Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы

Загадочные истории для тех, кто не боится темноты

Ночные ужасы 04 мая 20:42

Маятник старого Хаймерле

Маятник старого Хаймерле

Женя жил в Светлогорске сорок лет — с того дня, как защитили диплом в Ленинграде и приехал, по распределению, в Калининград, на завод. Завода давно нет. А Женя есть.

Точнее — Евгений Соломонович Беркович, шестидесяти семи лет, мастер-реставратор старинных немецких часов. Подвал двухэтажной виллы на Октябрьской, бывшая аптека Альберта Цигеле, девятьсот третий год постройки. Над дверью — медная вывеска по-русски и по-немецки: «Часовой мастер. Uhrmacher». Вторую сделал Клаус. Это потом.

Город странный. Мокрый, медленный.

Бывший Раушен, курорт для усталых берлинцев, где сосны спускаются прямо к морю, а к морю спускаются деревянные лестницы — двести сорок ступенек по самой длинной, у Старой водонапорной башни. Башня эта, с солнечными часами на южном фасаде, стоит с девятьсот восьмого. Часы давно идут вразнос: то обгоняют, то отстают минут на десять, никто их толком не чинит. Женя предлагал. Отказали — сказали, муниципальное имущество, тендер, все такое.

Ну и ладно.

Зимой тут пахнет хвоей, дымом из печей, морем — соленым, йодистым; летом — оладьями с черникой из кафешки на Ленина, шашлыком из шалмана у спуска к набережной (шашлык, кстати, дрянь — Женя его ненавидит), кремом для загара и мокрым деревом старых вилл. Виллы немецкие, бо́льшая часть. С эркерами, флюгерами в виде драконов и парусников. На улице Гагарина одна — с башенкой, как у Гауди, только маленькой и грустной. Женя называет ее «ведьминой».

Он живет один. Жена, Сима, умерла шесть лет назад. Сима собирала травы по Куршской косе — саган-дайля, тимьян, песчаную гвоздику — и заваривала чай. Чай Женя продолжает заваривать. По привычке. Запах — как раньше. Будто Сима в соседней комнате моет окно.

Утро всегда одно: половинка буженины на черном хлебе, горчица «Русская», чай с саган-дайля. В семь — прогулка вдоль променада до башни и обратно. Потом — в подвал.

Мастерская — это…

Это сорок лет.

В семьдесят четвертом, когда Женя только приехал, его нашел Клаус Хаймерле. Старый немец, оставшийся после сорок седьмого, когда депортировали почти всех. Клауса оставили — то ли по болезни, то ли потому, что был хороший мастер, и горисполком счел, что польза. Он жил в этой самой подвальной комнате, где сейчас работает Женя. Чинил часы для горкома, для санатория Минобороны, для приезжих — за рубль, за бутылку, за просто так.

Женя пришел к нему с разбитым «Полетом» от деда. Клаус посмотрел, сказал на ломаном русском: «Не починю. Сам — попробуй». И полгода учил. Молча, в основном. По-русски — с паузами, выбирая слова, как сухие крошки со скатерти. Иногда Женя думал: может, он притворяется. Может, все понимает. Просто не хочет.

В восемьдесят девятом Клаус умер. Семидесяти восьми лет. Завещал Жене мастерскую, инструменты, две полки немецких книг, шкаф с заготовками и три карманных Lange & Söhne, которые чинил-чинил и так и не починил. Похоронили на немецком кладбище за бывшей кирхой — теперь это православная церковь Серафима Саровского, но прихожане постарше все равно говорят «кирха».

И вот.

Среда, конец октября, дождь. В дверь мастерской постучала Карина.

Карина — лет двадцать семь, из Пионерского, бывшего Нойкурена. Светлые волосы, мокрая куртка, в руках — деревянная коробка, обернутая полотенцем.

— Бабушкины. На чердаке нашли. Починить хочу. В память.

Часы с кукушкой. Шварцвальд, конец девятнадцатого. Резьба — листья, оленья голова, шишки. Маятник медный, в форме сосновой шишки. Нормальная вещь, ничего особенного. Женя такие чинил десятки.

— Две недели. Восемь.

— Хорошо.

Она ушла. Женя поставил часы на стол.

Включил магнитофон — старенький «Нота-203», переживший три переезда и одну жену (Сима, впрочем, говорила: я тебе, Женечка, как три сразу, имей в виду). Кассета — Наутилус, девяносто первый. Женя любит начало девяностых, хоть и помнит их паршиво.

«С причала рыбачил Апостол Андрей,
А Спаситель ходил по воде…»

Женя начал разбирать. Снял заднюю крышку. Маятник. Шестерни. Анкер. Все стандартно. Кукушку — отдельно, в коробочку. И тут — за деревянной перегородкой, между корпусом и резонатором — что-то.

Бумага.

Женя достал тонкий пинцет.

Фотографии. Черно-белые, маленькие, как на документ. Шесть штук.

Девушки. Лет восемнадцать, двадцать. На пляже, в купальниках, с распущенными волосами. Сзади — кудрявое море. Балтийское. Светлогорское. Раушенское.

На обороте каждой — дата карандашом и крошечный значок. Волна. В один штрих, как рисует ребенок.

1981. Июль.
1983. Август.
1983. Август.
1984. Июнь.
1984. Сентябрь.
1985. Июль.

Женя смотрел.

В груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

Третью фотографию он узнал. Лена. Дочь Татьяны Михайловны, бухгалтера санатория «Янтарный берег», соседки Жени по подъезду. Лена пропала летом восемьдесят третьего — пошла на пляж и не вернулась. Татьяна искала ее до девяносто первого. До инфаркта. Так и умерла — с фотографией в руках.

Лена смеется в объектив. Волосы мокрые. Сзади — дюна.

«И Андрей доставал из воды пескарей,
А Спаситель — погибших людей…»

Женя выключил магнитофон.

В мастерской стало тихо. Только дождь — по узкому окну под потолком, выходившему во двор, к мусорным бакам и к старому, заросшему плющом сараю Цигеле.

Он положил фотографии на стол. Шесть. Все летом. Все с волной. Без имен. Без подписей.

Часовой механизм тихо тикал. Хотя Женя его не заводил.

Тик-так. Тик-так.

Он подошел к полке. Книги Клауса. Восемнадцать томов: Гете, Гейне, справочники, записные книжки. Записных — три. Черные, в коленкоровых переплетах.

Женя открыл одну.

Готический шрифт, мелкий. Немецкий он знает плохо — школьный курс, пара слов из инструкций. Но цифры — цифры видит. И отдельные слова.

«Mädchen». Девушка.
«Strand». Пляж.
«Schal». Платок. Шарф.
«Bernstein». Янтарь.
«Uhr». Часы.

Длинный список. С шестьдесят восьмого по восемьдесят пятый. Имена на немецкий лад: Olga, Tatjana, Swetlana, Lena. Номера. Даты. Напротив каждой — крошечная волна. Карандашом.

Тик-так.

Женя сел.

Он сидел долго. Минут пять прошло. Или десять. Или три — кто считал.

Клаус. Старый Клаус, пахший гвоздичным маслом и табаком «Беломор». Учивший его держать пинцет. Пришедший на похороны Симы — постоял в углу часовни, ушел, не сказал ни слова. Клаус, у которого в шкафу — заметил Женя только сейчас — стоят на полке шесть… нет, восемь маленьких шварцвальдских часов с кукушками. Никогда не чинил их при Жене. Не показывал. Не продавал.

Сорок лет.

Сорок лет в этой комнате. Ел тут. Пил чай. Слушал Наутилус и Высоцкого. Смеялся над анекдотами Симы. Засыпал в кресле, пока маятник старого «Юнганса» отбивал секунды.

В этой комнате.

В этом подвале.

Тик-так.

И тут — кукушка.

Та самая, из часов Карины. Лежащая в коробочке, отдельно от корпуса. Без заводного механизма. Без пружины. Без всего — деревянная, мертвая.

— Ку-ку.

Голос — хриплый, детский. Будто простуженный.

— Ку-ку.

Женя не двигался.

— Ку-ку.

Маятники на стенах — все двадцать семь часов мастерской — сбились с ритма. Затикали вразнобой. Потом — в один такт. Громко.

— Ку-ку.

Четыре. Шесть фотографий. Сколько раз она прокричит?

— Ку-ку.

Пять.

Дверь подвала — дубовая, с медной ручкой 1903 года — скрипнула. Ступенька наверху прогнулась. Кто-то спускался. Тяжело. Медленно. Будто помнил каждую ступеньку.

Женя знал, кто.

Он сидел и смотрел. На кукушку. На шесть фотографий. На записную книжку Клауса, открытую на странице «Juli 1985».

— Ку-ку.

Шесть.

Шаги остановились за дверью.

А на седьмом ударе — которого, по логике, быть не должно, потому что фотографий шесть, не семь, — кукушка молчит.

А Женя.

Женя не оборачивается.

Ночные ужасы 04 мая 18:08

Третий между шпал

Третий между шпал

Аркадий Спиридонович обходил перегон Куанда — Чара двадцать первый год.

Двадцать первый. Жена ушла на одиннадцатом, сын вырос и уехал в Хабаровск на пятнадцатом, кот сдох на восемнадцатом. А рельсы остались. Рельсы — они штука верная; куда им деться.

Он знал каждую шпалу по запаху — креозот пахнет по-разному в мороз и в оттепель, это вам любой путеец подтвердит. Он знал, какая рельса 'поет' первой, когда состав еще за три километра тащится с Северомуйска. Знал, на какой опоре контактной сети сидит ворон Федька — тот самый, которого он лет десять подряд подкармливал хлебом, пока однажды Федька просто не перестал прилетать. Может, помер. Может, в Чару подался — там ферма, кормят лучше.

Кабина обходчика стояла на 1889-м километре — маленькая, обитая железом будка с печкой-буржуйкой, табуретом и портретом Гагарина, прибитым еще прежним хозяином. Гагарина Аркадий не любил — улыбался слишком ровно, как будто что-то знает и не говорит. Но снимать не стал. Примета такая: что прибито — то прибито.

Чай он пил только грузинский, второй сорт, тот самый, со слоном на пачке. Где брал в две тысячи двадцатых — отдельный разговор; в Северобайкальске у одной бабки в подвале лежали запасы еще с восемьдесят шестого, и она отпускала по знакомству. Чай был старый, пыльный, отдавал картоном. Аркадий его обожал. Запах напоминал отца — отец работал на стройке БАМа, тянул мост через Витим, и от него всегда пахло вот этим: грузинским чаем, креозотом и чем-то еще, чему Аркадий так и не нашел названия.

На полке стояла его коллекция — тридцать семь костыльков, выдернутых из шпал на разных участках. Каждый подписан: 'Куанда, март 04', 'Хани, осень 09', 'Икабья, декабрь 17'. Зачем — он сам не знал. Просто что-то надо было собирать. Иначе начинаешь собирать совсем уж странные вещи.

В ту ночь он вышел на обход в двадцать три сорок. Конец февраля, Кодар стоял черной зубчатой стеной на фоне серебряного неба, и снег скрипел под валенками так, будто кто-то жевал стекло.

Минус сорок один.

Он надел старый плеер — кассетный, 'Электроника-302', который чинил уже четвертый раз. В нем сидела единственная кассета: 'Наутилус Помпилиус', самописная, переписанная еще в Тынде в восемьдесят восьмом у одного парня по имени Серега, который потом уехал в Питер и пропал. Кассета была затерта до дыр; вторая сторона уже не игралась, только первая.

Из наушников зашипело, потом прорезалось:

*'Скованные одной цепью,*
*Связанные одной целью...'*

Аркадий пошел по обочине, постукивая молоточком по рельсам. Тук. Тук. Тук-тук. Звук должен быть звонким — если глухой, значит, под подошвой пустота, трещина, беда. Он не думал об этом — рука работала сама, как у пианиста, который двадцать лет играет одну и ту же гамму.

На сто восемьдесят девятом километре, у поворота к старой просеке, он услышал.

Шаги.

Не зверь. Зверь идет иначе — у зверя четыре точки опоры, и ритм другой, рассыпчатый. А это было — раз-два, раз-два. Человеческий шаг. Слева, метрах в двадцати, за пихтами.

Аркадий остановился.

Шаги остановились тоже.

Он пошел — и они пошли. В ногу.

Наушник левый запел дальше:

*'Здесь в сжатых кулаках видна порука круговая...'*

Вот тут он вспомнил Гнатюка. Старик Гнатюк, у которого Аркадий принимал участок в две тысячи третьем, сидел на табурете в этой самой будке, пил тот же грузинский чай и говорил:

— Ты, Аркаша, запомни. Тайга — она пустая снаружи. А внутри — населенная. Если в обходе слышишь, что кто-то идет с тобой в ногу — никогда не оборачивайся первым. Иди до будки, заходи, запирайся. Не оборачивайся.

— А если обернусь?

Гнатюк тогда долго смотрел в окошко. На улице как раз шел снег — тот самый, мартовский, мокрый.

— А если обернешься, — сказал он, — то увидишь, кто это. И тогда он будет знать, что ты его видел. А ему это не нравится.

Аркадий тогда посмеялся. Гнатюк через полгода ушел на пенсию, переехал в Северобайкальск, а еще через два года его нашли в собственной квартире — сидел на кухне, лицом к окну, мертвый. Сердце.

В дверях квартиры, говорили, не было следов взлома. Но соседка снизу клялась, что в ночь смерти слышала на лестнице чужие шаги. Раз-два. Раз-два.

Аркадий шел.

Шаги шли.

Он ускорился — они ускорились. Замедлился — замедлились. Кассета крутилась дальше, пленка чуть тянулась, голос Бутусова дрожал:

*'За красным восходом — розовый закат...'*

До будки оставалось километра три.

Он думал: позвонить. На станции в Куанде дежурит Валька, у нее есть рация, можно вызвать дрезину. Но мобильник в этом ущелье не ловил отродясь, а служебный телефон стоял в будке, и до будки надо еще дойти. И не оборачиваться.

За последние десять лет на этом перегоне пропало трое. Один — путеец из соседнего околотка, ушел в обход и не вернулся; нашли только молоток, лежащий между рельсами, аккуратно, параллельно шпале. Второй — геолог из партии, что стояла за Каларом; этого вообще не нашли. Третья — женщина, ехавшая в пассажирском, сошла на разъезде Леприндо подышать в тамбуре, состав ушел, женщина — нет.

Дело замяли. БАМ — длинный, людей теряет регулярно. Тайга, медведи, обстоятельства.

Только один следователь из Чары, по фамилии — Аркадий не помнил, но помнил усы — приезжал года три назад, спрашивал странное. Не про медведей. Про шаги. Не слышал ли кто шагов на обходе. Аркадий тогда соврал, что не слышал.

Зачем соврал — не знал. Просто соврал.

Два километра.

Шаги слева приблизились. Метров десять теперь. Аркадий слышал, как под чужой ногой хрустит наст — точно так же, как под его собственной. Один в один.

Он почувствовал то, чего боялся всю смену: ему захотелось обернуться.

Просто посмотреть. Один раз. Краем глаза. Что там может быть страшного — человек, медведь, тень. Хуже всего — ничего. Если ничего, то можно успокоиться, идти дальше, смеяться над собой.

В груди у него что-то дернулось — как рыба на крючке.

Пленка дотянула:

*'Скованные одной цепью...'*

И оборвалась. Кассета щелкнула, плеер зашипел пустотой.

И в этой пустоте Аркадий услышал — отчетливо, почти у самого уха — голос. Мужской, негромкий, спокойный:

— Аркаша. Не оборачивайся.

Голос Гнатюка.

Гнатюка, который умер в две тысячи пятом.

Аркадий бежал последний километр, не чувствуя ног. Будка вынырнула из темноты — квадратное пятно с желтым окошком, печка топилась с вечера, он сам ее топил. Дверь. Засов. Засов на засов. Крюк сверху. Крюк снизу.

Он сел на табурет. Гагарин с портрета улыбался.

На улице было тихо.

Потом — три удара в дверь. Не громких. Вежливых.

Тук. Тук. Тук-тук.

Точно так, как стучат молоточком по рельсу — проверяя, есть ли пустота внутри.

Аркадий сидел не дыша.

За дверью — голос. Уже не Гнатюка. Чей-то еще, незнакомый, мягкий:

— Откройте. Я с обхода. Замерз.

На БАМе, между разъездами Куанда и Леприндо, нет 'обхода' кроме его собственного. Ближайший путеец — за восемнадцать километров, на сто седьмом.

Голос помолчал. Потом сказал — тише, доверительно:

— Аркадий Спиридонович. Я ведь видел, как вы оборачивались. Краем глаза. Самую малость. Вы думаете, не считается?

Печка стрельнула дровами.

Аркадий сидел.

Дверь была крепкая — дубовая, еще гнатюковская, обитая железом изнутри. Засовы новые, он сам ставил в прошлом году. Окошко маленькое, человеку не пролезть.

Но тот, кто стоял снаружи, — Аркадий вдруг понял это с какой-то неуместной ясностью — не собирался входить.

Ему это и не нужно было.

Он уже вошел — раньше, давно, в ту самую минуту, когда Аркадий первый раз услышал шаги и не остановился, не вернулся, а пошел дальше. По рельсам. В ногу.

Кассета в плеере, давно остановившаяся, вдруг сама щелкнула — будто кто-то нажал клавишу. И из левого наушника, лежавшего на столе, тихо-тихо запело:

*'Связанные одной целью...'*

За дверью — еще три удара. Тук. Тук. Тук-тук.

И потом — звук, который Аркадий узнал сразу.

Звук молоточка. Стучали по стене будки. Снаружи. Со всех сторон.

Проверяя — есть ли внутри пустота.

Утром на сто восемьдесят девятом километре нашли молоток. Лежал между рельсами. Аккуратно. Параллельно шпале.

Кого искать — никто уже не знал.

Ночные ужасы 30 апр. 17:25

Шахматы. Зеленоградск без кошек

Шахматы. Зеленоградск без кошек

Зеленоградск осенью — это не город. Это длинный мокрый коридор между Балтикой и Куршским заливом, по которому ветер таскает запах гниющих водорослей, дым печных труб старого Кранца и кошачью шерсть. Кошек тут больше, чем людей. Они спят на подоконниках довоенных немецких домов, греются у канализационных люков на Курортном проспекте, лезут под ноги туристам возле скульптуры «Зеленоградской Мурлыки» и совершенно не боятся ни машин, ни моря. Местные говорят: «Если кошка села на твой порог — Кранц тебя признал».

Эдгара Кранц признал в две тысячи десятом, когда он впервые приехал реставрировать готическое надгробие на старом Waldfriedhof'е — Лесном кладбище за улицей Тургенева. Тогда он снял у бабки Марты комнату в доме на Гагарина, бывшей Hindenburgstrasse, и черно-серая кошка по кличке Бомж залезла к нему под одеяло в первую же ночь. С тех пор Эдгар — никуда. Ну, почти. Иногда мотается в Светлогорск читать лекции студентам-реставраторам, иногда — в Калининград, в архив на Багратиона. Но возвращается всегда на тот же подъезд, к той же бабке Марте (девяносто два года, курит «Беломор», помнит еще немецких хозяев дома), к тому же черно-серому Бомжу.

Работа тихая. Эдгар чистит Fraktur — готический шрифт — на немецких стелах, забитых лишайником, мхом и временем. Снимок до. Снимок после. После — буквы проступают, как будто покойник наконец вспомнил, как его звали. «Hier ruht in Gott Friedrich Wilhelm Schultz, geboren 1871, gestorben 1923». Эдгар читает эти даты как стихи. Двадцать третий — значит, голод после Версаля. Сорок пятый на стелах попадается редко: камни тех лет немцы либо увезли с собой, либо побили русские, когда брали Кранц.

Мужик в очках, худой, с манерой говорить о смерти как о ремонте крыши. На вопрос «не страшно ли?» отвечает: «Страшно, когда живые. Эти-то — лежат и лежат». В кафе «Морошка» на Володарского его знают: всегда одно и то же — эспрессо двойной без сахара и кенигсбергский марципан с миндалем. Сладкого не любит, но марципан ест. Бабка Марта говорила: «Этот вкус еще помнит мою мать. Учись помнить». Вот он и учится.

В его «Волге» — двадцать четвертой, цвета слоновой кости, с пробитым задним крылом — играет всегда одно и то же. Кассета. Кино. Заезженная до того, что Цой шипит в начале каждой песни, будто прокашливается, прежде чем начать.

«Песен еще ненаписанных, сколько?
Скажи, кукушка, пропой.
В городе мне жить или на выселках,
Камнем лежать или гореть звездой?»

Эдгар знает эти слова наизусть, как «Отче наш», и так же — без особого смысла. Привычка. Кассета крутится сама, как только он поворачивает ключ.

В этом октябре все пошло наперекосяк где-то с двадцатых чисел. Сначала пропал Бомж. Вышел вечером гулять и не вернулся к ужину — что для него было как солнце не встало. Эдгар обошел весь квартал, спрашивал у соседских кошек (он с ними разговаривает, серьезно — профдеформация, он же реставратор, привык говорить с теми, кто молчит). Бомж нашелся через сутки — мокрый, с разодранным ухом, и трое суток сидел под кроватью. Видел что-то.

Потом — буквы.

На участке D-7, где Эдгар уже месяц возился со стелой фрау Розе Хофманн (1856–1909), он нашел свежий деревянный крест. Маленький. Сантиметров двадцать. Воткнут в землю между плитами. На кресте — ничего. Ни имени, ни даты. Только зарубка ножом: «I».

Римская единица.

Сначала подумал — пацаны. На кладбище иногда лезут подростки, особенно перед Хеллоуином, особенно когда в баре «Телеграф» наливают по студенческой. Но крест был слишком ровный. Дерево на срезе еще пахло.

Через неделю — второй. Участок F-2, между старыми камнями. Без имени. На нем — «II».

К пятнадцатому ноября крестов стало тридцать четыре. Эдгар их считал. Не потому что хотел — просто такая работа: считать и каталогизировать. Он отмечал точки на схеме кладбища, которую сам же рисовал в двенадцатом году. Россыпь без логики. То на севере, у самой стены, то на юге, у часовни, то прямо у входа.

Цой пел в «Волге». Эдгар сидел над схемой и смотрел.

Тридцать четыре точки. Не звезда, не крест, не круг. Просто — россыпь.

Он позвонил в полицию. Молодой капитан Озол приехал, посмотрел, пожал плечами: «Ну поставил кто-то. Может, секта. Вы заявление-то напишите». Заявление Эдгар написал. Больше никто не приехал.

В декабре он уехал на неделю в Ригу — мать болела. Вернулся четырнадцатого. Бабка Марта встретила на пороге, в халате, с папиросой, и сказала ровно: «Эдгарс, кошку твою утром кто-то принес. На коврик положил». Бомж был жив. Снова мокрый. Снова трое суток под кроватью.

Пятнадцатого декабря Эдгар поехал на кладбище. Снег лежал тонкий, как сахарная пудра на марципане. Он сам подумал так — и сам поморщился, что подумал.

Крестов стало сорок девять.

Сорок девять.

Он стоял на участке К-4 и считал в третий раз, потому что не верил. Сорок девять маленьких деревянных крестов, на каждом — римская цифра. От «I» до «XLIX». Все стоят ровно. Все свежие. Самое старое дерево уже потемнело, самое свежее еще пахло смолой.

Цифра сорок девять что-то ему говорила. Давно — может, лет двадцать назад, может, чуть меньше. Когда он еще учился в Риге и подрабатывал в редакции районной газеты — переводил криминальные сводки из российской прессы. Был тот московский. Шахматист. Парк на юге Москвы. Сорок девять признанных, шестьдесят с лишним по подсчетам следствия. Доска. Клетки. Бутылка водки. Лесопарк, кажется, как-то на букву Б.

Эдгар стоял и понимал, что доска тут — другая. Кладбище. И что считают здесь не клетки.

В груди что-то дернулось — как рыба на крючке.

Он заставил себя вернуться к «Волге». Ключ. Кассета зашипела:

«Кто пойдет по следу одинокому?
Сильные да смелые
Головы сложили в поле, в бою.
Мало кто остался в светлой памяти,
В трезвом уме да с твердой рукой в строю...»

Он вырубил магнитофон. Тишина. Но не та, которая просто отсутствие звука, а другая — гулкая, плотная, осязаемая, какая бывает в камере, когда заходишь смотреть, как реставратор работает с надгробием изнутри, и тебя отделяет от мира гранитная плита.

Шестнадцатого декабря, утром, он пошел проверить еще раз. Потому что не спал. Потому что иначе уже не мог.

Крестов было пятьдесят.

Пятидесятый стоял отдельно. Не в общем поле, а у самого входа, у ворот, на самом виду. Совсем свежий, дерево еще мокрое от смолы. Пахло сосной. Зарубка — «L».

И еще. Под крестом, чуть прикопанное, почти не видно — лежал клочок плотной бумаги. Эдгар поднял. Это оказался обрывок кассетного вкладыша. Кино, «Группа крови», издание девяносто восьмого. На обрывке — карандашом, мелко, аккуратно, тем самым почерком, которым в институтах пишут диссертации:

«Эдгар, ты ведь умеешь читать имена. Прочти мое. Подскажу: оно начинается с твоего».

Он стоял. Снег падал. Было тихо. И — кошек не было. А в Зеленоградске так не бывает. Никогда. Кошки тут везде. Если кошек нет — значит, кошки знают что-то, чего ты пока не знаешь.

Эдгар обернулся.

За воротами, по дорожке между сосен, шел человек. Высокий, в черном пальто, без шапки. Шел медленно. Лица не было видно — далеко. Но в руке у человека был маленький деревянный крест. И человек шел сюда.

«Песен еще ненаписанных, сколько?»

Эдгар стоял. Он почему-то не побежал. Может быть, потому что реставратор привык: если на камне написано имя — оно уже там навсегда. Стереть нельзя. Только — прочесть.

Он смотрел, как черная фигура подходит. И думал о том, что бабка Марта была права. Кранц признал. Кранц всех своих узнает.

А Бомж в это время сидел дома, под кроватью на Гагарина, и из темноты светились два желтых глаза. Он не мяукал. Он ждал — вернется ли хозяин. Кошки в Зеленоградске всегда знают, кого ждать, а кого — уже нет.

Ночные ужасы 30 апр. 13:21

Бобина без подписи

Бобина без подписи

Денис двенадцать лет копался в чужих воспоминаниях.

Не в чужих головах — в чужих пленках. Восьмимиллиметровка, шестнадцатимиллиметровка, «Свема», «Тасма», немецкая «Орво» — у него в студии на Партизанской пахло уксусом, как на старой пленочной базе. Ацетатный синдром, говорил он клиентам, пожимая плечами. Пленка умирает. Пленка пахнет. Пленка превращается в труху, и если вы ее не оцифруете, то потеряете не только бабушкину свадьбу, но и саму бабушку — ее больше нигде не будет.

Клиенты кивали. Платили. Уходили с флешками, на которых лежали покойники.

Его это давно не трогало. Профессия такая.

Студия — две комнаты на втором этаже над магазином сантехники. Окно во двор. Во дворе — клен, помойка, старая голубятня, в которой никто уже не живет. Зимой Омск замирает в минус тридцать, и клен стоит черный, как обугленная спичка. Денис любил эту картину. Один из тех видов, которые нельзя снять — снимешь, а получится открытка.

Дома у него — кот Ленин. Рыжий, с подранным ухом. Назвал так потому что слушал Летова, а Летова надо было чтить хоть как-то. Хоть в коте. Летов был омский. Летов был свой. Летов лежал на Старо-Восточном кладбище, в восьмой версте, и Денис ходил туда раз в год, в феврале, в его день рождения. Стоял минут десять. Уходил.

Цикорий с молоком. Только так. Кофе он не любил — мать всю жизнь пила цикорий, экономила, и теперь любой нормальный кофе казался ему дорогим самозванцем. Сын учительницы биологии, Денис.

Так вот. Бобины.

В пятницу, в начале декабря, в студию пришел мужик. Высокий, в черной кожанке поверх свитера — для Омска в декабре это идиотизм, в кожанке только дезертир из дурдома гуляет. Лет ему было от сорока пяти до шестидесяти, не разберешь. Лицо такое — обветренное, без особых примет, как асфальт. Принес картонную коробку из-под конфет «Птичье молоко», советскую еще, мятую.

— Оцифровать. Восьмерка. Двенадцать бобин.

— Откуда пленки?

— Гараж. Снос на Старой Московке. Покойник родственник.

Денис кивнул. Ему было все равно, откуда. Главное — целы ли. Открыл коробку. Бобины лежали ровно, без подписей. Это уже странно: люди подписывают. Год, праздник, имя ребенка. Голые бобины — это или очень ленивый хозяин, или очень аккуратный.

— Дам цену. Завтра скажу.

— Сегодня. Аванс.

Мужик положил на стол шесть тысяч. Пятитысячная и тысяча. Без сдачи.

— Заберу через две недели.

— Имя оставите?

— Оставлю.

Он не оставил. Дверь закрылась, на бумажке для имени осталась пустая строчка. Только в самом низу, мелко — десять цифр. Номер.

Денис посмотрел на коробку. Вздохнул. Включил чайник.

Цикорий. Молоко. Тишина.

И эта коробка.

С первой бобиной все было обычно. Школа, советская, лет восьмидесятых. Линейка, мальчики и девочки в форме, флаг, духовой оркестр фальшивит. Это был не их выпуск — оператор снимал чужой класс, второй ряд, три мальчика. Долго. Минут пять только этих троих. Денис прокрутил, отметил себе: фокус странный, оператор не родитель — родитель снимает своего, а тут будто документалист.

Вторая бобина. Турбаза. Лес — то ли ставрополье, то ли южнее, не определишь, но точно не Сибирь. Те же три мальчика, плюс еще двое. Костер. Гитара. Инструктор — мужчина лет тридцати пяти, аккуратная бородка, очки в тонкой оправе. Улыбается. Денис, как профессионал, оценил кадр: оператор и инструктор — один человек, штатив на дереве, режим автосъемки. Это чувствуется по композиции.

Третья. Четвертая. Походы. Мальчики поют. Мальчики моются в реке. Мальчики спят в палатке. Камера задерживается. Камера задерживается слишком долго.

У Дениса в груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

Он закурил у окна. На улице мел снег — мелкий, противный, такой, который не падает, а стоит в воздухе и колется. Из проходного двора кто-то вышел — мужик в черной кожанке, тот самый. Постоял, посмотрел на окно. Денис отступил вглубь комнаты. Когда снова выглянул — никого.

Совпадение. Двор проходной. Тут все ходят.

Шестая бобина была другой.

Помещение. Деревянные стены, мачтовая сосна, бревенчатая изба или баня. Один мальчик. Тот, второй, со школьной линейки. Он сидит на табурете. Руки за спиной. Не связаны — он сам так держит, видно по плечам. Лицо спокойное, даже сонное. Мальчик смотрит мимо камеры, на кого-то слева, и кивает — будто его о чем-то спрашивают и он соглашается. Звука нет, пленка немая, восьмерка немая всегда. Денис смотрел минуты три. Мальчик ни разу не повернулся к камере. Будто его уже нет — будто он где-то в другом месте, а тело осталось.

Кадр обрывается. Черный экран. Конец бобины.

Денис вытащил кассету из аппарата. Руки тряслись — ну не то чтобы тряслись, мелко так, как у человека, который слишком много кофе выпил. Только цикорий же. Цикорий не должен.

Он включил Летова. Ему стало легче, когда Летов запел. Старая виниловая пластинка, потертая.

*Границы ключ переломлен пополам,*
*А наш батюшка Ленин совсем усоп.*
*Он разложился на плесень и на липовый мед,*
*А перестройка все идет и идет по плану.*

Денис подпел. Тихо. Под нос. Кот Ленин — рыжий, с подранным ухом, дома, далеко, — сейчас был ему очень нужен. Хотелось положить руку на его теплый бок и слушать, как он мурлычет.

Он позвонил по номеру, который заказчик все-таки оставил. Гудки. Гудки. «Абонент недоступен». Без автоответчика.

Седьмая бобина. Еще мальчик. Другой. Связь между бобинами Денис уже понял.

Восьмая. Девятая.

Он не смотрел до конца. Перематывал. Иногда останавливался — глаза цеплялись за какую-нибудь деталь. Стол со стаканом. Аппарат для фотопечати. Ботинки в углу — детские, маленькие, аккуратно поставленные, как в прихожей.

Эти ботинки его и доконали.

Он выключил аппарат. Налил еще цикория. Подумал, что цикорий — гадость, но другого ничего нет. Подумал, что надо в полицию. Подумал, что ему скажут: «А ты докажи, что это не художественный фильм». Подумал, что пленкам лет тридцать пять — сорок. Дело давнее. Всех уже посадили или похоронили, или и то и другое.

Он знал, что есть такое дело. Читал давно, в сети. Кружок туристический где-то на юге, инструктор-педагог, идеальная репутация, фотограф-любитель, восьмимиллиметровая камера. Несколько мальчиков за двадцать лет. Расстреляли в восемьдесят девятом. Имени Денис не помнил и не хотел помнить. Так лучше.

Но юг — югом, а гараж — Старая Московка. Омск. Левобережье.

Как пленки попали сюда?

Ответ был простой, и от этой простоты у Дениса под ребрами стало холодно. Гараж принадлежал кому-то. Этот кто-то — омич. Этот кто-то либо привез пленки оттуда, либо... либо снимал сам. По мотивам. По методичке. По образу и подобию.

Такие люди бывают. Денис знал. Профессия.

Он сложил бобины обратно в коробку из-под «Птичьего молока». Закрыл крышку. Поставил в угол.

Спустился во двор. Выкурил две подряд. Снег больше не шел. Стоял мороз, тот самый, омский, при котором железо обжигает голую кожу. Из голубятни выглянула голова — кто-то там сидел, в шапке. Денис пригляделся. Никого.

Воображение. Двенадцать часов в студии.

Он пошел домой. По Любинскому проспекту, мимо Гранд Отеля, мимо медной «Любочки» на скамейке — дамы из девятнадцатого века, которая зимой выглядит особенно одиноко. На углу свернул на Маяковского. Поднялся к себе.

Кот Ленин сидел на подоконнике и смотрел во двор. На клен. Денис тоже посмотрел.

Под кленом стоял мужик в черной кожанке. Не двигался. Просто стоял.

Денис задернул штору.

Утром мужика не было.

И коробки в студии тоже не было. Кто-то взял запасной ключ — Денис держал у соседки снизу, на случай потопа или газа. Соседка клялась семью внуками, что никому ключа не давала, что вообще не выходила со вчерашнего вечера и что Дениса она знает с девяносто восьмого, и как ему такое в голову, обижаешь.

Дверь не была сломана.

На столе, на месте коробки, лежала одна бобина. Без коробки. Голая.

Бирка была. Бумажная, выцветшая, с печатной машинки. С твердым знаком в нужном месте.

«Продолженiе».

Денис стоял и смотрел на эту бирку. Долго. Цикорий остыл, впрочем он и горячим был дрянной. Кот Ленин — нет, кот был дома, — но Денису казалось, что Ленин рядом, теплый, мурлычет.

Из проигрывателя, который он забыл выключить, все еще крутился Летов:

*А перестройка все идет и идет по плану.*

Денис снял бобину со стола. Подержал в руке. Тяжелая. Полная.

Он не знал, что с ней делать.

Он включил аппарат.

И только когда пленка пошла, и в кадре появилась его собственная студия — снятая откуда-то сверху, из-за вентиляционной решетки, которую он никогда сюда не вешал, — только тогда Денис понял, что это не «продолжение».

Это начало.

Ночные ужасы 30 апр. 13:12

Третий с этапа

Третий с этапа

Семен Игнатьевич работал при лагерном морге четвертый год.

К сорок первому привык. Ну, не то чтобы привык — скорее перестал спрашивать себя, привык ли.

Воркута зимой — это не город. Это выдох земли в черное небо, на котором никогда не бывает звезд: над поселком всегда висит копоть из шахтных труб, и только в марте, ближе к равноденствию, появляются над тундрой зеленоватые сполохи — тогда вохра у вахты крестится украдкой, а зэка за колючкой стоят, задрав головы, и забывают про махорку.

Домов в поселке тогда, в сорок первом, было — раз-два и обчелся. Несколько бараков на Шахтерской набережной (которая еще и не была набережной, а просто кромкой над оврагом, где текла Воркута, черная от угольной пыли), правление, лазарет, баня, столовая, два-три дома для начальства из плитняка. Дальше — забор. Дальше — шахта Капитальная, тогда еще свежая, с коптящими копрами. А еще дальше — белая ничьесть до самого Урала. Тундра. Снег здесь не похож на тот, что в средней полосе. Сухой, как мука. Скрипит под валенками так, будто кости трещат.

Семен жил при морге. Комната восемь шагов на пять; печка-буржуйка, нары, тумбочка, на тумбочке — фотографическая карточка. Дуня. Жена умерла в тридцать пятом, тиф. С тех пор он спал один и ни разу — он сам себе в этом клялся — ни разу не подумал жениться вдругорядь. Не из верности. Просто лень.

Работа была простая.

Принять. Описать. Сложить.

В лазарете умирали по-разному: пеллагра, дизентерия, обморожения четвертой степени, шахтные обвалы (этих привозили мешками — по человеку едва наскребалось). Иногда — самострелы. Иногда — "при попытке". К каждому Семен привязывал на большой палец ноги бирку из фанеры, на бирке — номер. Имя не писали. Имя у мертвого здесь как-то не приживалось — слишком много имен, слишком быстро.

Пил он тройной одеколон, разбавляя кипятком из чайника. На вкус — мерзость. Но грело. Закусывал воблой, которую сестра присылала из Сызрани раз в полгода: вобла приходила окаменевшей, он ее колотил рукояткой топора по краю стола, сдирал шкуру, и соленая мякоть драла десны до крови. Нравилось. Нравилось, что что-то еще дерет.

И мурлыкал он постоянно — это заведующий, доктор Фейгин, заметил еще в первую зиму.

— Семен Игнатьич, вы знаете, что напеваете?
— А что, нельзя?
— Можно. Мне просто странно. У вас тут… а вы — "Катюшу".
— Так душевная же. Расцветали яблони и груши. Чего ж не петь.

Фейгин посмотрел на него поверх пенсне и больше не спрашивал.

Яблонь в Воркуте не было.

Груш — тем более.

Потом — этап.

Семнадцатого декабря, под утро, к лазарету подъехали сани. В Воркуте лошадей берегли — лошадь это уже серьезно. Молодой вохровец Куприков, с обмороженным до сизой корки носом, постучал в окно прикладом.

— Игнатьич. Открывай. Привезли.
— Сколько?
— Трое. С побега. Поймали у Югорки.

Семен натянул валенки на босу ногу, накинул бушлат, отпер. На санях, прикрытые рогожей, лежали трое.

Двое были — двое.

Кости, обтянутые синюшней кожей, с прогрызенными цингой деснами, с обмороженными до черноты ступнями. Обычное дело. Этих он принимал почти ежемесячно — побег летом еще имел смысл, побег в декабре — это не побег, это медленное самоубийство, и до Югорки они дотянули, видимо, только злостью.

Третий лежал отдельно.

Куприков не сказал ничего. Сглотнул, отвернулся, вышел курить на мороз. Курил долго.

У третьего не было половины плеча.

Не отстрелено — Семен за четыре года научился отличать. Отгрызено. Тонкие, аккуратные борозды, как от консервного ножа, шли от ключицы вниз; кожа была надорвана не звериной хваткой — человеческими резцами. Семен посветил керосинкой и увидел даже отпечаток одного зуба. Кривого. Со сколом.

Он понял.

Понял еще до того, как осознал, что понял.

В лагерях про такое рассказывали шепотом, через "одного знакомого, который слышал". Когда блатные собирались бежать всерьез — не на неделю, не до первого поселка, а на лето, через тундру, к Уралу — они брали с собой третьего. Не своего. Случайного. Тихого. Слабого. Чаще всего — фраера, мужичка из деревенских, не понимающего, на что подписался. Этого третьего звали по-разному. Где-то — теленок. Где-то — корова. Корову гнали впереди, кормили скудно, ласково с ней не разговаривали. А когда заканчивалась еда — а она заканчивалась дня через три-четыре — корову съедали.

Куприков вернулся, потоптался у двери.

— Двоих в БУР. А этого, — он кивнул на третьего, не глядя, — этого описать и в общую яму. Бирку повесь, как положено.
— Понял.

Сани заскрипели. Лошадь увели. На дворе стало совсем тихо — той тишиной, что бывает в Воркуте только зимой, когда даже вьюга устает.

Семен присел на табурет рядом с нарами. Достал бутылку, налил кружку, развел кипятком. Выпил.

Третий лежал.

Лицо у него было мальчишеское — лет двадцати, не больше. Брови светлые, ресницы белые, как иней. На правой щеке — старый шрам, узкий, как от ножа. Над лбом — черная прядь, примерзшая к коже. Семен почему-то снял с тумбочки чистую тряпицу, намочил кипятком, отер ему лоб, отлепил прядь. Зачем — не знал.

Начал описывать. Бирка, номер, рост на глаз, особые приметы. Все как обычно. И тут — он сам потом не мог вспомнить, в какой момент — начал мурлыкать.

Расцветали яблони и груши,
поплыли туманы над рекой...

Он замолчал на середине.

Третий шевельнулся.

Не дернулся. Не вздохнул. Просто — тело осело по-другому. Чуть-чуть. Так, как оседает снег, когда по нему уже прошли в темноте, а ты этого не видел.

Семен подождал. Налил вторую. Выпил.

— Холодно тебе, что ли, — сказал он вслух. — Ну, сейчас.

Накрыл простыней с головой.

Ночью он проснулся.

Не от стука. Не от голоса.

От тишины, которая стала на полтона выше, чем должна быть. Печка прогорела. В комнате — серое окно, за окном тундра, в тундре ничего.

Из соседнего помещения, где лежали тела, кто-то пел.

Выходила, песню заводила
про степного, сизого орла...

Голос был мужской, молодой, с легкой шепелявостью — в "ш" заплеталось что-то вроде "с". Так пел бы парень, у которого передний резец со сколом.

Семен сел на нарах. В кружке плавал мертвый таракан. Он вытащил таракана пальцем.

Песня не прекращалась.

— Куприков, — сказал он в темноту. — Ты, что ли, дурак?

Никто не ответил. Только голос — теперь чуть тише, как из-под подушки — допел куплет и начал заново.

Семен встал. Натянул валенки. Зажег керосинку — он умел зажигать ее в потемках вслепую, без запаски, с одной спички. Прошел к двери в морг. Три шага.

Открыл.

Три тела. Три простыни. Все ровно. Все на местах.

Пение прекратилось ровно в тот момент, когда он переступил порог. Не оборвалось — закончилось, как заканчивается куплет, когда человек просто решил не петь дальше.

Семен подошел к третьему. Откинул простыню. Лицо то же. Шрам тот же. Прядь — он точно помнил, что отлепил ее и положил наверх — снова примерзла ко лбу.

Он постоял. Накрыл. Вышел. Запер дверь на крюк. Лег.

Спал плохо. Снилась Дуня. Дуня сидела на крылечке в Сызрани и шелушила воблу. Говорила: "Семен, ты бы вышел встретил. Гость пришел."

Утром был обычный день. Фейгин зашел, спросил про опись, ушел. К полудню за телами приехали — общую яму у них копали летом, на десяток глубиной, и зимой просто опускали в нее закоченевших, присыпая угольным шлаком. Двоих с побега забрали. Третьего — он сам не понял, как — попросил оставить.

— Бумага не оформлена, — сказал. — Завтра.
— Бумаг и так... — махнул рукой ездовой. — Ну смотри. Завтра.

К вечеру началась пурга.

В Воркуте пурга — это не ветер. Это белая стена, которая идет от Урала, и в ней ничего не слышно, кроме самой пурги. Семен затопил печку до красного, налил в кружку — на этот раз без кипятка, просто одеколон — и сел на табурет напротив двери в морг.

Ждал.

Ждал чего — сам не знал.

Минут пять прошло. Или десять. Или три — кто там считал.

Кто-то поскребся в окно.

Не постучал. Не позвал. Поскребся — тихо, ногтем по стеклу, как просятся домой кошки.

Семен встал. Подошел к окну. Сквозь намерзшую корку — ничего. Тундра. Пурга. Только в самом низу окна, на подоконнике с уличной стороны, в свежем снегу — отпечаток. Пять пальцев. Босая ступня. Маленькая, мальчишеская.

От нее — следы. Через сугроб, через двор, к проволоке периметра, и дальше — в белую стену.

И обратно — к двери лазарета.

Голос за дверью пропел тихо, почти ласково:

Ой ты, песня, песенка девичья,
ты лети за ясным солнцем вслед...

И — три медленных стука.

Семен стоял у окна. В кружке болтался одеколон. За спиной, в морге, под простыней, лежал третий. Семен это знал. Знал точно. Он сам запер крюк.

Стук повторился. Чуть громче.

— Дядь Семен, — сказал голос за дверью, тихий, мальчишеский, с шепелявинкой. — Открой. Холодно.

И потом, уже шепотом, как бы извиняясь:

— Они меня всего не доели.

Кружка выпала из руки. Одеколон растекся по полу — Семен видел, как темное пятно ползет к двери и останавливается ровно у порога, словно его не пускают.

За дверью пел.

И бойцу на дальнем пограничье
от Катюши передал привет...

Семен сделал шаг.

Еще один.

Рука сама потянулась к крюку.

...Утром Фейгин нашел его сидящим на полу у настежь открытой двери лазарета. Печка погасла. По комнате намело сугроб — мелкий, сухой, как мука. Семен был жив, дышал, но не отвечал. Смотрел в одну точку и беззвучно шевелил губами — Фейгин наклонился и расслышал только две строчки, которые тот повторял по кругу:

Расцветали яблони и груши.
Яблони и груши. Яблони. Груши.

В морге, на третьих нарах, простыня лежала ровно — но под ней уже никого не было. Только бирка из фанеры с номером.

И на полу, у двери в морг, отпечаток босой ступни. Маленькой. Мальчишеской.

С внутренней стороны.

Ночные ужасы 29 апр. 02:07

Бехштейн с Гертештрассе, четверо и Mutti

Бехштейн с Гертештрассе, четверо и Mutti

Юта работала с пианино двенадцатый год. Дед научил — Карл, оставшийся после сорок седьмого, когда последних кенигсбергских немцев вывозили эшелонами в Тюрингию. Карл спрятался у русской вдовы на Каштаниеналлее, женился, выжил, дотянул до девяносто шестого. Дом на улице Кутузова — бывшая Каштаниеналлее — достался Юте от него. Вместе с мастерской в полуподвале, дедовскими инструментами в дубовых ящиках, картой старого Кенигсберга на стене и манерой говорить о клавишах так, будто они живые.

— Молоточки помнят, — повторял Карл. — Дерево все держит.

Юта верила. С ее работой иначе нельзя.

Амалиенау в марте — это серое небо и липы, голые до уродливости. Дома с черепичными крышами, лепнина над окнами, эркеры, в которых давно не сидят немецкие фрау с вязаньем. На углу Кутузова и Огарева каждое утро — старушка с тощим терьером, которого она звала Фриц (если Юта правильно расслышала). На Лисьей горке — раскоп: реконструкторы откапывают какой-то форт, фотографируют каждый кирпич. От пруда Поплавок, который немцы звали Schlossteich, тянет сыростью и водорослями. Балтика рядом — ее слышно носом. Юта любила этот запах. Любила свой район — за то, что он не совсем русский и не совсем немецкий, а какой-то третий, переходный. Как клавиша между нотами.

Пианино привезли в среду.

— Бехштейн, — сказал застройщик, мужик в куртке поверх костюма. — Тридцать девятый год, по серийнику. Стоял в подвале на Бородинской, дом начали разбирать под новостройку. Думали, дрова. Но крышка цела. Сделаешь?

Юта провела ладонью по черному лаку. Лак был холодный. Не от того, что пианино привезли с улицы — оно стояло в мастерской уже час. От другого холода. Внутреннего.

— Гертештрассе, — сказала она.

— Что?

— Бородинская раньше была Гертештрассе. До войны.

Застройщик пожал плечами. Ему было все равно.

Юта работала всю неделю. Снимала переднюю панель, чистила деки, настраивала строй. Бехштейн оказался хороший — войну пережил, советские годы пережил, восемьдесят с лишним лет пережил. Дерево темное, плотное. Молоточки целые. Только одна странность: на двух нотах — фа-диез и до — войлок молоточков был стерт сильнее, чем на остальных. Будто эти клавиши били чаще. Будто играли одну и ту же мелодию. Раз за разом.

Юта не была сентиментальной. Двенадцать лет работы — и она знала, что пианино — это не люди. Дерево не помнит. Молоточки не помнят. Помнят только трещины и износ — а это объясняется механикой, не мистикой.

Так она думала до пятницы.

В пятницу вечером она сидела в мастерской, пила кофе с кардамоном (привычка — Карл варил так, говорил, что в Кенигсберге двадцатых годов кардамон был у каждого аптекаря на Юнкерштрассе), курила в форточку. На колонке играл Наутилус — старый, девяносто третьего года. Юта поставила «Я хочу быть с тобой», потому что под эту песню хорошо думается. Бутусов выл из колонки:

*Я ломал стекло, как шоколад в руке,*
*Я резал эти пальцы за то, что они*
*Не могут прикоснуться к тебе...*

Пианино стояло в углу. Черное, открытое. Юта смотрела на клавиши и думала о Гертештрассе. О доме, который сегодня уже не дом — просто куча кирпича за зеленым забором. О подвале, в котором стоял Бехштейн.

Она знала эту историю. Не про конкретный дом — про сотни таких домов. В апреле сорок пятого, когда советская армия подходила к Кенигсбергу, по городу прокатилась волна. Фрау травили детей и травились сами. Вешались на люстрах. Резали запястья в ваннах. Топили младенцев. Это был тихий, добровольный, страшный исход. Геббельсовская пропаганда рассказывала им, что русские сделают, и они верили. Карл рассказывал — он был мальчишкой, прятался с матерью в подвале на Хаберберге. Он слышал, как наверху, у соседей, играл рояль. Долго играл. Колыбельную. Потом — тишина.

— Они уходили под музыку, — говорил Карл. — Многие.

Юта потушила сигарету. Бутусов допел.

И тогда пианино сыграло.

Не громко — едва-едва, словно кто-то нажал клавишу подушечкой пальца. Фа-диез. Потом до. Потом — мелодия. Семь нот. Юта знала эти семь нот. Каждый знает.

«Wiegenlied». Брамс. Колыбельная.

*Guten Abend, gute Nacht...*

Юта сидела очень тихо. Не дышала. Считала про себя — раз, два, три. На пяти пианино замолчало.

В мастерской — никого. Окно закрыто. Сквозняк? Перепад температуры? Усадка дерева после настройки? Объяснений было сколько угодно. Юта была реставратором, она знала про дерево все. Дерево могло екнуть, скрипнуть, даже издать звук, похожий на ноту. Но не семь нот подряд.

Она встала. Подошла. Заглянула внутрь. Молоточки лежали неподвижно. Войлочные шляпки — потертые на фа-диезе и до.

Между двумя молоточками лежал клочок бумаги.

Юта вытащила пинцетом. Пожелтевший, ломкий — но не довоенный. Скорее, годов шестидесятых. На нем — детским почерком, по-немецки:

*Mutti, sing weiter.*

«Мамочка, пой дальше».

Юта положила бумажку на верстак. Пошла на кухню. Налила водки — на два пальца, не больше. Выпила. Села обратно.

Она думала про застройщика. Про то, что он не сказал — а ведь обязан был. По закону, при сносе старых домов, найденные предметы регистрируются. Если в подвале что-то нашли, кроме пианино, — она хотела знать, что.

В субботу Юта поехала на Бородинскую.

Дом уже разобрали наполовину. Зеленый забор, экскаватор, гора битого кирпича. Прорабом оказался узбек по имени Темур, разговорчивый, скучающий. Юта представилась реставраторшей, сказала, что пианино — ее работа, и спросила про подвал.

— А, — Темур почесал шею. — Был подвал. Странный. Стены кирпичные, но в одном месте — забетонировано позже. Мы вскрыли. Думали, клад. Знаешь, в Калининграде же янтарь, картины, всякое.

— И?

— Ничего. Пусто. Только на стене — нацарапано. Имена, что ли. На немецком.

— Покажешь?

Темур повел ее к куче. Кирпичи лежали на полиэтилене, отдельные плиты — у забора. На одной — бетонной, серой, со следами раствора — Юта увидела царапины. Глубокие. Сделанные чем-то острым. Гвоздем, может. Или ножом.

Четыре имени.

*Hans. 6 Jahre.*
*Gerda. 4 Jahre.*
*Klaus. 2 Jahre.*
*Liesl. 8 Monate.*

Ханс. Герда. Клаус. Лизль. Шесть лет. Четыре. Два. Восемь месяцев.

Под именами — одно слово, нацарапанное крупнее, как заглавие или подпись:

*Mutti.*

Мама.

Юта стояла долго. Темур ушел, потом вернулся, спросил, все ли нормально. Юта кивнула, дала ему тысячу рублей, попросила сохранить плиту. Темур обещал. Может, и сохранит.

Возвращалась пешком. Через пруд Поплавок, через Литовский вал, мимо башни Дона. Каштаны еще не цвели. Балтика пахла особенно — мартовская, сырая, чужая.

Дома Юта налила еще водки. Подумала. Залезла в архив — у нее был доступ к оцифрованной базе кенигсбергских адресов через знакомую из музея. Гертештрассе, девятнадцать. Дом построен в тысяча девятьсот десятом. Последний владелец до сорок пятого — некто Альбрехт Фогель, чиновник имперского министерства. Жена — Магдалена Фогель, домохозяйка. Четверо детей.

Имен детей в базе не было. Их она и так уже знала.

Что случилось с семьей Фогель в апреле сорок пятого, в базе тоже не значилось. Запись обрывалась апрелем.

Юта закрыла ноутбук. Пошла в мастерскую.

Бехштейн стоял на месте. Черный лак, открытая крышка, белые клавиши — ровные, как зубы. Юта подошла. Положила ладонь на клавиатуру — не нажимая, просто почувствовать.

Клавиши были теплые.

Не сильно — будто на них только что лежала чужая рука. Будто кто-то секунду назад играл и встал.

— Магдалена? — сказала Юта тихо. Она сама не поняла, зачем.

Пианино молчало.

Юта закрыла крышку. Не стала запирать мастерскую. Поднялась наверх, в квартиру деда, легла. Не спала. Слушала.

В половине четвертого снизу донеслось.

Семь нот.

*Guten Abend, gute Nacht...*

Потом снова. Потом еще раз. Колыбельная играла кругом — мягко, медленно, как поют ребенку, который не хочет засыпать. Юта лежала и слушала. Один раз. Второй. Третий.

На четвертом разе она услышала пение.

Очень тихо. Женский голос, низкий, хриплый — как у курящей. По-немецки.

Потом, уже под голосом — другие. Тоньше. Детские.

Один. Два. Три. Четыре.

Юта зажмурилась. Лежала. Не двигалась. Считала минуты — пять прошло. Или десять. Или три — кто считал.

Потом все стихло.

Утром она спустилась в мастерскую. Бехштейн стоял, как стоял. Клавиши — холодные. Только белые костяные пластинки фа-диеза и до — мокрые. Будто кто-то клал на них ладони. Долго. Пока кожа не начала потеть.

Юта вытерла клавиши тряпкой. Закрыла крышку. Позвонила застройщику.

— Я не возьму это пианино. Заберите.

— А что не так? — мужик в трубке зевнул.

— Все так. Просто — не возьму.

— Куда мне его теперь?

Юта подумала.

— Поставьте обратно. В подвал.

— Так подвала уже нет.

— Тогда — куда хотите. Только не ко мне.

Она положила трубку. Пошла варить кофе с кардамоном. На колонке тихо играл Наутилус — Бутусов выл все то же, девяностых годов, бессмертный:

*Я хочу быть с тобой...*

Юта подпевала. Тихонько. И еще тише — про себя, не разжимая губ — другую мелодию. Семь нот.

Она знала: теперь будет помнить.

Молоточки помнят. Дерево все держит.

Карл говорил.

Ночные ужасы 29 апр. 00:07

В Светлый путь

В Светлый путь

Виктора в Вологде знали все, кто хоть раз готовился к смерти.

Не в том смысле, в каком готовятся к ней попы или врачи. По-нотариальному: с папками, печатями, бланками. Завещание, дарственная, согласие на операцию — бумажки, которые провожают человека за порог раньше его самого.

Контора стояла на Засодимского, в деревянном двухэтажном особняке с резными наличниками — таком, что туристы фотографировали его, не подозревая, что внутри пахнет валокордином и старыми чернилами. Дом тысяча восемьсот девяносто какого-то года; полы скрипели на одной и той же ноте — фа-диез, как однажды определил пианист, заходивший составить дарение. Виктор запомнил.

Чай с чабрецом. Всегда чай с чабрецом — мать заваривала такой, когда болела, и запах застрял в нем, как заноза в подушечке пальца. Сахара — две ложки, не больше; одну — если до обеда. Зефир — нет, спасибо, никогда. Зефир Виктор не любил с детства, по причине настолько смешной, что и говорить не стоит.

А вот открытки — да.

Он собирал старые открытки с видами Вологды. На полке за столом стояла коробка из-под обуви «Скороход», и в ней — сотни три, может, больше: Софийский собор девяносто девятого года, деревянный мост через Вологду до того, как его перестроили, Кремлевская площадь зимой, когда еще не было фонарей с двуглавыми орлами. Иногда, перед сном, он перебирал их, как другие перебирают четки.

Город он любил тихо.

Любил Засодимского с ее перекошенными избами; любил угол Маяковского, где зимой намерзал такой каток, что бабульки шли держась за стены; любил кафе «У поэта» на Кремлевской — там подавали тошнотворно сладкий какао, и хозяйка, Зоя Львовна, всегда спрашивала: «Виктор Палыч, сегодня без зефира?» — будто это была шутка, а не диагноз. Любил Прилуки и колокольню. Любил, как осенью с Кубенского озера тянуло холодом, прежде чем успевал упасть первый снег.

В общем, обычная жизнь. Обычная — для того, кто десять часов в сутки слышит одно и то же: «Виктор Палыч, я бы хотел... ну, вы понимаете».

Он понимал.

Профдеформация — штука забавная. Виктор за ужином мог спокойно сказать жене: «Сегодня умер Семен Аркадьевич, помнишь, тот, который дачу на Кубенское переписывал на племянницу? Картошку передай». Жена давно не вздрагивала.

Доктор появился в апреле.

Не молодой и не старый — лет за пятьдесят, с аккуратной бородой и в круглых очках, через которые глаза казались мокрыми и беззащитными. Назвался Анатолием Сергеевичем. Терапевт, частная практика, ходит к пожилым на дом — от давления, от сердца, иногда — морально поддержать. В Вологде такие до сих пор есть; не везде Москва.

Привел бабушку.

Старушка лет восьмидесяти, в платочке, в очках на резинке. Тихая. Подписала завещание — квартира на улице Герцена племяннице, сережки какой-то Любови Тимофеевне, остальное — фонду «Светлый путь», который, как пояснил доктор, занимается уходом за немощными.

Виктор оформил. Дело житейское.

Через две недели в местной газете «Красный Север» — некролог. Та самая бабушка. Сердце, мирно, во сне.

«Что ж, бывает», — подумал Виктор, и подумал бы дальше, если бы не одно.

Через месяц Анатолий Сергеевич пришел снова. С другой бабушкой.

Та же схема: квартира — кому-то, мелочь — кому-то, основное — фонду «Светлый путь». Виктор заметил: завещательное распоряжение составлено по тому же шаблону. Те же формулировки. Те же опечатки в адресе фонда.

Он промолчал. Не его дело.

Через двадцать дней — некролог. Сердце, во сне.

Лето. Жара такая, что в конторе плавился сургуч. Виктор сидел с открытым окном, в которое вместе с пухом залетал звук — кто-то на углу включил приемник, и поплыло:

«Песен еще не написанных, сколько?
Скажи, кукушка, пропой...»

Цой. Виктор поморщился — он был не из поклонников, но мать любила. Окно закрывать не стал. Пусть.

И тут вошел Анатолий Сергеевич. С третьей старушкой.

— Виктор Палыч, добрый день. Анна Гавриловна решила подписать завещание.

Виктор посмотрел на него — внимательно, как смотрят на просроченный паспорт. Очки. Борода. Беззащитные мокрые глаза.

— Конечно. Присаживайтесь.

Анна Гавриловна была плохая. Не по-плохому — по-настоящему плохо: дрожала, путалась в дате рождения, дважды спрашивала, где они находятся. Виктор по правилам должен был отказать — нотариус обязан удостовериться в дееспособности.

Должен был.

Но Анатолий Сергеевич сказал, мягко: «У нее с утра давление, я ей дал препарат, к вечеру будет в норме». И посмотрел поверх очков. И как-то это посмотрел так, что Виктор кивнул.

Подписали. Квартира — внучатой племяннице (которой никто никогда не видел). Фонду «Светлый путь» — два миллиона на счете.

Доктор ушел, ведя Анну Гавриловну под локоть, и она шла, как шла бы кукла, если бы у куклы пошатывались колени.

Виктор сел.

В груди что-то дернулось — не то чтобы сердце сжалось, нет; скорее, как рыба на крючке: дерг — и затихло. Он включил чайник.

Чабрец.

Через двенадцать дней — некролог.

Виктор не спал ту ночь. Жена дышала рядом ровно, а он лежал и считал — раз, два, три. Три бабушки. Три раза. Один и тот же доктор. Один и тот же фонд.

«В городе мне жить или на выселках,
Камнем лежать или гореть звездой...»

Откуда эта песня лезла — он не знал.

Утром, в конторе, он достал из сейфа три копии. Разложил на столе, как карты пасьянса. Сравнил. Адрес фонда «Светлый путь» — улица Чернышевского, дом девятнадцать. Виктор взял зонт (хотя солнце), вышел.

Чернышевского, девятнадцать — был жилой дом. Подъезд второй, квартира семь. Звонок не работал, постучал. Открыл мужчина в спортивных штанах: пузо, татуировка, бутылка пива.

— Тут фонд «Светлый путь»?

Мужик заржал так, что аж пиво расплескал.

— Дядя, тут только тещин геморрой и моя бывшая прописана. Какой фонд, ты че.

Виктор вернулся в контору. Сел. Посмотрел на коробку с открытками. Подумал — а сколько он, собственно, оформил завещаний на этот фонд?

Открыл журнал.

Семь.

Семь старушек. Семь некрологов. И каждый раз — он, Виктор, ставил печать.

Вот в этот момент и стало по-настоящему холодно. Не страшно — холодно. Мерзкий холодок под ребрами, как когда выпьешь воды со льдом натощак.

Он позвонил в УВД. Не сразу — дозвонился со второго раза, попросил знакомого, Сашку Корнышева, еще со школы. Назвал фамилии. Назвал доктора.

Сашка перезвонил через сутки.

— Витя. Слушай. Этот твой Анатолий Сергеевич... его не существует. По нашей базе — нет такого терапевта в Вологде. Лицензии нет. Прописки нет. Паспорт, который он у тебя предъявлял, — фальшак. Старый, девяностых годов, такие сейчас даже в ломбарде не примут.

Виктор молчал.

— Витя, ты слышишь?

— Слышу.

— Мы возбудили дело. Эксгумируем. Ищем его. Если найдем — позвоним. Ты только... никому пока. И сам, на всякий случай, дверь на цепочку, ладно?

Виктор положил трубку.

В окно тянуло чабрецом — хотя чабрец не пахнет с улицы, это надо было себе представить. Пахло пылью и липой.

И тут зазвонил городской телефон.

Виктор поднял.

— Алло.

Молчание. Потом — спокойный, мягкий голос:

— Виктор Павлович. Не надо вам этим заниматься. У вас же открытки. Замечательная коллекция, я видел. Вологда девяносто девятого. Софийский собор. Берегите ее.

Гудки.

Виктор сидел, не дыша. Доктор был в его кабинете — единственный посторонний за последний год. Никто другой коробку из-под «Скорохода» видеть не мог.

«Скажи, кукушка, пропой...»

С улицы — снова приемник, тот же.

Или другой. Кто его знает.

Он встал, подошел к окну. Засодимского — пустая, только мальчишка катил на велике, и тот завернул за угол. Никаких приемников. Никакой музыки. Только в голове — четыре строчки на повторе, и почему-то особенно последняя.

Звездой.

Сашка позвонил вечером. Голос был — пустой, как банка из-под шпрот.

— Витя. Мы его не нашли. Адрес, который он указывал, — там никто такого не знает. Бороду сбрить — три минуты. Очки — снять. Мы по фотороботу прошлись по поликлиникам — никто его не помнит.

— А бабушки?

— Бабушки, Витя... мы пятерых эксгумировали. Морфин. Передозировка. У всех. У тебя на руках, Витя, документы убитых. Понимаешь?

Виктор понимал.

Он положил трубку, налил чабреца, две ложки сахара. Выпил. Сел за стол, открыл коробку с открытками — переложил несколько штук, как переложил бы карты в дурном пасьянсе. Софийский — наверх. Кремлевскую — вниз. Прилуцкий монастырь — в середину.

И только тогда заметил.

Среди его открыток лежала чужая. Свежая, глянцевая, не из его коллекции. Вид Вологды — Засодимского, его улица, его дом. На обороте — аккуратным почерком, синей шариковой:

«До скорой встречи, Виктор Павлович. Чай у вас, как и был, — с чабрецом? Анатолий Сергеевич».

Виктор сидел и смотрел.

За окном — апрель. Или май. Или какой там месяц, кто считал.

«Камнем лежать или гореть звездой...»

В дверь позвонили.

Ночные ужасы 28 апр. 23:19

Семь сестёр. Терриконы помнят

Семь сестёр. Терриконы помнят

Донецк в октябре пахнет углем. Не свежим — несгоревшим, который еще лежит в открытых сараях частного сектора, мокнет под дождем и отдает сладковатым, почти ванильным душком. Вера привыкла к этому запаху лет в пять, когда отец таскал ведро в баню. С тех пор уголь для нее пах детством, а не работой шахтера.

Ателье у нее было на углу Артема и переулка Дзержинского — две комнаты в полуподвале, бывшая фотография «Радуга», еще советская, с облупившейся синей вывеской, которую Вера так и не сменила. Слишком хорошая краска. Не отковыряешь.

Она восстанавливала старые фотокарточки. Для надгробий, в основном. Привозили из всех донецких кладбищ — Мушкетово, Путиловского, того, что у Буденновки. Снимки полувековой давности — потрескавшиеся, выгоревшие, иногда с пятнами от воды или варенья. Вера сканировала, ретушировала, печатала на матовой керамике. Для нее это были просто лица. Молодые, строгие, иногда смешные. Лица, которым нужно было вернуть резкость.

Она пила черный чай с липовым медом — мать так пила, и Вера привыкла. Не любила фиксаж — от него болели пазухи. Любила проявитель: пах дождем по горячему асфальту, по крайней мере ей так казалось. Никто другой этого запаха не чувствовал.

Из окна ее каморки виден был террикон. Тот самый, у Калининского — старый, давно остывший, поросший травой. Ночью на верхушке иногда вспыхивал красный огонек — то ли антенна, то ли просто кому-то так казалось. Вера не разбиралась.

Понедельник.

Он пришел в полдень — мужчина лет шестидесяти, в сером плаще, на голове клетчатая кепка, каких сейчас уже почти не носят. Кожа сухая, обветренная. Глаза — светлые. Слишком светлые для здешних мест.

— Здравствуйте. Мне сказали, вы умеете с очень старыми. Вот.

Положил на стол конверт. Толстый, перевязанный аптечной резинкой. От него пахло пылью и чем-то еще — то ли табаком, то ли полынью, то ли просто тем, чем пахнет вещь, которая долго лежала закрытой.

— Это сестры мои, племянницы. Кузины. Хочу всем поставить — на одной оградке. Семейное.

Вера кивнула. Развязала резинку. Семь штук. Черно-белые, разных лет.

— Сколько у вас сестер?

Он посмотрел спокойно.

— Много было. Семья большая.

Она разложила. Семидесятые, восьмидесятые, начало девяностых. Все девушки молодые — лет шестнадцать, восемнадцать, ну двадцать. Снято на улице, у каких-то насыпей, кустов, заборов. Не парадные снимки. Будто на ходу.

— Через неделю принесу деньги. В пятницу. Заберу тогда же, успеете?

Вера успевала.

Он ушел.

И вот тут начинается то, что Вера теперь не любит вспоминать.

Вечером, оставшись одна, она включила старенький Pentium и взялась за первую. Девушка с косичкой, лет семнадцати. Лицо овальное, уши маленькие. Снято на каком-то полустанке — на заднем плане бетонная плита с отбитым углом и, дальше, лесополоса. Вера привыкла работать долго. Час, иногда полтора на одну. Чистила пыль, вытягивала тени, убирала желтизну.

Где-то на третьем кофе, увеличив кадр до трехсот процентов, чтобы поправить контур волос, она зацепила краем экрана окно путевого вагончика за плечом девушки. И в нем, размыто, отражался тот, кто снимал. Силуэт мужчины с фотоаппаратом старого типа, «Зенит» или похожий. Кепка. Лица не разобрать. Ну отражение и отражение, фотограф же — где ему еще быть. Вера почти отвернулась, но привычка взяла верх — рука дернула масштаб еще выше. Запястье. Часы на запястье. Циферблат с трещиной поперек, наискосок, как будто кто-то ударил камнем.

Странные часы. Запомнила. Закрыла файл.

Чай к этому моменту остыл, и она поставила новый.

Открыла второй. Девушка постарше, короткая стрижка, начало восьмидесятых. Бочка с водой у дачных участков. Никаких отражений Вера тут не нашла, хоть и поискала из любопытства. Зато заметила другое: ракурс был странный. Слишком низкий и слишком близкий — тот, кто снимал, стоял от девушки в полуметре, не дальше. Для случайного снимка близко. Очень. Так не снимают сестру или племянницу на даче. Так снимают, когда тебе разрешают подойти.

Третья. Девушка у забора, конец семидесятых. Ничего особенного. Только если смотреть на землю — на дорожке справа от нее лежит длинная тень. Тень человека с фотоаппаратом у лица. Тень смазана, кепки на ней не видно — солнце уже почти зашло, контуры расплылись. Но рука выпрямлена так, как держит камеру правша. И стоит — опять близко.

Чай Вера стала пить чаще. Конфет уже не хотелось.

Четвертая. Девушка лет восемнадцати, стрижка под Мирей Матье, восьмидесятый-восемьдесят первый. Стоит у яблони в саду. Улыбается, но как-то не до конца. Вера обвела взглядом кадр, ничего не зацепила и собралась было закрывать. Потом увеличила лицо. И увидела на запястье — на правом, потому что левая рука у девушки была опущена, — синяк. Маленький, овальный. Как от сильного хвата за запястье. Свежий, сине-багровый. Вера много лет ретушировала такие штуки на лицах ветеранов войны и старух — она их узнавала с одного взгляда.

Закрыла. Открыла пятую.

Девушка в платье в горох, у магазина в каком-то поселке. Восемьдесят пятый, наверное. На вывеске можно разобрать «Хлеб». А справа от нее — большая витрина, в ней манекены и за ними сетка ценников. Витрина грязноватая, но стекло на солнце бликует.

Вера увеличила.

В витрине, между манекеном в синем халате и пустым местом, где должен был стоять второй, отражался тот, кто снимал. Кепка. Плащ — но плащ Вера разглядела не сразу, потому что смотрела на руку. На запястье. Там — часы. Те же. Циферблат. Трещина поперек, наискосок.

Вера отодвинулась от монитора.

В коридоре капал кран. Раз. Пауза. Раз. Раз-раз. Пауза.

Она взяла четвертую обратно. Потом третью. Потом вторую и первую. Разложила перед собой все пять. И только теперь — задним числом, с холодом в животе — увидела то, чего не видела по отдельности: композиция повторялась. Один и тот же низкий ракурс. Одна и та же дистанция. Один и тот же кадр — пять раз, с разными девушками, на протяжении лет десяти.

Шестая. Девушка у мотоцикла, «Иж-Юпитер», середина восьмидесятых. Сидит на сиденье боком, ноги вместе, руки на коленях. Послушно. На круглом зеркале заднего вида — на хромированной чашке его — блик. Маленький, выпуклый. В блике — фигура. Кепка. Фотоаппарат. Часов отсюда не разглядеть, зеркало слишком маленькое и слишком кривое, но и не надо уже разглядывать. Вера и так знала.

В радиоприемнике на полке играло «Радио Шансон Донбасса» — Вера обычно его глушила, но сейчас не стала. Там как раз шла «Осень» ДДТ.

Что такое осень — это небо.
Плачущее небо под ногами.

Голос Шевчука, хриплый, выламывал из колонок что-то почти физическое.

В лужах разлетаются птицы с облаками.

Седьмая. Вера ее уже не сканировала специально для улик. Открыла, чтобы просто посмотреть на лицо. Девушка лет двадцати, у железной дороги, в платье. И тут она увидела то, чего не замечала раньше, потому что искала отражения, тени, дистанции, синяки.

Все семь — у всех семи — одинаковое выражение глаз. Не позирующее. Не задумчивое.

Это было выражение человека, который понял. Понял что-то именно сейчас, в эту секунду. И уже не успеет рассказать.

Вера выключила приемник. Стало слышно, как капает кран в коридоре.

Она встала. Подошла к окну. Террикон стоял черной горой, на верхушке мигал красный.

Вспомнила: в девяностые в Донецкой и соседних областях пропадали девушки. Их находили — через год, через два, через десять — в лесополосах вдоль железных дорог. Подозреваемых меняли. Поговаривали, искали бывшего сотрудника — кто-то знал, как заметать следы. Кто-то умел. Дело раскрыли только в нулевых. Уже в другой области. Жертв насчитали тридцать с лишним. Не все нашлись.

А семь — это семь. Только семь.

Она закрыла Photoshop. Сложила фотографии обратно в конверт. Подумала и переложила в металлическую папку с замком. Положила в нижний ящик стола.

Утром во вторник она пошла не в милицию — туда было страшно идти, она и не знала, кому это рассказывать, — а в храм Иверской иконы, рядом с парком Щербакова. Поставила свечи. Шла обратно по бульвару Пушкина, мимо рыжих кустов роз, которые кто-то еще не срезал на зиму. Лепестки осыпались под ноги.

В пятницу он не пришел. Не пришел и в субботу.

В понедельник Вера позвонила сама. Молодой следователь приехал, забрал конверт, расписался в журнале. Сказал — посмотрим.

Через две недели ее вызвали — опознать. Привезли фото человека лет шестидесяти, в сером плаще, в клетчатой кепке. Светлые глаза. Сухая кожа.

— Этот?

— Этот.

— Вы уверены?

— Уверена. У него еще часы были. С трещиной.

Следователь посмотрел на нее и долго не отвечал. Потом сказал:

— Часов у него нет, Вера Николаевна. И не было никогда. У него правой кисти нет с восьмидесятого. Производственная травма. Шахта.

Вера вышла на улицу. На бульваре было холодно. Шел первый снег — мелкий, колкий, как отсев из-под зубила.

Она шла по Артема к своему ателье и думала только об одном: тогда чье запястье отражалось в окне вагончика и в витрине магазина «Хлеб»?

И — это уже потом, ночью, дома, когда она лежала и не спала, — кто на самом деле фотографировал тех семерых, если у того, кто принес снимки, не было правой руки?

Дома у нее был сканер. И проявитель, который пах дождем.

И конверт. Тот самый. Она ведь — вспомнила только сейчас — она ведь сделала копии. По привычке.

Они лежали в нижнем ящике стола в ателье. В пятницу она пойдет и достанет.

Если, конечно, дойдет до пятницы.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Что помнит кожа

Что помнит кожа

Юсуф аль-Фаси опускает руки в чан. Думает о наследстве — не о деньгах, нет. О ремесле, понимаешь. Четвертое поколение кожевников в квартале Шуара, где стоит то самое старейшее кожевенное производство Феса, древнейшего имперского города Марокко. Его прадед здесь стоял, у этих каменных чанов. Дед стоял. Отец стоял. И теперь он стоит. Чаны не менялись шестьсот лет, может, даже дольше — кто считал. Юсуфу сорок восемь, и ему иногда кажется, что его руки помнят все эти века. Не мыслью, нет. Кожей ладоней. Той самой, что огрубела от извести и дубильных кислот, что впиталась в нее окончательно.

Он знает кожу. Как хирург ткани. Козья, овечья, верблюжья, коровья — каждая иная. Текстура своя, рисунок пор, реакция на раствор — все разное. Вот потому он видит сразу, когда что-то не совпадает.

Среда. После полуденной молитвы, когда туристы уходят с террас и квартал пустеет. Юсуф разбирает дальний склад — тот, за третьим двором, куда попадаешь раз в несколько лет. Городские власти потребовали инвентаризацию, санитарные нормы, все такое. Обычное дело.

Между рулонами обработанной кожи он находит сверток. Ткань плотная, потемневшая. Перевязана бечевой. Внутри — шесть кусков выделанной кожи, аккуратно сложены один на другой.

Юсуф берет верхний. Разворачивает. Подносит к окну, узкому, под самым потолком.

Текстура. Неправильная.

Переворачивает, щурится, проводит пальцем по поверхности. Поры слишком мелкие для козы. Для верблюда расположены слишком равномерно. Складки — рисунок не совпадает ни с чем, что он обрабатывал за тридцать лет работы. Кожа тонкая, эластичная, мастер выделал ее отлично, на высочайшем уровне, это видно. Но это не кожа животного. Он чувствует это теперь точно.

Второй кусок. На нем — пятно. Родинка, темная, неправильной формы, примерно сантиметр. Выделка сохранила его безупречно, четко.

Животные не имеют родинок.

Юсуф знает ответ. Знает с того момента, когда развернул первый кусок, может быть, еще раньше, когда только поднял сверток из пыли. Знание это сидит в теле, не в голове — как осколок в плоти, чувствуешь его, но не видишь, не можешь вытащить. Он откладывает кожу, находит на дне записную книжку в переплете. Переплет кожаный. Юсуф старается не думать о том, какой кожи.

Записи на французском. Колониальная эпоха, тридцатые или сороковые, судя по чернилам, бумаге. Юсуф читает по-французски — в Марокко это язык образования, до сих пор остается. Был, во всяком случае, когда он учился.

Автор не марокканец. Иностранец, приехал «изучать древнее ремесло дубления», так написано в предисловии. Первые страницы — профессиональные. Составы растворов, температуры, техники, которые Юсуф узнает сразу — его прадед работал точно так же. Потом — все меняется. Медленно, как смена сезона, но меняется.

Автор начинает описывать свойства кожи под другим углом. Не ремесельным углом. Как она облегает. Как принимает форму. Как дышит. Не перчатки, не сумки, не обувь говорит. Именно облегает. Облегает человека.

Полковнику никто не пишет. Музыка из кафе за стеной — хозяин крутит все подряд, поп, шансон, иногда туристические записи. Сейчас — что-то русское, хриплое, про полковника, которому никто не пишет, про человека в забытом месте. Юсуф думает: и автора этого дневника забыли. Имя его не значится ни в одном реестре мастерской. Приехал, научился, уехал. Исчез.

Юсуф листает к концу. Последние страницы. Чертежи. Выкройки, похожие на лекала портного, только контуры не складываются ни в какую одежду. Долго смотрит, поворачивает книжку. Потом — повернет на девяносто градусов.

Понимает.

Маска. Лицо. Отверстия для глаз, рта. Две лекалы для щек, одна для лба, одна для подбородка. Шесть кусков. Шесть выкроек. Совпадает.

Кто-то приехал в Фес, чтобы выучить выделку. Овладел мастерством, достаточным для работы с тончайшим материалом, с самым сложным. Потом вернулся домой — туда, где зимы длинные, где фермы разбросаны, где одиночество делает с людьми вещи, для которых нет слов ни в одном языке. Ни в одном.

Юсуф заворачивает куски обратно. Завязывает бечеву. Относит сверток в самый дальний угол, за стеллаж, к стене. Закрывает дверь. На засов.

Вечером дома он моет руки. Долго. Мыло оливковое, жена делает сама — масло, щелочь, лаванда. Руки пахнут лавандой. Но под лавандой — запах остается. Запах, что живет в коже кожевника и не смывается. Чаны, известь, дубильная кислота. Юсуф прожил с этим запахом сорок восемь лет, считал его запахом ремесла, только ремесла.

Теперь он не знает, что считать. Что еще помнят его руки, кроме ремесла. Теперь он не уверен вообще.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Фотография, которой не было

Фотография, которой не было

Ночью Катин телефон сам что-то снял. Утром она это обнаружила — в галерее, среди вчерашних селфи, между фоткой ужина и ещё чем-то. Время: 02:47. Чёрный кадр. Почти чёрный. Но когда выкрутила яркость (из любопытства, наверное), на экране — её спальня. Снято от дверного проёма. С того места, где стоит тот, кто входит и смотрит на спящего.

Катя жила одна. Третий этаж, железная дверь, два замка, цепочка. Окна — закрыты ещё с марта, холодно было. Проверила всё: замки щёлкают, цепь на месте, окна не распахивались. Телефон лежал там же, где его оставляла — на тумбочке рядом с будильником.

Это же был глюк. Стопроцентно. Телефону два года, памяти хватает так, наполовину, камера иногда включается сама — в кармане, в сумке, когда в машине лежит. Случается.

Удалила снимок.

День был обычный. Работа — квартальный отчёт, цифры, таблицы, тоска по-настоящему; потом обед с Леной из соседнего отдела (она рассказывала про своего парня, или женился, или расстался, Катя не очень слушала); вечер — сериал, чай, лечь спать. Телефон на тумбочку. Будильник.

Утро.

Два фото в галерее.

Первое — 02:47, спальня, вид от двери, но ближе теперь, может на два шага; одеяло видно чётче, и край подушки, её подушка, и на ней — волосы.

Второе — 02:48, совсем близко; лицо. Её лицо. Спит. Рот чуть открыт, как всегда.

Катя сидела на кровати и смотрела на себя саму, спящую. Странное, да нет — отвращение скорее, мерзко стало на душе; будто кто-то посмотрел на неё глазами тех, кому не положено смотреть. Что-то личное, отнятое.

Проверила телефон. Никаких приложений лишних. Удалённый доступ — погуглила, как его проверяют — не нашла. На разблокировку отпечаток пальца, её палец, других не было и быть не могло.

Тогда кто?

Лена сказала сразу, даже не подумав: «Замки новые, и видеокамеру купи». Логично. Катя заказала самую дешёвую с Алиэкспресса, три недели ждать, но хоть что-то; а пока старый ноут, поставила на комод, крышку открыла, включила запись, вебкамера, конечно, дрянь как дрянь, но в темноте что-то видно будет.

Легла. Не спала, просто лежала и слушала. Холодильник гудит там, на кухне. Трубы булькают — дом старый, сталинка, они живут сами по себе, без смысла. За окном — редкая машина проедет.

Уснула, в конце концов.

Проснулась ровно в 06:45 от будильника.

Телефон. Три фото. 02:47, 02:48, 02:49.

Первое — от дверного проёма. Второе — ближе. Третье — совсем рядом; её лицо почти во весь экран, спящее, спокойное, и в нижнем углу, в правом, — что-то. Тень. Не рука (слишком узкое, слишком вытянутое). Палец? Хворост? Чёрт знает.

Ноутбук.

Отворила, запись. Восемь часов видео. Промотала до 02:40.

02:41 — комната, она спит, всё нормально.
02:43 — тихо, всё спокойно.
02:45 — ничего нового.
02:47 — чёрный экран.

Не тёмный — чёрный. Совсем. Камера работает (таймер идёт), но видео — нуль. Как будто объектив закрыли.

02:50 — картинка вернулась, обычная комната, она на кровати, телефон на тумбочке где-то там.

Три минуты чёрного. Ровно когда телефон снимал.

Позвонила Лене.

— Ленка, я к тебе на пару дней приеду?
— Конечно. Что произошло?
— Потом скажу.

Сумка, ботинки в прихожей, застёгивает их (пальцы дрожат чуть, хотя спокойная вроде), и вспомнила — ноутбук; вернулась в спальню, закрыла крышку, в рюкзак сунула.

И увидела.

Зеркало шкафа. На нём — отпечаток. Ладонь. Большая, длинная ладонь, шире её, шире любой мужской; пять пальцев, только расстояние между ними неправильное, слишком далеко, как будто её растянули, раздвинули в стороны.

Отпечаток был изнутри.

Не снаружи стекла. Изнутри. Как будто ладонь приложили с той стороны, откуда стекло толще и чернее, откуда ничего видно.

Катя не стала это рассматривать, не стала искать объяснения. Вышла, два замка щёлкнула, и уехала.

У Лены — две ночи без фотографий. Телефон вёл себя как обычно. Катя почти поверила в себя: совпадение, просто глюк, и паранойя, конечно, паранойя.

На третий день поехала домой.

Все чисто. Отпечаток исчез (проверила с фонариком, под разными углами, вглядывалась) — ничего, даже тени нет. Протёрла зеркало (на всякий случай), ноут на запись, легла.

Утро.

Одно фото. 02:47.

Не спальня.

Квартира Лены.

Вид от дверного проёма её комнаты; Лена спит в своей кровати, на тумбочке — Ленин телефон; снимок четкий, чёткий, как будто снимали не бюджетный Самсунг, а что-то получше, профессиональное почти.

Увеличила фото.

На стене за Ленинной кроватью — тень. Не Ленина (Лена лежит же, тень стоит). Длинная, узкая, с какими-то руками, неправильно длинными; и тень (Катя смотрела и челюсти свело, до боли стиснула зубы) держит телефон. В руках, в её этих узких, чёрных руках.

Тень снимает Лену.

Позвонила. Лена взяла сразу — весёлая, живая, как всегда, как ничего не случилось в мире.

— Ленка, с тобой всё в порядке?
— Да, а что?
— Просто... ничего.

Что ей сказать? Не же может назвать в трубку: моя тень к тебе пришла и тебя сняла? Бред полный.

Удалила фото.

Вечером — новое.

02:47.

Её мать. В своей квартире, в Саратове. Спит в своей кровати.

Катя не звонила матери. Не отправляла ничего. Просто — удалила. И следующее (Виталий Палыч сверху, он храпит, слышно сквозь потолок). И следующее (девочка, лет пять или шесть, из подъезда, с плюшевым слоном под мышкой). Удаляла каждое утро, не открывая, не рассматривая углы, не ища тени.

Катя уже не проверяет яркость. Не смотрит по сторонам кадра. Не ищет.

Но каждую ночь, ровно в 02:47, кто-то берёт её телефон и снимает спящих.

И каждую ночь это кто-то новый.

Она считает. За месяц — тридцать человек. Кого-то знает. Кого-то нет, и никогда не видела. Не знает, для чего это. Не знает, что произойдёт, когда знакомые закончатся.

Знает только: на каждом снимке, если яркость выкрутить до упора, в дальнем углу, где стены, где мебель, где воздух, — стоит тень. Любого спящего, в любой квартире, в любом городе.

И тень становится всё чётче.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Вдоль обрыва, по самому краю

Вдоль обрыва, по самому краю

Двадцать пять метров в высоту. Шесть метров толщины. Два километра в длину. Стены Дубровника. Землетрясения они пережили, осады — тоже, девяносто первый год с его бомбёжками — и то выдержали. С тринадцатого века стоят. Иван приехал сюда именно потому, что они стоят, потому что портятся, потому что нужно, наконец, их чинить.

Реставратор по образованию, по жизни, по всему остальному. Каменная кладка — вот его специальность, причём именно средиземноморская: известняк, туф, ракушечник, всё это песчаное, светлое, хрупкое, как кажется, но на деле крепче, чем нужно. Каждый камень вынимаешь — это уже хирургия, почистишь его, погляди, может, уходит, может, остаётся, ставишь обратно или подыскиваешь замену, если уж совсем рассыпается. Который на Которе работал, потом в Сплите толку не нашёл, на Родосе побыл. Но Дубровник — это уже совсем другое, это вершина, это главное.

Ему — именно ему, представляешь — отвели участок на северо-восточном отрезке, от башни Минчета туда, где Плоче начинается. Местные каменщики, которых наняли помогать, переглянулись тогда. Вот такой взгляд, понимаешь, как будто что-то знают, но говорить не хотят.

— Krvavi dio, — один из них так и сказал. Кровавый участок. Просто так, будто это название, как улица или площадь.

— Почему кровавый?

Плечи пожали. Ни объяснений, ничего. Давно так называется. Вот и всё.

Работа началась. Леса, верёвки, лебедки, зубила, молоток с весом, который ломает спину — всё как положено. Камни под солнцем теплые, белые, почти светятся, белые как мертвая кость, честное слово. Адриатика синяя до рези в глазах, до боли, хочется закрыть глаза, но не закроешь, потому что за каждым камнем следишь. Туристы по верху стены ходят, щёлкают фотоаппаратами, шумят.

Вторая неделя. Разбирает Иван кладку пятнадцатого века, работает, как надо, медленно, аккуратно, и вдруг — ниша. Маленькая, нет, совсем крошечная, но выложена специально, это видно, не дефект, не ошибка каменщика, а тайник, намеренный, сделанный с целью. Внутри флакон. Стекло, пробка с притёртостью, и внутри — засохший цветок. Роза была. Пятьсот лет назад положили — и вот оно, чудо какое-то, роза всё ещё узнаваема, всё ещё понятно, что роза.

Вынимает он флакон осторожно. Темная жидкость там. Загустевшая, чёрная почти, как смола.

Два метра дальше вторую нашёл. Потом третья на три метра. Девять всего. Девять ниш, девять флаконов, девять цветков — разные: розы, лилии, что-то, чего он вообще не узнал, возможно, давно уже этого цветка нет и в природе.

Три недели в Загребской лаборатории над жидкостью возились. Потом — результат. Кровь. Человеческая кровь. Девять доноров, все разные. Все женщины. Группы разные. Возраст крови — ну, тут они развели руками, лаборанты. Семьдесят лет минимум. Максимум — ну, они не могут датировать точнее, вот так вот.

Вечер. Иван на Страдуне в кафе, ракию пьёт. Музыкант улиц гитару теребит. Русский парень, слышно по песне, голос такой, хриплый, просто кошмар какой-то, но слова — слова цепляют: «Вдоль обрыва, по-над пропастью, по самому по краю, я коней своих нагайкою стегаю, погоняю... Что-то воздуху мне мало — ветер пью, туман глотаю — чую с гибельным восторгом: пропадаю, пропадаю!» Гибельный восторг. Край. Обрыв. Вот это слово — обрыв. Стена ведь и есть обрыв по сути, только каменный, только с историей.

Городской архив. Историк там, маленький человечек, лысый, очки толстые, как дно бутылки, долго искал, потом нашёл папку, пыль с неё сдул.

1929 год. В Дубровнике иностранец жил. Немец. Называл себя бароном — может быть, правда была, может быть, и врал, кто теперь разберёт. Квартиру снимал у стены, прямо там, где Иван теперь ниши нашёл. Тихо жил. По вечерам гулял. Дарил женщинам цветы — это помнят. Обаятельный был, по словам, вежливый, голубые глаза, усики аккуратные, как на портрете какого-нибудь. Полное очарование, словом.

Четыре месяца — и пять женщин исчезло. Горничные, прачки, продавщицы в лавках. Бедные, вот в чём дело, те, кого не сразу ищут, у кого никого нет, чтобы поднимать шум.

Арестован он был просто так, в драке пьяной в порту, при проверке бумаг. Паспорт поддельный оказался. Настоящее имя установили неделю спустя — связались с Германией, и там сразу же: да, разыскивается. Девять нападений там. Четыре убийства. Он пил кровь. Не образно, не символически — прямо пил, собирал во флаконы, нюхал цветы, смоченные в этой крови, и на допросе говорил, что цветы, мол, «пробуждают чувства». Вот такой был.

В Германию его выслали. Судили в тридцатом году. В тридцать первом казнили. На эшафоте вино попросил. Отказали ему. Тогда он вот что сказал, и это записали: «Я оставил подарки в стенах, которые стоят дольше любого из вас. Найдете — вспомните».

Стены стояли. Подарки ждали.

Ракия кончилась. Иван встал, вышел, пошёл обратно — к стене. Ночь уже. Фонари. Камень светится серо-белый в лунном свете, будто светится изнутри. На парапете — кот. Серый, в полоску, худой, рёбра видно. Смотрит на Ивана, потом вниз, на камни, на скалы внизу.

Иван смотрит туда же. Прямо под местом, где ниши, стена уходит, уходит в глубину, к скалам, к морю. Волны там бьют, пена белая.

Девять ниш. Пять потеряно в Дубровнике тогда. А остальные четыре? Где они остались? Где пропали?

Или когда пропали?

Кот мяукнул. Один звук. Короткий. Как будто считал и решил, что хватит, что одного мяукания будет достаточно для вечности.

На следующий день Иван вернулся. Ниши замуровал обратно, как будто их и не было никогда. Флаконы в полицию сдал, цветы в музей отправил (хотя кто их теперь смотреть будет — непонятно). А участок стены по-прежнему называется так же. Krvavi dio. Кровавый. Потому что он кровавый, оказывается. Просто раньше никто не знал почему. Теперь вот Иван знает.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Тот, кто считает шаги

Тот, кто считает шаги

Тридцать лет. Столько Алан Мерфи провел между этих стен, в лавке на Виктория-стрит, среди пожелтевших страниц и запаха плесени. Книги. Он торговал ими. Не потому что это страсть, хотя — да, был момент, когда казалось, что страсть, но прежде всего потому, что других навыков просто не набралось, а лавка досталась от дяди, тот получил ее от деда, дед — господь знает от кого. Дом помнил больше, чем все его книги, вместе взятые.

Вторник.

В подвал спустился за коробкой. Шотландские баллады, восемнадцатый век, коллекционер из Глазго обещал хорошую цену. Нашел коробку — рядом лежала еще одна. Никогда раньше не видел.

Странно, правда? Тридцать лет в одном подвале ходил. Знал каждый угол, каждую щель в полу, тот сырой угол за печью, где водились мыши. И вот — неизвестная коробка. Просто так.

Тетрадь.

Внутри нее — кожаный переплет (потертый, кстати, потертый до дыр в местах), почерк аккуратный, буквы мелкие, такие, что глаза напрягаются. Чернила пожухли, стали коричневыми от времени, от той влажности, что накапливается в подвалах век за веком. Даты — 1828. Английский язык, но такой, что половину фраз пришлось разбирать, словно ребус на уроке в школе.

«Доставлено: одна единица, женского пола, возраст приблизительно сорок лет. Оплата произведена. Д-р К. результатом доволен.»

Алан перелистнул.

«Единица номер семь. Мужчина. Телосложение крепкое. Применить подушку пришлось. Х. проявлял беспокойство, однако задачу выполнил.»

Руки. Смотрите на руки — вот где видна правда. Они становились холоднее с каждой строкой, холоднее, чем подвальный воздух, холоднее, чем ноябрь в Шотландии. Не сырость давила — понимание давило, вот оно, в груди, как камень, как что-то тяжелое и липкое, от чего хочется сбросить пальто в июльскую жару, но не поможет.

Дневник.

Поставщика. Трупов. Для театра анатомического. Эдинбург, 1828 год, и Алан вдруг ясно представил себе улицы такими, какими они были в те времена — мрак, грязь, голодные мясники с ножами, студенты-медики с деньгами и вопросами, на которые не принято отвечать вслух.

Он захлопнул тетрадь. Просто так. С силой. Поднялся.

Наверх. Заварил чай — руки дрожали, и половину кипятка пролил на прилавок, да еще и не заметил, не сразу заметил, что кипяток-то горячий, что ожог может быть.

Ночь. В квартире над лавкой тихо так, что в ушах звенит. Старое здание, каменное, помнит королев и революции, и это самое помнит слишком хорошо — слышно каждый скрип, каждый шорох мышиной лапки в стенах, каждый вздох ветра, пробирающегося сквозь щели окон.

А потом — шаги.

Половина второго.

Тридцать два шага. От двери к прилавку. Ровные. Тяжелые. Так ходят те, кто знает, куда идет. Алан считал, лежа в постели, считал каждый звук подошвы по деревянному полу, по старому дереву, которое ест время, и он знал это расстояние — хорошо знал, ходил его каждый день, из года в год.

Потом — тишина.

Не спустился.

Крысы, сказал себе. Или слышал невесть что. Или здание так вздыхает, когда ночь холодная, и кажется, что ходит кто-то, но это только дерево, только камень, только возраст.

День следующий: отнес тетрадь в коробку, коробку — в самый дальний угол подвала, под старые ящики с гвоздями, за муляж какого-то скелета (привет, театр медицины, привет, двести лет назад). Пускай. Не его дело.

Ночью шаги повторились.

Тридцать два. Точно тридцать два.

Третью ночь терпеть не смог — взял фонарь, спустился. В лавке пусто. Дверь на замке, окна целые. Но на прилавке, черт побери, лежит тетрадь. Та самая. Он помнит ее запах — землю, время, что-то еще, что-то мертвое.

Алан открыл ее.

После всех записей 1828 года, на последней странице, свежие чернила, почерк его же, но рука не его, а чья-то другая, холодная, крупная, не-человеческая, написано:

«Расчет не завершен.»

В голове вдруг зазвучало. Откуда — неизвестно. Радио не включал. Цой, мать его, пел из стен, из самого камня Эдинбурга, из тех подвалов, где когда-то... «И упасть, опаленным звездой по имени Солнце...» Песня, которую слушал в семидесятых в школе, теперь здесь, в лавке, в половине третьего ночи, среди книг, между двумя столетиями.

Алан закрыл тетрадь. Поставил на полку. Сел за прилавок.

Шаги начались сверху.

Тридцать два. От двери его квартиры до кровати.

Он сидел и слушал. Просто слушал. И понял: считать шаги — это всё, что ему осталось. Вся жизнь, вся оставшаяся жизнь — это подсчет шагов приближающегося.

Утро. Сосед спросил, откуда руки грязные, почему свет не включает. Алан не ответил. Он смотрел на стену. Отпечаток ладони. Не его. Больше. И запах — сладковатый, химический, описанный в тетради словом, которое теперь было в доме, было реальным, было везде.

Формалин.

Время. Месяцы, годы — кто считает. Алан продолжал торговать, сидел за прилавком, по ночам слушал шаги. Тридцать два. Тридцать три. Однажды тридцать четыре. Они приближались через столетие, через расстояние, которое мерилось не метрами, а шагами, и каждый шаг укорачивал пространство, стирал его.

Тридцать два — от двери к прилавку.

Тридцать три — от двери до лестницы.

Тридцать четыре — до его кровати.

Однажды утром тетрадь лежала на подушке. Открытая. Чистая страница. Рядом — перо и чернильница.

Он понял.

Дневник требовал продолжения. Новой записи. Новой единицы.

Алан встал. Оделся (в какую-то серую куртку, он не помнит, когда ее купил). Вышел в туман — туман Эдинбурга, туман, который может скрыть всё, что угодно, если хочешь скрыть.

Виктория-стрит блестела от дождя. Волынка где-то далеко (или не волынка, может быть, ветер, может быть, ему просто казалось).

Он шел. Считал. Тридцать два до перекрестка. Тридцать два до моста. Еще тридцать два — и он на краю, смотрит вниз, в черноту, где двести лет назад кидали остатки тех, кто не был нужен живым. Темнота имеет вес, она давит снизу, как земля, как забвение.

Тетрадь в кармане. Чувствовал ее тяжесть — такую тяжесть, какой не может быть у листков бумаги, невозможную, проклятую.

Не бросил. Не смог. Рука не разжалась, и боль в пальцах была настоящей, единственной реальной вещью в этом тумане, в этой ночи.

Вернулся в лавку. Сел. И начал писать.

Что написал — не знает никто. Лавка стоит. Книги ржавеют, пыль толщиной в год, в два года. Но по ночам, если прижать ухо к двери, к деревянной, потертой двери, услышать можно.

Шаги.

Тридцать два.

1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов