым деревом старых вилл. Виллы немецкие, бо́льшая часть. С эркерами, флюгерами в виде драконов и парусников. На улице Гагарина одна — с башенкой, как у Гауди, только маленькой и грустной. Женя называет ее «ведьминой».

Он живет один. Жена, Сима, умерла шесть лет назад. Сима собирала травы по Куршской косе — саган-дайля, тимьян, песчаную гвоздику — и заваривала чай. Чай Женя продолжает заваривать. По привычке. Запах — как раньше. Будто Сима в соседней комнате моет окно.

Утро всегда одно: половинка буженины на черном хлебе, горчица «Русская», чай с саган-дайля. В семь — прогулка вдоль променада до башни и обратно. Потом — в подвал.

Мастерская — это…

Это сорок лет.

В семьдесят четвертом, когда Женя только приехал, его нашел Клаус Хаймерле. Старый немец, оставшийся после сорок седьмого, когда депортировали почти всех. Клауса оставили — то ли по болезни, то ли потому, что был хороший мастер, и горисполком счел, что польза. Он жил в этой самой подвальной комнате, где сейчас работает Женя. Чинил часы для горкома, для санатория Минобороны, для приезжих — за рубль, за бутылку, за просто так.

Женя пришел к нему с разбитым «Полетом» от деда. Клаус посмотрел, сказал на ломаном русском: «Не починю. Сам — попробуй». И полгода учил. Молча, в основном. По-русски — с паузами, выбирая слова, как сухие крошки со скатерти. Иногда Женя думал: может, он притворяется. Может, все понимает. Просто не хочет.

В восемьдесят девятом Клаус умер. Семидесяти восьми лет. Завещал Жене мастерскую, инструменты, две полки немецких книг, шкаф с заготовками и три карманных Lange & Söhne, которые чинил-чинил и так и не починил. Похоронили на немецком кладбище за бывшей кирхой — теперь это православная церковь Серафима Саровского, но прихожане постарше все равно говорят «кирха».

И вот.

Среда, конец октября, дождь. В дверь мастерской постучала Карина.

Карина — лет двадцать семь, из Пионерского, бывшего Нойкурена. Светлые волосы, мокрая куртка, в руках — деревянная коробка, обернутая полотенцем.

— Бабушкины. На чердаке нашли. Починить хочу. В память.

Часы с кукушкой. Шварцвальд, конец девятнадцатого. Резьба — листья, оленья голова, шишки. Маятник медный, в форме сосновой шишки. Нормальная вещь, ничего особенного. Женя такие чинил десятки.

— Две недели. Восемь.

— Хорошо.

Она ушла. Женя поставил часы на стол.

Включил магнитофон — старенький «Нота-203», переживший три переезда и одну жену (Сима, впрочем, говорила: я тебе, Женечка, как три сразу, имей в виду). Кассета — Наутилус, девяносто первый. Женя любит начало девяностых, хоть и помнит их паршиво.

«С причала рыбачил Апостол Андрей,
А Спаситель ходил по воде…»

Женя начал разбирать. Снял заднюю крышку. Маятник. Шестерни. Анкер. Все стандартно. Кукушку — отдельно, в коробочку. И тут — за деревянной перегородкой, между корпусом и резонатором — что-то.

Бумага.

Женя достал тонкий пинцет.

Фотографии. Черно-белые, маленькие, как на документ. Шесть штук.

Девушки. Лет восемнадцать, двадцать. На пляже, в купальниках, с распущенными волосами. Сзади — кудрявое море. Балтийское. Светлогорское. Раушенское.

На обороте каждой — дата карандашом и крошечный значок. Волна. В один штрих, как рисует ребенок.

1981. Июль.
1983. Август.
1983. Август.
1984. Июнь.
1984. Сентябрь.
1985. Июль.

Женя смотрел.

В груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

Третью фотографию он узнал. Лена. Дочь Татьяны Михайловны, бухгалтера санатория «Янтарный берег», соседки Жени по подъезду. Лена пропала летом восемьдесят третьего — пошла на пляж и не вернулась. Татьяна искала ее до девяносто первого. До инфаркта. Так и умерла — с фотографией в руках.

Лена смеется в объектив. Волосы мокрые. Сзади — дюна.

«И Андрей доставал из воды пескарей,
А Спаситель — погибших людей…»

Женя выключил магнитофон.

В мастерской стало тихо. Только дождь — по узкому окну под потолком, выходившему во двор, к мусорным бакам и к старому, заросшему плющом сараю Цигеле.

Он положил фотографии на стол. Шесть. Все летом. Все с волной. Без имен. Без подписей.

Часовой механизм тихо тикал. Хотя Женя его не заводил.

Тик-так. Тик-так.

Он подошел к полке. Книги Клауса. Восемнадцать томов: Гете, Гейне, справочники, записные книжки. Записных — три. Черные, в коленкоровых переплетах.

Женя открыл одну.

Готический шрифт, мелкий. Немецкий он знает плохо — школьный курс, пара слов из инструкций. Но цифры — цифры видит. И отдельные слова.

«Mädchen». Девушка.
«Strand». Пляж.
«Schal». Платок. Шарф.
«Bernstein». Янтарь.
«Uhr». Часы.

Длинный список. С шестьдесят восьмого по восемьдесят пятый. Имена на немецкий лад: Olga, Tatjana, Swetlana, Lena. Номера. Даты. Напротив каждой — крошечная волна. Карандашом.

Тик-так.

Женя сел.

Он сидел долго. Минут пять прошло. Или десять. Или три — кто считал.

Клаус. Старый Клаус, пахший гвоздичным маслом и табаком «Беломор». Учивший его держать пинцет. Пришедший на похороны Симы — постоял в углу часовни, ушел, не сказал ни слова. Клаус, у которого в шкафу — заметил Женя только сейчас — стоят на полке шесть… нет, восемь маленьких шварцвальдских часов с кукушками. Никогда не чинил их при Жене. Не показывал. Не продавал.

Сорок лет.

Сорок лет в этой комнате. Ел тут. Пил чай. Слушал Наутилус и Высоцкого. Смеялся над анекдотами Симы. Засыпал в кресле, пока маятник старого «Юнганса» отбивал секунды.

В этой комнате.

В этом подвале.

Тик-так.

И тут — кукушка.

Та самая, из часов Карины. Лежащая в коробочке, отдельно от корпуса. Без заводного механизма. Без пружины. Без всего — деревянная, мертвая.

— Ку-ку.

Голос — хриплый, детский. Будто простуженный.

— Ку-ку.

Женя не двигался.

— Ку-ку.

Маятники на стенах — все двадцать семь часов мастерской — сбились с ритма. Затикали вразнобой. Потом — в один такт. Громко.

— Ку-ку.

Четыре. Шесть фотографий. Сколько раз она прокричит?

— Ку-ку.

Пять.

Дверь подвала — дубовая, с медной ручкой 1903 года — скрипнула. Ступенька наверху прогнулась. Кто-то спускался. Тяжело. Медленно. Будто помнил каждую ступеньку.

Женя знал, кто.

Он сидел и смотрел. На кукушку. На шесть фотографий. На записную книжку Клауса, открытую на странице «Juli 1985».

— Ку-ку.

Шесть.

Шаги остановились за дверью.

А на седьмом ударе — которого, по логике, быть не должно, потому что фотографий шесть, не семь, — кукушка молчит.

А Женя.

Женя не оборачивается.

Ночные ужасы 04 мая 18:08

Третий между шпал

Третий между шпал

Аркадий Спиридонович обходил перегон Куанда — Чара двадцать первый год.

Двадцать первый. Жена ушла на одиннадцатом, сын вырос и уехал в Хабаровск на пятнадцатом, кот сдох на восемнадцатом. А рельсы остались. Рельсы — они штука верная; куда им деться.

Он знал каждую шпалу по запаху — креозот пахнет по-разному в мороз и в оттепель, это вам любой путеец подтвердит. Он знал, какая рельса 'поет' первой, когда состав еще за три километра тащится с Северомуйска. Знал, на какой опоре контактной сети сидит ворон Федька — тот самый, которого он лет десять подряд подкармливал хлебом, пока однажды Федька просто не перестал прилетать. Может, помер. Может, в Чару подался — там ферма, кормят лучше.

Кабина обходчика стояла на 1889-м километре — маленькая, обитая железом будка с печкой-буржуйкой, табуретом и портретом Гагарина, прибитым еще прежним хозяином. Гагарина Аркадий не любил — улыбался слишком ровно, как будто что-то знает и не говорит. Но снимать не стал. Примета такая: что прибито — то прибито.

Чай он пил только грузинский, второй сорт, тот самый, со слоном на пачке. Где брал в две тысячи двадцатых — отдельный разговор; в Северобайкальске у одной бабки в подвале лежали запасы еще с восемьдесят шестого, и она отпускала по знакомству. Чай был старый, пыльный, отдавал картоном. Аркадий его обожал. Запах напоминал отца — отец работал на стройке БАМа, тянул мост через Витим, и от него всегда пахло вот этим: грузинским чаем, креозотом и чем-то еще, чему Аркадий так и не нашел названия.

На полке стояла его коллекция — тридцать семь костыльков, выдернутых из шпал на разных участках. Каждый подписан: 'Куанда, март 04', 'Хани, осень 09', 'Икабья, декабрь 17'. Зачем — он сам не знал. Просто что-то надо было собирать. Иначе начинаешь собирать совсем уж странные вещи.

В ту ночь он вышел на обход в двадцать три сорок. Конец февраля, Кодар стоял черной зубчатой стеной на фоне серебряного неба, и снег скрипел под валенками так, будто кто-то жевал стекло.

Минус сорок один.

Он надел старый плеер — кассетный, 'Электроника-302', который чинил уже четвертый раз. В нем сидела единственная кассета: 'Наутилус Помпилиус', самописная, переписанная еще в Тынде в восемьдесят восьмом у одного парня по имени Серега, который потом уехал в Питер и пропал. Кассета была затерта до дыр; вторая сторона уже не игралась, только первая.

Из наушников зашипело, потом прорезалось:

*'Скованные одной цепью,*
*Связанные одной целью...'*

Аркадий пошел по обочине, постукивая молоточком по рельсам. Тук. Тук. Тук-тук. Звук должен быть звонким — если глухой, значит, под подошвой пустота, трещина, беда. Он не думал об этом — рука работала сама, как у пианиста, который двадцать лет играет одну и ту же гамму.

На сто восемьдесят девятом километре, у поворота к старой просеке, он услышал.

Шаги.

Не зверь. Зверь идет иначе — у зверя четыре точки опоры, и ритм другой, рассыпчатый. А это было — раз-два, раз-два. Человеческий шаг. Слева, метрах в двадцати, за пихтами.

Аркадий остановился.

Шаги остановились тоже.

Он пошел — и они пошли. В ногу.

Наушник левый запел дальше:

*'Здесь в сжатых кулаках видна порука круговая...'*

Вот тут он вспомнил Гнатюка. Старик Гнатюк, у которого Аркадий принимал участок в две тысячи третьем, сидел на табурете в этой самой будке, пил тот же грузинский чай и говорил:

— Ты, Аркаша, запомни. Тайга — она пустая снаружи. А внутри — населенная. Если в обходе слышишь, что кто-то идет с тобой в ногу — никогда не оборачивайся первым. Иди до будки, заходи, запирайся. Не оборачивайся.

— А если обернусь?

Гнатюк тогда долго смотрел в окошко. На улице как раз шел снег — тот самый, мартовский, мокрый.

— А если обернешься, — сказал он, — то увидишь, кто это. И тогда он будет знать, что ты его видел. А ему это не нравится.

Аркадий тогда посмеялся. Гнатюк через полгода ушел на пенсию, переехал в Северобайкальск, а еще через два года его нашли в собственной квартире — сидел на кухне, лицом к окну, мертвый. Сердце.

В дверях квартиры, говорили, не было следов взлома. Но соседка снизу клялась, что в ночь смерти слышала на лестнице чужие шаги. Раз-два. Раз-два.

Аркадий шел.

Шаги шли.

Он ускорился — они ускорились. Замедлился — замедлились. Кассета крутилась дальше, пленка чуть тянулась, голос Бутусова дрожал:

*'За красным восходом — розовый закат...'*

До будки оставалось километра три.

Он думал: позвонить. На станции в Куанде дежурит Валька, у нее есть рация, можно вызвать дрезину. Но мобильник в этом ущелье не ловил отродясь, а служебный телефон стоял в будке, и до будки надо еще дойти. И не оборачиваться.

За последние десять лет на этом перегоне пропало трое. Один — путеец из соседнего околотка, ушел в обход и не вернулся; нашли только молоток, лежащий между рельсами, аккуратно, параллельно шпале. Второй — геолог из партии, что стояла за Каларом; этого вообще не нашли. Третья — женщина, ехавшая в пассажирском, сошла на разъезде Леприндо подышать в тамбуре, состав ушел, женщина — нет.

Дело замяли. БАМ — длинный, людей теряет регулярно. Тайга, медведи, обстоятельства.

Только один следователь из Чары, по фамилии — Аркадий не помнил, но помнил усы — приезжал года три назад, спрашивал странное. Не про медведей. Про шаги. Не слышал ли кто шагов на обходе. Аркадий тогда соврал, что не слышал.

Зачем соврал — не знал. Просто соврал.

Два километра.

Шаги слева приблизились. Метров десять теперь. Аркадий слышал, как под чужой ногой хрустит наст — точно так же, как под его собственной. Один в один.

Он почувствовал то, чего боялся всю смену: ему захотелось обернуться.

Просто посмотреть. Один раз. Краем глаза. Что там может быть страшного — человек, медведь, тень. Хуже всего — ничего. Если ничего, то можно успокоиться, идти дальше, смеяться над собой.

В груди у него что-то дернулось — как рыба на крючке.

Пленка дотянула:

*'Скованные одной цепью...'*

И оборвалась. Кассета щелкнула, плеер зашипел пустотой.

И в этой пустоте Аркадий услышал — отчетливо, почти у самого уха — голос. Мужской, негромкий, спокойный:

— Аркаша. Не оборачивайся.

Голос Гнатюка.

Гнатюка, который умер в две тысячи пятом.

Аркадий бежал последний километр, не чувствуя ног. Будка вынырнула из темноты — квадратное пятно с желтым окошком, печка топилась с вечера, он сам ее топил. Дверь. Засов. Засов на засов. Крюк сверху. Крюк снизу.

Он сел на табурет. Гагарин с портрета улыбался.

На улице было тихо.

Потом — три удара в дверь. Не громких. Вежливых.

Тук. Тук. Тук-тук.

Точно так, как стучат молоточком по рельсу — проверяя, есть ли пустота внутри.

Аркадий сидел не дыша.

За дверью — голос. Уже не Гнатюка. Чей-то еще, незнакомый, мягкий:

— Откройте. Я с обхода. Замерз.

На БАМе, между разъездами Куанда и Леприндо, нет 'обхода' кроме его собственного. Ближайший путеец — за восемнадцать километров, на сто седьмом.

Голос помолчал. Потом сказал — тише, доверительно:

— Аркадий Спиридонович. Я ведь видел, как вы оборачивались. Краем глаза. Самую малость. Вы думаете, не считается?

Печка стрельнула дровами.

Аркадий сидел.

Дверь была крепкая — дубовая, еще гнатюковская, обитая железом изнутри. Засовы новые, он сам ставил в прошлом году. Окошко маленькое, человеку не пролезть.

Но тот, кто стоял снаружи, — Аркадий вдруг понял это с какой-то неуместной ясностью — не собирался входить.

Ему это и не нужно было.

Он уже вошел — раньше, давно, в ту самую минуту, когда Аркадий первый раз услышал шаги и не остановился, не вернулся, а пошел дальше. По рельсам. В ногу.

Кассета в плеере, давно остановившаяся, вдруг сама щелкнула — будто кто-то нажал клавишу. И из левого наушника, лежавшего на столе, тихо-тихо запело:

*'Связанные одной целью...'*

За дверью — еще три удара. Тук. Тук. Тук-тук.

И потом — звук, который Аркадий узнал сразу.

Звук молоточка. Стучали по стене будки. Снаружи. Со всех сторон.

Проверяя — есть ли внутри пустота.

Утром на сто восемьдесят девятом километре нашли молоток. Лежал между рельсами. Аккуратно. Параллельно шпале.

Кого искать — никто уже не знал.

Ночные ужасы 30 апр. 17:25

Шахматы. Зеленоградск без кошек

Шахматы. Зеленоградск без кошек

Зеленоградск осенью — это не город. Это длинный мокрый коридор между Балтикой и Куршским заливом, по которому ветер таскает запах гниющих водорослей, дым печных труб старого Кранца и кошачью шерсть. Кошек тут больше, чем людей. Они спят на подоконниках довоенных немецких домов, греются у канализационных люков на Курортном проспекте, лезут под ноги туристам возле скульптуры «Зеленоградской Мурлыки» и совершенно не боятся ни машин, ни моря. Местные говорят: «Если кошка села на твой порог — Кранц тебя признал».

Эдгара Кранц признал в две тысячи десятом, когда он впервые приехал реставрировать готическое надгробие на старом Waldfriedhof'е — Лесном кладбище за улицей Тургенева. Тогда он снял у бабки Марты комнату в доме на Гагарина, бывшей Hindenburgstrasse, и черно-серая кошка по кличке Бомж залезла к нему под одеяло в первую же ночь. С тех пор Эдгар — никуда. Ну, почти. Иногда мотается в Светлогорск читать лекции студентам-реставраторам, иногда — в Калининград, в архив на Багратиона. Но возвращается всегда на тот же подъезд, к той же бабке Марте (девяносто два года, курит «Беломор», помнит еще немецких хозяев дома), к тому же черно-серому Бомжу.

Работа тихая. Эдгар чистит Fraktur — готический шрифт — на немецких стелах, забитых лишайником, мхом и временем. Снимок до. Снимок после. После — буквы проступают, как будто покойник наконец вспомнил, как его звали. «Hier ruht in Gott Friedrich Wilhelm Schultz, geboren 1871, gestorben 1923». Эдгар читает эти даты как стихи. Двадцать третий — значит, голод после Версаля. Сорок пятый на стелах попадается редко: камни тех лет немцы либо увезли с собой, либо побили русские, когда брали Кранц.

Мужик в очках, худой, с манерой говорить о смерти как о ремонте крыши. На вопрос «не страшно ли?» отвечает: «Страшно, когда живые. Эти-то — лежат и лежат». В кафе «Морошка» на Володарского его знают: всегда одно и то же — эспрессо двойной без сахара и кенигсбергский марципан с миндалем. Сладкого не любит, но марципан ест. Бабка Марта говорила: «Этот вкус еще помнит мою мать. Учись помнить». Вот он и учится.

В его «Волге» — двадцать четвертой, цвета слоновой кости, с пробитым задним крылом — играет всегда одно и то же. Кассета. Кино. Заезженная до того, что Цой шипит в начале каждой песни, будто прокашливается, прежде чем начать.

«Песен еще ненаписанных, сколько?
Скажи, кукушка, пропой.
В городе мне жить или на выселках,
Камнем лежать или гореть звездой?»

Эдгар знает эти слова наизусть, как «Отче наш», и так же — без особого смысла. Привычка. Кассета крутится сама, как только он поворачивает ключ.

В этом октябре все пошло наперекосяк где-то с двадцатых чисел. Сначала пропал Бомж. Вышел вечером гулять и не вернулся к ужину — что для него было как солнце не встало. Эдгар обошел весь квартал, спрашивал у соседских кошек (он с ними разговаривает, серьезно — профдеформация, он же реставратор, привык говорить с теми, кто молчит). Бомж нашелся через сутки — мокрый, с разодранным ухом, и трое суток сидел под кроватью. Видел что-то.

Потом — буквы.

На участке D-7, где Эдгар уже месяц возился со стелой фрау Розе Хофманн (1856–1909), он нашел свежий деревянный крест. Маленький. Сантиметров двадцать. Воткнут в землю между плитами. На кресте — ничего. Ни имени, ни даты. Только зарубка ножом: «I».

Римская единица.

Сначала подумал — пацаны. На кладбище иногда лезут подростки, особенно перед Хеллоуином, особенно когда в баре «Телеграф» наливают по студенческой. Но крест был слишком ровный. Дерево на срезе еще пахло.

Через неделю — второй. Участок F-2, между старыми камнями. Без имени. На нем — «II».

К пятнадцатому ноября крестов стало тридцать четыре. Эдгар их считал. Не потому что хотел — просто такая работа: считать и каталогизировать. Он отмечал точки на схеме кладбища, которую сам же рисовал в двенадцатом году. Россыпь без логики. То на севере, у самой стены, то на юге, у часовни, то прямо у входа.

Цой пел в «Волге». Эдгар сидел над схемой и смотрел.

Тридцать четыре точки. Не звезда, не крест, не круг. Просто — россыпь.

Он позвонил в полицию. Молодой капитан Озол приехал, посмотрел, пожал плечами: «Ну поставил кто-то. Может, секта. Вы заявление-то напишите». Заявление Эдгар написал. Больше никто не приехал.

В декабре он уехал на неделю в Ригу — мать болела. Вернулся четырнадцатого. Бабка Марта встретила на пороге, в халате, с папиросой, и сказала ровно: «Эдгарс, кошку твою утром кто-то принес. На коврик положил». Бомж был жив. Снова мокрый. Снова трое суток под кроватью.

Пятнадцатого декабря Эдгар поехал на кладбище. Снег лежал тонкий, как сахарная пудра на марципане. Он сам подумал так — и сам поморщился, что подумал.

Крестов стало сорок девять.

Сорок девять.

Он стоял на участке К-4 и считал в третий раз, потому что не верил. Сорок девять маленьких деревянных крестов, на каждом — римская цифра. От «I» до «XLIX». Все стоят ровно. Все свежие. Самое старое дерево уже потемнело, самое свежее еще пахло смолой.

Цифра сорок девять что-то ему говорила. Давно — может, лет двадцать назад, может, чуть меньше. Когда он еще учился в Риге и подрабатывал в редакции районной газеты — переводил криминальные сводки из российской прессы. Был тот московский. Шахматист. Парк на юге Москвы. Сорок девять признанных, шестьдесят с лишним по подсчетам следствия. Доска. Клетки. Бутылка водки. Лесопарк, кажется, как-то на букву Б.

Эдгар стоял и понимал, что доска тут — другая. Кладбище. И что считают здесь не клетки.

В груди что-то дернулось — как рыба на крючке.

Он заставил себя вернуться к «Волге». Ключ. Кассета зашипела:

«Кто пойдет по следу одинокому?
Сильные да смелые
Головы сложили в поле, в бою.
Мало кто остался в светлой памяти,
В трезвом уме да с твердой рукой в строю...»

Он вырубил магнитофон. Тишина. Но не та, которая просто отсутствие звука, а другая — гулкая, плотная, осязаемая, какая бывает в камере, когда заходишь смотреть, как реставратор работает с надгробием изнутри, и тебя отделяет от мира гранитная плита.

Шестнадцатого декабря, утром, он пошел проверить еще раз. Потому что не спал. Потому что иначе уже не мог.

Крестов было пятьдесят.

Пятидесятый стоял отдельно. Не в общем поле, а у самого входа, у ворот, на самом виду. Совсем свежий, дерево еще мокрое от смолы. Пахло сосной. Зарубка — «L».

И еще. Под крестом, чуть прикопанное, почти не видно — лежал клочок плотной бумаги. Эдгар поднял. Это оказался обрывок кассетного вкладыша. Кино, «Группа крови», издание девяносто восьмого. На обрывке — карандашом, мелко, аккуратно, тем самым почерком, которым в институтах пишут диссертации:

«Эдгар, ты ведь умеешь читать имена. Прочти мое. Подскажу: оно начинается с твоего».

Он стоял. Снег падал. Было тихо. И — кошек не было. А в Зеленоградске так не бывает. Никогда. Кошки тут везде. Если кошек нет — значит, кошки знают что-то, чего ты пока не знаешь.

Эдгар обернулся.

За воротами, по дорожке между сосен, шел человек. Высокий, в черном пальто, без шапки. Шел медленно. Лица не было видно — далеко. Но в руке у человека был маленький деревянный крест. И человек шел сюда.

«Песен еще ненаписанных, сколько?»

Эдгар стоял. Он почему-то не побежал. Может быть, потому что реставратор привык: если на камне написано имя — оно уже там навсегда. Стереть нельзя. Только — прочесть.

Он смотрел, как черная фигура подходит. И думал о том, что бабка Марта была права. Кранц признал. Кранц всех своих узнает.

А Бомж в это время сидел дома, под кроватью на Гагарина, и из темноты светились два желтых глаза. Он не мяукал. Он ждал — вернется ли хозяин. Кошки в Зеленоградске всегда знают, кого ждать, а кого — уже нет.

Ночные ужасы 30 апр. 13:21

Бобина без подписи

Бобина без подписи

Денис двенадцать лет копался в чужих воспоминаниях.

Не в чужих головах — в чужих пленках. Восьмимиллиметровка, шестнадцатимиллиметровка, «Свема», «Тасма», немецкая «Орво» — у него в студии на Партизанской пахло уксусом, как на старой пленочной базе. Ацетатный синдром, говорил он клиентам, пожимая плечами. Пленка умирает. Пленка пахнет. Пленка превращается в труху, и если вы ее не оцифруете, то потеряете не только бабушкину свадьбу, но и саму бабушку — ее больше нигде не будет.

Клиенты кивали. Платили. Уходили с флешками, на которых лежали покойники.

Его это давно не трогало. Профессия такая.

Студия — две комнаты на втором этаже над магазином сантехники. Окно во двор. Во дворе — клен, помойка, старая голубятня, в которой никто уже не живет. Зимой Омск замирает в минус тридцать, и клен стоит черный, как обугленная спичка. Денис любил эту картину. Один из тех видов, которые нельзя снять — снимешь, а получится открытка.

Дома у него — кот Ленин. Рыжий, с подранным ухом. Назвал так потому что слушал Летова, а Летова надо было чтить хоть как-то. Хоть в коте. Летов был омский. Летов был свой. Летов лежал на Старо-Восточном кладбище, в восьмой версте, и Денис ходил туда раз в год, в феврале, в его день рождения. Стоял минут десять. Уходил.

Цикорий с молоком. Только так. Кофе он не любил — мать всю жизнь пила цикорий, экономила, и теперь любой нормальный кофе казался ему дорогим самозванцем. Сын учительницы биологии, Денис.

Так вот. Бобины.

В пятницу, в начале декабря, в студию пришел мужик. Высокий, в черной кожанке поверх свитера — для Омска в декабре это идиотизм, в кожанке только дезертир из дурдома гуляет. Лет ему было от сорока пяти до шестидесяти, не разберешь. Лицо такое — обветренное, без особых примет, как асфальт. Принес картонную коробку из-под конфет «Птичье молоко», советскую еще, мятую.

— Оцифровать. Восьмерка. Двенадцать бобин.

— Откуда пленки?

— Гараж. Снос на Старой Московке. Покойник родственник.

Денис кивнул. Ему было все равно, откуда. Главное — целы ли. Открыл коробку. Бобины лежали ровно, без подписей. Это уже странно: люди подписывают. Год, праздник, имя ребенка. Голые бобины — это или очень ленивый хозяин, или очень аккуратный.

— Дам цену. Завтра скажу.

— Сегодня. Аванс.

Мужик положил на стол шесть тысяч. Пятитысячная и тысяча. Без сдачи.

— Заберу через две недели.

— Имя оставите?

— Оставлю.

Он не оставил. Дверь закрылась, на бумажке для имени осталась пустая строчка. Только в самом низу, мелко — десять цифр. Номер.

Денис посмотрел на коробку. Вздохнул. Включил чайник.

Цикорий. Молоко. Тишина.

И эта коробка.

С первой бобиной все было обычно. Школа, советская, лет восьмидесятых. Линейка, мальчики и девочки в форме, флаг, духовой оркестр фальшивит. Это был не их выпуск — оператор снимал чужой класс, второй ряд, три мальчика. Долго. Минут пять только этих троих. Денис прокрутил, отметил себе: фокус странный, оператор не родитель — родитель снимает своего, а тут будто документалист.

Вторая бобина. Турбаза. Лес — то ли ставрополье, то ли южнее, не определишь, но точно не Сибирь. Те же три мальчика, плюс еще двое. Костер. Гитара. Инструктор — мужчина лет тридцати пяти, аккуратная бородка, очки в тонкой оправе. Улыбается. Денис, как профессионал, оценил кадр: оператор и инструктор — один человек, штатив на дереве, режим автосъемки. Это чувствуется по композиции.

Третья. Четвертая. Походы. Мальчики поют. Мальчики моются в реке. Мальчики спят в палатке. Камера задерживается. Камера задерживается слишком долго.

У Дениса в груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

Он закурил у окна. На улице мел снег — мелкий, противный, такой, который не падает, а стоит в воздухе и колется. Из проходного двора кто-то вышел — мужик в черной кожанке, тот самый. Постоял, посмотрел на окно. Денис отступил вглубь комнаты. Когда снова выглянул — никого.

Совпадение. Двор проходной. Тут все ходят.

Шестая бобина была другой.

Помещение. Деревянные стены, мачтовая сосна, бревенчатая изба или баня. Один мальчик. Тот, второй, со школьной линейки. Он сидит на табурете. Руки за спиной. Не связаны — он сам так держит, видно по плечам. Лицо спокойное, даже сонное. Мальчик смотрит мимо камеры, на кого-то слева, и кивает — будто его о чем-то спрашивают и он соглашается. Звука нет, пленка немая, восьмерка немая всегда. Денис смотрел минуты три. Мальчик ни разу не повернулся к камере. Будто его уже нет — будто он где-то в другом месте, а тело осталось.

Кадр обрывается. Черный экран. Конец бобины.

Денис вытащил кассету из аппарата. Руки тряслись — ну не то чтобы тряслись, мелко так, как у человека, который слишком много кофе выпил. Только цикорий же. Цикорий не должен.

Он включил Летова. Ему стало легче, когда Летов запел. Старая виниловая пластинка, потертая.

*Границы ключ переломлен пополам,*
*А наш батюшка Ленин совсем усоп.*
*Он разложился на плесень и на липовый мед,*
*А перестройка все идет и идет по плану.*

Денис подпел. Тихо. Под нос. Кот Ленин — рыжий, с подранным ухом, дома, далеко, — сейчас был ему очень нужен. Хотелось положить руку на его теплый бок и слушать, как он мурлычет.

Он позвонил по номеру, который заказчик все-таки оставил. Гудки. Гудки. «Абонент недоступен». Без автоответчика.

Седьмая бобина. Еще мальчик. Другой. Связь между бобинами Денис уже понял.

Восьмая. Девятая.

Он не смотрел до конца. Перематывал. Иногда останавливался — глаза цеплялись за какую-нибудь деталь. Стол со стаканом. Аппарат для фотопечати. Ботинки в углу — детские, маленькие, аккуратно поставленные, как в прихожей.

Эти ботинки его и доконали.

Он выключил аппарат. Налил еще цикория. Подумал, что цикорий — гадость, но другого ничего нет. Подумал, что надо в полицию. Подумал, что ему скажут: «А ты докажи, что это не художественный фильм». Подумал, что пленкам лет тридцать пять — сорок. Дело давнее. Всех уже посадили или похоронили, или и то и другое.

Он знал, что есть такое дело. Читал давно, в сети. Кружок туристический где-то на юге, инструктор-педагог, идеальная репутация, фотограф-любитель, восьмимиллиметровая камера. Несколько мальчиков за двадцать лет. Расстреляли в восемьдесят девятом. Имени Денис не помнил и не хотел помнить. Так лучше.

Но юг — югом, а гараж — Старая Московка. Омск. Левобережье.

Как пленки попали сюда?

Ответ был простой, и от этой простоты у Дениса под ребрами стало холодно. Гараж принадлежал кому-то. Этот кто-то — омич. Этот кто-то либо привез пленки оттуда, либо... либо снимал сам. По мотивам. По методичке. По образу и подобию.

Такие люди бывают. Денис знал. Профессия.

Он сложил бобины обратно в коробку из-под «Птичьего молока». Закрыл крышку. Поставил в угол.

Спустился во двор. Выкурил две подряд. Снег больше не шел. Стоял мороз, тот самый, омский, при котором железо обжигает голую кожу. Из голубятни выглянула голова — кто-то там сидел, в шапке. Денис пригляделся. Никого.

Воображение. Двенадцать часов в студии.

Он пошел домой. По Любинскому проспекту, мимо Гранд Отеля, мимо медной «Любочки» на скамейке — дамы из девятнадцатого века, которая зимой выглядит особенно одиноко. На углу свернул на Маяковского. Поднялся к себе.

Кот Ленин сидел на подоконнике и смотрел во двор. На клен. Денис тоже посмотрел.

Под кленом стоял мужик в черной кожанке. Не двигался. Просто стоял.

Денис задернул штору.

Утром мужика не было.

И коробки в студии тоже не было. Кто-то взял запасной ключ — Денис держал у соседки снизу, на случай потопа или газа. Соседка клялась семью внуками, что никому ключа не давала, что вообще не выходила со вчерашнего вечера и что Дениса она знает с девяносто восьмого, и как ему такое в голову, обижаешь.

Дверь не была сломана.

На столе, на месте коробки, лежала одна бобина. Без коробки. Голая.

Бирка была. Бумажная, выцветшая, с печатной машинки. С твердым знаком в нужном месте.

«Продолженiе».

Денис стоял и смотрел на эту бирку. Долго. Цикорий остыл, впрочем он и горячим был дрянной. Кот Ленин — нет, кот был дома, — но Денису казалось, что Ленин рядом, теплый, мурлычет.

Из проигрывателя, который он забыл выключить, все еще крутился Летов:

*А перестройка все идет и идет по плану.*

Денис снял бобину со стола. Подержал в руке. Тяжелая. Полная.

Он не знал, что с ней делать.

Он включил аппарат.

И только когда пленка пошла, и в кадре появилась его собственная студия — снятая откуда-то сверху, из-за вентиляционной решетки, которую он никогда сюда не вешал, — только тогда Денис понял, что это не «продолжение».

Это начало.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 29 апр. 02:07

Бехштейн с Гертештрассе, четверо и Mutti

Бехштейн с Гертештрассе, четверо и Mutti

Юта работала с пианино двенадцатый год. Дед научил — Карл, оставшийся после сорок седьмого, когда последних кенигсбергских немцев вывозили эшелонами в Тюрингию. Карл спрятался у русской вдовы на Каштаниеналлее, женился, выжил, дотянул до девяносто шестого. Дом на улице Кутузова — бывшая Каштаниеналлее — достался Юте от него. Вместе с мастерской в полуподвале, дедовскими инструментами в дубовых ящиках, картой старого Кенигсберга на стене и манерой говорить о клавишах так, будто они живые.

— Молоточки помнят, — повторял Карл. — Дерево все держит.

Юта верила. С ее работой иначе нельзя.

Амалиенау в марте — это серое небо и липы, голые до уродливости. Дома с черепичными крышами, лепнина над окнами, эркеры, в которых давно не сидят немецкие фрау с вязаньем. На углу Кутузова и Огарева каждое утро — старушка с тощим терьером, которого она звала Фриц (если Юта правильно расслышала). На Лисьей горке — раскоп: реконструкторы откапывают какой-то форт, фотографируют каждый кирпич. От пруда Поплавок, который немцы звали Schlossteich, тянет сыростью и водорослями. Балтика рядом — ее слышно носом. Юта любила этот запах. Любила свой район — за то, что он не совсем русский и не совсем немецкий, а какой-то третий, переходный. Как клавиша между нотами.

Пианино привезли в среду.

— Бехштейн, — сказал застройщик, мужик в куртке поверх костюма. — Тридцать девятый год, по серийнику. Стоял в подвале на Бородинской, дом начали разбирать под новостройку. Думали, дрова. Но крышка цела. Сделаешь?

Юта провела ладонью по черному лаку. Лак был холодный. Не от того, что пианино привезли с улицы — оно стояло в мастерской уже час. От другого холода. Внутреннего.

— Гертештрассе, — сказала она.

— Что?

— Бородинская раньше была Гертештрассе. До войны.

Застройщик пожал плечами. Ему было все равно.

Юта работала всю неделю. Снимала переднюю панель, чистила деки, настраивала строй. Бехштейн оказался хороший — войну пережил, советские годы пережил, восемьдесят с лишним лет пережил. Дерево темное, плотное. Молоточки целые. Только одна странность: на двух нотах — фа-диез и до — войлок молоточков был стерт сильнее, чем на остальных. Будто эти клавиши били чаще. Будто играли одну и ту же мелодию. Раз за разом.

Юта не была сентиментальной. Двенадцать лет работы — и она знала, что пианино — это не люди. Дерево не помнит. Молоточки не помнят. Помнят только трещины и износ — а это объясняется механикой, не мистикой.

Так она думала до пятницы.

В пятницу вечером она сидела в мастерской, пила кофе с кардамоном (привычка — Карл варил так, говорил, что в Кенигсберге двадцатых годов кардамон был у каждого аптекаря на Юнкерштрассе), курила в форточку. На колонке играл Наутилус — старый, девяносто третьего года. Юта поставила «Я хочу быть с тобой», потому что под эту песню хорошо думается. Бутусов выл из колонки:

*Я ломал стекло, как шоколад в руке,*
*Я резал эти пальцы за то, что они*
*Не могут прикоснуться к тебе...*

Пианино стояло в углу. Черное, открытое. Юта смотрела на клавиши и думала о Гертештрассе. О доме, который сегодня уже не дом — просто куча кирпича за зеленым забором. О подвале, в котором стоял Бехштейн.

Она знала эту историю. Не про конкретный дом — про сотни таких домов. В апреле сорок пятого, когда советская армия подходила к Кенигсбергу, по городу прокатилась волна. Фрау травили детей и травились сами. Вешались на люстрах. Резали запястья в ваннах. Топили младенцев. Это был тихий, добровольный, страшный исход. Геббельсовская пропаганда рассказывала им, что русские сделают, и они верили. Карл рассказывал — он был мальчишкой, прятался с матерью в подвале на Хаберберге. Он слышал, как наверху, у соседей, играл рояль. Долго играл. Колыбельную. Потом — тишина.

— Они уходили под музыку, — говорил Карл. — Многие.

Юта потушила сигарету. Бутусов допел.

И тогда пианино сыграло.

Не громко — едва-едва, словно кто-то нажал клавишу подушечкой пальца. Фа-диез. Потом до. Потом — мелодия. Семь нот. Юта знала эти семь нот. Каждый знает.

«Wiegenlied». Брамс. Колыбельная.

*Guten Abend, gute Nacht...*

Юта сидела очень тихо. Не дышала. Считала про себя — раз, два, три. На пяти пианино замолчало.

В мастерской — никого. Окно закрыто. Сквозняк? Перепад температуры? Усадка дерева после настройки? Объяснений было сколько угодно. Юта была реставратором, она знала про дерево все. Дерево могло екнуть, скрипнуть, даже издать звук, похожий на ноту. Но не семь нот подряд.

Она встала. Подошла. Заглянула внутрь. Молоточки лежали неподвижно. Войлочные шляпки — потертые на фа-диезе и до.

Между двумя молоточками лежал клочок бумаги.

Юта вытащила пинцетом. Пожелтевший, ломкий — но не довоенный. Скорее, годов шестидесятых. На нем — детским почерком, по-немецки:

*Mutti, sing weiter.*

«Мамочка, пой дальше».

Юта положила бумажку на верстак. Пошла на кухню. Налила водки — на два пальца, не больше. Выпила. Села обратно.

Она думала про застройщика. Про то, что он не сказал — а ведь обязан был. По закону, при сносе старых домов, найденные предметы регистрируются. Если в подвале что-то нашли, кроме пианино, — она хотела знать, что.

В субботу Юта поехала на Бородинскую.

Дом уже разобрали наполовину. Зеленый забор, экскаватор, гора битого кирпича. Прорабом оказался узбек по имени Темур, разговорчивый, скучающий. Юта представилась реставраторшей, сказала, что пианино — ее работа, и спросила про подвал.

— А, — Темур почесал шею. — Был подвал. Странный. Стены кирпичные, но в одном месте — забетонировано позже. Мы вскрыли. Думали, клад. Знаешь, в Калининграде же янтарь, картины, всякое.

— И?

— Ничего. Пусто. Только на стене — нацарапано. Имена, что ли. На немецком.

— Покажешь?

Темур повел ее к куче. Кирпичи лежали на полиэтилене, отдельные плиты — у забора. На одной — бетонной, серой, со следами раствора — Юта увидела царапины. Глубокие. Сделанные чем-то острым. Гвоздем, может. Или ножом.

Четыре имени.

*Hans. 6 Jahre.*
*Gerda. 4 Jahre.*
*Klaus. 2 Jahre.*
*Liesl. 8 Monate.*

Ханс. Герда. Клаус. Лизль. Шесть лет. Четыре. Два. Восемь месяцев.

Под именами — одно слово, нацарапанное крупнее, как заглавие или подпись:

*Mutti.*

Мама.

Юта стояла долго. Темур ушел, потом вернулся, спросил, все ли нормально. Юта кивнула, дала ему тысячу рублей, попросила сохранить плиту. Темур обещал. Может, и сохранит.

Возвращалась пешком. Через пруд Поплавок, через Литовский вал, мимо башни Дона. Каштаны еще не цвели. Балтика пахла особенно — мартовская, сырая, чужая.

Дома Юта налила еще водки. Подумала. Залезла в архив — у нее был доступ к оцифрованной базе кенигсбергских адресов через знакомую из музея. Гертештрассе, девятнадцать. Дом построен в тысяча девятьсот десятом. Последний владелец до сорок пятого — некто Альбрехт Фогель, чиновник имперского министерства. Жена — Магдалена Фогель, домохозяйка. Четверо детей.

Имен детей в базе не было. Их она и так уже знала.

Что случилось с семьей Фогель в апреле сорок пятого, в базе тоже не значилось. Запись обрывалась апрелем.

Юта закрыла ноутбук. Пошла в мастерскую.

Бехштейн стоял на месте. Черный лак, открытая крышка, белые клавиши — ровные, как зубы. Юта подошла. Положила ладонь на клавиатуру — не нажимая, просто почувствовать.

Клавиши были теплые.

Не сильно — будто на них только что лежала чужая рука. Будто кто-то секунду назад играл и встал.

— Магдалена? — сказала Юта тихо. Она сама не поняла, зачем.

Пианино молчало.

Юта закрыла крышку. Не стала запирать мастерскую. Поднялась наверх, в квартиру деда, легла. Не спала. Слушала.

В половине четвертого снизу донеслось.

Семь нот.

*Guten Abend, gute Nacht...*

Потом снова. Потом еще раз. Колыбельная играла кругом — мягко, медленно, как поют ребенку, который не хочет засыпать. Юта лежала и слушала. Один раз. Второй. Третий.

На четвертом разе она услышала пение.

Очень тихо. Женский голос, низкий, хриплый — как у курящей. По-немецки.

Потом, уже под голосом — другие. Тоньше. Детские.

Один. Два. Три. Четыре.

Юта зажмурилась. Лежала. Не двигалась. Считала минуты — пять прошло. Или десять. Или три — кто считал.

Потом все стихло.

Утром она спустилась в мастерскую. Бехштейн стоял, как стоял. Клавиши — холодные. Только белые костяные пластинки фа-диеза и до — мокрые. Будто кто-то клал на них ладони. Долго. Пока кожа не начала потеть.

Юта вытерла клавиши тряпкой. Закрыла крышку. Позвонила застройщику.

— Я не возьму это пианино. Заберите.

— А что не так? — мужик в трубке зевнул.

— Все так. Просто — не возьму.

— Куда мне его теперь?

Юта подумала.

— Поставьте обратно. В подвал.

— Так подвала уже нет.

— Тогда — куда хотите. Только не ко мне.

Она положила трубку. Пошла варить кофе с кардамоном. На колонке тихо играл Наутилус — Бутусов выл все то же, девяностых годов, бессмертный:

*Я хочу быть с тобой...*

Юта подпевала. Тихонько. И еще тише — про себя, не разжимая губ — другую мелодию. Семь нот.

Она знала: теперь будет помнить.

Молоточки помнят. Дерево все держит.

Карл говорил.

Ночные ужасы 28 апр. 23:19

Семь сестёр. Терриконы помнят

Семь сестёр. Терриконы помнят

Донецк в октябре пахнет углем. Не свежим — несгоревшим, который еще лежит в открытых сараях частного сектора, мокнет под дождем и отдает сладковатым, почти ванильным душком. Вера привыкла к этому запаху лет в пять, когда отец таскал ведро в баню. С тех пор уголь для нее пах детством, а не работой шахтера.

Ателье у нее было на углу Артема и переулка Дзержинского — две комнаты в полуподвале, бывшая фотография «Радуга», еще советская, с облупившейся синей вывеской, которую Вера так и не сменила. Слишком хорошая краска. Не отковыряешь.

Она восстанавливала старые фотокарточки. Для надгробий, в основном. Привозили из всех донецких кладбищ — Мушкетово, Путиловского, того, что у Буденновки. Снимки полувековой давности — потрескавшиеся, выгоревшие, иногда с пятнами от воды или варенья. Вера сканировала, ретушировала, печатала на матовой керамике. Для нее это были просто лица. Молодые, строгие, иногда смешные. Лица, которым нужно было вернуть резкость.

Она пила черный чай с липовым медом — мать так пила, и Вера привыкла. Не любила фиксаж — от него болели пазухи. Любила проявитель: пах дождем по горячему асфальту, по крайней мере ей так казалось. Никто другой этого запаха не чувствовал.

Из окна ее каморки виден был террикон. Тот самый, у Калининского — старый, давно остывший, поросший травой. Ночью на верхушке иногда вспыхивал красный огонек — то ли антенна, то ли просто кому-то так казалось. Вера не разбиралась.

Понедельник.

Он пришел в полдень — мужчина лет шестидесяти, в сером плаще, на голове клетчатая кепка, каких сейчас уже почти не носят. Кожа сухая, обветренная. Глаза — светлые. Слишком светлые для здешних мест.

— Здравствуйте. Мне сказали, вы умеете с очень старыми. Вот.

Положил на стол конверт. Толстый, перевязанный аптечной резинкой. От него пахло пылью и чем-то еще — то ли табаком, то ли полынью, то ли просто тем, чем пахнет вещь, которая долго лежала закрытой.

— Это сестры мои, племянницы. Кузины. Хочу всем поставить — на одной оградке. Семейное.

Вера кивнула. Развязала резинку. Семь штук. Черно-белые, разных лет.

— Сколько у вас сестер?

Он посмотрел спокойно.

— Много было. Семья большая.

Она разложила. Семидесятые, восьмидесятые, начало девяностых. Все девушки молодые — лет шестнадцать, восемнадцать, ну двадцать. Снято на улице, у каких-то насыпей, кустов, заборов. Не парадные снимки. Будто на ходу.

— Через неделю принесу деньги. В пятницу. Заберу тогда же, успеете?

Вера успевала.

Он ушел.

И вот тут начинается то, что Вера теперь не любит вспоминать.

Вечером, оставшись одна, она включила старенький Pentium и взялась за первую. Девушка с косичкой, лет семнадцати. Лицо овальное, уши маленькие. Снято на каком-то полустанке — на заднем плане бетонная плита с отбитым углом и, дальше, лесополоса. Вера привыкла работать долго. Час, иногда полтора на одну. Чистила пыль, вытягивала тени, убирала желтизну.

Где-то на третьем кофе, увеличив кадр до трехсот процентов, чтобы поправить контур волос, она зацепила краем экрана окно путевого вагончика за плечом девушки. И в нем, размыто, отражался тот, кто снимал. Силуэт мужчины с фотоаппаратом старого типа, «Зенит» или похожий. Кепка. Лица не разобрать. Ну отражение и отражение, фотограф же — где ему еще быть. Вера почти отвернулась, но привычка взяла верх — рука дернула масштаб еще выше. Запястье. Часы на запястье. Циферблат с трещиной поперек, наискосок, как будто кто-то ударил камнем.

Странные часы. Запомнила. Закрыла файл.

Чай к этому моменту остыл, и она поставила новый.

Открыла второй. Девушка постарше, короткая стрижка, начало восьмидесятых. Бочка с водой у дачных участков. Никаких отражений Вера тут не нашла, хоть и поискала из любопытства. Зато заметила другое: ракурс был странный. Слишком низкий и слишком близкий — тот, кто снимал, стоял от девушки в полуметре, не дальше. Для случайного снимка близко. Очень. Так не снимают сестру или племянницу на даче. Так снимают, когда тебе разрешают подойти.

Третья. Девушка у забора, конец семидесятых. Ничего особенного. Только если смотреть на землю — на дорожке справа от нее лежит длинная тень. Тень человека с фотоаппаратом у лица. Тень смазана, кепки на ней не видно — солнце уже почти зашло, контуры расплылись. Но рука выпрямлена так, как держит камеру правша. И стоит — опять близко.

Чай Вера стала пить чаще. Конфет уже не хотелось.

Четвертая. Девушка лет восемнадцати, стрижка под Мирей Матье, восьмидесятый-восемьдесят первый. Стоит у яблони в саду. Улыбается, но как-то не до конца. Вера обвела взглядом кадр, ничего не зацепила и собралась было закрывать. Потом увеличила лицо. И увидела на запястье — на правом, потому что левая рука у девушки была опущена, — синяк. Маленький, овальный. Как от сильного хвата за запястье. Свежий, сине-багровый. Вера много лет ретушировала такие штуки на лицах ветеранов войны и старух — она их узнавала с одного взгляда.

Закрыла. Открыла пятую.

Девушка в платье в горох, у магазина в каком-то поселке. Восемьдесят пятый, наверное. На вывеске можно разобрать «Хлеб». А справа от нее — большая витрина, в ней манекены и за ними сетка ценников. Витрина грязноватая, но стекло на солнце бликует.

Вера увеличила.

В витрине, между манекеном в синем халате и пустым местом, где должен был стоять второй, отражался тот, кто снимал. Кепка. Плащ — но плащ Вера разглядела не сразу, потому что смотрела на руку. На запястье. Там — часы. Те же. Циферблат. Трещина поперек, наискосок.

Вера отодвинулась от монитора.

В коридоре капал кран. Раз. Пауза. Раз. Раз-раз. Пауза.

Она взяла четвертую обратно. Потом третью. Потом вторую и первую. Разложила перед собой все пять. И только теперь — задним числом, с холодом в животе — увидела то, чего не видела по отдельности: композиция повторялась. Один и тот же низкий ракурс. Одна и та же дистанция. Один и тот же кадр — пять раз, с разными девушками, на протяжении лет десяти.

Шестая. Девушка у мотоцикла, «Иж-Юпитер», середина восьмидесятых. Сидит на сиденье боком, ноги вместе, руки на коленях. Послушно. На круглом зеркале заднего вида — на хромированной чашке его — блик. Маленький, выпуклый. В блике — фигура. Кепка. Фотоаппарат. Часов отсюда не разглядеть, зеркало слишком маленькое и слишком кривое, но и не надо уже разглядывать. Вера и так знала.

В радиоприемнике на полке играло «Радио Шансон Донбасса» — Вера обычно его глушила, но сейчас не стала. Там как раз шла «Осень» ДДТ.

Что такое осень — это небо.
Плачущее небо под ногами.

Голос Шевчука, хриплый, выламывал из колонок что-то почти физическое.

В лужах разлетаются птицы с облаками.

Седьмая. Вера ее уже не сканировала специально для улик. Открыла, чтобы просто посмотреть на лицо. Девушка лет двадцати, у железной дороги, в платье. И тут она увидела то, чего не замечала раньше, потому что искала отражения, тени, дистанции, синяки.

Все семь — у всех семи — одинаковое выражение глаз. Не позирующее. Не задумчивое.

Это было выражение человека, который понял. Понял что-то именно сейчас, в эту секунду. И уже не успеет рассказать.

Вера выключила приемник. Стало слышно, как капает кран в коридоре.

Она встала. Подошла к окну. Террикон стоял черной горой, на верхушке мигал красный.

Вспомнила: в девяностые в Донецкой и соседних областях пропадали девушки. Их находили — через год, через два, через десять — в лесополосах вдоль железных дорог. Подозреваемых меняли. Поговаривали, искали бывшего сотрудника — кто-то знал, как заметать следы. Кто-то умел. Дело раскрыли только в нулевых. Уже в другой области. Жертв насчитали тридцать с лишним. Не все нашлись.

А семь — это семь. Только семь.

Она закрыла Photoshop. Сложила фотографии обратно в конверт. Подумала и переложила в металлическую папку с замком. Положила в нижний ящик стола.

Утром во вторник она пошла не в милицию — туда было страшно идти, она и не знала, кому это рассказывать, — а в храм Иверской иконы, рядом с парком Щербакова. Поставила свечи. Шла обратно по бульвару Пушкина, мимо рыжих кустов роз, которые кто-то еще не срезал на зиму. Лепестки осыпались под ноги.

В пятницу он не пришел. Не пришел и в субботу.

В понедельник Вера позвонила сама. Молодой следователь приехал, забрал конверт, расписался в журнале. Сказал — посмотрим.

Через две недели ее вызвали — опознать. Привезли фото человека лет шестидесяти, в сером плаще, в клетчатой кепке. Светлые глаза. Сухая кожа.

— Этот?

— Этот.

— Вы уверены?

— Уверена. У него еще часы были. С трещиной.

Следователь посмотрел на нее и долго не отвечал. Потом сказал:

— Часов у него нет, Вера Николаевна. И не было никогда. У него правой кисти нет с восьмидесятого. Производственная травма. Шахта.

Вера вышла на улицу. На бульваре было холодно. Шел первый снег — мелкий, колкий, как отсев из-под зубила.

Она шла по Артема к своему ателье и думала только об одном: тогда чье запястье отражалось в окне вагончика и в витрине магазина «Хлеб»?

И — это уже потом, ночью, дома, когда она лежала и не спала, — кто на самом деле фотографировал тех семерых, если у того, кто принес снимки, не было правой руки?

Дома у нее был сканер. И проявитель, который пах дождем.

И конверт. Тот самый. Она ведь — вспомнила только сейчас — она ведь сделала копии. По привычке.

Они лежали в нижнем ящике стола в ателье. В пятницу она пойдет и достанет.

Если, конечно, дойдет до пятницы.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Экспонат без номера

Экспонат без номера

Подвал пах... мокрым камнем в первую очередь. Но была ещё и кислинка — непонятная, мимолётная, будто двести лет назад здесь разлили уксус на известняк, и вот запах остался. Просто решил остаться.

Павел щёлкнул выключателем. Лампы мигнули — вразнобой, с явной неохотой, как свечи на торте у человека, который дни рождения ненавидит. Подвальный этаж Хирургического музея на Николсон-стрит видел ремонт... ну, когда он его видел? При Тэтчер? При королеве Виктории? Стены из песчаника, того же жёлто-серого, что весь Старый город; пористого, пропитанного эдинбургской мокротой так, что казалось — сожми и потечёт.

Шесть месяцев контракта. Переводить анатомическую коллекцию в цифру, сверять с реестрами, заново каталогизировать. Работа скучнейшая — если только ты не Павел Дмитриевич Горин, остеолог из Петербурга, сорока двух лет, для которого чужие кости интереснее живых людей. Впрочем, живые платили хорошо. Шотландцы ценят тех, кто согласен лезть к мертвецам в подвал в ноябре.

Ноябрь в Эдинбурге — это не холод. Холод — это Питер, это понятная враждебность на равных. Здесь хаар. Туман с залива, который не приходит, а подкрадывается: заползает в переулки Старого города, обволакивает камень на Ройял-Майл, пропитывает всё, вплоть до костей. Павел каждое утро шёл мимо Грассмаркета — бывшей площади казней, где теперь столики баров, крафтовое пиво, меню на грифельных досках. Мимо памятника собаке; скай-терьеру, он четырнадцать лет просидел на могиле хозяина. Павел в эту историю верил — собаки это умеют. Сворачивал на Чамберс-стрит, покупал Earl Grey в стакане у пакистанца Амира; тот каждое утро спрашивал «Milk, Russian?» и каждое утро слышал в ответ «нет».

Чай без молока. Кости без плоти.

Павел любил вещи в чистом виде.

В тот вечер он разбирался с полкой D-14. Нижний ярус, дальний угол, где пылили ящики с маркировкой девятнадцатого века; чернила на пожелтевших бирках, номера с точками, вот такие: D.14.001, D.14.002, D.14.003. Система, которую кто-то очень аккуратный придумал очень давно. Павел уважал этого неизвестного каталогизатора — он тоже был увлечён мёртвыми вещами.

D.14.007.

Ящик стоял не на полке, а за ней. В нише, которую Павел обнаружил случайно — полез стойку поправить, пошатнувшуюся, и нащупал пустоту. Ниша неглубокая, сантиметров сорок. Ящик деревянный, бирки нет. Была, видимо, но оторвана. Остался клочок бумаги; половина буквы только.

Внутри — скелет.

Неполный. Череп есть, позвоночник есть, рёбра есть, таз, правая рука до запястья. Левой нет. Ног нет. Но сохранилось отлично то, что осталось. Даже больше чем отлично.

Павел достал фонарь; налобный, двенадцать тысяч люмен, единственная по-настоящему дорогая вещь в его жизни. Направил луч.

Женский. Молодой — швы не заросли, зубы мудрости не прорезались. Восемнадцать, двадцать, максимум. Европеоид.

И подъязычная кость сломана.

Стоп.

Сломанная подъязычная — удушение. Учебник, первый курс, параграф про механическую асфиксию. Кто-то ей сдавил горло; руками или чем-то мягким — подушкой, например, — навалившись сверху. Классика учебников.

Павел присел на корточки. Подумал о чае, который остыл. Потом о том, что в ящике без номера жертва убийства. Не в таком порядке — сначала про чай; мозг остеолога так расставляет приоритеты.

Из паба через дорогу доносилась музыка. Четверг — живые концерты. Пел кто-то по-русски; в Эдинбурге полно русских студентов, и они почему-то всегда Цоя поют. Сквозь камень и пакеты, глухо, как из-под воды: «...город стреляет в ночь дробью огней, но ночь сильней, её власть велика...»

Велика.

Павел открыл ноутбук. Полез в реестры. Полка D-14 — тридцать два экспоната, все учтены. Вот они. Все с номерами, все описаны. Тридцать третьего нет.

Он полез глубже. Архивные записи тысяча восемьсот двадцать девятого; рукописные, отсканированные неаккуратно, с пятнами. Реестр анатомической школы доктора... фамилию разобрал не сразу: Нокс. Доктор Нокс, лектор анатомии, тот самый, который покупал у тех двоих; у тех, чьи имена в Эдинбурге каждый школьник знал. Один повешен на Лонмаркет в январе двадцать девятого, при толпе. Второй отпущен — показания в обмен на свободу. Классика уже другого жанра.

Шестнадцать жертв по документам. Шестнадцать тел, проданных на лекции по семь-десять фунтов штука. Метод один: удушение. Один сидел на груди. Другой — нос и рот. Следов почти нет на теле.

Но подъязычная кость ломается.

Павел посмотрел на скелет. На реестр. Шестнадцать учтённых. А эта — семнадцатая? Или восемнадцатая?

Он встал; прошёлся. Ноги затекли — сколько же он сидел? Десять минут? Двадцать? Час? Лампа в углу мигала; как азбука Морзе для того, кто азбуку не знает — просто бессмысленная и тревожная.

Из паба: «Тем, кто ложится спать — спокойного сна... Спокойная ночь.»

Павел вернулся. Достал череп; осторожно, двумя руками, как новорождённого. Повернул к свету. На затылочной кости — царапины. Не посмертные; не от хранения. Ногти. Она царапала себе затылок, когда её душили — голову запрокинула, пыталась оттолкнуть руки, которых не могла достать.

Восемнадцатилетняя девчонка в Эдинбурге тысяча восемьсот двадцать восьмого. Безымянная. Незарегистрированная. За полкой спрятанная.

Почему спрятанная?

Шестнадцать тел доктор принял, оплатил, документы велись. А эту спрятали. Значит нежелательной была? Слишком узнаваемой? Её кто-то мог хватиться? Или доктор не знал. Или знал, но чтобы другие не знали.

Павел сел на пол. Камень — ледяной. Хаар проникает даже сюда; стены блестят, будто дом потеет от страха. Бредня. Дома не потеют. Но в Эдинбурге в ноябре в такое верится запросто.

Он достал телефон. Набрал куратора — доктора Маккензи, седого шотландца с манерами гробовщика.

Гудки. Четыре, пять. Голосовая почта.

«Доктор Маккензи, это Горин. Нашёл незарегистрированный экспонат на D-14. Скелет, неполный, женский, примерно двести лет. Подъязычная кость сломана. Позвоните.»

Отбой. Посидел ещё.

Музыка стихла. Стало очень-очень тихо; так бывает только в подвалах каменных домов, что на скалах стоят. Эдинбург выстроен на вулканическом базальте; под Старым городом — лабиринт подземных улиц, замурованные подвалы, забытые ходы. Город на городе, который похоронили живым. Здесь повсюду — под. Под полами, под мостами, под землёй.

Под полкой D-14.

Павел провёл фонарём за нишей, дальше. За ящиком — ещё пространство. Не ниша. Проём. Узкий, как плечи подростка, но проём; за ним темнота, которая не упирается в луч, а начинается заново.

Он вытянул руку. Луч упёрся в стену; метрах в трёх. Коридор. Или ход. Часть подземного Эдинбурга, о которой забыли — или решили забыть.

На стене полка. На полке ящики.

Павел сосчитал.

Четыре.

Четыре ящика без номеров. В подвале музея, что стоит на костях.

«...спокойная ночь...» — шепнуло эхо. Или память. Или камень, которому двести лет и который вещи слышал.

Телефон зазвонил.

«Горин? Какой именно D-14?»

«За полкой. В нише. Проход дальше. Четыре ящика ещё.»

Пауза. Длинная, секунд пять. По телефону — это много. Целая жизнь, пять секунд.

«Уходите оттуда.»

«Простите?»

«Уходите. Сейчас же. Закройте подвал. Я буду двадцать минут.»

Павел не ушёл. Разумеется — он остеолог; скелеты остеологов не пугают. Пугают живые люди. А здесь все были мертвы очень, очень давно.

Он посветил ещё раз. Четыре ящика. Пять скелетов, если считать первый. Пять незарегистрированных тел.

Шестнадцать по документам. Плюс пять.

Двадцать один.

«Ну и сколько вас было на самом деле,» — спросил он темноту.

Темнота не ответила. Лампа в углу мигнула и погасла.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Установка на завтра

Установка на завтра

Генка нашёл кассету в материной квартире. Среди тридцати. Или тридцати двух — он не считал, зачем считать. В ряд лежали, как солдаты, если солдаты скучно выглядят. Все подписаны фломастером: «Кашпировский, 1 сеанс», «Кашпировский, 2 сеанс» — и далее по списку. Почерк аккуратный, мелкий, буквы тесно прижимались друг к другу, будто мать боялась их потерять. Такой почерк бывает у людей, которые всего боятся.

Но одна. Одна кассета лежала без подписи.

Чистая белая наклейка. Просто — наклейка. И всё.

Генка подумал (он часто так делает — думает о глупостях, пока руки заняты): может, пустая, может, мать хотела что-то записать и забыла. Засунул в видик — так, от скуки, с той же скукой, с которой перебирал вещи, раскладывал по коробкам. Видеомагнитофон — «Электроника ВМ-12» — ещё работал, что удивляло. Мать три недели как умерла, а техника пережила. Знаете, советскую технику не убить — разве что атомной бомбой, и то не факт.

Телевизор. Пузатый «Рубин». Зашипел, выплюнул полосу помех — и устоялся.

На экране был он. Кашпировский. За столом, в светлом пиджаке, давно эти пиджаки не видела мода. Одна камера, неподвижная — так, как в кабинете дантиста, кажется. Студия (если студию можно назвать стеной и воздухом) отличалась от тех передач, что Генка смутно, вообще чуть-чуть помнил из детства. Никакого зала. Никакой публики, ни одного человека. Просто стена за спиной. Бежевая. Мёртвая.

Кашпировский смотрел прямо в объектив.

— Вы меня слышите.

Не вопрос. Констатация факта, как если бы говорить, что идёт дождь.

Генка хмыкнул, поставил коробку. Ладно, минутку посмотрю. Забавно, он себе так и представлял: мать перед экраном, каменная, абсолютно неживая, руки на коленях лежат, спина ровная-ровная, зрачки как стекло. Отец злился. «Цирк», кричал. «Цирк для идиоток». А потом в девяносто втором ушёл — может, потому что Кашпировский, может, потому что ещё какие-то причины были, но Генка всегда подозревал, что именно из-за этого.

— Даю установку.

Голос ровный. Слишком ровный, если честно. Генка заметил — заметил так, будто посторонний процесс в его теле нашёл — что он перестал двигаться. Просто стоит посреди комнаты, мототок скотча в руке держит, и смотрит.

— Вы чувствуете тепло. В кончиках пальцев. Это нормально. Не сопротивляйтесь.

Глупость. Сорок три года, работает логистом, таблицы Excel — вот его религия, ничего больше. Тепло в пальцах; это внушение, он где-то читал. Или не читал, может, слышал от кого-то.

А пальцы стали тёплыми.

Вот этого не ожидал. По-настоящему тёплые, как если сунуть в чашку с горячей водой. Он смотрит на них — руки обычные, с заусенцами, ноготь сломан (большого пальца), никакого фокуса, никаких трюков. Просто — тепло. Идёт от них.

— Хорошо, — сказал человек. — Очень хорошо.

И вот тут Генка понял что-то странное. На экране Кашпировский не мигал. Совсем. За всё время просмотра — ни разу. Генка начал следить специально. Секунда. Пять. Двадцать. Глаза открыты, неподвижны, как у чучела. Запись? Стоп-кадр? Но нет — губы движутся, руки чуть дрожат, живой человек, определённо. Просто — не моргает.

— Слушайте внимательно. То, что я скажу, — только для вас.

Генка почувствовал странное (потом он не смог бы это объяснить никому — слов просто нет) — что слова эти обращены не к телезрителям, не к его матери, конкретно к нему. К Геннадию Петровичу Лыткину, сорока трёх лет, разведённому, с мотком скотча в правой руке.

Тоже чепуха.

Но выключать не стал.

— Вам нужно открыть шкаф. Нижняя полка. Там тетрадь.

Генка моргнул — чуть ли не рефлекторно. Шкаф за спиной; советская стенка, полированная, стёкла потускнели. Нижняя полка; он помнит с детства это место. Там — барахло, наверное. Мать ничего не выбрасывала. Вообще.

Он не пошёл. С какой стати? Парень с кассеты — неизвестно какого года — говорит открыть шкаф, а он, что, послушается? Он не мать, в конце концов.

— Откройте, — повторил голос на экране. Терпеливо, как учитель ждёт, пока ребёнок что-то переписывает.

Генка подошёл к шкафу. Открыл нижнюю полку.

Тетрадь.

Толстая, в клеёнчатой обложке зелёной, с пятном — чай, может быть, или йод, неважно. Он такие помнил: школа, уроки труда. Или нет, была другая. Неважно, в общем.

Открыл её.

Почерк матери. Тот самый — бисерный, тесно сбитый, строчки друг на друга наползают. Содержание же...

Дата: 14 октября 1989.

«Установка №1. Каждый день в 3:00 встать. К окну подойти. Стоять 11 минут. Не думать. Ждать».

Дальше — перелистнул.

«Установка №2. В комнате сына под обоями за кроватью написать: ЖДЁМ. Он не найдёт. До времени».

Во рту пересохло. Не образно — язык прилипнул к нёбу, как наждачка.

Он вспомнил. Чёрт возьми, вспомнил. Мать ночами. Он же просыпался — семь лет? восемь? — и видит: она у окна стоит. Спина прямая, руки вдоль туловища. Стоит, молчит, смотрит. Он зовёт — «мам?» — она не отворачивается. Минута. Две. Потом — обратно в кровать, шаги совсем тихие, как по живому существу, которое спит.

Отец говорил: лунатизм. Генка поверил.

«Установка №7. Сын приедет сюда через тридцать шесть лет. Кассету без подписи найдёт. Они всегда находят».

Тридцать шесть. Да, так.

1989. Прибавить 36.

2025.

Сейчас.

Генка поднял взгляд на экран. Кашпировский смотрел прямо на него. По-прежнему. Не мигая.

— Вы нашли, — произнёс он. И улыбнулся, Генка мог бы клясться, — одним уголком рта. Левым. Еле видно.

Видик зажевал плёнку. Экран дёрнулся, полосы побежали горизонтальные — коллекция ошибок аналогового века, — и картинка исчезла. Шипение. Серая рябь, как когда-то.

Генка стоял с тетрадью в руках.

Листал дальше. Установки до сорок третьей. Мать выполняла — это было видно: пометки карандашом, галочки, даты, иногда слово: «сделано», «сделано», «сделано».

Установка №38 его остановила совсем.

«Банки на подоконник. Пять штук. На восток. В каждую соль. В третью ничего. Третья для него».

Он повернулся к окну медленно — это заняло, кажется, вечность.

На подоконнике стояли банки. Пять. Стеклянные, литровые. В четырёх — что-то белое, мелкокристаллическое, соль, видимо.

Третья пуста.

Нет. Не пуста.

Подошёл ближе; ноги как сами собой двигались, и это было — это было мерзко, хуже развода, хуже звонка из больницы, хуже всего, что когда-либо испытывал.

На донышке третьей банки свёрнутый листок.

Достал его.

Почерк матери. Четыре слова:

«Генка, не оборачивайся. Беги».

Видик щёлкнул сзади. Сам по себе. Кассету же съела — Генка видел — а он включился. Экран вспыхнул. Не рябь. Не помехи.

Комната. Эта. Снята сверху, из угла у потолка, где камеры никогда не было. На экране Генка; он стоит у подоконника, листок в руке.

А позади — на экране, не в комнате, но (пока не в комнате?) — стоит кто-то. Высокий. Неподвижный. Руки вдоль тела.

Лицо размыто, но пиджак. Светлый. Тот самый.

Генка не обернулся.

Побежал.

Дверь не заперта — мать никогда не запирала. Подъезд. Лестница. Ступеньки через две. На улицу.

Март. Холодно. Час ночи, может больше; он не посмотрел на часы.

Стоит на тротуаре, дышит как загнанный, смотрит на окна третьего этажа. Материны.

Свет горит. Голубоватый. Телевизор светит.

А в окне кто-то. Неподвижно. Руки вдоль туловища. Спиной к стеклу.

Генка смотрел секунд тридцать; или минуту; или какое-то другое количество времени — время потеряло смысл.

Фигура в окне начала поворачиваться. Очень медленно. Невыносимо медленно.

Генка ушёл. Быстро, не оглядываясь. Поймал такси на проспекте; водитель спросил куда, Генка назвал адрес бывшей жены — потому что в голову ничего другого не пришло.

В квартиру матери не вернулся.

Никогда.

Тетрадь там осталась. Банки. Видик, который (Генка уверен, хотя уверенность ничего не стоит) всё ещё работает. Показывает комнату. Сверху, из угла.

Установка №43, последняя, которую Генка успел прочитать — уже в подъезде, под мигающей лампой — имела начало. Дальше не стал; не смог, руки тряслись.

«Установка №43. Когда выйдет из квартиры занять его место. Ждать следующего. Сеанс продолжается».

Иногда, перед сном — а спит он теперь урывками, со светом во всех комнатах, — Генка думает: а что если мать не умерла.

Что если она просто выполнила сорок третью установку.

И теперь ждёт.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Тот, кто приносит цветы мёртвым

Тот, кто приносит цветы мёртвым

В Гуанахуато пахнет горелой кукурузой. И бензином. Плюс бархатцы — Cempasúchil, те самые, цветы мёртвых, оранжевые как закат. Закат тут каждый вечер валится за холмы, будто его в спину пинают. В октябре весь город в них утопает — на порогах, на могилах, у девочек, которые продают калавéрас из сахара. Но и в марте найдётся кто-нибудь, кто поставит горшок на подоконник. Гуанахуато не отпускает мёртвых. Просто так.

Матео это знал лучше всех остальных.

Тридцать пять лет. Из них восемь в Музее мумий — «Museo de las Momias de Guanajuato» для путеводителей, для туристов. Для местных это просто El Museo. Наверху, у Серро-де-ла-Бурана. Там, где мёртвые стоят в стеклянных витринах. Смотрят на живых. Или — это вопрос точки зрения — живые смотрят на них.

Сто одиннадцать мумий. Естественная мумификация — не египетская там история с бинтами. Просто сухой грунт, минералы, и тела, за которые никто не платил налог кладбищенский. Не платишь — откопают. Не заберёшь — выставят. Добро пожаловать.

Матео работал ночью. Витрины, влажность, фильтры — рутина, от которой умирают не от страха, а просто так, от скуки. Первый год вздрагивал от теней. На второй привык. На третий начал с ними разговаривать. С мумиями. Не от безумия; жена ушла на второй год ночных смен. Забрала кошку, фикус, половину посуды. Кофеварку оставила и записку: «Ты и так живёшь с мёртвыми. Удачи.»

Удачи.

Витрина номер сорок семь. К ней первым подходил. Каждую ночь — как ритуал, как кофе с утра, как привычка, в которой признаться стыдно. Внутри стояла молодая женщина. Двадцать два, двадцать пять — у мумий возраст на глаз определяется, а глаз врёт. Волосы сохранились, тёмные, волнистые, убранные за ухо. Кожа пергаментная, натянутая, но черты видны: лоб высокий, нос тонкий, рот приоткрыт. Как будто хотела что-то сказать. Табличка под ней: «Неизвестная, ок. 1935. Туберкулёз.»

Тридцать пятый год. Что-то в этом цифре царапало. Заноза под ногтем, которую видишь, но не можешь вытащить.

Бархатцы принёс случайно. Нёс букет домой — один стебель сломался, положил у витрины. Просто так. На следующую ночь вернулся; цветок на месте, слегка вялый. И ему показалось — он точно знал, что показалось, но показалось всё равно — что уголки её губ чуть поднялись. На миллиметр.

Свет. Конечно же, свет. Ночное освещение даёт тёплый оттенок, тени по-другому падают, мозг дорисовывает.

Но он стал приносить цветы каждую ночь.

Гуанахуато в темноте — это совсем другой город. Днём пряничные дома, жёлтые, розовые, толпы селфи-палок. Ночью цвет уходит и остаются формы: горбатые купола, крутые улочки — в городе нет ни одной ровной, только вверх или вниз. Подземные тоннели бывшей реки, теперь там машины ездят. Люди сверху, машины снизу. Для города, который мёртвецов в витринах выставляет, обратная логика это норма.

Матео включал радио — старый «Сони» отца, с кассетной декой. Отец слушал ранчéрас, сам крутил что попадётся. В ту ночь поймал что-то незнакомое. Русскую волну, бог знает как — может ионосфера, может интернет перехватил, может просто фокус эфира. Мужской голос, хрипловатый: «Я хочу быть с тобой... Я так хочу быть с тобой...»

Слов не понимал. Но интонацию — понял. Это не просьба была. Обещание. Или угроза. Разница между ними тоньше стекла.

Матео протёр витрину. Положил три бархатца — оранжевых, свежих, горько-сладких как всё в этом городе. Посмотрел на неё. Неизвестная, около 1935-го. Туберкулёз.

В архиве — пыльном, забитом в подсобке, которую оптимист назвал бы хранилищем — Матео наткнулся на папку. Картонную, без номера. Просто лежала между отчётами 1987-го и 1989-го.

Внутри фотография и письмо.

Фотография: витрина. Та же женщина. Мумия; он давно перестал себя поправлять. Рядом с витриной розы. Белые, привядшие. На стекле записка мелким почерком: «Mi amor eterno».

1989 год.

Письмо от ночного сторожа Эрнесто Моралеса к директору. Суть: витрина открыта по утрам, на лице мумии воск, на руках воск, найдены духи — Shalimar, Guerlain. Нужно принять меры.

Воск. Духи. Открытая витрина.

Матео перечитал. И ещё раз. Кто-то в 1989 году приходил к ней ночами. Открывал стекло, наносил воск на кожу, душил духами. Кто-то пытался её сохранить. Сделать — живой?

Заноза вошла глубже.

Поискал в интернете. Выдал. Еще как выдал.

Флорида. Рентгенолог — немец, эмигрант, старый, с манией. Граф, как он сам себя называл. Влюбился в пациентку, больную туберкулёзом. Она умерла. Он выкрал тело из мавзолея. Семь лет с ней прожил. Заливал воском, формальдегидом, духами, одевал в платья, проволокой привязывал за столом. Парик из её собственных волос, которые он собирал.

Семь.

Матео закрыл ноутбук. Посидел в темноте подсобки. Свет ещё плавал перед глазами. Радио бормотало. Русский голос повторял: «...и я буду с тобой...»

Он встал. Прошёл в зал. Мимо витрин — сто десять открытых ртов. Подошёл к сорок седьмой.

Бархатцы на месте. Три штуки.

Рядом — четвёртый цветок. Белый. Роза.

Матео роз не приносил.

Оглядел зал. Пуст. Камеры две, в дальнем конце, обе с мёртвым углом именно тут. Совпадение? Он никогда не проверял. Теперь пожалел.

Роза свежая. Срезана недавно — стебель влажный на ощупь.

Матео присел. Посмотрел на стекло.

Отпечаток. Ладонь. Пальцы длинные, тонкие. На стекле, с внутренней стороны.

Изнутри.

Он приложил свою ладонь снаружи. Его шире, грубее, с мозолями. Этот отпечаток — не его. И не Глории-уборщицы, у которой руки как у борца.

В подсобке зашуршало радио. Сквозь помехи, через треск, как сквозь землю, мужской голос допел последнюю строчку.

Тишина. Плотная, физическая.

Матео медленно повернул голову.

В стекле витрины отражался зал. Пустой. Его собственное лицо — усталое, небритое, со шрамом на подбородке от велосипеда в двенадцать лет. Глупая, человеческая деталь. И за его плечом — только в отражении — стоял кто-то.

Силуэт. Мужской. Невысокий. С белым цветком в руке.

Матео обернулся.

Никого.

Повернулся к стеклу. Отражение только его. Зал пуст. Тишина.

Но роза — настоящая. Отпечаток — настоящий. И в архиве, в той папке, другой сторож тридцать пять лет назад писал ровно то же: витрина открыта, воск, духи.

Матео поднял розу. Поднёс к лицу. Сладкий, тяжёлый запах — и под ним, на самом дне, химический привкус.

Шалимар. Герлен.

Те же духи. Через тридцать пять лет.

Он положил розу на место. Выключил радио. Надел куртку. Вышел, запер дверь, повернул ключ дважды. Постоял на крыльце.

Гуанахуато спал. Пряничные дома темнели на холмах — пустые скворечники. Где-то внизу в тоннеле проехала машина; звук отскочил от камня и стал похож на долгий вздох.

Матео закурил. Первую за три года — стрельнул у охранника, тот не спросил ничего. В Гуанахуато к людям, выходящим ночью из Музея с белым лицом, вопросов не задают.

Он знал, что завтра придёт снова.

И знал, что роза будет новой.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Комната, которой нет на плане

Комната, которой нет на плане

Четыре года Бернарду работал ночным охранником в Океанариуме. Работа — так себе. Ходишь по залам, датчики проверяешь, слушаешь бульканье воды за толстым стеклом. Медузы дрейфуют в синей подсветке. Акулы висят в толще, подвешенные за невидимые нити. Тишина. Только иногда луна-рыба ткнется мордой в акрил, и в груди что-то дёргается, как рыба на крючке.

В ту ночь — двадцать третьего ноября — Бернарду шел привычным маршрутом по техническому этажу. Трубы, насосы, запах хлора и морской соли. Фонарь выхватывал бетонные стены. Каждую трещину знал.

Вот почему дверь его остановила.

Она была между насосной станцией и электрощитовой. Серая, металлическая, с облупленной краской. Самая обычная — только вчера ее тут не было. И позавчера. И все четыре года.

Доставал план здания. Прогнал пальцем по схеме этажа. Насосная. Электрощитовая. Между ними — стена. Сплошная. Никакой двери. Никакого помещения.

Потянул ручку. Заперто.

В наушниках крутилась старая песня — ее напевала мать, когда он был маленьким, а она слушала кассеты, привезенные соседом-моряком. «Группа крови на рукаве, мой порядковый номер на рукаве, пожелай мне удачи в бою, пожелай мне не остаться в этой траве...» Слова русские, никогда их толком не понимал, но мелодия — вот она вызывала в животе нечто холодное, ледяное, как сквозняк по спине. Сейчас звучала особенно.

На следующую смену пришел с ключами. Ни один не подошел. Попросил мастер-ключ у дневного техника Жоау.

— Какая дверь? — переспросил Жоау.

— Между насосной и щитовой.

Жоау посмотрел, как на человека, заговорившего на языке, которого не существует.

— Там стена, Бернарду. Просто стена.

Повел Жоау вниз. Дверь была на месте. Жоау побледнел, потрогал металл, отдернул руку. Ледяная, хотя трубы с горячей водой шли в полуметре.

— Наверное, замуровали при реконструкции, — сказал Жоау неуверенно. — Старое помещение. Забыли убрать с чертежей.

Логично. Кроме одной детали: Бернарду ходил этим коридором полторы тысячи раз. Двери не было.

На третью ночь пришел с болгаркой. Резал замок двадцать минут — искры летели на бетон, отражались в лужицах конденсата. Замок упал. Дверь открылась внутрь с тяжелым нехорошим вздохом. Воздух потянулся из неё, воздух, который жил в запечатанности, в темноте, годами не видя света.

Три на четыре метра. Голые стены. Бетонный пол, в котором — желоб. Канавка, ведущая к круглому стоку в центре. Зачем помещению за стеной Океанариума сток в полу?

На стене — крючки. Ржавые, мясницкие. Семь штук, на равном расстоянии. Под каждым — темное пятно, впитавшееся в бетон так глубоко, что никакой химией не вытравишь. Бернарду присел, посветил фонарем. Пятна бурые. Он не эксперт, но вырос в деревне, резал кроликов и свиней. Знает, как выглядит старая кровь.

В углу — детская коляска. Пустая. Старого образца, может, сороковых годов. Ткань истлела, остался каркас. Рядом — стопка конвертов, перевязанных бечевкой. Верхний хрустнул, как осенний лист.

Фотография. Женщина, молодая, темноволосая, с испуганными глазами. На обороте — дата: 1953. И одно слово: «готово».

Бернарду вышел. Закрыл дверь. Сел на пол коридора. Рыбы плавали за стеклом этажом выше. Насосы гудели.

Полиция приехала к восьми утра. Обследовали комнату, сток. Сток вел в канализацию, а та — в Тежу. Конвертов было сорок три. Сорок три фотографии. Сорок три раза — «готово».

Архивная проверка: до Океанариума здесь пансион стоял. Владелец — уважаемый человек, меценат, строитель. Сам проектировал здание. Сам нанимал рабочих. Сам замуровывал ненужные двери. Умер в семьдесят первом. Газета — некролог на полполосы. Благодарный город. Скорбящие вдовы его фонда.

Вдовы.

Бернарду уволился через неделю. Но прежде чем уйти, прошел тем коридором последний раз. Между насосной и щитовой была стена. Сплошная. Никакой двери. Только на полу у стены сидел рыжий кот, которого он никогда раньше в Океанариуме не видел. Кот смотрел на бетон. Не мигая. Не отворачиваясь. Словно видел сквозь стену то, что Бернарду видеть больше не хотел.

Иногда здания помнят лучше людей. Иногда — показывают.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Кто звонил в дверь

Кто звонил в дверь

Звонок раздался в час ночи.

Глеб проснулся — нет, не проснулся, а как бы включился, как старый телевизор с плохим контактом. Реальность мерцала, становилась чёткой, снова плыла. Звонок старый, советский, надоедливый — такие ещё встречаются. Два коротких. Пауза. Один ещё.

Встал. Прошлёпал.

Глазок. Площадка в темноте. Лампа накрыл мрак — неделю назад перегорела, он забыл (как всегда забывает). Ничего не видно, даже лестница слилась с тенью. Никого.

Постоял, слушал. В подъезде тихо так, что слышно, как в квартире ниже течёт кран — кап, кап, кап. Вернулся в кровать.

Десять минут — и снова.

Два. Пауза. Один длинный.

Глеб подошёл, отворачивая от одеяла окоченелые ноги. Глазок — пусто. Рука сама собой потянулась к замку, потом остановилась: нет, не открывать. Может, и хорошо, что не открыл (потом даже не смог объяснить, почему именно тогда испугался). Спросил сквозь дверь:

«Кто?»

Ничего.

«Кто там!?»

Тишина. Не просто тишина — её можно было потрогать, холодная, липкая. Глеб прижал ухо к дверному полотну. Дерматин холодный под щекой, внутри вата, под ватой металл. Молчит. Ни шагов, ни дыхания, ни малейшего звука.

Включил свет в подъезде — щиток висит в прихожей, он дёрнул рубильник. За дверью вспыхнула лампочка (значит, не перегорела? странно, почему же не горела-то?). Опять в глазок: лестница, перила, облупившаяся краска. Свет жёлтый, казённый, как в советских общежитиях.

Никого.

Но на коврике — записка.

Добрый кусок времени Глеб смотрел на этот листок, не шевелясь. Блокнотная бумага, в клетку, согнутая вчетверо. Белое пятно на коричневом коврике. Сквозь глазок хорошо видно.

Открыл дверь.

Пахло как обычно: кошки, сырость, сосед варил борщ. Лампа светила ровно. Глеб подхватил записку, быстро огляделся — лифт наглухо заперт, лестница туда-сюда пустая, ни единого звука. Нормально. Забежал обратно, два замка, цепочка — клик, щелчок.

Развернул.

Почерк мелкий, аккуратный, незнакомый. Синяя шариковая. Одна строчка:

«Не открывай дверь в третий раз.»

Перечитал. Перевернул — с другой стороны пусто. К свету поднёс — обычная бумага, обычные чернила, ничего особенного. Понюхал — зачем-то понюхал — ничем не пахнет.

На стол положил. Рядом с кружкой и солонкой остывшего чая, который позавчера выпивал из нечистоплотности.

Сел. Посидел.

«Ладно», — произнёс вслух, хотя в груди как будто что-то сломалось, дёрнулось, как жаба на рыболовном крючке. Глеб был из тех, кто говорит «ладно» вместо того, чтобы кричать.

Третий звонок — ровно в 01:47.

Один длинный. Без перерывов. Звонок тянулся и тянулся — пять, десять, пятнадцать секунд. Кнопка зажата. Держат. Знают, что он дома. Знают, что бодрствует. Просто знают.

Встал.

Подошёл.

Кнопка-глазок.

На площадке стоял мужик.

Тёмная куртка, зимняя, обычная. Капюшон придавлен. Лицо — сквозь объектив искажается, но видно — обычное. Сорок лет, может пятьдесят, небритый, прямо смотрит в глазок, прямо на Глеба.

Звонок замолчал. Парень отпустил кнопку. Стоит.

Глеб не дышал.

Мужчина наклонился ближе к двери, ещё ближе, и Глеб через линзу увидел нечто такое, от чего в ногах начало подкашиваться.

Лицо у него было Глебово.

Его. Та самая родинка над левой бровью, шрам на подбородке с третьего класса (велосипед, асфальт), те же наваленные глаза — серые, немного навыкате. Но старше. Года на двадцать? На пятнадцать? Кожа в морщинах, грубая, опухшая, и взгляд — взгляд человека, который живёт с тем, что не хочет знать.

Поднял руку. Ладонь вперёд — стоп.

Не открывай.

Опустил.

Повернулся и прошёл вниз по лестнице. Шаги размеренные, обычные, каблуки по бетону — щёлк, щёлк. Тише. Совсем тише.

Молчание.

Глеб стоял у двери, и в ногах гудело, во рту высохло до боли. На столе — записка с мелким почерком.

Не открыл.

Как не открыл.

Утром, часов в семь (ноябрь, в семь всё ещё темь, фонари горят), вышел. На площадке порядок. Коврик на месте. Лампа работает. Лифт скрипит, как всегда.

На перилах — царапина. Свежая, длинная, от второго этажа до первого, вся поручень, словно кто-то вёл ногтем или ключом. Или то, чем обычно не чертят.

Спустился к подъездной двери. Открыл.

Переулок в снегу. Ночной, ровный, никем не тронутый.

Следов нет.

Не одного следа. Ни к подъезду, ни от подъезда. Снег выпал часов в одиннадцать — Глеб видел в окно, как он начал падать, медленно, без торопливости. С одиннадцати вечера до утра — ни одного человека в подъезде. Ни входило, ни выходило.

Вернулся. Записка на столе лежит. Взял, перечитал.

«Не открывай дверь в третий раз.»

Почерк знакомый. Мелкий, аккуратный.

Свой.

Сравнил с блокнотом со шкафа — та же «д» с длинным хвостом, та же «р» с круглой петлёй, одно к одному. Его рука. Его чернила. Его почерк.

Сел на табуретку. Долго смотрел на дверь. Два замка, цепочка. На глазок, сквозь который смотрели — с обеих сторон сразу — одни и те же серые, навыкате глаза.

Что будет завтра ночью — не знает.

Но записку не выбросил.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Зеркало помнит лица

Зеркало помнит лица

Артём переехал в квартиру на Васильевском в конце ноября. Когда переехал, особенно не выбирал время — просто когда выписался из общаги и нужно было куда-то идти. В это время года Петербург разваливается окончательно. Утонул в той особенной темноте, которая приваливает в четыре часа дня и держит в тисках до самой весны, не давая передышки.

Квартира досталась по наследству. От двоюродной бабки, Людмилы Сергеевны. Видел её в жизни дважды, может, один раз. Нотариус передал ключи с таким выражением лица, будто сочувствует. Артём не обратил внимания тогда. Сейчас, оглядываясь назад, многое заметил бы совсем иначе.

В коридоре стояло зеркало.

Высокое, в раме из потемневшей от времени бронзы с причудливыми завитками. В описи имущества его не было. Артём проверил документы трижды, медленно, внимательно, строка за строкой, пункт за пунктом — как будто нотариус мог ошибиться где угодно, но только не в этом зеркале. Два стула деревянных — были. Комод красного дерева с выдвижными ящиками — был. Зеркало в бронзовой раме, стоящее у входной двери — его не было в бумагах.

Пропустил нотариус, вот и всё, решил Артём.

На третий день случилось первое. Утро, он идёт мимо зеркала в ванную, и краем глаза — какое-то движение. Есть ощущение, что время сдвинулось. Его отражение задержалось. На мгновенье он уже прошёл мимо, а в зеркале его фигура ещё стоит, будто не спешит следовать за ним. Артём вернулся, посмотрел прямо, в лоб. Просто отражение. Помятое лицо, щетина, под глазами синие круги, как после пьянки.

Сна не хватает, вот и видит чёрт что, вот и всё.

Соседка Валентина Игоревна — под восемьдесят три года, а память как у ястреба, острая и беспощадная — принесла банку варенья. На пороге остановилась, посмотрела в коридор, и лицо её вдруг напряглось.

— Это зеркало откуда ты взял? — спросила она, и банка в её руках дрогнула, как от холода.

— Стояло здесь. Бабушкино, видимо. От Людмилы Сергеевны досталось.

— Людмила Сергеевна все зеркала замуровала, — тихо сказала соседка. — В девяносто восьмом году. Гипсом залила, обоями заклеила. Я сама видела, лично видела.

— Зачем ей это понадобилось?

Варенье поставила на тумбочку медленно, осторожно. Потом перекрестилась. Не демонстративно, не для показа. По-настоящему, как крестятся люди, которые реально боятся чего-то, что живёт не в их доме.

— Она говорила, что зеркала помнят. Лица запоминают. И потом показывают не тех.

Артём вежливо проводил соседку. Старческие суеверия — нормальное дело для коммунального дома, где половина жильцов столько же лет, сколько советской власти было, может, даже больше.

Но вечером, когда чистил зубы перед сном, посмотрел в маленькое зеркальце над раковиной — своё собственное, привезённое из старой квартиры. И там, в глубине, за его плечом — стоит кто-то. Не тень, не игра света от крана. Силуэт. Чётко видно. Женский.

Развернулся резко.

Никого в ванной.

Снова в зеркало. Пусто. Только его помятая физиономия да белая плитка позади.

...

Прошла неделя, может быть, чуть больше. Артём стал замечать, что в коридорном зеркале всё не совпадает с действительностью. Не его отражение — с ним всё в норме, конечно. Но фон. Обои в зеркале были совсем другие. Паттерн не совпадал, цвет был не совсем такой, оттенок явно от другой эпохи. Подносил руку к стеклу — рука отражалась нормально, чётко, как положено. Но за ней, в комнате... комната была совсем не его комната. Ковёр на полу, старая вешалка, время явно было другое.

Ночью проснулся от звука.

Тихий, ритмичный стук. Не из стены — из коридора. Встал, включил свет дрожащей рукой. Пошёл туда босиком, паркет под ногами холодный.

Зеркало на месте. Но отражает оно не его коридор.

В зеркале был видно совсем другой коридор. Обставлен иначе — вешалка другая, ковёр на полу, и — женщина. Пожилая, в чёрном платье, спиной к нему стояла и медленно поднимала руку. Медленно, как во сне, как марионетка на нитках. Словно стучит по стеклу изнутри, просит выпустить, или зовёт.

Стук.

Стук.

Стук.

Артём не мог даже дышать. Ноги вросли в паркет, как корни дерева. Женщина начала поворачиваться к нему, и вот её плечо, вот затылок, вот сейчас покажется лицо, и...

Закричал. Рывком обратно в комнату, в кровать, одеяло через голову. Руки были как из студня, дрожали.

Утром накинул одеяло на зеркало, завязал углы как получилось. Днём позвонил знакомому, попросил помочь вынести чёртову вещь из коридора. Они попытались поднять её вместе. Зеркало не двигалось ни на миллиметр. Физически не тяжёлое особенно — просто было такое ощущение, будто оно сросшееся со стеной, приросло намертво. Знакомый попробовал раму поддеть монтировкой — бронза не поддалась, ни звука, ни трещины, ничего. Потом они били по стеклу молотком. Глухой, мёртвый звук, как по камню, как по чугуну, не как по стеклу совсем.

— Может, специалистов вызвать? Строителей какого-нибудь?

— Да. Наверное, нужно.

Строители не приехали. Первый позвонил за час до сметы — отменяет. Второй не поднимал трубку, просто молчал. Третий доехал до подъезда, позвонил из домофона и сказал невнятно: «Извини, брат, не смогу. Личные обстоятельства». Артём смотрел в окно на улицу. Мужик стоял внизу и смотрел вверх, прямо на его окна, долго смотрел, как будто ищет что-то. Потом быстро ушёл, почти бежал.

Ночью одеяло упало.

Артём лежал в темноте и слышал, как оно медленно сползло по стеклу — мягкий, тихий шелест ткани, как шепот. Лежал в кровати и не вставал, не подходил к коридору, не смотрел туда. Ждал утра.

Когда вышел из спальни — в коридорном зеркале стоял молодой парень.

Лет на десять младше, чем Артём сейчас. В куртке, которую он выбросил ещё давно, кажется, в девяносто пятом. И на лице у парня — чистый, нечеловеческий страх. Как будто он смотрит на привидение, на что-то невозможное и ужасное.

Позвонил Валентине Игоревне.

— Как твоя бабушка — то есть, как Людмила Сергеевна зеркала замуровала? Что она ровно делала?

Долгая пауза. Потом голос, уже не её обычный голос:

— Она говорила, что это не помогло. Не помогло вообще. Что они всё равно помнят. Просто перестают показывать живым. Перестают показывать. Но не перестают смотреть.

Положил трубку.

Посмотрел в коридор.

В зеркале был пуст коридор. Пусто и холодно. Артём стоял прямо перед стеклом — и его там не было. Совсем.

Только коридор, и обои, и дверь, и в конце, у дальней стены — кошка. Рыжая, с рваным ухом, как после драки. Кошки у Артёма нет. И никогда не было. У бабушки, насколько он знал, тоже.

Кошка в зеркале смотрела прямо на него.

Медленно моргала, как будто что-то решала.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй