Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Экспонат без номера

Экспонат без номера

Подвал пах... мокрым камнем в первую очередь. Но была ещё и кислинка — непонятная, мимолётная, будто двести лет назад здесь разлили уксус на известняк, и вот запах остался. Просто решил остаться.

Павел щёлкнул выключателем. Лампы мигнули — вразнобой, с явной неохотой, как свечи на торте у человека, который дни рождения ненавидит. Подвальный этаж Хирургического музея на Николсон-стрит видел ремонт... ну, когда он его видел? При Тэтчер? При королеве Виктории? Стены из песчаника, того же жёлто-серого, что весь Старый город; пористого, пропитанного эдинбургской мокротой так, что казалось — сожми и потечёт.

Шесть месяцев контракта. Переводить анатомическую коллекцию в цифру, сверять с реестрами, заново каталогизировать. Работа скучнейшая — если только ты не Павел Дмитриевич Горин, остеолог из Петербурга, сорока двух лет, для которого чужие кости интереснее живых людей. Впрочем, живые платили хорошо. Шотландцы ценят тех, кто согласен лезть к мертвецам в подвал в ноябре.

Ноябрь в Эдинбурге — это не холод. Холод — это Питер, это понятная враждебность на равных. Здесь хаар. Туман с залива, который не приходит, а подкрадывается: заползает в переулки Старого города, обволакивает камень на Ройял-Майл, пропитывает всё, вплоть до костей. Павел каждое утро шёл мимо Грассмаркета — бывшей площади казней, где теперь столики баров, крафтовое пиво, меню на грифельных досках. Мимо памятника собаке; скай-терьеру, он четырнадцать лет просидел на могиле хозяина. Павел в эту историю верил — собаки это умеют. Сворачивал на Чамберс-стрит, покупал Earl Grey в стакане у пакистанца Амира; тот каждое утро спрашивал «Milk, Russian?» и каждое утро слышал в ответ «нет».

Чай без молока. Кости без плоти.

Павел любил вещи в чистом виде.

В тот вечер он разбирался с полкой D-14. Нижний ярус, дальний угол, где пылили ящики с маркировкой девятнадцатого века; чернила на пожелтевших бирках, номера с точками, вот такие: D.14.001, D.14.002, D.14.003. Система, которую кто-то очень аккуратный придумал очень давно. Павел уважал этого неизвестного каталогизатора — он тоже был увлечён мёртвыми вещами.

D.14.007.

Ящик стоял не на полке, а за ней. В нише, которую Павел обнаружил случайно — полез стойку поправить, пошатнувшуюся, и нащупал пустоту. Ниша неглубокая, сантиметров сорок. Ящик деревянный, бирки нет. Была, видимо, но оторвана. Остался клочок бумаги; половина буквы только.

Внутри — скелет.

Неполный. Череп есть, позвоночник есть, рёбра есть, таз, правая рука до запястья. Левой нет. Ног нет. Но сохранилось отлично то, что осталось. Даже больше чем отлично.

Павел достал фонарь; налобный, двенадцать тысяч люмен, единственная по-настоящему дорогая вещь в его жизни. Направил луч.

Женский. Молодой — швы не заросли, зубы мудрости не прорезались. Восемнадцать, двадцать, максимум. Европеоид.

И подъязычная кость сломана.

Стоп.

Сломанная подъязычная — удушение. Учебник, первый курс, параграф про механическую асфиксию. Кто-то ей сдавил горло; руками или чем-то мягким — подушкой, например, — навалившись сверху. Классика учебников.

Павел присел на корточки. Подумал о чае, который остыл. Потом о том, что в ящике без номера жертва убийства. Не в таком порядке — сначала про чай; мозг остеолога так расставляет приоритеты.

Из паба через дорогу доносилась музыка. Четверг — живые концерты. Пел кто-то по-русски; в Эдинбурге полно русских студентов, и они почему-то всегда Цоя поют. Сквозь камень и пакеты, глухо, как из-под воды: «...город стреляет в ночь дробью огней, но ночь сильней, её власть велика...»

Велика.

Павел открыл ноутбук. Полез в реестры. Полка D-14 — тридцать два экспоната, все учтены. Вот они. Все с номерами, все описаны. Тридцать третьего нет.

Он полез глубже. Архивные записи тысяча восемьсот двадцать девятого; рукописные, отсканированные неаккуратно, с пятнами. Реестр анатомической школы доктора... фамилию разобрал не сразу: Нокс. Доктор Нокс, лектор анатомии, тот самый, который покупал у тех двоих; у тех, чьи имена в Эдинбурге каждый школьник знал. Один повешен на Лонмаркет в январе двадцать девятого, при толпе. Второй отпущен — показания в обмен на свободу. Классика уже другого жанра.

Шестнадцать жертв по документам. Шестнадцать тел, проданных на лекции по семь-десять фунтов штука. Метод один: удушение. Один сидел на груди. Другой — нос и рот. Следов почти нет на теле.

Но подъязычная кость ломается.

Павел посмотрел на скелет. На реестр. Шестнадцать учтённых. А эта — семнадцатая? Или восемнадцатая?

Он встал; прошёлся. Ноги затекли — сколько же он сидел? Десять минут? Двадцать? Час? Лампа в углу мигала; как азбука Морзе для того, кто азбуку не знает — просто бессмысленная и тревожная.

Из паба: «Тем, кто ложится спать — спокойного сна... Спокойная ночь.»

Павел вернулся. Достал череп; осторожно, двумя руками, как новорождённого. Повернул к свету. На затылочной кости — царапины. Не посмертные; не от хранения. Ногти. Она царапала себе затылок, когда её душили — голову запрокинула, пыталась оттолкнуть руки, которых не могла достать.

Восемнадцатилетняя девчонка в Эдинбурге тысяча восемьсот двадцать восьмого. Безымянная. Незарегистрированная. За полкой спрятанная.

Почему спрятанная?

Шестнадцать тел доктор принял, оплатил, документы велись. А эту спрятали. Значит нежелательной была? Слишком узнаваемой? Её кто-то мог хватиться? Или доктор не знал. Или знал, но чтобы другие не знали.

Павел сел на пол. Камень — ледяной. Хаар проникает даже сюда; стены блестят, будто дом потеет от страха. Бредня. Дома не потеют. Но в Эдинбурге в ноябре в такое верится запросто.

Он достал телефон. Набрал куратора — доктора Маккензи, седого шотландца с манерами гробовщика.

Гудки. Четыре, пять. Голосовая почта.

«Доктор Маккензи, это Горин. Нашёл незарегистрированный экспонат на D-14. Скелет, неполный, женский, примерно двести лет. Подъязычная кость сломана. Позвоните.»

Отбой. Посидел ещё.

Музыка стихла. Стало очень-очень тихо; так бывает только в подвалах каменных домов, что на скалах стоят. Эдинбург выстроен на вулканическом базальте; под Старым городом — лабиринт подземных улиц, замурованные подвалы, забытые ходы. Город на городе, который похоронили живым. Здесь повсюду — под. Под полами, под мостами, под землёй.

Под полкой D-14.

Павел провёл фонарём за нишей, дальше. За ящиком — ещё пространство. Не ниша. Проём. Узкий, как плечи подростка, но проём; за ним темнота, которая не упирается в луч, а начинается заново.

Он вытянул руку. Луч упёрся в стену; метрах в трёх. Коридор. Или ход. Часть подземного Эдинбурга, о которой забыли — или решили забыть.

На стене полка. На полке ящики.

Павел сосчитал.

Четыре.

Четыре ящика без номеров. В подвале музея, что стоит на костях.

«...спокойная ночь...» — шепнуло эхо. Или память. Или камень, которому двести лет и который вещи слышал.

Телефон зазвонил.

«Горин? Какой именно D-14?»

«За полкой. В нише. Проход дальше. Четыре ящика ещё.»

Пауза. Длинная, секунд пять. По телефону — это много. Целая жизнь, пять секунд.

«Уходите оттуда.»

«Простите?»

«Уходите. Сейчас же. Закройте подвал. Я буду двадцать минут.»

Павел не ушёл. Разумеется — он остеолог; скелеты остеологов не пугают. Пугают живые люди. А здесь все были мертвы очень, очень давно.

Он посветил ещё раз. Четыре ящика. Пять скелетов, если считать первый. Пять незарегистрированных тел.

Шестнадцать по документам. Плюс пять.

Двадцать один.

«Ну и сколько вас было на самом деле,» — спросил он темноту.

Темнота не ответила. Лампа в углу мигнула и погасла.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Тот, кто считает швы

Тот, кто считает швы

Двадцать три года. Столько Маргарет Инглис торчит в подвале Хирургического музея Эдинбурга, реставрируя восковые модели. Каждое утро — девятнадцать чугунных ступеней вниз (считает не думая), запах формалина, и потом эта странная тишина, которую нарушает только гул вентиляции где-то за стеной. Любит она эту тишину. Или уже привыкла — на самом деле разницы нет никакой. Иногда ей кажется — хотя это звучит странно, может даже глупо — что модели её тоже любят. Во всяком случае они не уходят.

Муж ушел семь лет назад.

Из-за запаха, говорила она себе. Может, правда — формалин в конце концов везде: в одежде, в волосах, даже в мыслях. А может, потому что однажды нашел в холодильнике пакет с образцами воскового пигмента. Рядом с курицей. У них был маленький холодильник, и она, честно, не очень следила. Или просто он ушел — люди уходят, это как погода, это нормально. Воск остается.

В ноябре куратор вызвал её. Попросил каталогизировать дальнее хранилище. Три комнаты за стальной дверью, которую не открывали с тысяча девятьсот семьдесят второго — дата на пожелтевшей бирке, буквы выцветшие, едва разобрать. Маргарет принесла инструменты, лампу, блокнот и термос с чаем.

Температура четырнадцать градусов. Всегда. Стеллажи металлические, как на войне. Пыль здесь — не та, что садится из воздуха. Другая. Та, которая образуется, когда вещи медленно распадаются на части.

На третий день она нашла ящик.

Без номера.

Внутри — восковой торс, мужской, грудная клетка вскрыта. Исключительная работа, даже говорить не о чем. Но. Есть одно. Мастер не стилизовал — как положено для учебных пособий. Копировал конкретное тело. Родинка ниже левой ключицы. Старый ожог между пятым и шестым ребром, рубец, похожий на кляксу. И правая сторона грудной клетки выше левой на три миллиметра; асимметрия едва заметная, которую любой нормальный стилизатор убрал бы не раздумывая.

Это был не макет. Это был портрет.

Маргарет сфотографировала и перешла к следующему стеллажу. Через два дня — второй безномерный ящик. Неделей позже их набралось шесть. Разные люди. Разный возраст, разное телосложение, у каждого свои шрамы, свои следы болезней. Но почерк — один.

Выдали его швы.

В реставрации воска швы — это подпись. Как почерк, как отпечаток пальца. Каждый мастер слои фиксирует по-своему, и видно это сразу, если знать, что смотреть. У неизвестного была манера редкая: двойной стежок с заходом налево, почти декоративный. Маргарет не встречала такого за двадцать три года работы. Перерыла каталоги, счета, переписку кураторов за полтора века. Ничего. Мастер-призрак.

А потом волосы.

Настоящие человеческие волосы; впаяны в восковую массу затылка у одной из моделей. В XVIII веке натуральные волосы иногда использовали для реалистичности — вставляли по одному в подготовленные отверстия. Но здесь они были впаяны иначе. Воск нанесён поверх основы, на которой волосы уже росли. Или раньше росли.

Три ночи без сна.

Маргарет перечитывала судебные процессы начала XIX века, стенограммы, всё, что смогла найти в архивах. В Эдинбурге того времени существовал рынок — мертвецов для медицинских школ. И не только мертвецов. Люди убивали ради поставки, не из ненависти, не из мести, просто из коммерции. Убийца, посредник, анатом, студенты, всё общество — все звенья цепи, скованные одной целью.

Была песня, которую она слышала давно, в юности, в Москве (год по программе обмена). Русский музыкант пел о совсем другом. Но здесь, в подвале, среди ящиков с безымянными моделями, слепленными из безымянных тел, слова приобретали чудовищную точность.

К концу месяца — шестнадцать моделей. Шестнадцать тел. Шестнадцать человек, превращенные в учебные пособия. Шестнадцать имён, которых никто не помнил.

Доктор Фаулер слушал молча. Посмотрел на фотографии, лист за листом. Снял очки. Протёр переносицу. Надел обратно. Потом очень медленно произнёс: «У музея есть репутация, Маргарет. Есть спонсоры. Если ваша теория верна — а я не утверждаю, что верна — эти модели представляют уникальную историческую ценность и стоят соответственно. Я надеюсь, вы понимаете, что я хочу сказать».

Она поняла.

Не правосудие. Витрина. Табличка. Входной билет.

Маргарет вернулась в подвал. Утром нашла семнадцатый ящик. Новый. Светлая фанера, запах свежей стружки. Крышка открылась легко.

Внутри — кисти рук. Женские. Тонкие пальцы с мозолями реставратора. На безымянном пальце левой руки — бледный след от обручального кольца.

Воску было от силы несколько лет.

Маргарет посмотрела на свои руки. Такие же мозоли. Такой же след от кольца, которое она сняла семь лет назад. Обернулась к стеллажу.

Восемнадцатый ящик. Пустой. Чистый воск, инструменты, как на её столе, но новые. На крышке чернилами — сегодняшняя дата.

За дверью хранилища раздались шаги.

Медленные, уверенные. Кто-то считал ступени. Один, два... девятнадцать. Остановились.

Маргарет считала одновременно с ним. Она всегда считала.

Дверная ручка повернулась.

Новости 08 февр. 11:44

Она вернула в библиотеку книгу с опозданием в 137 лет — внутри оказалось наследство

Она вернула в библиотеку книгу с опозданием в 137 лет — внутри оказалось наследство

Жительница Эдинбурга Фиона Макинтайр обнаружила на чердаке бабушкиного дома потрёпанный томик стихов Роберта Бёрнса с библиотечным штампом 1889 года. Книга была взята её прапрабабушкой Мэри Макинтайр из Эдинбургской публичной библиотеки и так и не возвращена — 137 лет.

Фиона решила вернуть книгу, рассчитывая на забавную историю и, возможно, шуточный штраф. Библиотека действительно приняла возврат с юмором: на церемонии «возвращения блудной книги» персонал в викторианских костюмах торжественно вычеркнул имя Мэри из каталога должников.

Однако настоящий сюрприз ждал всех внутри. Между страницами 74 и 75, рядом со стихотворением «Честная бедность», обнаружился сложенный вчетверо документ — акция Каледонской железнодорожной компании, выпущенная в 1887 году на имя Томаса Макинтайра, мужа Мэри.

«Мы думали, это просто закладка, — рассказывает Фиона. — Но когда развернули и показали специалисту, он побледнел».

Дело в том, что Каледонская железнодорожная компания была поглощена, затем приватизирована, и через цепочку корпоративных слияний эта акция, ни разу не предъявленная к обмену, оказалась конвертируемой в акции одной из крупнейших современных британских транспортных групп. С учётом накопленных дивидендов за 137 лет финансовые консультанты оценили бумагу более чем в 600 тысяч фунтов стерлингов.

«Прапрабабушка спрятала семейный капитал в библиотечной книге и, видимо, забыла, — говорит Фиона. — Или не забыла, а намеренно сохранила для потомков. Мы никогда не узнаем наверняка».

Библиотека великодушно отказалась от претензий на находку, хотя формально книга всё это время была библиотечной собственностью. «Мы списали штраф в 49 275 фунтов, — пошутил директор библиотеки Алистер Грэм. — Думаю, это справедливый обмен на лучшую историю о возврате книги в нашей практике».

Сам томик Бёрнса будет выставлен в специальной витрине Эдинбургской библиотеки рядом с копией злополучной акции. Фиона Макинтайр заявила, что часть средств направит в фонд поддержки публичных библиотек Шотландии.

Историки отмечают, что это далеко не первый случай, когда в библиотечных книгах находят ценные документы, но сумма находки — рекордная для Великобритании.

Детектив, вдохновленный врачом

Детектив, вдохновленный врачом

Артур Конан Дойл создал Шерлока Холмса, вдохновляясь методами своего ментора профессора Джозефа Белла из Эдинбурга

Правда это или ложь?

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Тот, кто считает шаги

Тот, кто считает шаги

Тридцать лет. Столько Алан Мерфи провел между этих стен, в лавке на Виктория-стрит, среди пожелтевших страниц и запаха плесени. Книги. Он торговал ими. Не потому что это страсть, хотя — да, был момент, когда казалось, что страсть, но прежде всего потому, что других навыков просто не набралось, а лавка досталась от дяди, тот получил ее от деда, дед — господь знает от кого. Дом помнил больше, чем все его книги, вместе взятые.

Вторник.

В подвал спустился за коробкой. Шотландские баллады, восемнадцатый век, коллекционер из Глазго обещал хорошую цену. Нашел коробку — рядом лежала еще одна. Никогда раньше не видел.

Странно, правда? Тридцать лет в одном подвале ходил. Знал каждый угол, каждую щель в полу, тот сырой угол за печью, где водились мыши. И вот — неизвестная коробка. Просто так.

Тетрадь.

Внутри нее — кожаный переплет (потертый, кстати, потертый до дыр в местах), почерк аккуратный, буквы мелкие, такие, что глаза напрягаются. Чернила пожухли, стали коричневыми от времени, от той влажности, что накапливается в подвалах век за веком. Даты — 1828. Английский язык, но такой, что половину фраз пришлось разбирать, словно ребус на уроке в школе.

«Доставлено: одна единица, женского пола, возраст приблизительно сорок лет. Оплата произведена. Д-р К. результатом доволен.»

Алан перелистнул.

«Единица номер семь. Мужчина. Телосложение крепкое. Применить подушку пришлось. Х. проявлял беспокойство, однако задачу выполнил.»

Руки. Смотрите на руки — вот где видна правда. Они становились холоднее с каждой строкой, холоднее, чем подвальный воздух, холоднее, чем ноябрь в Шотландии. Не сырость давила — понимание давило, вот оно, в груди, как камень, как что-то тяжелое и липкое, от чего хочется сбросить пальто в июльскую жару, но не поможет.

Дневник.

Поставщика. Трупов. Для театра анатомического. Эдинбург, 1828 год, и Алан вдруг ясно представил себе улицы такими, какими они были в те времена — мрак, грязь, голодные мясники с ножами, студенты-медики с деньгами и вопросами, на которые не принято отвечать вслух.

Он захлопнул тетрадь. Просто так. С силой. Поднялся.

Наверх. Заварил чай — руки дрожали, и половину кипятка пролил на прилавок, да еще и не заметил, не сразу заметил, что кипяток-то горячий, что ожог может быть.

Ночь. В квартире над лавкой тихо так, что в ушах звенит. Старое здание, каменное, помнит королев и революции, и это самое помнит слишком хорошо — слышно каждый скрип, каждый шорох мышиной лапки в стенах, каждый вздох ветра, пробирающегося сквозь щели окон.

А потом — шаги.

Половина второго.

Тридцать два шага. От двери к прилавку. Ровные. Тяжелые. Так ходят те, кто знает, куда идет. Алан считал, лежа в постели, считал каждый звук подошвы по деревянному полу, по старому дереву, которое ест время, и он знал это расстояние — хорошо знал, ходил его каждый день, из года в год.

Потом — тишина.

Не спустился.

Крысы, сказал себе. Или слышал невесть что. Или здание так вздыхает, когда ночь холодная, и кажется, что ходит кто-то, но это только дерево, только камень, только возраст.

День следующий: отнес тетрадь в коробку, коробку — в самый дальний угол подвала, под старые ящики с гвоздями, за муляж какого-то скелета (привет, театр медицины, привет, двести лет назад). Пускай. Не его дело.

Ночью шаги повторились.

Тридцать два. Точно тридцать два.

Третью ночь терпеть не смог — взял фонарь, спустился. В лавке пусто. Дверь на замке, окна целые. Но на прилавке, черт побери, лежит тетрадь. Та самая. Он помнит ее запах — землю, время, что-то еще, что-то мертвое.

Алан открыл ее.

После всех записей 1828 года, на последней странице, свежие чернила, почерк его же, но рука не его, а чья-то другая, холодная, крупная, не-человеческая, написано:

«Расчет не завершен.»

В голове вдруг зазвучало. Откуда — неизвестно. Радио не включал. Цой, мать его, пел из стен, из самого камня Эдинбурга, из тех подвалов, где когда-то... «И упасть, опаленным звездой по имени Солнце...» Песня, которую слушал в семидесятых в школе, теперь здесь, в лавке, в половине третьего ночи, среди книг, между двумя столетиями.

Алан закрыл тетрадь. Поставил на полку. Сел за прилавок.

Шаги начались сверху.

Тридцать два. От двери его квартиры до кровати.

Он сидел и слушал. Просто слушал. И понял: считать шаги — это всё, что ему осталось. Вся жизнь, вся оставшаяся жизнь — это подсчет шагов приближающегося.

Утро. Сосед спросил, откуда руки грязные, почему свет не включает. Алан не ответил. Он смотрел на стену. Отпечаток ладони. Не его. Больше. И запах — сладковатый, химический, описанный в тетради словом, которое теперь было в доме, было реальным, было везде.

Формалин.

Время. Месяцы, годы — кто считает. Алан продолжал торговать, сидел за прилавком, по ночам слушал шаги. Тридцать два. Тридцать три. Однажды тридцать четыре. Они приближались через столетие, через расстояние, которое мерилось не метрами, а шагами, и каждый шаг укорачивал пространство, стирал его.

Тридцать два — от двери к прилавку.

Тридцать три — от двери до лестницы.

Тридцать четыре — до его кровати.

Однажды утром тетрадь лежала на подушке. Открытая. Чистая страница. Рядом — перо и чернильница.

Он понял.

Дневник требовал продолжения. Новой записи. Новой единицы.

Алан встал. Оделся (в какую-то серую куртку, он не помнит, когда ее купил). Вышел в туман — туман Эдинбурга, туман, который может скрыть всё, что угодно, если хочешь скрыть.

Виктория-стрит блестела от дождя. Волынка где-то далеко (или не волынка, может быть, ветер, может быть, ему просто казалось).

Он шел. Считал. Тридцать два до перекрестка. Тридцать два до моста. Еще тридцать два — и он на краю, смотрит вниз, в черноту, где двести лет назад кидали остатки тех, кто не был нужен живым. Темнота имеет вес, она давит снизу, как земля, как забвение.

Тетрадь в кармане. Чувствовал ее тяжесть — такую тяжесть, какой не может быть у листков бумаги, невозможную, проклятую.

Не бросил. Не смог. Рука не разжалась, и боль в пальцах была настоящей, единственной реальной вещью в этом тумане, в этой ночи.

Вернулся в лавку. Сел. И начал писать.

Что написал — не знает никто. Лавка стоит. Книги ржавеют, пыль толщиной в год, в два года. Но по ночам, если прижать ухо к двери, к деревянной, потертой двери, услышать можно.

Шаги.

Тридцать два.

Ночные ужасы 26 мар. 21:01

Шестнадцать ступеней вниз

Шестнадцать ступеней вниз

Глеб считал ступени.

Шестнадцать — от тротуара до первого свода. Каждую смену. Привычка, приехавшая с ним из Новосибирска; там он считал пролеты мостов, здесь — шаги вниз, в темноту под Южным мостом Эдинбурга. Шестнадцать, и ни одной больше. Он это проверял.

Зимний Эдинбург — город, который не столько живет, сколько терпит. Терпит ветер с Ферт-оф-Форта, рвущий зонты на Принсез-стрит. Терпит хаар — морскую дымку, наползающую с залива по утрам, жирную и соленую, будто кто-то развесил мокрые простыни между домами. Терпит туристов, которые лезут в подземелья ради селфи с привидениями, а потом жалуются на холод. Глеб туристов понимал. Он и сам три года назад приехал сюда за чем-то — за переменами, что ли; за новой жизнью после развода, как положено, — а получил ночные смены под землей и чай из термоса.

Чай — это отдельная история. В Эдинбурге нормального черного чая, чтобы как дома, не достать; везде эти пакетики с бергамотом, Earl Grey, будь он неладен. Глеб привык. Даже полюбил — тут стыдно признаться, но факт. Четыре ложки сахара, чтобы забить горечь, и вперед — на восемь часов в каменный мешок под Саут-Бридж.

Своды — так их называли в буклетах для туристов, Edinburgh Vaults, — представляли собой, по сути, склады восемнадцатого века. Арочные камеры под мостом, девятнадцать помещений, кирпич и камень, сырость и холод, и запах... Глеб не мог описать этот запах точно. Не плесень. Не земля. Что-то между погребом и больницей — сладковатое, тяжелое, застоявшееся. Впрочем, за три года принюхался.

Ночью своды молчали. Днем тут гремели экскурсии — Мэри Кинг Клоуз рядом, Подземный Эдинбург, вся эта индустрия страха, — а после десяти вечера камеры запирали, и Глеб оставался один. Проверить стены на трещины, убрать мусор, протереть таблички. Рутина.

В наушниках — Цой. Всегда Цой. Это еще из Новосибирска, из юности, из того времени, когда все было впереди, а не позади. «Крыши домов дрожат под тяжестью дней, небесный пастух пасет облака...» Голос — будто из другой жизни. Город стреляет в ночь дробью огней, но ночь сильней, ее власть велика. Глеб шел по камерам и подпевал — тихо, одними губами. Стены слушали.

В ту ночь — четверг, двадцатое декабря — он заметил трещину.

Не обычную, тонкую, какие появляются от перепада температур. Нет. Кусок кладки в дальней камере, семнадцатой по счету (он и камеры считал, разумеется), обвалился внутрь, обнажив проем шириной в ладонь. Оттуда тянуло. Не сквозняком — тянуло запахом. Тем самым, сладковатым, но гуще. Будто открыли банку с чем-то забытым на двести лет.

Глеб присел на корточки. Посветил фонарем.

За кладкой — пустота. Не трубы, не грунт. Пространство.

Он потянул кирпич. Тот поддался — раствор раскрошился, как мел. Второй кирпич. Третий. Проем расширился до размеров, куда можно просунуть голову.

Не надо было совать туда голову. Глеб это знал — не дурак, кино смотрел. Но.

Камера. Маленькая, метра два на полтора, потолок низкий — встать в полный рост нельзя. Стены покрыты чем-то темным, не копотью — слишком рыжий оттенок. В углу — каменный выступ, вроде лавки или стола. На нем — предметы.

Глеб снял наушники. Цой замолчал на полуслове — «тем, кто ложится спать, спокой...» — и тишина хлынула в уши, как вода.

Он протиснулся внутрь. Потолок давил на затылок. Воздух здесь был другой — спертый, тяжелый, и тот сладковатый запах уже не просто стоял, а словно облеплял кожу.

На каменной лавке лежали: металлический футляр — длинный, с защелкой; кожаный кошелек или бумажник — Глеб не сразу понял; и тетрадь. Обычная тетрадь, прошитая нитками, разбухшая от влаги. Или не от влаги.

Он потрогал футляр. Холодный. Открыл.

Инструменты. Не инструменты мастера или плотника — нет. Ланцеты. Скальпели. Крючки. Аккуратно уложенные в бархатные пазы, почерневшие, но узнаваемые. Хирургический набор. Старый — может, лет двести.

Глеб положил футляр обратно. Руки подрагивали — от холода, убеждал он себя. От холода.

Кошелек. Он взял его, и пальцы сказали ему кое-что раньше, чем глаза. Кожа была неправильной. Слишком мягкая. Слишком тонкая. С порами, которые не бывают у телячьей — мельче, ровнее, почти незаметные. И фактура... Глеб, инженер по образованию, знал о фактурах поверхностей больше, чем хотел бы. Эта фактура не была звериной.

Он отбросил кошелек. Тот упал мягко, без звука — словно сам не хотел шуметь.

Тетрадь. Открыл на первой странице. Чернила расплылись, но кое-что читалось. Список. Не имена — клички или описания: «старуха с Грассмаркета», «хромой мальчишка», «прачка». И напротив каждой записи — черточка. Отметка. Глеб пересчитал.

Шестнадцать записей.

Как ступеней.

Грассмаркет — площадь в полукилометре отсюда. Глеб ходил мимо каждое утро, мимо пабов и книжных лавок. А двести лет назад... Он стал вспоминать. Экскурсовод Рори — рыжий, вечно простуженный — рассказывал в перерывах между группами. Двое мужчин. Они продавали тела врачу. Анатому, хирургу — кому-то в Медицинской школе на Николсон-стрит. Сначала выкапывали мертвецов. Потом решили, что копать долго; зачем копать, когда можно иначе. Проще. Быстрее. Подпоить виски и...

Глеб посмотрел на хирургический набор. На кошелек на полу. На рыжие стены.

Тишина.

Нет. Не тишина.

Что-то. Под тишиной — другой слой. Как бывает с хорошей звукоизоляцией: ты думаешь, что тихо, а потом различаешь собственное дыхание, пульс в висках, и еще одно дыхание. Чужое. Или — нет? Эхо в камере могло так работать. Двести лет замурованное эхо; бывает ли такое? (Не бывает. Глеб это понимал.)

Он не двигался. Считал. Раз-два-три-четыре. Пульс. Раз-два-три. Чужое дыхание — если это было дыхание — шло в другом ритме. Медленнее. Размеренно. Как у того, кто привык ждать.

Он потянулся к наушникам — рефлекс, включить музыку, заглушить. Но рука остановилась. Цой не поможет. Тут нужно не слушать, а слышать.

Запах усилился. Или Глеб просто перестал его не замечать.

Он попятился к проему. Спина уперлась в кирпичи, он нащупал край, протиснулся — быстрее, чем влезал; ободрал плечо, порвал куртку, наплевать. Камера семнадцать. Фонарь метался по стенам. Проем за спиной — темный прямоугольник, как рот.

Он шел к выходу. Не бежал — бежать по сводам глупо, пол неровный, потолок низкий, голову расшибешь. Шел быстро. Камера шестнадцать. Пятнадцать. Четырнадцать.

В наушниках на шее тихо играл Цой — он не выключал, оказывается. «Тем, кто ложится спать — спокойного сна. Спокойная ночь.»

Тринадцать. Двенадцать.

Стук. Сзади. Не шаги — именно стук, как если кто-то стучит костяшками пальцев по камню. Ритмичный. Раз. Раз. Раз.

Глеб не оглянулся.

Одиннадцать. Десять. Девять. Восемь.

Запах шел за ним. Или стоял во всех камерах одинаково — поди разбери.

Семь. Шесть. Пять.

Стук прекратился.

Это было хуже.

Четыре. Три. Два. Один.

Лестница. Шестнадцать ступеней вверх. Он считал — конечно, считал. На двенадцатой ему показалось, что внизу, у подножия, кто-то стоит. Не показалось — он чувствовал. Как чувствуешь взгляд в метро, в очереди, на пустой улице в четыре утра. Кто-то стоял и смотрел снизу вверх. Спокойно. Терпеливо. Как тот, кто привык ждать и знает, что торопиться некуда.

На шестнадцатой ступени Глеб вышел на тротуар Саут-Бридж. Хаар обхватила его — мокрая, соленая, живая. Фонарь на углу Коугейт мигал желтым. Где-то в Грассмаркете хлопнула дверь паба.

Он запер решетку. Руки тряслись, ключ лязгнул, и Глеб — впервые за три года — не проверил замок дважды.

Он шел по Ройал-Майл в сторону дома — съемная комната на Кэнонгейт, над магазинчиком с шотландскими сувенирами, где в витрине стоят уродливые куклы в килтах. Шел и считал. Не ступени. Записи в тетради. Шестнадцать описаний. Шестнадцать черточек. Шестнадцать человек, которых никто не хватился, потому что хватиться было некому.

Кошелек. Кожа.

Он вспомнил, что Рори рассказывал еще кое-что. Одного из тех двоих — того, которого поймали и повесили, — потом публично вскрыли в назидание. А из его... Нет. Глеб не стал вспоминать.

Дома он вскипятил чайник. Earl Grey, четыре ложки сахара. Сел на кровать. В наушниках — тишина; Цой закончился, а включить снова он не решился. Тишина казалась правильнее. Честнее.

За окном Эдинбург молчал, укутанный хааром. Где-то под Южным мостом — шестнадцать ступеней вниз — лежал кожаный кошелек, который никогда не был кожаным. И тетрадь с шестнадцатью черточками. И хирургические инструменты, ждавшие двести лет.

И кто-то стоял у подножия лестницы.

Стоит, наверное, до сих пор.

Новости 02 февр. 19:33

В Шотландии обнаружен «Виски-дневник» Роберта Льюиса Стивенсона: писатель 15 лет выдерживал рукописи в дубовых бочках

В Шотландии обнаружен «Виски-дневник» Роберта Льюиса Стивенсона: писатель 15 лет выдерживал рукописи в дубовых бочках

В подвалах заброшенной винокурни на окраине Эдинбурга обнаружен уникальный литературный архив: 23 дубовые бочки, в каждой из которых хранятся рукописи Роберта Льюиса Стивенсона.

Писатель, известный своей любовью к шотландскому виски, разработал необычную творческую методику. Он помещал черновики в специально изготовленные непромокаемые футляры и опускал их в бочки с выдерживающимся напитком. Каждая бочка была помечена датой закладки и названием произведения.

«Стивенсон верил в алхимию времени, — объясняет биограф писателя Элизабет МакКензи. — В его письмах есть фраза: «Хороший текст, как хороший виски, должен дышать дубом и ждать своего часа»».

Среди находок — ранние версии «Острова сокровищ» с альтернативными приключениями Джима Хокинса, неизвестная повесть о привидениях «Огни Эдинбурга» и философский трактат «О природе злодейства», написанный от лица мистера Хайда.

Самая старая бочка датирована 1878 годом. Виски за полтора столетия превратилось в густую ароматную субстанцию, которую эксперты называют «жидким золотом». Рукописи же сохранились идеально благодаря герметичным футлярам и стабильной температуре погреба.

«Это величайшее открытие в стивенсоноведении за последние сто лет», — заявил директор Национальной библиотеки Шотландии.

Винокурню планируют превратить в музей, где посетители смогут увидеть оригинальные бочки и попробовать реплику того самого виски.

Ночные ужасы 25 мар. 09:45

Нижняя нота

Нижняя нота

Алексей различал двести сорок запахов. Может, двести сорок три — он так и не решил, считать ли три неклассифицированных. За четырнадцать лет в парфюмерии нос перестаёт быть органом. Становится инструментом. Проклятием; иногда — подарком. Хотя вообще — подарок это или проклятье, кто разберёт.

Мокрый камень. Так пахнул Эдинбург.

Первый раз он это понял, когда в пять лет назад с поезда сошёл на Уэверли. Мокрый камень — вот это определённо. Солод от пивоварен Хеймаркета; да ещё что-то кисловатое, железистое, от вулканической породы, на которой стоял весь их чёртов Старый город. В Москве пахло иначе: бензином, тополиным пухом в июне, метро с его подземельным сквозняком — тем запахом, который въедается в одежду и не выветривается. Но Москва осталась позади. Зачем вспоминать.

Olfactory.

Восемь квадратных метров. На Кэнонгейт — между пабом, названным как-то забавно, The World's End, и антикварной лавкой, где торговали серебряными ложками и чьим-то прошлым (ничего интереснее там не было). Витрина — двенадцать флаконов, каждый ручной работы, каждый пах по-разному в зависимости от времени суток. Утром эфиры раскрывались быстрее, воздух суше. За прилавком сидел он, Алексей. Выше — его квартира, второй этаж, окно во двор, где голуби гадили на чугунную лестницу и друг на друга (птицы — животные отвратительные, что бы ни говорили романтики). Ещё выше — третий этаж. Там жил он.

Мистер Кроу.

Тихий. Тихий как подвал, как сугроб, как пустая комната, которую давно никто не открывал. Здоровался на лестнице, иногда молоко оставлял у двери — настоящее молоко, фермерское, из того магазинчика на Плезенс, где ещё в картонках продают яйца и каждому покупателю минут по десять разговаривают. Шестьдесят с чем-то лет, может, шестьдесят два. Седые аккуратные усы. Кардиган всегда один и тот же — горчичный, с кожаными пуговицами на манжетах. Когда-то работал в госконторе; Алексей не вникал, не интересовало его.

Кроу жил один.

Нет, подожди. Не совсем один.

К нему приходили. Молодые мужчины — двадцать, тридцать, редко старше, Алексей глядел из окна кухни и смотрел, как они мялись у подъезда, звонили в дверь, ждали. Худые какие-то. Растерянные. В одежде не по погоде (в Эдинбурге погода вообще вещь непредсказуемая, меняется четыре раза за час, как настроение у подростка — просто вдруг). Мистер Кроу открывал дверь, улыбался — улыбкой такой ровной, чуть виноватой, от которой хотелось улыбнуться в ответ, понимаете?

Они входили.

Потом выходили. Наверное. Алексей же не у окна сутками караулил. У него были клиенты, заказы, новая линейка ароматов — вдохновлённая шотландским вереском, который, кстати, пахнет куда скучнее, чем хочется верить. Гости у человека — мало ли. Может, преподавал английский. Может, волонтёрствовал в приюте. Может, просто одинок и любит компанию. Люди ведь так делают?

Ноябрь.

В Эдинбурге ноябрь — это не месяц. Это состояние материи, химическая реакция, переворачивающая мир вверх дном. Haar — морской туман — наползает с Фёрт-оф-Форта, пожирает Калтон-Хилл, замок на скале становится размытым пятном, туман спускается по Ройял-Майл как что-то живое, голодное, хищное. В этом haar'е звуки тонут; расстояния врут нагло; запахи ведут себя дико — влага усиливает одни молекулы и глушит другие, творит с ними что хочет. Профессиональная мука; и профессиональный кайф, если хотите знать правду.

Он сначала подумал — крыса.

В старых домах крыса — это данность, как привидения, как сквозняки, как эти чёртовы лестницы, об которые каждое утро лбом бьёшься. Каменные стены помнят семнадцатый век; трубы менял какой-то мастер при Тэтчер — и с тех пор в дом больше не заходил никто. Крыса могла сдохнуть где-нибудь в перекрытиях. Бывает такое.

Но нос — нос возражал.

Крыса пахнет сладковато, компактно, быстро гаснет. Три дня максимум, потом всё. Это было другое. Нижняя нота — вот в парфюмерии это называется база аромата, то, что остаётся, когда верхние ноты давно выдохлись, — нижняя нота была тяжёлой. Жирной. Многослойной, как древесная кора. Щелочное. Немного хлорное — едва, как отголосок, как воспоминание о дезинфектанте. И под всем этим: тёплое. Белковое. Ничему не похожее.

Хотя — похожее.

Один раз Алексей делал заказ для ветеринарной клиники. Нейтрализатор запахов. Две недели изучал химию разложения: кадаверин, путресцин, названия такие, которые хочется забыть. Конкретные вещества, конкретная молекулярная структура. Он знал этот запах. Не хотел — но знал.

А в наушниках — Цой. Кто-то из утренних клиентов оставил блютус-колонку, Алексей переключил на телефон и вот — голос, дым, дорожная пыль, что-то электрическое. «Песен ещё ненаписанных сколько, скажи, кукушка, пропой...» Если бы голоса пахли, голос Цоя пахнул бы именно так: дымом, пылью, чем-то запрещённым.

Пламя.

Дважды за осень. Мистер Кроу жёг что-то во дворе. Поздно, около одиннадцати. Пламя невысокое; дым — густой, масляный, совсем не похожий на дым от листьев или картона. Алексей тогда окно закрыл. Мусор, решил. Вещи старые. Мало ли что жжёт человек ночью.

Хотя — кто, чёрт, жжёт мусор в одиннадцать вечера в центре города?

Теперь он думал об этом. Думал и больше не переставал.

Третьего декабря.

Канализация засорилась. Сантехник — молодой шотландец, татуировка на шее, акцент такой, что каждое третье слово непонятно, — пробыл в подвале час. Вылез белый. Не бледный — белый, как мел, как бумага, как молоко, которое оставлял Кроу.

«Мэйт», — сказал он. Руки дрожали. «Мэйт, я не знаю. Я не знаю, что у вас там. Но я звоню. В полицию. Я звоню».

Алексей не спросил — что.

Нос знал. Нос знал уже недели. Просто мозг отказывался слушать — мозг трус, он всегда трус, он выбирает объяснение, любое, которое не ломает мир. Крыса. Мусор. Что угодно. Только не то, что сосед приносит молоко и говорит «chilly today, isn't it, Alex?» с улыбкой, чуть виноватой, теплой, той улыбкой, от которой хотелось в ответ улыбнуться.

Полиция — через двенадцать минут. Три машины. Потом ещё четыре. К ночи вся Кэнонгейт перекрыта; в окнах The World's End стояли люди, пили пиво, смотрели, как из подъезда выносили чёрные мешки. Сколько — Алексей считать не стал. Газеты потом цифру написали, какую-то цифру. Он не читал.

Он сидел на ступеньке своего магазина. Закутанный в полицейское одеяло — зачем, он не мёрз, или мёрз, но не от холода. И думал одно, только одно.

Как он.

Как он мог не понять раньше?

Он — нос. Человек, который различает год урожая лаванды по аромату; определит регион сандала; скажет температуру перегонки бергамота с точностью до градуса. Он чувствовал этот запах с первого дня ноября. И ничего. Просто ничего.

Потому что кардиган. Кожаные пуговицы. Молоко у двери. Потому что — «lovely man», как сказала соседка с четвёртого этажа, когда журналисты спрашивали. Always so polite.

Ловели мэн.

***

Кроу арестовали тихо. Без стрельбы, без погони — он сам дверь открыл, в том же горчичном кардигане, и что-то сказал вроде «I've been expecting you, I suppose». Или не сказал — Алексей не слышал. Он чувствовал. Запах полицейской формы: пот, порошок, оружейная смазка. Криминалистов: люминол, перекись, латекс. Чужого адреналина — кисловатого, резкого, животного.

Из газет Алексей узнал то, чего не хотел. Кроу приглашал молодых мужчин — бездомных, одиноких, тех, по кому никто не скучал. Ужин. Виски. Тёплую комнату на ночь. Многие приходили повторно. Некоторые оставались.

Навсегда.

Пятнадцать лет. В этом доме. На этой лестнице. За стеной от парфюмерного магазина.

Olfactory продал он в январе. Дёшево — англичанка молодая, деньги есть, мечта есть, историю не знала. Или знала, но подумала, что в Эдинбурге у каждого дома такая история. Была права в чём-то.

Уехал. Глазго — неделю. Лондон — месяц. Потом Калуга, к сестре. На склад устроился. Коробки. Скотч. Пыль. Три запаха. Достаточно.

Но ночами — час, половина второго — просыпается.

И чувствует.

Нижнюю ноту. Сладковатую. Тяжёлую. Белковую — под слоем хлора, щёлочи, под всем.

Её нет. Он знает это. Квартира чистая, трубы новые, соседи нормальные, молока не приносят, не улыбаются виновато.

Но нос не обманешь. Нос помнит.

Всегда.

«...Кукушка, кукушка...»

Сколько ещё будет так? Просыпаться в час ночи, лежать, в потолок уставившись, пока невидимый запах заполняет комнату, прилипает к рубашке, забирается в ноздри, напоминает?

Сколько.

Скажи.

Пропой.

Ночные ужасы 25 мар. 09:23

Переплёт на крови

Переплёт на крови

Клей. На пальцах. Всегда. Даже после душа, даже в шесть утра — когда он по Виктория-стрит (той самой, выгнутой, как спина кошки, старой кошки) спешил к Салиму. За кофе. Салим держал кофейню на углу у Грассмаркет — крохотную, с потёртыми дверями и видом на булыжники. Эспрессо полтора фунта. Стаканчики с логотипом; медведь там, в тюрбане нарисован. Или лев? Четыре года Митя ходил — четыре года — и так и не разобрал, что за зверь.

Переплётчик. Слово красивое, даже благородное, если не вдумываться. На деле — три заказа в неделю, и то на хорошей неделе. Мастерская в подвале на Кандлмейкер-роу, потолок такой, что лампа норовит по темечку. Впрочем, все подвалы в Эдинбурге так. Город — он ведь построен поверх другого города; внизу улицы подземные, склепы, тоннели, которые никто не посчитал. И кости в стенах — это не красивая метафора, кстати.

Четверг.

Она вошла: женщина, лет шестьдесят, высохшая совсем, в твидовом жакете — одна из тех шотландок, что на всё говорят «brilliant»: на дождь, на расстройство желудка, на всё. Развернула бумагу. Том — маленький, октаво, может, чуть меньше. На корешке нет названия. Обложка: кожа, тёмно-коричневая, гладкая до странности, слишком гладкая, и Митя (он с сафьяном работал, с марокеном, с шагренью, с телячьей и козлиной) понял: это не то.

— Прабабкина, — сказала. — При разборе дома на Уэст-Порт нашли. Блок рассыпается, видите? Нужно перешить.

Митя кивнул. Уэст-Порт — рядом, через дорогу от Грассмаркет, пять минут пешком. Дома узкие, камень серый, окна как прищуренные глаза. Он мимо ходил каждый день.

Сорок фунтов наличными — и она ушла. Книга осталась.

Внутри рукопись. Почерк мелкий, торопливый, чернила выцвели до рыжины — ржаво. Даты: 1828, 1829. Что-то вроде дневника; обрывочные записи, списки, суммы. «Получено: 7 ф. 10 ш. Доставлено: один экземпляр, женского пола, без повреждений». По-английски Митя читал более-менее, но XIX век почерком давался тяжело — слово за словом, как шифр разбирать.

Нечто странное было в этом.

Он начал с блока — расшил тетрадки, бумагу проверил (хлопок, тряпичная, крепкая; честно, без его помощи эта книга ещё сто лет прожила бы). После взялся за обложку.

Жди.

Пальцем по коже провёл. Потом ногтем. Потом лупу достал — старую, с латунным ободом, на барахолке в Стокбридже за семь фунтов куплена — посмотрел. Текстура неправильная. Не зернистая, как у козы. Не волокнистая, как у телёнка. Пористая, но как-то... как кожа на тыльной стороне собственной руки, если рассматривать через лупу. Так, стоп. Не надо.

Мысль пришла, Митя её отогнал. Обложку отложил.

Наушники: Кино. Он всегда под русскую музыку работал — единственная нить, которую не перерезал, когда уехал из Воронежа в двадцать два. Десять лет назад. Или одиннадцать. Не считал.

«Белый снег, серый лёд
На растрескавшейся земле…»

Эдинбург в ноябре — именно. Серый лёд на булыжниках, земля под мостами потрескалась. Город, который закручивается спиралью и выплёвывает тебя туда, откуда начал.

Ночью проснулся.

Три часа. Дождь за окном — методично, горохом. Из мастерской внизу (он жил этажом выше, крохотная квартира, вид на кладбище Грейфрайерс) звук доносился.

Шуршание.

Крысы, видимо. Эдинбург ими кишит; средневековая канализация, что ещё ждать. Он перевернулся.

Но шуршание не прекращалось.

Утро. Спустился вниз. Книга — раскрыта. Он закрывал её, точно закрывал; Митя всегда под пресс кладёт, рефлекс, как моргание. А она лежала раскрытой на ноябре 1828 года.

«Мэри. Доставлена в анатомический театр. Доктор выразил удовлетворение свежестью материала. Задушена; повреждений нет. Восемь фунтов».

Табурет. Он сел.

Чайки кричат за окном — в Эдинбурге их больше, чем голубей, орут как мартовские коты. Он перечитал. Потом предыдущую запись. Потом следующую.

Список. Это был список.

Имена. Полные иногда, иногда с описаниями. «Джеймс, бродяга». «Старуха с Уэст-Порт, имени не знаю». «Ирландка по имени Энн или Анна». Суммы. Delivered — одно слово, одно только слово. Как посылка.

Митя знал эту историю; в Эдинбурге все её знают — двое ирландцев, один ночлежку держал, убивали постояльцев, продавали тела в анатомический театр. Шестнадцать за год. Душили; без следов, чтобы доктор не спрашивал. Способ получил потом собственное название; Митя — не хотел вспоминать.

Одного повесили. На Грассмаркет. Двадцать пять тысяч смотрели.

А из кожи…

Обложка. Его руки.

Вымыл. Ещё раз. И ещё.

Музей Хирургов, Николсон-стрит — там портмоне из кожи человеческой, 1829 года. Он позвонил. Кураторша молодая, пирсинг в носу, акцент такой, что Митя вполслова разбирал, сказала:

— О нескольких предметах мы знаем. Книга? Нет. Но слухи были. Если принесёте — посмотрим.

Он не принёс.

Вернулся в мастерскую и — то, чего делать не надо — срезал микроскопический кусочек с внутренней стороны обложки. Там, где незаметно. На предметное стекло положил. Через лупу.

Поры.

Не козлиные. Не телячьи. Человеческие.

Митя — не криминалист, не биолог; переплётчик из Воронежа, десять лет чужие книги клеящий в чужом городе. Но он видел достаточно звериной кожи. Понимал: это другое. Совсем другое.

Руки дрожали. На Кандлмейкер-роу вышел и пошёл — мимо Бобби (бронза, собачка; туристы носят ей нос до золота), вниз, к Грассмаркет, где булыжники помнят виселицу. Ноябрьский ветер: жареная рыба из пабов, мокрый камень. Над замком — небо такое низкое, будто рукой дотянешься.

Цой в наушниках. По кругу; один и тот же альбом.

«А над городом плывут облака,
Закрывая небесный свет…»

Не две тысячи Эдинбургу. Но ощущение — как все четыре. Город, где камни старше идеи о правах человека. Город, в котором продавали мёртвых — на вес, за фунты.

Вернулся.

Книга. Закрытая. Он клялся — открытой оставил. Или нет? Память мутилась; в голове гул, тупой, как от трансформатора старого.

Последняя страница. Почерк здесь — другой. Крупнее, неровнее, буквы скачут. От тряски? От страха?

«Они знают. Доктор молчит, но соседи — нет. Завтра уйдём. Если не уйдём — меня повесят, а из меня…»

Обрывалась строка.

Из меня.

Захлопнул. Кожа обложки была тёплой — не от его рук, он не держал достаточно. Изнутри тёплой. Будто…

Нет. Нет.

Крафт, шпагат, верхняя полка. Вверх, в квартиру. Лёг.

Четыре утра.

Шуршание.

Не крысы; это он сейчас понял. Крысы — рывками: пробежка, пауза, пробежка. Это другое. Равномерное. Как если бы кто-то медленно листал. Очень медленно. Одну страницу. За другой. За третьей.

Одеяло до подбородка (Дмитрию Кирееву тридцать два года, взрослый мужик, а прячется; смешно, если не смешно, потому что одеяло — рефлекс, как дверь запирать, как трещины не наступать).

Стихло.

Утро. На столе. Развёрнутая. Шпагат аккуратно смотан рядом. Бумага сложена. Раскрыта на пустой странице; не совсем пустой. Посередине — одно слово. Почерк XIX века. Ржавые чернила.

«Помню».

Номер заказчицы. Гудки. Никто. Ещё раз. И ещё.

На четвёртый — мужской голос. Молодой, акцент Лейта, рабочего района.

— Миссис Хеннесси? Она… — пауза. — Вчера умерла. Инсульт. Разбираем вещи. Вы кто?

— Книга. Старая, кожаная, без названия. На реставрацию приносила.

Тишина. Секунд десять. В трубке ветер; парень стоял на улице.

— У прабабки миссис Хеннесси была девичья фамилия Макдугал, — сказал. — Если это что-то говорит.

Макдугал. Митя знал. Судили вместе с убийцами — но оправдали. Шотландский вердикт: «не доказано». Не «невиновна» — просто «не доказано». После суда она исчезла; имя сменила. Потомки остались.

— Заберите книгу, — сказал Митя.

— Не-а. Ваша головная боль, мистер. Мы ничего не знаем. Всего хорошего.

Короткие гудки. Четыре подряд.

Мастерская. Окно выходит на Кандлмейкер-роу — мокрый камень, чайки, турист в красном зонте фотографирует бронзовую собаку. Обычный, совершенно обычный ноябрьский Эдинбург. Как будто ничего не изменилось за две сотни лет.

На столе — книга.

Кожа казнённого. На пустой странице — слово, которого вчера не было. Это помню точно.

Вечером Митя сделал то, за что выгоняют из профессии без объяснений.

Газовая плита, синее пламя, книга на решётке. Кожа горит быстрее, чем ожидал — легко, почти охотно, тихое шипение. И запах не такой, как от телячьей (знает, помнит): это горелый палец о сковороду, живой, осязаемый, близкий.

Пепел в раковину.

Вода.

Окно открыто — дождь, камень, где-то море. Лёг спать.

3:14. Посмотрел на часы, зачем-то это запомнил, и услышал.

Окно, которое закрывал, распахнуто. Занавеска дышит в такт чему-то невидимому. И звук идёт не из мастерской, не с улицы — из стен, из фундамента, из той глубины, где лежит история города, где всё помнится и ничто не забывается; звук медленный, ровный.

Не шуршание.

Дыхание.

Как спящий, что просыпается после очень долгого времени; первый, долгий вдох.

Встал. К окну. Внизу — никого. Фонарь качается. Мокрые булыжники. У стены кот, чёрный, совершенно неподвижный, смотрит вверх.

На окно его.

На него.

Цой в голове: "...прожитых под светом Звезды по имени Солнце". Беззвучно, сам по себе.

Окно закрыл. Штору задёрнул. Натянул одеяло.

Дыхание не прекратилось.

Книги больше нет — сожгли, пепел смыли. Но тот, чья кожа была обложкой (его кожа, его память, его боль), помнит. И теперь знает дорогу обратно.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман