Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 22 июня 00:01

Реставратор фресок Псковского крома

Реставратор фресок Псковского крома

Во Пскове я реставрирую фрески. Сорок третий год. Псковский Кром — наш кремль, белые стены, Троицкий собор, узкая мощеная площадь, спуск к реке Великая. Здесь я знаю каждый камень — буквально, по выщербинам, по приметам.

Меня зовут Никодим Львович. Шестидесятого. Из Ленинграда — закончил Мухинку, реставрационное отделение. Во Псков приехал по распределению в восемьдесят втором и остался.

Живу на улице Леона Поземского, в кирпичной двухэтажке, в коммуналке. Жена — Лидия, тоже реставратор, керамика. Она в Псковской музейной мастерской, через площадь от меня. Дочь — взрослая, в Петербурге, искусствовед.

Люблю свой Псков. Серый, низкий, древний. Зимой он пахнет дымом из печных труб со старых частных секторов, что у Покровских ворот, и мокрым снегом, который ложится на купола Мирожского монастыря на той стороне Великой. Весной — оттаявшей землей и солью на брусчатке.

Ем в одной и той же столовой — «Псковитянка» на Октябрьском. Беру щи и кашу. Чай с лимоном. Сорок лет одно и то же.

Работа моя медленная. Фреска — это слой пигмента толщиной с волос, и под ним — известковый грунт, и под ним — кирпичная стена. Тысячу лет на этих стенах писали, переписывали, забеливали и снова открывали. Когда снимаешь поздний слой — я не знаю, что найду под ним. Иногда — пустоту. Иногда — образ, которого никто не видел шестьсот лет.

За сорок три года я открыл двести семьдесят шесть фресок.

В апреле, в среду, я работал в нише северной стены Троицкого собора. Ниша низкая, метр в высоту, ниже человека. Под верхним слоем побелки восемнадцатого века — крошащийся грунт. Я снимал миллиметр за миллиметром. Это была обычная работа.

На третий день, ближе к вечеру, в правом верхнем углу — проступила охра.

Я остановился.

Это было лицо.

Я начал работать осторожнее. Снимал тонким скальпелем, миллиметр в час.

К пятому дню лицо проступило целиком.

Это было мужское лицо. С короткой бородкой. С тонким носом. С большими, темными, очень внимательными глазами. Лицо смотрело прямо на меня.

Лицо было мое.

Не похоже. Мое.

Я положил скальпель. Сел на пол ниши.

Я знаю каждый сантиметр своего лица. Жена сорок лет говорит мне, что я худой и что мне нужно подмерять ему щеки. На фреске — точно мое лицо. Худое. С тонким носом. С морщинкой у левого глаза. С точно таким же выражением, какое бывает у меня, когда я смотрю в зеркало по утрам.

Я закрыл нишу пленкой. Вышел из собора.

На крыльце сидел кот. Серый, лохматый, кладбищенский. Он смотрел на меня. Я ему кивнул. Он отвернулся.

Пошел домой. По дороге зашел в «Псковитянку». Поел щи. Лидии ничего не сказал.

Ночью не спал.

Я знал, что фреска во Пскове — двенадцатый-тринадцатый век. Это — самый ранний слой северной стены. Тогда меня не было. Меня не могло там быть.

Я списал на сходство.

Лица бывают похожими через века. Это известно. Может быть, какой-то монах двенадцатого века был похож на меня. Может быть.

Через неделю я открыл правую руку фигуры.

В руке у фигуры был свиток. На свитке — буквы.

Я навел лупу.

Кириллица. Уставная. Двенадцатого века.

«НИКОДИМЪ. ЛЬВОВЪ С(ЫН). ОТКРОЕТ МЯ ЛѢТО 2024».

Я сел.

Позвал коллегу — Сережу Птахина, искусствоведа. Он работает в Псковском музее. Он знает древнерусские надписи лучше меня.

Сережа пришел вечером. Я снял пленку. Показал.

Сережа долго смотрел.

«Никодим Львович. Это — необычная надпись. Это пророческий жанр. Иногда фрескописцы XII века писали — кто откроет фреску в будущем. Это редко, но бывает. Имя — Никодим — было распространенное».

«Сережа. Сегодня — две тысячи двадцать четвертый. Я ее открыл. Мое имя — Никодим. Львов сын — мой отец Лев Маркович. Это совпадение?»

Сережа помолчал. Долго.

Потом сказал: «Никодим Львович. Хотите — закроем нишу. Не будем дальше открывать. И никому не расскажем».

Я долго смотрел на фреску.

Лицо смотрело на меня.

«Нет, — сказал я. — Будем дальше».

Я продолжил работу. Сережа уехал.

На десятый день — открыл нижнюю часть фигуры. На уровне колен, у ног.

Там были маленькие фигурки. Семь. Сложенные в ряд, как читающие — спинами друг к другу. С разводящимися руками.

Под ними — надпись.

«СИИ КО МНѢ ПРИВЕДЕНЫ. НИКОДИМЪ ЕЩЕ ВЕДЕТЪ».

Я положил скальпель.

Вышел на крыльцо.

Псков был тихий. Над Великой садилось солнце. С набережной слышно было, как пьяные смеются у пивной.

Из радио сторожки доносилось:

«В этом мире меня держит до сих пор
Только вера в людей и в чувство меры...»

Баста. «Сансара». Сережа-сторож любит современное.

Я закурил.

Я знаю, что во Псковской области в двухтысячных была серия исчезновений. Молодых мужчин. Лет восемнадцати-двадцати. Все — пропали без следа. Дело так и не раскрыли — официально проходит как «без вести пропавшие».

Их было семеро.

Я закрыл фреску пленкой. Запер собор. Дошел до дома.

Лидия спала.

Я сел в кухне. Налил чая с лимоном. Долго сидел.

На следующий день я подал документы об увольнении. Сказал — стало тяжело, спина, возраст. Никто не удивился. В мае сдал смену молодому реставратору, Вите Глазкову, тридцать четырех лет, толковому.

Витя через месяц позвонил мне.

«Никодим Львович. Я сегодня в нише северной стены. Под пленкой. Вы оставили работу — открыто почти все, осталось верх убрать. Но я не пойму. Лицо там есть, я его доконтуриваю. Но... оно похоже на меня. Очень похоже».

Я помолчал. Потом сказал:

«Витя. Закрой нишу. Заштукатурь. Скажи, что фреска утрачена».

Он долго не отвечал. Потом сказал: «Понял».

Не знаю, послушался ли он.

Я больше не хожу в Кром. Иду по другому маршруту. Через Запсковье, по набережной.

Но иногда, во сне, я вижу нишу.

И в ней теперь — два лица.

Мое.

И Витино.

И еще одно — детское. Не знаю чье.

Я просыпаюсь.

И долго лежу в темноте.

И думаю — кто этот ребенок.

Ночные ужасы 18 июня 21:01

Иконописец из Спасо-Евфимиева

Иконописец из Спасо-Евфимиева

В Суздале август пахнет травой, церковным воском и яблоками из монастырского сада. Я живу здесь четырнадцатый год — приехал из Загорска после развода, снял комнату у бабки Зины на Ленина, да так и остался. Работаю при Спасо-Евфимиевом монастыре. Реставрирую иконы.

Профессия редкая. В Суздале нас, реставраторов, человек шесть. Все знают друг друга по имени и по запаху скипидара, которым от нас разит, как от стариков-аптекарей. У меня свой кабинет — узкий, длинный, с одним окном на крепостную стену. Зимой холодно, летом душно. Привык.

Люблю старые лица. Те, что писали в семнадцатом, восемнадцатом веке. У них в глазах что-то понимающее. Современные иконы — глянец, штамп. А старые — смотрят. Иногда я ловлю себя на том, что говорю с ними. С Богоматерью особенно. «Ну что, опять у тебя левое веко облупилось. Сейчас починим, родная».

Жена когда-то сказала: ты с куском дерева как с живым. Я тогда промолчал. А чего отвечать. Кусок дерева — он же не виноват, что я его понимаю лучше людей.

Из дома до монастыря двадцать минут пешком. Иду по Кремлевской, мимо Ризоположенского, сворачиваю у деревянной церкви Бориса и Глеба, спускаюсь к Каменке. Каменка — речка, узкая, с заросшими берегами. Летом в ней мальчишки купаются. Зимой я хожу по льду — короче выходит.

В тот август привезли икону. Не из местных храмов — частная находка. Какой-то мужик из Кемерова нашел на чердаке у умершей тетки и сдал перекупу, а тот — нам. Восемнадцатый век, северное письмо, «Сошествие во ад». Темная, тяжелая.

Я ее разворачивал часа полтора. Слой за слоем — газета «Правда» семьдесят восьмого, тряпки, промасленная бумага. Прятали наспех. Под последним слоем — записка. Карандашом, корявыми буквами: «Не вешать. Сжечь».

Я записку отложил. Закурил. Подошел к окну.

Каменка серебрилась.

Продолжил работу.

Икона дышала пылью и чем-то еще. Сладковатым. Я списал на старое масло — иногда олифа из позднего слоя так пахнет, особенно если ее льняным разбавляли.

К вечеру снял верхний слой записи. И увидел: под Христом, выводящим Адама из ада, чьей-то кистью — поздней, грубой — были дописаны фигурки. Маленькие. Детские. Шесть штук. Стояли в углу, держались за руки. Лица замазаны темно-коричневым. У одной — белое пятно на месте глаза.

Я положил пинцет. Вышел во двор. Сел на лавочку у северной стены.

Из радио сторожа, дядьки Сереги, доносилось:

«Под небом голубым есть город золотой,
С прозрачными воротами и яркою звездой...»

«Гребенщиков, — крикнул дядька Серега. — Душу выворачивает, зараза».

Я кивнул.

К ночи остался в мастерской. Дома все равно никто не ждал. Открыл архив монастыря — у меня доступ есть, я членом совета числюсь. Стал искать историю иконы.

Числилась в селе Кулебяки — Новокузнецкая область. Село стояло до семидесятых, потом всех расселили в поселок при шахте. Церковь разобрали. Но в шестьдесят девятом, перед тем как разобрать, при доме настоятеля жил его племянник. Сирота. С шестьдесят девятого по семьдесят восьмой в окрестных деревнях пропали шесть детей. Дело закрыли как несчастные случаи — все шестеро якобы утонули в шахтных карьерах. Тел не нашли.

Племянник уехал в Новокузнецк в семьдесят восьмом. Икону, видимо, увез с собой.

Я закрыл архив.

Подошел к иконе.

Фигурок было уже семь.

Седьмая стояла чуть в стороне. Маленькая, в свитере с оленями — таких в шестидесятые вязали в каждом селе. Лицо еще не замазано.

Лицо было мое.

Я моргнул. Свет качнулся. В мастерской было тихо так, как бывает только в Суздале, в монастырских стенах, в три ночи, — гулкая тишина, в которой даже мысли скрипят, как половицы.

Я взял растворитель. Хотел стереть. Кисть в руке дрогнула.

Под фигурками, в самом низу доски, проступали еще чьи-то — едва видные, протравленные временем. Я наклонился ближе.

Их было много. Очень много.

И места еще хватало.

Я положил кисть. Записал в журнал: «Икона требует повторной экспертизы. Доступ ограничить». Запер кабинет.

Дошел до дома. Бабка Зина не спала — кашляла на кухне. Я разделся, лег.

Под утро мне снилось село. И детский свитер с оленями. И чей-то голос — спокойный, домашний, профессорский — говорил: «Не вешать. Сжечь».

Я проснулся в холодном поту. На груди у меня лежала кисть. Тонкая, колонковая. Моя любимая. На щетине — темно-коричневая краска.

Я ее в мастерской оставил. Точно оставил.

За окном пел петух. В Суздале было утро.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Ночные ужасы 15 июня 22:31

Третья кукла фройляйн Хансен

Третья кукла фройляйн Хансен

В Бергене дождь идет двести семьдесят дней в году. Это официальная статистика, я не выдумываю. На Брюггене, среди разноцветных деревянных домов восемнадцатого века, доски мостовой всегда влажные, и от них пахнет смолой, рыбой и чем-то старым — может быть, временем. Я живу в одном из этих домов, в мансарде. Снизу — лавка с шерстью, сверху — я и мои куклы.

Я реставратор антикварных кукол.

Это звучит мило. Это не мило.

Куклы девятнадцатого века — это фарфоровые черепа на тряпичных телах, с волосами из настоящих человеческих локонов, с глазами из венецианского стекла, с зубами — да, иногда с зубами, маленькими, как у мыши. Когда такая кукла попадает ко мне со сломанной шеей или треснувшей щекой, я сижу с ней по неделе. Снимаю парик, промываю фарфор теплой водой с мылом, склеиваю осколки специальным клеем, который пахнет миндалем.

Я обедаю в кафе «Bryggen Tracteursted», всегда заказываю одно и то же: вяленая треска с картофелем и стакан аквавитта. Аквавитт — это норвежская водка с тмином, и я знаю, что это плохая привычка в обед, но мне пятьдесят два, и я живу одна, и кому какое дело.

Есть у меня кошка. Черная, с белым пятном на груди, зовут Грета. Она ненавидит кукол. Когда я приношу новую — шипит, прячется под кровать, выходит только ночью, осторожно, как будто проверяя, не зашевелились ли они.

В январе мне принесли заказ.

Человек назвался Эриком. Высокий, седой, с глазами цвета мокрого асфальта. Принес три куклы в деревянном ящике, обитом изнутри красным бархатом. Все три — конец девятнадцатого века, немецкая работа, мастерская Кестнер. Дорогие. Очень дорогие.

— Они принадлежали моей бабушке, — сказал он. — Я хочу восстановить.
— Что именно?
— Лица. Они... повреждены.

Я открыла первую куклу. Лицо было целым. Совершенно целым. Я посмотрела на него удивленно.

— Где повреждение?
— Внутри.

Я нахмурилась. Перевернула куклу. Под париком, в основании черепа, был тонкий шов — как будто фарфор недавно склеили. Очень аккуратно. Не моя работа.

— Кто-то уже работал с ней?
— Да. Плохо. Я хочу, чтобы вы переделали.

Я согласилась. Взяла предоплату — пятнадцать тысяч крон, наличными. Он ушел.

Я начала с первой куклы.

Аккуратно сняла парик из темных человеческих волос. Положила на стол. И тогда я заметила — внутри пустого фарфорового черепа что-то лежало. Не вата, не тряпка, как обычно. Что-то другое.

Я подцепила пинцетом.

Это была фотография. Маленькая, черно-белая, размером с почтовую марку. Женское лицо. Молодая женщина, лет двадцати, с гладкой прической, смотрит в объектив без улыбки. На обороте, мелким почерком: «Ингрид. 14.06.1971».

Я положила фотографию на стол. Посмотрела на куклу. Потом снова на фотографию.

Лицо куклы — было таким же. Идентичным. Те же скулы, тот же изгиб бровей, тот же тонкий нос. Кукла была изготовлена в 1880-х. Фотография — 1971. Это было невозможно.

Я налила аквавитт. Прямо так, в обед, из бутылки.

Вечером я открыла вторую куклу. И третью.

В каждой — фотография. В каждой — женское лицо. И каждое — совпадало с фарфоровым лицом куклы.

«Биргитта. 03.09.1978».
«Анья. 22.11.1985».

Я позвонила в полицию.

Дежурный сержант записал. Сказал — приедут утром.

Ночью я не могла спать. Грета сидела на подоконнике, смотрела в темноту над Воген, гавани. На столе у меня играла старая пластинка — я люблю русский рок, не спрашивайте почему. Виктор Цой, «Звезда по имени Солнце».

«Красная-красная кровь —
Через час уже просто земля.
Через два на ней цветы и трава,
Через три она снова жива...»

Я смотрела на трех кукол.

Они сидели на полке, и в свете уличного фонаря — того, что у причала, — их стеклянные глаза мерцали. Они смотрели не на меня. Они смотрели друг на друга. Как будто переговаривались. Как будто советовались.

Грета зашипела. Очень тихо.

Я встала, подошла к телефону. Набрала номер Эрика — он оставил визитку. Длинные гудки. Никто не ответил.

Утром приехала полиция. Молодой инспектор, по фамилии Сольстад. Долго рассматривал фотографии. Долго звонил куда-то. Потом сел напротив меня и спросил:

— Фройляйн Хансен. У нас в Норвегии есть три нераскрытых дела. Три женщины пропали — в 71-м, 78-м и 85-м. Их так и не нашли. Никогда. И вот сейчас вы говорите мне, что у вас в мастерской — куклы с их лицами. Понимаете, как это звучит?

Я кивнула.

— Где сейчас этот Эрик?
— Я не знаю. Он не отвечает.

Они забрали кукол. Забрали фотографии. Ушли.

Я осталась одна.

Вечером в дверь постучали. Я открыла — на пороге стоял ящик. Тот же самый, обитый красным бархатом. Внутри — четыре куклы.

Четыре.

Я не открыла четвертую. Я не хочу знать, чье там лицо.

Я боюсь, что узнаю свое.

Ночные ужасы 10 июня 21:01

Маятник из дома на Карловой

Маятник из дома на Карловой

В Праге зимой темнеет рано — часа в четыре над Влтавой повисает та особенная сизая муть, которая в других городах бывает только в феврале, а здесь — каждый день с ноября. Я живу в Старом Месте, на углу Карловой и Лилиовой улицы. Дом семнадцатого века, толстые стены, окна выходят во двор, где растет старая липа и стоит каменный колодец — теперь, конечно, заколоченный.

Моя мастерская — на первом этаже. Над дверью висит латунная табличка с надписью на трех языках: чешском, немецком, русском. 'Реставрация старинных часов и автоматонов'. Дед открыл ее в сорок восьмом, отец держал до девяносто третьего, теперь — я. Третье поколение. Часы — это мой хлеб, моя кровь и, если хотите, моя профдеформация.

Я не могу пройти мимо башенных часов на Староместской без того, чтобы не прислушаться к ходу маятника. Я слышу его, представляете? Сквозь шум туристов, сквозь дребезжание трамваев на Жатецкой, сквозь крики чаек над рекой.

Тик. Так. Тик. Так.

Когда я был ребенком, отец говорил: 'Каждые часы — это маленькая смерть. Они отсчитывают секунды, которых у тебя больше не будет'. Меня это не пугало. Пугало другое — когда часы вдруг останавливались. Без причины. Просто — стоп.

В нашем ремесле есть примета: если в доме умирает человек, нужно остановить все часы. Иначе душа запутается во времени и не уйдет. Бабка моя, родом из Моравии, всегда так делала. Я не верю в это. Я вообще ни во что не верю, кроме хорошо смазанной шестеренки и точного баланса.

Хотя.

Хотя один случай был.

Месяц назад мне принесли каминные часы. Старуха из Винограды, лет восьмидесяти, привезла на такси. Часы — массивные, черного дерева, с бронзовыми накладками. Стиль — поздний бидермейер, но что-то в них было не так. Слишком тяжелые. Слишком темные. Внутри — клеймо мастера: 'F. Mrázek, Brno, 1898'.

Старуха сказала: 'Они стояли пятьдесят лет. Я хочу, чтобы они снова шли'.

Я спросил: откуда они у вас. Она ответила, что нашла их в подвале дома, в который въехала после войны. Дом ей дали как фольксдойче, выселили хозяев, и она въехала с мужем и тремя чемоданами. В подвале стояла мебель прежних жильцов. И вот эти часы.

— Почему сейчас? — спросил я. — Через семьдесят с лишним лет?

Она помолчала. Потом сказала: 'Внучка приезжает из Канады. Хочет их забрать. Говорит, это семейная история'.

Я не стал уточнять, чья семейная.

Я разобрал механизм у себя на верстаке. Включил радио — у меня старый 'Тесла' пятидесятых годов, ловит только два канала. Я пил кофе из синей чашки с трещиной (купил на блошином рынке на Бубне, мне нравится трещина, она похожа на молнию) и слушал 'Радио Влтава'. Передавали Сплина — чешское радио иногда крутит русские песни после полуночи.

Здесь нет начала и нет конца,
Здесь даже нету трех минут,
В комнате с белым потолком,
С правом на надежду...

Я подкручивал балансир и слушал. Песня странно ложилась на работу. Часы не хотели идти. Я разобрал, собрал, почистил каждую шестеренку — а они стоят. Маятник качнется раз, два — и замирает. Как будто что-то его держит.

В три часа ночи — я часто работаю по ночам, в тишине лучше слышно механизм — я обнаружил под нижней крышкой полость. Маленький тайник, размером со спичечный коробок. Подцепил пинцетом.

Внутри был детский молочный зуб. И клочок бумаги, исписанный карандашом, по-немецки. Готическим шрифтом, со старыми завитушками. Я почти не знаю немецкого, но три слова разобрал: 'Verzeih mir, Anna'.

Прости меня, Анна.

Я положил зуб обратно. Закрыл крышку.

Маятник качнулся раз. И пошел.

Тик. Так. Тик. Так.

С тех пор часы стоят у меня в мастерской. Старуха не пришла за ними. Внучка из Канады не звонила. Я позвонил по номеру, что она оставила, — отключен.

Я навел справки. Адрес, который она дала, — это дом в Виноградах, который при немцах принадлежал семье часовщика Морица Грюнвальда. У него была дочь Анна. Семь лет. В сорок втором их вывезли в Терезин. Никто не вернулся.

Я не знаю, кем была эта старуха. И кем была ее 'внучка'. И почему она принесла часы именно мне — может, прочитала фамилию на табличке.

Но каждую ночь, ровно в три часа, маятник в этих часах останавливается. Сам. На минуту. Потом снова идет.

Я проверял. Ставил рядом другие часы для контроля. Все остальные идут нормально. А эти — стоят минуту в три. И только в три.

Вчера я понял, что это значит.

В Терезине документы вели аккуратно. Я нашел архив. Анна Грюнвальдова умерла 14 марта 1943 года. Время смерти зафиксировано в журнале: 03:00.

Сегодня ночью я пойду к себе в мастерскую. Хочу проверить — может, остановить часы окончательно? Может, отнести их на еврейское кладбище на Жижкове, оставить там, у стены? Я не знаю.

Я только знаю, что слышу маятник через две комнаты.

Тик. Так. Тик. Так.

И иногда мне кажется, что между 'тик' и 'так' я слышу что-то еще.

Тихое.

Детское.

Дыхание.

Ночные ужасы 09 мая 00:01

Кукла из дома на Янака-Гиндза

Кукла из дома на Янака-Гиндза

Митико держала мастерскую в районе Янака — там, где трамвай еще ходит, где улочка Янака-Гиндза пахнет жареными моти и старым деревом. Тридцать два года она реставрировала ичимацу-нинге — японских кукол с фарфоровыми лицами и человеческими волосами, которые матери покупали дочерям еще в эпоху Мэйдзи.

Волосы. Это всегда были настоящие волосы.

Соседи привыкли. Утром Митико здоровалась с зеленщиком на углу Сансаки-дзака, покупала у него натто и одну хурму — всегда одну, никогда две, потому что две — это для гостей, а гостей у нее не бывало. Вечером, проходя мимо храма Тэнно-дзи, кланялась статуям так же привычно, как мы кланяемся знакомым в подъезде.

Дело было в кукле, которую принесли в марте.

Мужчина. Лет сорока. В сером плаще, в круглых очках, с какой-то бумажной сумкой из универмага «Мицукоси» — старого, еще бумажного, без пластиковых ручек. Митико отметила это машинально: профессиональная привычка замечать анахронизмы. Сумке этой было лет сорок.

— Это от бабушки, — сказал он. И улыбнулся. Очень вежливо. Очень.

Кукла была хорошая. Конец Тайсе, начало Сева. Лицо целое, но волосы — волосы были подстрижены неровно, как будто кто-то торопился. И еще: на затылке, под прической, было несколько прядей другого оттенка. Темнее. Жестче.

— Восстановите как было, — попросил он. И ушел.

Митико работала по ночам — так делали все мастера ее поколения. В мастерской было тихо, только вентилятор постукивал, и из транзистора негромко шел NHK. В ту ночь крутили старое — Цой, русская волна восьмидесятых. Митико выучила русский в университете — давно, когда еще ездила в Хабаровск.

«Песен еще ненаписанных, сколько?
Скажи, кукушка, пропой.
В городе мне жить или на выселках,
Камнем лежать или гореть звездой?»

Она слушала вполуха. Снимала старые волосы. Расчесывала. Перебирала.

И в какой-то момент поняла, что в одной из прядей запутался волос — не тот, не от куклы. Длинный. Светлый. С засохшим у корня темным.

Митико положила инструменты. Подошла к окну. На Сансаки-дзака горел один фонарь — тот, у бамбуковой лавки. Кошка сидела под ним, смотрела в ее сторону. Кошки в Янака знают все. Их рисуют на открытках, их фотографируют туристы, но местные знают: кошки видят то, чего не видим мы.

Эта смотрела не на нее. На что-то за ее спиной.

Митико медленно обернулась.

Кукла лежала на столе так же, как она ее положила. Лицом вверх. Ничего не изменилось. Только...

Только за день до этого, она помнила точно, на левом запястье куклы была родинка. Маленькая, нарисованная аккуратно, тушью. Мастерская работа — кто-то очень хотел, чтобы кукла была похожа на конкретную девочку.

Родинки не было.

Митико взяла лупу. Посмотрела внимательнее. Родинка была. Но на правом запястье.

Она простояла минут пять. Или десять. Или три — кто считал.

Потом сняла трубку. Полицейский участок Янака отвечал быстро, она знала дежурного — Сато-сан, он покупал у того же зеленщика. Митико собиралась сказать про сумку из «Мицукоси», про волос, про родинку. Про то, что в новостях с конца восьмидесятых иногда всплывали истории о пропавших девочках в районе Сайтама, которых так и не нашли. О человеке, который, говорили, складывал что-то на полки. Коллекционировал.

Его взяли в восемьдесят девятом. Казнили в две тысячи восьмом.

Но мужчина, который принес куклу, был молод. Лет сорока. И сумка из «Мицукоси» — той, старой эпохи.

Сато-сан взял трубку.

— Митико-сан? Что-то случилось?

Она открыла рот. И в этот момент из транзистора — последняя нота песни, протяжная — оборвалась. Тишина. Полная. Даже вентилятор замолчал.

А потом — еле слышно, изнутри, из мастерской, из того угла, где лежала кукла — детский смех. Очень тихий. Девочка. Лет восьми.

— Ничего, Сато-сан, — сказала Митико. — Простите. Я ошиблась номером.

Она положила трубку. И не двинулась с места до рассвета.

Куклу на следующий день забрали. Мужчина пришел ровно в десять, как договаривались. Поблагодарил. Заплатил больше, чем нужно. Ушел по Сансаки-дзака в сторону станции Ниппори.

Митико смотрела ему вслед. Кошка под фонарем — та же самая, или другая, кто их разберет — провожала его взглядом.

Митико закрыла мастерскую. Навсегда. Уехала к сестре в Сэндай.

А в Янака до сих пор иногда говорят: если идти по Сансаки-дзака после полуночи, у бамбуковой лавки можно услышать тихий смех. Детский. И вежливый, очень вежливый мужской голос, который что-то шепчет в ответ.

Ночные ужасы 30 апр. 17:25

Шахматы. Зеленоградск без кошек

Шахматы. Зеленоградск без кошек

Зеленоградск осенью — это не город. Это длинный мокрый коридор между Балтикой и Куршским заливом, по которому ветер таскает запах гниющих водорослей, дым печных труб старого Кранца и кошачью шерсть. Кошек тут больше, чем людей. Они спят на подоконниках довоенных немецких домов, греются у канализационных люков на Курортном проспекте, лезут под ноги туристам возле скульптуры «Зеленоградской Мурлыки» и совершенно не боятся ни машин, ни моря. Местные говорят: «Если кошка села на твой порог — Кранц тебя признал».

Эдгара Кранц признал в две тысячи десятом, когда он впервые приехал реставрировать готическое надгробие на старом Waldfriedhof'е — Лесном кладбище за улицей Тургенева. Тогда он снял у бабки Марты комнату в доме на Гагарина, бывшей Hindenburgstrasse, и черно-серая кошка по кличке Бомж залезла к нему под одеяло в первую же ночь. С тех пор Эдгар — никуда. Ну, почти. Иногда мотается в Светлогорск читать лекции студентам-реставраторам, иногда — в Калининград, в архив на Багратиона. Но возвращается всегда на тот же подъезд, к той же бабке Марте (девяносто два года, курит «Беломор», помнит еще немецких хозяев дома), к тому же черно-серому Бомжу.

Работа тихая. Эдгар чистит Fraktur — готический шрифт — на немецких стелах, забитых лишайником, мхом и временем. Снимок до. Снимок после. После — буквы проступают, как будто покойник наконец вспомнил, как его звали. «Hier ruht in Gott Friedrich Wilhelm Schultz, geboren 1871, gestorben 1923». Эдгар читает эти даты как стихи. Двадцать третий — значит, голод после Версаля. Сорок пятый на стелах попадается редко: камни тех лет немцы либо увезли с собой, либо побили русские, когда брали Кранц.

Мужик в очках, худой, с манерой говорить о смерти как о ремонте крыши. На вопрос «не страшно ли?» отвечает: «Страшно, когда живые. Эти-то — лежат и лежат». В кафе «Морошка» на Володарского его знают: всегда одно и то же — эспрессо двойной без сахара и кенигсбергский марципан с миндалем. Сладкого не любит, но марципан ест. Бабка Марта говорила: «Этот вкус еще помнит мою мать. Учись помнить». Вот он и учится.

В его «Волге» — двадцать четвертой, цвета слоновой кости, с пробитым задним крылом — играет всегда одно и то же. Кассета. Кино. Заезженная до того, что Цой шипит в начале каждой песни, будто прокашливается, прежде чем начать.

«Песен еще ненаписанных, сколько?
Скажи, кукушка, пропой.
В городе мне жить или на выселках,
Камнем лежать или гореть звездой?»

Эдгар знает эти слова наизусть, как «Отче наш», и так же — без особого смысла. Привычка. Кассета крутится сама, как только он поворачивает ключ.

В этом октябре все пошло наперекосяк где-то с двадцатых чисел. Сначала пропал Бомж. Вышел вечером гулять и не вернулся к ужину — что для него было как солнце не встало. Эдгар обошел весь квартал, спрашивал у соседских кошек (он с ними разговаривает, серьезно — профдеформация, он же реставратор, привык говорить с теми, кто молчит). Бомж нашелся через сутки — мокрый, с разодранным ухом, и трое суток сидел под кроватью. Видел что-то.

Потом — буквы.

На участке D-7, где Эдгар уже месяц возился со стелой фрау Розе Хофманн (1856–1909), он нашел свежий деревянный крест. Маленький. Сантиметров двадцать. Воткнут в землю между плитами. На кресте — ничего. Ни имени, ни даты. Только зарубка ножом: «I».

Римская единица.

Сначала подумал — пацаны. На кладбище иногда лезут подростки, особенно перед Хеллоуином, особенно когда в баре «Телеграф» наливают по студенческой. Но крест был слишком ровный. Дерево на срезе еще пахло.

Через неделю — второй. Участок F-2, между старыми камнями. Без имени. На нем — «II».

К пятнадцатому ноября крестов стало тридцать четыре. Эдгар их считал. Не потому что хотел — просто такая работа: считать и каталогизировать. Он отмечал точки на схеме кладбища, которую сам же рисовал в двенадцатом году. Россыпь без логики. То на севере, у самой стены, то на юге, у часовни, то прямо у входа.

Цой пел в «Волге». Эдгар сидел над схемой и смотрел.

Тридцать четыре точки. Не звезда, не крест, не круг. Просто — россыпь.

Он позвонил в полицию. Молодой капитан Озол приехал, посмотрел, пожал плечами: «Ну поставил кто-то. Может, секта. Вы заявление-то напишите». Заявление Эдгар написал. Больше никто не приехал.

В декабре он уехал на неделю в Ригу — мать болела. Вернулся четырнадцатого. Бабка Марта встретила на пороге, в халате, с папиросой, и сказала ровно: «Эдгарс, кошку твою утром кто-то принес. На коврик положил». Бомж был жив. Снова мокрый. Снова трое суток под кроватью.

Пятнадцатого декабря Эдгар поехал на кладбище. Снег лежал тонкий, как сахарная пудра на марципане. Он сам подумал так — и сам поморщился, что подумал.

Крестов стало сорок девять.

Сорок девять.

Он стоял на участке К-4 и считал в третий раз, потому что не верил. Сорок девять маленьких деревянных крестов, на каждом — римская цифра. От «I» до «XLIX». Все стоят ровно. Все свежие. Самое старое дерево уже потемнело, самое свежее еще пахло смолой.

Цифра сорок девять что-то ему говорила. Давно — может, лет двадцать назад, может, чуть меньше. Когда он еще учился в Риге и подрабатывал в редакции районной газеты — переводил криминальные сводки из российской прессы. Был тот московский. Шахматист. Парк на юге Москвы. Сорок девять признанных, шестьдесят с лишним по подсчетам следствия. Доска. Клетки. Бутылка водки. Лесопарк, кажется, как-то на букву Б.

Эдгар стоял и понимал, что доска тут — другая. Кладбище. И что считают здесь не клетки.

В груди что-то дернулось — как рыба на крючке.

Он заставил себя вернуться к «Волге». Ключ. Кассета зашипела:

«Кто пойдет по следу одинокому?
Сильные да смелые
Головы сложили в поле, в бою.
Мало кто остался в светлой памяти,
В трезвом уме да с твердой рукой в строю...»

Он вырубил магнитофон. Тишина. Но не та, которая просто отсутствие звука, а другая — гулкая, плотная, осязаемая, какая бывает в камере, когда заходишь смотреть, как реставратор работает с надгробием изнутри, и тебя отделяет от мира гранитная плита.

Шестнадцатого декабря, утром, он пошел проверить еще раз. Потому что не спал. Потому что иначе уже не мог.

Крестов было пятьдесят.

Пятидесятый стоял отдельно. Не в общем поле, а у самого входа, у ворот, на самом виду. Совсем свежий, дерево еще мокрое от смолы. Пахло сосной. Зарубка — «L».

И еще. Под крестом, чуть прикопанное, почти не видно — лежал клочок плотной бумаги. Эдгар поднял. Это оказался обрывок кассетного вкладыша. Кино, «Группа крови», издание девяносто восьмого. На обрывке — карандашом, мелко, аккуратно, тем самым почерком, которым в институтах пишут диссертации:

«Эдгар, ты ведь умеешь читать имена. Прочти мое. Подскажу: оно начинается с твоего».

Он стоял. Снег падал. Было тихо. И — кошек не было. А в Зеленоградске так не бывает. Никогда. Кошки тут везде. Если кошек нет — значит, кошки знают что-то, чего ты пока не знаешь.

Эдгар обернулся.

За воротами, по дорожке между сосен, шел человек. Высокий, в черном пальто, без шапки. Шел медленно. Лица не было видно — далеко. Но в руке у человека был маленький деревянный крест. И человек шел сюда.

«Песен еще ненаписанных, сколько?»

Эдгар стоял. Он почему-то не побежал. Может быть, потому что реставратор привык: если на камне написано имя — оно уже там навсегда. Стереть нельзя. Только — прочесть.

Он смотрел, как черная фигура подходит. И думал о том, что бабка Марта была права. Кранц признал. Кранц всех своих узнает.

А Бомж в это время сидел дома, под кроватью на Гагарина, и из темноты светились два желтых глаза. Он не мяукал. Он ждал — вернется ли хозяин. Кошки в Зеленоградске всегда знают, кого ждать, а кого — уже нет.

Ночные ужасы 30 апр. 13:21

Бобина без подписи

Бобина без подписи

Денис двенадцать лет копался в чужих воспоминаниях.

Не в чужих головах — в чужих пленках. Восьмимиллиметровка, шестнадцатимиллиметровка, «Свема», «Тасма», немецкая «Орво» — у него в студии на Партизанской пахло уксусом, как на старой пленочной базе. Ацетатный синдром, говорил он клиентам, пожимая плечами. Пленка умирает. Пленка пахнет. Пленка превращается в труху, и если вы ее не оцифруете, то потеряете не только бабушкину свадьбу, но и саму бабушку — ее больше нигде не будет.

Клиенты кивали. Платили. Уходили с флешками, на которых лежали покойники.

Его это давно не трогало. Профессия такая.

Студия — две комнаты на втором этаже над магазином сантехники. Окно во двор. Во дворе — клен, помойка, старая голубятня, в которой никто уже не живет. Зимой Омск замирает в минус тридцать, и клен стоит черный, как обугленная спичка. Денис любил эту картину. Один из тех видов, которые нельзя снять — снимешь, а получится открытка.

Дома у него — кот Ленин. Рыжий, с подранным ухом. Назвал так потому что слушал Летова, а Летова надо было чтить хоть как-то. Хоть в коте. Летов был омский. Летов был свой. Летов лежал на Старо-Восточном кладбище, в восьмой версте, и Денис ходил туда раз в год, в феврале, в его день рождения. Стоял минут десять. Уходил.

Цикорий с молоком. Только так. Кофе он не любил — мать всю жизнь пила цикорий, экономила, и теперь любой нормальный кофе казался ему дорогим самозванцем. Сын учительницы биологии, Денис.

Так вот. Бобины.

В пятницу, в начале декабря, в студию пришел мужик. Высокий, в черной кожанке поверх свитера — для Омска в декабре это идиотизм, в кожанке только дезертир из дурдома гуляет. Лет ему было от сорока пяти до шестидесяти, не разберешь. Лицо такое — обветренное, без особых примет, как асфальт. Принес картонную коробку из-под конфет «Птичье молоко», советскую еще, мятую.

— Оцифровать. Восьмерка. Двенадцать бобин.

— Откуда пленки?

— Гараж. Снос на Старой Московке. Покойник родственник.

Денис кивнул. Ему было все равно, откуда. Главное — целы ли. Открыл коробку. Бобины лежали ровно, без подписей. Это уже странно: люди подписывают. Год, праздник, имя ребенка. Голые бобины — это или очень ленивый хозяин, или очень аккуратный.

— Дам цену. Завтра скажу.

— Сегодня. Аванс.

Мужик положил на стол шесть тысяч. Пятитысячная и тысяча. Без сдачи.

— Заберу через две недели.

— Имя оставите?

— Оставлю.

Он не оставил. Дверь закрылась, на бумажке для имени осталась пустая строчка. Только в самом низу, мелко — десять цифр. Номер.

Денис посмотрел на коробку. Вздохнул. Включил чайник.

Цикорий. Молоко. Тишина.

И эта коробка.

С первой бобиной все было обычно. Школа, советская, лет восьмидесятых. Линейка, мальчики и девочки в форме, флаг, духовой оркестр фальшивит. Это был не их выпуск — оператор снимал чужой класс, второй ряд, три мальчика. Долго. Минут пять только этих троих. Денис прокрутил, отметил себе: фокус странный, оператор не родитель — родитель снимает своего, а тут будто документалист.

Вторая бобина. Турбаза. Лес — то ли ставрополье, то ли южнее, не определишь, но точно не Сибирь. Те же три мальчика, плюс еще двое. Костер. Гитара. Инструктор — мужчина лет тридцати пяти, аккуратная бородка, очки в тонкой оправе. Улыбается. Денис, как профессионал, оценил кадр: оператор и инструктор — один человек, штатив на дереве, режим автосъемки. Это чувствуется по композиции.

Третья. Четвертая. Походы. Мальчики поют. Мальчики моются в реке. Мальчики спят в палатке. Камера задерживается. Камера задерживается слишком долго.

У Дениса в груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

Он закурил у окна. На улице мел снег — мелкий, противный, такой, который не падает, а стоит в воздухе и колется. Из проходного двора кто-то вышел — мужик в черной кожанке, тот самый. Постоял, посмотрел на окно. Денис отступил вглубь комнаты. Когда снова выглянул — никого.

Совпадение. Двор проходной. Тут все ходят.

Шестая бобина была другой.

Помещение. Деревянные стены, мачтовая сосна, бревенчатая изба или баня. Один мальчик. Тот, второй, со школьной линейки. Он сидит на табурете. Руки за спиной. Не связаны — он сам так держит, видно по плечам. Лицо спокойное, даже сонное. Мальчик смотрит мимо камеры, на кого-то слева, и кивает — будто его о чем-то спрашивают и он соглашается. Звука нет, пленка немая, восьмерка немая всегда. Денис смотрел минуты три. Мальчик ни разу не повернулся к камере. Будто его уже нет — будто он где-то в другом месте, а тело осталось.

Кадр обрывается. Черный экран. Конец бобины.

Денис вытащил кассету из аппарата. Руки тряслись — ну не то чтобы тряслись, мелко так, как у человека, который слишком много кофе выпил. Только цикорий же. Цикорий не должен.

Он включил Летова. Ему стало легче, когда Летов запел. Старая виниловая пластинка, потертая.

*Границы ключ переломлен пополам,*
*А наш батюшка Ленин совсем усоп.*
*Он разложился на плесень и на липовый мед,*
*А перестройка все идет и идет по плану.*

Денис подпел. Тихо. Под нос. Кот Ленин — рыжий, с подранным ухом, дома, далеко, — сейчас был ему очень нужен. Хотелось положить руку на его теплый бок и слушать, как он мурлычет.

Он позвонил по номеру, который заказчик все-таки оставил. Гудки. Гудки. «Абонент недоступен». Без автоответчика.

Седьмая бобина. Еще мальчик. Другой. Связь между бобинами Денис уже понял.

Восьмая. Девятая.

Он не смотрел до конца. Перематывал. Иногда останавливался — глаза цеплялись за какую-нибудь деталь. Стол со стаканом. Аппарат для фотопечати. Ботинки в углу — детские, маленькие, аккуратно поставленные, как в прихожей.

Эти ботинки его и доконали.

Он выключил аппарат. Налил еще цикория. Подумал, что цикорий — гадость, но другого ничего нет. Подумал, что надо в полицию. Подумал, что ему скажут: «А ты докажи, что это не художественный фильм». Подумал, что пленкам лет тридцать пять — сорок. Дело давнее. Всех уже посадили или похоронили, или и то и другое.

Он знал, что есть такое дело. Читал давно, в сети. Кружок туристический где-то на юге, инструктор-педагог, идеальная репутация, фотограф-любитель, восьмимиллиметровая камера. Несколько мальчиков за двадцать лет. Расстреляли в восемьдесят девятом. Имени Денис не помнил и не хотел помнить. Так лучше.

Но юг — югом, а гараж — Старая Московка. Омск. Левобережье.

Как пленки попали сюда?

Ответ был простой, и от этой простоты у Дениса под ребрами стало холодно. Гараж принадлежал кому-то. Этот кто-то — омич. Этот кто-то либо привез пленки оттуда, либо... либо снимал сам. По мотивам. По методичке. По образу и подобию.

Такие люди бывают. Денис знал. Профессия.

Он сложил бобины обратно в коробку из-под «Птичьего молока». Закрыл крышку. Поставил в угол.

Спустился во двор. Выкурил две подряд. Снег больше не шел. Стоял мороз, тот самый, омский, при котором железо обжигает голую кожу. Из голубятни выглянула голова — кто-то там сидел, в шапке. Денис пригляделся. Никого.

Воображение. Двенадцать часов в студии.

Он пошел домой. По Любинскому проспекту, мимо Гранд Отеля, мимо медной «Любочки» на скамейке — дамы из девятнадцатого века, которая зимой выглядит особенно одиноко. На углу свернул на Маяковского. Поднялся к себе.

Кот Ленин сидел на подоконнике и смотрел во двор. На клен. Денис тоже посмотрел.

Под кленом стоял мужик в черной кожанке. Не двигался. Просто стоял.

Денис задернул штору.

Утром мужика не было.

И коробки в студии тоже не было. Кто-то взял запасной ключ — Денис держал у соседки снизу, на случай потопа или газа. Соседка клялась семью внуками, что никому ключа не давала, что вообще не выходила со вчерашнего вечера и что Дениса она знает с девяносто восьмого, и как ему такое в голову, обижаешь.

Дверь не была сломана.

На столе, на месте коробки, лежала одна бобина. Без коробки. Голая.

Бирка была. Бумажная, выцветшая, с печатной машинки. С твердым знаком в нужном месте.

«Продолженiе».

Денис стоял и смотрел на эту бирку. Долго. Цикорий остыл, впрочем он и горячим был дрянной. Кот Ленин — нет, кот был дома, — но Денису казалось, что Ленин рядом, теплый, мурлычет.

Из проигрывателя, который он забыл выключить, все еще крутился Летов:

*А перестройка все идет и идет по плану.*

Денис снял бобину со стола. Подержал в руке. Тяжелая. Полная.

Он не знал, что с ней делать.

Он включил аппарат.

И только когда пленка пошла, и в кадре появилась его собственная студия — снятая откуда-то сверху, из-за вентиляционной решетки, которую он никогда сюда не вешал, — только тогда Денис понял, что это не «продолжение».

Это начало.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Вдоль обрыва, по самому краю

Вдоль обрыва, по самому краю

Двадцать пять метров в высоту. Шесть метров толщины. Два километра в длину. Стены Дубровника. Землетрясения они пережили, осады — тоже, девяносто первый год с его бомбёжками — и то выдержали. С тринадцатого века стоят. Иван приехал сюда именно потому, что они стоят, потому что портятся, потому что нужно, наконец, их чинить.

Реставратор по образованию, по жизни, по всему остальному. Каменная кладка — вот его специальность, причём именно средиземноморская: известняк, туф, ракушечник, всё это песчаное, светлое, хрупкое, как кажется, но на деле крепче, чем нужно. Каждый камень вынимаешь — это уже хирургия, почистишь его, погляди, может, уходит, может, остаётся, ставишь обратно или подыскиваешь замену, если уж совсем рассыпается. Который на Которе работал, потом в Сплите толку не нашёл, на Родосе побыл. Но Дубровник — это уже совсем другое, это вершина, это главное.

Ему — именно ему, представляешь — отвели участок на северо-восточном отрезке, от башни Минчета туда, где Плоче начинается. Местные каменщики, которых наняли помогать, переглянулись тогда. Вот такой взгляд, понимаешь, как будто что-то знают, но говорить не хотят.

— Krvavi dio, — один из них так и сказал. Кровавый участок. Просто так, будто это название, как улица или площадь.

— Почему кровавый?

Плечи пожали. Ни объяснений, ничего. Давно так называется. Вот и всё.

Работа началась. Леса, верёвки, лебедки, зубила, молоток с весом, который ломает спину — всё как положено. Камни под солнцем теплые, белые, почти светятся, белые как мертвая кость, честное слово. Адриатика синяя до рези в глазах, до боли, хочется закрыть глаза, но не закроешь, потому что за каждым камнем следишь. Туристы по верху стены ходят, щёлкают фотоаппаратами, шумят.

Вторая неделя. Разбирает Иван кладку пятнадцатого века, работает, как надо, медленно, аккуратно, и вдруг — ниша. Маленькая, нет, совсем крошечная, но выложена специально, это видно, не дефект, не ошибка каменщика, а тайник, намеренный, сделанный с целью. Внутри флакон. Стекло, пробка с притёртостью, и внутри — засохший цветок. Роза была. Пятьсот лет назад положили — и вот оно, чудо какое-то, роза всё ещё узнаваема, всё ещё понятно, что роза.

Вынимает он флакон осторожно. Темная жидкость там. Загустевшая, чёрная почти, как смола.

Два метра дальше вторую нашёл. Потом третья на три метра. Девять всего. Девять ниш, девять флаконов, девять цветков — разные: розы, лилии, что-то, чего он вообще не узнал, возможно, давно уже этого цветка нет и в природе.

Три недели в Загребской лаборатории над жидкостью возились. Потом — результат. Кровь. Человеческая кровь. Девять доноров, все разные. Все женщины. Группы разные. Возраст крови — ну, тут они развели руками, лаборанты. Семьдесят лет минимум. Максимум — ну, они не могут датировать точнее, вот так вот.

Вечер. Иван на Страдуне в кафе, ракию пьёт. Музыкант улиц гитару теребит. Русский парень, слышно по песне, голос такой, хриплый, просто кошмар какой-то, но слова — слова цепляют: «Вдоль обрыва, по-над пропастью, по самому по краю, я коней своих нагайкою стегаю, погоняю... Что-то воздуху мне мало — ветер пью, туман глотаю — чую с гибельным восторгом: пропадаю, пропадаю!» Гибельный восторг. Край. Обрыв. Вот это слово — обрыв. Стена ведь и есть обрыв по сути, только каменный, только с историей.

Городской архив. Историк там, маленький человечек, лысый, очки толстые, как дно бутылки, долго искал, потом нашёл папку, пыль с неё сдул.

1929 год. В Дубровнике иностранец жил. Немец. Называл себя бароном — может быть, правда была, может быть, и врал, кто теперь разберёт. Квартиру снимал у стены, прямо там, где Иван теперь ниши нашёл. Тихо жил. По вечерам гулял. Дарил женщинам цветы — это помнят. Обаятельный был, по словам, вежливый, голубые глаза, усики аккуратные, как на портрете какого-нибудь. Полное очарование, словом.

Четыре месяца — и пять женщин исчезло. Горничные, прачки, продавщицы в лавках. Бедные, вот в чём дело, те, кого не сразу ищут, у кого никого нет, чтобы поднимать шум.

Арестован он был просто так, в драке пьяной в порту, при проверке бумаг. Паспорт поддельный оказался. Настоящее имя установили неделю спустя — связались с Германией, и там сразу же: да, разыскивается. Девять нападений там. Четыре убийства. Он пил кровь. Не образно, не символически — прямо пил, собирал во флаконы, нюхал цветы, смоченные в этой крови, и на допросе говорил, что цветы, мол, «пробуждают чувства». Вот такой был.

В Германию его выслали. Судили в тридцатом году. В тридцать первом казнили. На эшафоте вино попросил. Отказали ему. Тогда он вот что сказал, и это записали: «Я оставил подарки в стенах, которые стоят дольше любого из вас. Найдете — вспомните».

Стены стояли. Подарки ждали.

Ракия кончилась. Иван встал, вышел, пошёл обратно — к стене. Ночь уже. Фонари. Камень светится серо-белый в лунном свете, будто светится изнутри. На парапете — кот. Серый, в полоску, худой, рёбра видно. Смотрит на Ивана, потом вниз, на камни, на скалы внизу.

Иван смотрит туда же. Прямо под местом, где ниши, стена уходит, уходит в глубину, к скалам, к морю. Волны там бьют, пена белая.

Девять ниш. Пять потеряно в Дубровнике тогда. А остальные четыре? Где они остались? Где пропали?

Или когда пропали?

Кот мяукнул. Один звук. Короткий. Как будто считал и решил, что хватит, что одного мяукания будет достаточно для вечности.

На следующий день Иван вернулся. Ниши замуровал обратно, как будто их и не было никогда. Флаконы в полицию сдал, цветы в музей отправил (хотя кто их теперь смотреть будет — непонятно). А участок стены по-прежнему называется так же. Krvavi dio. Кровавый. Потому что он кровавый, оказывается. Просто раньше никто не знал почему. Теперь вот Иван знает.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Белая нить, красная нить

Белая нить, красная нить

Элис приехала в Брюгге в конце октября. Дождь. Каналы цвета олова — да, именно так, как в туристических брошюрах. Мостики горбатые, дома стоят плечом к плечу, прижимаются, будто боятся расползтись в разные стороны и оказаться совсем одни.

Её пригласили в мастерскую при старом бегинаже. Дело было в кружеве — фламандское, из коллекции. Шестнадцатый век, всё ручная работа, тысячи узелков на квадратный сантиметр, может, и больше. Элис... ну, она одна из семи человек в мире, кто это может делать. Один из семи. Не приукрашивает, просто так есть.

Мастерская размещалась в помещении бывшей монастырской прачечной. Каменный пол холодный, окна высокие, и пахнет — пахнет старым деревом, ладаном, может быть, или плесенью, которая здесь поселилась так давно, что уже просто часть стены. На столе под лампами лежали образцы: воротники, манжеты, накидки. Белое на белом. Воздушное, почти невидимое.

Первую неделю всё было в порядке. Она работала. Десять часов в день, вафли с видом на канал, спала мгновенно, как после наркоза. Потом началось.

Нити.

Самые древние образцы — середина шестнадцатого века — отличались. На ощупь. Мягче, чем должны были быть, тоньше, как... ну, не как лён. Лён через четыреста лет грубеет, желтеет, становится хрупким, крошится в пальцах. А эти были совсем не такие. Они были как волос. Настоящий волос.

Элис поднесла фрагмент к микроскопу. Посмотрела. Структура чешуйчатая, медулла в центре, кутикула.

Волосы. Человеческие волосы.

Она отложила пинцет. Сердце билось спокойно — музейная работа учит не паниковать по пустякам. В средневековье использовали всё: конский волос в мебели, человеческий в ювелирных вещах, может, и в кружеве. Может быть, это обычное дело.

Потом она проверила пятна.

На нескольких образцах были бурые точки. Каталог их описывал как «следы ржавчины от булавок». Она соскребла микрограмм вещества, нанесла реактив. Реакция была не та.

Гемоглобин.

Кровь.

В мастерской была тишина — тяжелая, как вода. Дождь стучал по стёклам, пятисотлетним или ещё более древним. Откуда-то всплыла мелодия — её соседка по хостелу, русская студентка, слушала эту песню каждое утро: «Скованные одной цепью...» Элис не знала русского, но слово «цепь» ей объяснили. Цепь. Связь. Нить. Всё одно и то же.

Она полезла в архивы. Два дня в пыли, в гроссбухах с почерком вразлет, с исправлениями, с подтёками чернил. Наконец нашла: кружево из особой коллекции было заказным. Графиня какая-то его заказывала, имя стёрто, адрес — замок в Карпатах. Она требовала материал особый. В заказе было написано: «Нити от юных дев». Монахини, вероятно, приняли это за красивые слова. За поэзию.

Ор не приняли. Потому что ниже, другим почерком, мельче, была приписка: «Семь девушек прибыли. Семь отбыли в замок. Ни одна не вернулась. Да простит нас Господь, ибо мы не спрашивали».

Она закрыла книгу.

Семь. Она посчитала образцы — ровно семь. Семь оттенков белого в особой коллекции. От пепельного до соломенного. Как волосы. Волосы разных женщин.

В полицию она не позвонила. Четыреста лет, какая полиция. Позвонила куратору в Будапеште, рассказала про находку. Тот молчал, потом:

— Мы знаем эту графиню. Вы не первая это находите.

— И?

— Ничего. Переклассифицируем экспонат. Напишем: «органическое происхождение». Этого хватит.

— Хватит? Там кровь. Там...

— Мадам. Ей четыреста лет. Она умерла замурованной в своём замке. Правосудие свершилось. Что вы хотите — раскопаем и судить будем?

Элис повесила трубку. Вернулась, доделала реставрацию. Профессионально, идеально. Белые нити лежали как надо.

Но перед отъездом зашла в бегинаж ещё раз. Вечер. Туман. На подоконнике мастерской сидел кот — чёрный, тощий, с жёлтыми глазами, смотрел на кружево под стеклом.

Кажется, он мурлыкал. Или это был другой звук. Тоньше. Как натягивается нить. И рвётся.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Тридцать фонарей

Тридцать фонарей

Я расскажу о фонарях, потому что о людях мне не разрешили. Так было сказано вежливо, без нажима, но... как это, окончательно, вот это слово. Это было в мой первый приезд в деревню Каймо, тридцать лет назад, и именно так здесь поступают — улыбаются, кланяются, и понимаешь: дальше не ходи.

Хироши Танака. Мне пятьдесят два года. Я восстанавливаю тетин — такие бумажные фонари, что делают в Японии. Ремесло редкое, на грани вымирания, да и деревни, что его требуют, вымирают сами — люди забыли зачем им свет, или вообще никогда не помнили. Каймо — одна из них. Префектура Окаяма. Восемнадцать домов жилых, не больше. Живет в них шестьдесят три человека (я как-то считал). Средний возраст, если интересно, за шестьдесят пять лет.

Каждый август фестиваль. Вдоль тропы — от нижнего моста к кладбищу на холме — зажигают фонари. Всегда тридцать. Не двадцать девять, не тридцать один, а ровно тридцать.

Я спросил однажды — почему?

Ответили: традиция.

После этого я не спрашивал.

Десять лет подряд приезжал, реставрировал, уезжал. Ничего особенного — васи (это ручная бумага, из коры тутовника), бамбуковый каркас, внутри площадка для свечи. Работа молчаливая, красивая в своей простоте, вот в этом весь смысл. Мне нравилась эта работа.

Потом один фонарь порвался. Одиннадцатый.

Сразу видно — бумага довоевремени. По цвету, по ощущению, по плотности, по этому желтоватому оттенку, что не спутаешь ни с чем. Снимаю я верхний слой, чтобы новый приклеить, смотрю — и обнаруживаю второй. Совсем другую бумагу. Толще. Структура неравномерная. Какая-то чёрная гадость вкраплена в волокна. Положил я фрагмент на световой стол.

В волокнах органика. Не растительного происхождения, вот это точно.

У меня есть знакомый, преподает материаловедение в университете Окаямы. Отвез я ему образец, сказал — проверь это, старая бумага. Позвонил через три дня. Голос у него странный был — не испугу звучал, а как-то неуверенно, вяло, как у человека, что не знает, стоит ли произносить вслух то, что обнаружил.

«Танака-сан. Это васи, конечно. Но в целлюлозу добавлен костный коллаген. Человеческий. Я проверил дважды».

Я вернулся в Каймо. Осмотрел все тридцать фонарей.

В двадцати девяти был тот же коллаген.

Один был чистый.

Как на войне — как на войне, каждый за себя, поют. Припомнилась мне песня, слышал я её когда-то в Токио, в баре на Роппонги, где собирались иностранцы. Русский рок. Голос женский, хриплый, надрывный. Мелодия слёзная. Как на войне. Здесь, в маленькой деревне, в её тридцати фонарях, эта фраза звучала куда точнее, чем предполагал автор.

Я начал копать. Аккуратно — в Каймо не задают вопросы, или если задают, то ответов не получают, разговаривают только те, кто решил разговаривать. В архиве префектуры нашлась папка. Тонкая. На корешке ничего. Внутри — рапорт полицейский, май тысяча девятьсот тридцать восьмой год.

Одна ночь. Одна деревня. Один человек с винтовкой. Тридцать убитых. Почти всё население. Стрелок — местный, двадцати одного года. Мотив — отвержение, болезнь, безумие, вот такой стандартный набор. После него сам застрелился.

Тридцать фонарей.
Тридцать жертв.
Двадцать девять фонарей, в бумаге которых человеческий коллаген.
И один, тридцатый, последний, стоящий в конце тропы, ближайший к кладбищу, — совсем чистый.

Фонарь убийцы.

Деревня помнила. Не смогла забыть или не захотела (не знаю, какое слово вернее). Она сделала из мертвых свет. Буквально, вот именно буквально — кто-то, в тридцать восьмом году или в тридцать девятом, собрал останки, кости перемолол, добавил в целлюлозную массу, и получились фонари. Двадцать девять. И один нетронутый, чистый, чтобы убийца шёл последним, без права слиться с теми, кого сам истребил.

Я спросил старосту. Мурата-сан, ему восемьдесят четыре года.

Молчал.

Молчал минуту, две, может быть три — в Каймо время течёт по-другому, медленнее какой-то. Потом произнес:

«Танака-сан. Вы восстанавливаете фонари. Это ваша работа. Мы их зажигаем. Это наша. Не нужно знать из чего сделан свет, чтобы идти по тропе».

Я восстановил одиннадцатый фонарь. Внешний слой заменил. Внутренний оставил нетронутым.

В августе я стоял у нижнего моста и смотрел, как огни поднимаются по тропе к кладбищу. Тридцать огней. Свет теплый был, золотистый, живой — именно живой, не какое-то холодное сияние. Ветра не было. Но один фонарь качнулся. Потом второй. Потом третий.

Двадцать девять качнулись.

Тридцатый стоял неподвижно.

Я приезжаю каждый год. Восстанавливаю. Молчу. Смотрю.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Тот, кто считает швы

Тот, кто считает швы

Двадцать три года. Столько Маргарет Инглис торчит в подвале Хирургического музея Эдинбурга, реставрируя восковые модели. Каждое утро — девятнадцать чугунных ступеней вниз (считает не думая), запах формалина, и потом эта странная тишина, которую нарушает только гул вентиляции где-то за стеной. Любит она эту тишину. Или уже привыкла — на самом деле разницы нет никакой. Иногда ей кажется — хотя это звучит странно, может даже глупо — что модели её тоже любят. Во всяком случае они не уходят.

Муж ушел семь лет назад.

Из-за запаха, говорила она себе. Может, правда — формалин в конце концов везде: в одежде, в волосах, даже в мыслях. А может, потому что однажды нашел в холодильнике пакет с образцами воскового пигмента. Рядом с курицей. У них был маленький холодильник, и она, честно, не очень следила. Или просто он ушел — люди уходят, это как погода, это нормально. Воск остается.

В ноябре куратор вызвал её. Попросил каталогизировать дальнее хранилище. Три комнаты за стальной дверью, которую не открывали с тысяча девятьсот семьдесят второго — дата на пожелтевшей бирке, буквы выцветшие, едва разобрать. Маргарет принесла инструменты, лампу, блокнот и термос с чаем.

Температура четырнадцать градусов. Всегда. Стеллажи металлические, как на войне. Пыль здесь — не та, что садится из воздуха. Другая. Та, которая образуется, когда вещи медленно распадаются на части.

На третий день она нашла ящик.

Без номера.

Внутри — восковой торс, мужской, грудная клетка вскрыта. Исключительная работа, даже говорить не о чем. Но. Есть одно. Мастер не стилизовал — как положено для учебных пособий. Копировал конкретное тело. Родинка ниже левой ключицы. Старый ожог между пятым и шестым ребром, рубец, похожий на кляксу. И правая сторона грудной клетки выше левой на три миллиметра; асимметрия едва заметная, которую любой нормальный стилизатор убрал бы не раздумывая.

Это был не макет. Это был портрет.

Маргарет сфотографировала и перешла к следующему стеллажу. Через два дня — второй безномерный ящик. Неделей позже их набралось шесть. Разные люди. Разный возраст, разное телосложение, у каждого свои шрамы, свои следы болезней. Но почерк — один.

Выдали его швы.

В реставрации воска швы — это подпись. Как почерк, как отпечаток пальца. Каждый мастер слои фиксирует по-своему, и видно это сразу, если знать, что смотреть. У неизвестного была манера редкая: двойной стежок с заходом налево, почти декоративный. Маргарет не встречала такого за двадцать три года работы. Перерыла каталоги, счета, переписку кураторов за полтора века. Ничего. Мастер-призрак.

А потом волосы.

Настоящие человеческие волосы; впаяны в восковую массу затылка у одной из моделей. В XVIII веке натуральные волосы иногда использовали для реалистичности — вставляли по одному в подготовленные отверстия. Но здесь они были впаяны иначе. Воск нанесён поверх основы, на которой волосы уже росли. Или раньше росли.

Три ночи без сна.

Маргарет перечитывала судебные процессы начала XIX века, стенограммы, всё, что смогла найти в архивах. В Эдинбурге того времени существовал рынок — мертвецов для медицинских школ. И не только мертвецов. Люди убивали ради поставки, не из ненависти, не из мести, просто из коммерции. Убийца, посредник, анатом, студенты, всё общество — все звенья цепи, скованные одной целью.

Была песня, которую она слышала давно, в юности, в Москве (год по программе обмена). Русский музыкант пел о совсем другом. Но здесь, в подвале, среди ящиков с безымянными моделями, слепленными из безымянных тел, слова приобретали чудовищную точность.

К концу месяца — шестнадцать моделей. Шестнадцать тел. Шестнадцать человек, превращенные в учебные пособия. Шестнадцать имён, которых никто не помнил.

Доктор Фаулер слушал молча. Посмотрел на фотографии, лист за листом. Снял очки. Протёр переносицу. Надел обратно. Потом очень медленно произнёс: «У музея есть репутация, Маргарет. Есть спонсоры. Если ваша теория верна — а я не утверждаю, что верна — эти модели представляют уникальную историческую ценность и стоят соответственно. Я надеюсь, вы понимаете, что я хочу сказать».

Она поняла.

Не правосудие. Витрина. Табличка. Входной билет.

Маргарет вернулась в подвал. Утром нашла семнадцатый ящик. Новый. Светлая фанера, запах свежей стружки. Крышка открылась легко.

Внутри — кисти рук. Женские. Тонкие пальцы с мозолями реставратора. На безымянном пальце левой руки — бледный след от обручального кольца.

Воску было от силы несколько лет.

Маргарет посмотрела на свои руки. Такие же мозоли. Такой же след от кольца, которое она сняла семь лет назад. Обернулась к стеллажу.

Восемнадцатый ящик. Пустой. Чистый воск, инструменты, как на её столе, но новые. На крышке чернилами — сегодняшняя дата.

За дверью хранилища раздались шаги.

Медленные, уверенные. Кто-то считал ступени. Один, два... девятнадцать. Остановились.

Маргарет считала одновременно с ним. Она всегда считала.

Дверная ручка повернулась.

Ночные ужасы 25 мар. 09:02

Под вуалью

Под вуалью

Клей на пальцах. Нет — не клей; реставрационная паста номер четыре, если быть занудным, а Олег был именно такой; двадцать лет реставрации пришлифовывают педантичность точно так же, как армия учит заправлять кровать.

Капелла Сансеверо.

Туристы приходят за «Христом под вуалью» — мраморная скульптура там, наверху, в зале. Вуаль так тонка, что кажется живой тканью: каменный шёлк, накинутый на лицо погибшего бога. Ахают. Фотографируют (хотя прямо сказано: нельзя). Уходят. Олег же спускается вниз — в крипту, куда туристов гоняют по три группы в час, и где стоят они.

Анатомические машины.

Два скелета — один он, один она — вся кровеносная система на месте. Артерии, вены, капилляры — красная, синяя, фиолетовая нитка, протянутая сквозь кости, как корни сквозь камень. Создал их князь Раймондо ди Сангро в середине восемнадцатого века. Алхимик. Масон. Изобретатель. Того, кого церковь ненавидела, а соседи — просто боялись. И никто толком не знает — как.

Олег считал, что знает. Инъекция расплавленного воска в артерии. Воск заполняет систему, застывает за минуты, мягкие ткани они же растворяют. В учебниках так написано.

Вот беда.

Это не воск.

Неаполь в марте — выхлоп и жареное тесто одновременно. Словно город выбрать не может, что он такое: мегаполис или грязная кухня. Олег жил на виа Трибунали — узкая, как кишка, улочка в самом сердце Спакканаполи. Буквально: «расколотый Неаполь». Старая полоса города, пробившая его насквозь. Бельё между балконами на верёвках. Мопеды. Крики в три часа дня. Кофе из «Bar Nilo» на углу, где висит в золотой раме прядь волос Марадоны.

Вот так. Волос. Настоящий.

Каждое утро — корретто. Эспрессо плюс граппа. Энцо наливал, не прося. Олег кивал, и — пешком: через пьяцца Сан-Доменико-Маджоре, мимо обелиска, мимо книжного киоска, где старик торговал только детективами в мягких обложках, мимо лавки с пресепе — рождественскими фигурками, что здесь лепят двенадцать месяцев в году (кого волнует Рождество в марте? — неаполитанцев волнует). Потом налево, в переулок.

Капелла снаружи — ничего. Серый фасад, втиснутый между домами. Таблички нет даже.

Внутри же — мрамор, позолота и вот это в подвале.

Олег читал письма князя. Те, что сохранились в архиве Банко ди Наполи. Почерк мелкий, наклонный, завитушки везде. Князь описывал эксперименты, как повар — рецепты: «возьми два скрупула ртутной эссенции, прибавь к трём унциям...» Подогреть. Ввести в бедренную артерию. Жди.

Жди.

Вот это слово зацепило его совсем. Восковая инъекция? Воск застывает за минуты — готово. А если это не воск — тогда ждёшь, пока субстанция сама доберётся до каждого капилляра. Как живая. И для этого нужно, чтобы кровь — текла. Ещё текла.

Третью машину нашёл Олег в среду. Или в четверг — дни путались в подвале; там нет окон, телефон не ловит, часы он давно снял (паста четыре разъедает металл). Южная стена. Штукатурка осела, обнажила кладку — не восемнадцатого века. Древнее. Кирпичи неровные, и за одним — рука нащупала пустоту.

Ниша. Полтора метра в глубину. А там — стеклянный цилиндр.

Скелет. Невысокий: метр шестьдесят, может быть меньше. Женский, по тазовым костям можно сказать. И система кровеносная — идеальная. Артерии тёмно-красные, вены почти чёрные. Но от нижней челюсти вниз по шее разветвляется узор — его на двух других машинах не было: серебристые нити, тоненькие-тоненькие, паутина.

Нервы. Нервная система. Князь сохранил нервную систему.

Олег сел на пол. В наушниках плейлист, забытый там, — Гребенщиков: «Над небом голубым есть город золотой, с прозрачными воротами и яркою звездой...» Голос мягкий. Тёплый. А серебристые нити в цилиндре слегка качались — хотя в крипте не было никакого ветра, никаких сквозняков, движения воздуха.

Олег не сказал. Двадцать лет — учат: смотри сначала. Потом смотри ещё. Потом фотографируй. Потом — только потом — рот открывай.

Вещество в сосудах? Не воск. Под лупой соскоб: волокнистая структура, органическая. Не полимер, не смола. Нечто выросшее. Как мицелий. Или как... нет. Не думать про ткань.

Вторая ночь в крипте. Ключи у него были — куратор доверял. Синьор Де Лука, семьдесят два года, пергаментный, с длинными пальцами, с привычкой стоять в тёмных углах так, что замечаешь его только когда он уже рядом. Олег называл это итальянской экстравагантностью. Теперь — не уверен вообще.

Фонарик. Ступени вниз. Запах другой, чем днём. Днём крипта пахнет камнем и потом туристов. Ночью — сладковатое. Вишнёвая косточка? Амигдалин пахнет так; Олег знал — когда-то позолоту реставрировал в химической лаборатории. Запах из ниши валит.

Цилиндр на месте. Скелет — тоже. Но.

Правая рука. Положение. Вчера пальцы были вытянуты — поклялся бы. Сейчас указательный согнут чуть. Как будто скелет попробовал сжать кулак. И остановился.

«...А в городе том сад, всё травы да цветы, гуляют там животные невиданной красы...»

Наушник выпал. Музыка хлестнула — жестяная нота из динамика в тишину. Олег подобрал. Руки не тряслись. Пока не тряслись.

На следующий день полез в частный архив — подвал палаццо ди Сангро, через два двора. Де Лука ключ дал молча. Улыбнулся. Зубы — белые, ровные, крупные. Для семидесяти двух — слишком крупные. Раньше Олег не замечал.

Архив: стеллажи, переплёты кожаные, пыль везде. И среди бухгалтерских книг — тетрадь. Почерк другой. Мельче. Аккуратнее. Без завитушек. Латынь, которую Олег знал плохо, но одно слово — повторяется, повторяется: vivum.

Живое.

Инъекция — в живое тело. Вещество — liquor perpetuus, жидкость вечная — заполняет сосуды, кровь вытесняет. Сердце ещё стучит. Пятнадцать минут. Или двадцать. Или тридцать — князь не был уверен, потому что «субъекты» (именно так написал) в какой-то момент переставали издавать звуки, и когда они остановились — определить было невозможно.

Олег закрыл тетрадь. Посидел так. Пальцы пахли — не пастой. Сладковатым. Тем самым.

Билет забронировал. Alitalia, Неаполь — Пулково, пересадка в Риме.

Вечером зашёл в «Bar Nilo» — попрощаться.

— Синьор Де Лука просил, — сказал Энцо, чашку убирая. — Чтобы вы зашли. Вечером. Хочет показать нижний зал.

Нижний. Зал.

Крипта — подвал. Ниже — туф, вода грунтовая, катакомбы. Какой ещё зал?

Олег не пошёл. Поднялся наверх — семьдесят две ступени, как всегда считал. Дверь открыл.

На столе кухонном — чашка. Его чашка. Белая, трещина на ручке. Внутри — жидкость тёмная. Не кофе. Гуще. Пахнет — вишнёвая косточка.

Рядом — записка. Почерк мелкий, аккуратный, без завитушек: «Liquor perpetuus. Рецепт — снизу».

Второй листок.

Олег не читал. Смотрел на чашку и думал одну мысль, гладкую и холодную, как монета в кармане на дне: он пил из этой чашки утром. Из этой. Корретто. Энцо наливал — не спрашивая.

Эспрессо. Граппа. И...

На столе наушники, которые он точно выключил, — тихо поёт Гребенщиков: «Одно — как жёлтый огнегривый лев, другое — вол, исполненный очей...»

Левая рука дёрнулась. Сама.

Олег поднял руку к лампе. Под кожей — тонкие линии тёмные. Как нити. Как корни. Как карта города, которого нет — но будет.

С прозрачными воротами. И яркою звездой.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг