Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 04 мая 20:42

Маятник старого Хаймерле

Маятник старого Хаймерле

Женя жил в Светлогорске сорок лет — с того дня, как защитили диплом в Ленинграде и приехал, по распределению, в Калининград, на завод. Завода давно нет. А Женя есть.

Точнее — Евгений Соломонович Беркович, шестидесяти семи лет, мастер-реставратор старинных немецких часов. Подвал двухэтажной виллы на Октябрьской, бывшая аптека Альберта Цигеле, девятьсот третий год постройки. Над дверью — медная вывеска по-русски и по-немецки: «Часовой мастер. Uhrmacher». Вторую сделал Клаус. Это потом.

Город странный. Мокрый, медленный.

Бывший Раушен, курорт для усталых берлинцев, где сосны спускаются прямо к морю, а к морю спускаются деревянные лестницы — двести сорок ступенек по самой длинной, у Старой водонапорной башни. Башня эта, с солнечными часами на южном фасаде, стоит с девятьсот восьмого. Часы давно идут вразнос: то обгоняют, то отстают минут на десять, никто их толком не чинит. Женя предлагал. Отказали — сказали, муниципальное имущество, тендер, все такое.

Ну и ладно.

Зимой тут пахнет хвоей, дымом из печей, морем — соленым, йодистым; летом — оладьями с черникой из кафешки на Ленина, шашлыком из шалмана у спуска к набережной (шашлык, кстати, дрянь — Женя его ненавидит), кремом для загара и мокрым деревом старых вилл. Виллы немецкие, бо́льшая часть. С эркерами, флюгерами в виде драконов и парусников. На улице Гагарина одна — с башенкой, как у Гауди, только маленькой и грустной. Женя называет ее «ведьминой».

Он живет один. Жена, Сима, умерла шесть лет назад. Сима собирала травы по Куршской косе — саган-дайля, тимьян, песчаную гвоздику — и заваривала чай. Чай Женя продолжает заваривать. По привычке. Запах — как раньше. Будто Сима в соседней комнате моет окно.

Утро всегда одно: половинка буженины на черном хлебе, горчица «Русская», чай с саган-дайля. В семь — прогулка вдоль променада до башни и обратно. Потом — в подвал.

Мастерская — это…

Это сорок лет.

В семьдесят четвертом, когда Женя только приехал, его нашел Клаус Хаймерле. Старый немец, оставшийся после сорок седьмого, когда депортировали почти всех. Клауса оставили — то ли по болезни, то ли потому, что был хороший мастер, и горисполком счел, что польза. Он жил в этой самой подвальной комнате, где сейчас работает Женя. Чинил часы для горкома, для санатория Минобороны, для приезжих — за рубль, за бутылку, за просто так.

Женя пришел к нему с разбитым «Полетом» от деда. Клаус посмотрел, сказал на ломаном русском: «Не починю. Сам — попробуй». И полгода учил. Молча, в основном. По-русски — с паузами, выбирая слова, как сухие крошки со скатерти. Иногда Женя думал: может, он притворяется. Может, все понимает. Просто не хочет.

В восемьдесят девятом Клаус умер. Семидесяти восьми лет. Завещал Жене мастерскую, инструменты, две полки немецких книг, шкаф с заготовками и три карманных Lange & Söhne, которые чинил-чинил и так и не починил. Похоронили на немецком кладбище за бывшей кирхой — теперь это православная церковь Серафима Саровского, но прихожане постарше все равно говорят «кирха».

И вот.

Среда, конец октября, дождь. В дверь мастерской постучала Карина.

Карина — лет двадцать семь, из Пионерского, бывшего Нойкурена. Светлые волосы, мокрая куртка, в руках — деревянная коробка, обернутая полотенцем.

— Бабушкины. На чердаке нашли. Починить хочу. В память.

Часы с кукушкой. Шварцвальд, конец девятнадцатого. Резьба — листья, оленья голова, шишки. Маятник медный, в форме сосновой шишки. Нормальная вещь, ничего особенного. Женя такие чинил десятки.

— Две недели. Восемь.

— Хорошо.

Она ушла. Женя поставил часы на стол.

Включил магнитофон — старенький «Нота-203», переживший три переезда и одну жену (Сима, впрочем, говорила: я тебе, Женечка, как три сразу, имей в виду). Кассета — Наутилус, девяносто первый. Женя любит начало девяностых, хоть и помнит их паршиво.

«С причала рыбачил Апостол Андрей,
А Спаситель ходил по воде…»

Женя начал разбирать. Снял заднюю крышку. Маятник. Шестерни. Анкер. Все стандартно. Кукушку — отдельно, в коробочку. И тут — за деревянной перегородкой, между корпусом и резонатором — что-то.

Бумага.

Женя достал тонкий пинцет.

Фотографии. Черно-белые, маленькие, как на документ. Шесть штук.

Девушки. Лет восемнадцать, двадцать. На пляже, в купальниках, с распущенными волосами. Сзади — кудрявое море. Балтийское. Светлогорское. Раушенское.

На обороте каждой — дата карандашом и крошечный значок. Волна. В один штрих, как рисует ребенок.

1981. Июль.
1983. Август.
1983. Август.
1984. Июнь.
1984. Сентябрь.
1985. Июль.

Женя смотрел.

В груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

Третью фотографию он узнал. Лена. Дочь Татьяны Михайловны, бухгалтера санатория «Янтарный берег», соседки Жени по подъезду. Лена пропала летом восемьдесят третьего — пошла на пляж и не вернулась. Татьяна искала ее до девяносто первого. До инфаркта. Так и умерла — с фотографией в руках.

Лена смеется в объектив. Волосы мокрые. Сзади — дюна.

«И Андрей доставал из воды пескарей,
А Спаситель — погибших людей…»

Женя выключил магнитофон.

В мастерской стало тихо. Только дождь — по узкому окну под потолком, выходившему во двор, к мусорным бакам и к старому, заросшему плющом сараю Цигеле.

Он положил фотографии на стол. Шесть. Все летом. Все с волной. Без имен. Без подписей.

Часовой механизм тихо тикал. Хотя Женя его не заводил.

Тик-так. Тик-так.

Он подошел к полке. Книги Клауса. Восемнадцать томов: Гете, Гейне, справочники, записные книжки. Записных — три. Черные, в коленкоровых переплетах.

Женя открыл одну.

Готический шрифт, мелкий. Немецкий он знает плохо — школьный курс, пара слов из инструкций. Но цифры — цифры видит. И отдельные слова.

«Mädchen». Девушка.
«Strand». Пляж.
«Schal». Платок. Шарф.
«Bernstein». Янтарь.
«Uhr». Часы.

Длинный список. С шестьдесят восьмого по восемьдесят пятый. Имена на немецкий лад: Olga, Tatjana, Swetlana, Lena. Номера. Даты. Напротив каждой — крошечная волна. Карандашом.

Тик-так.

Женя сел.

Он сидел долго. Минут пять прошло. Или десять. Или три — кто считал.

Клаус. Старый Клаус, пахший гвоздичным маслом и табаком «Беломор». Учивший его держать пинцет. Пришедший на похороны Симы — постоял в углу часовни, ушел, не сказал ни слова. Клаус, у которого в шкафу — заметил Женя только сейчас — стоят на полке шесть… нет, восемь маленьких шварцвальдских часов с кукушками. Никогда не чинил их при Жене. Не показывал. Не продавал.

Сорок лет.

Сорок лет в этой комнате. Ел тут. Пил чай. Слушал Наутилус и Высоцкого. Смеялся над анекдотами Симы. Засыпал в кресле, пока маятник старого «Юнганса» отбивал секунды.

В этой комнате.

В этом подвале.

Тик-так.

И тут — кукушка.

Та самая, из часов Карины. Лежащая в коробочке, отдельно от корпуса. Без заводного механизма. Без пружины. Без всего — деревянная, мертвая.

— Ку-ку.

Голос — хриплый, детский. Будто простуженный.

— Ку-ку.

Женя не двигался.

— Ку-ку.

Маятники на стенах — все двадцать семь часов мастерской — сбились с ритма. Затикали вразнобой. Потом — в один такт. Громко.

— Ку-ку.

Четыре. Шесть фотографий. Сколько раз она прокричит?

— Ку-ку.

Пять.

Дверь подвала — дубовая, с медной ручкой 1903 года — скрипнула. Ступенька наверху прогнулась. Кто-то спускался. Тяжело. Медленно. Будто помнил каждую ступеньку.

Женя знал, кто.

Он сидел и смотрел. На кукушку. На шесть фотографий. На записную книжку Клауса, открытую на странице «Juli 1985».

— Ку-ку.

Шесть.

Шаги остановились за дверью.

А на седьмом ударе — которого, по логике, быть не должно, потому что фотографий шесть, не семь, — кукушка молчит.

А Женя.

Женя не оборачивается.

Ночные ужасы 30 апр. 17:25

Шахматы. Зеленоградск без кошек

Шахматы. Зеленоградск без кошек

Зеленоградск осенью — это не город. Это длинный мокрый коридор между Балтикой и Куршским заливом, по которому ветер таскает запах гниющих водорослей, дым печных труб старого Кранца и кошачью шерсть. Кошек тут больше, чем людей. Они спят на подоконниках довоенных немецких домов, греются у канализационных люков на Курортном проспекте, лезут под ноги туристам возле скульптуры «Зеленоградской Мурлыки» и совершенно не боятся ни машин, ни моря. Местные говорят: «Если кошка села на твой порог — Кранц тебя признал».

Эдгара Кранц признал в две тысячи десятом, когда он впервые приехал реставрировать готическое надгробие на старом Waldfriedhof'е — Лесном кладбище за улицей Тургенева. Тогда он снял у бабки Марты комнату в доме на Гагарина, бывшей Hindenburgstrasse, и черно-серая кошка по кличке Бомж залезла к нему под одеяло в первую же ночь. С тех пор Эдгар — никуда. Ну, почти. Иногда мотается в Светлогорск читать лекции студентам-реставраторам, иногда — в Калининград, в архив на Багратиона. Но возвращается всегда на тот же подъезд, к той же бабке Марте (девяносто два года, курит «Беломор», помнит еще немецких хозяев дома), к тому же черно-серому Бомжу.

Работа тихая. Эдгар чистит Fraktur — готический шрифт — на немецких стелах, забитых лишайником, мхом и временем. Снимок до. Снимок после. После — буквы проступают, как будто покойник наконец вспомнил, как его звали. «Hier ruht in Gott Friedrich Wilhelm Schultz, geboren 1871, gestorben 1923». Эдгар читает эти даты как стихи. Двадцать третий — значит, голод после Версаля. Сорок пятый на стелах попадается редко: камни тех лет немцы либо увезли с собой, либо побили русские, когда брали Кранц.

Мужик в очках, худой, с манерой говорить о смерти как о ремонте крыши. На вопрос «не страшно ли?» отвечает: «Страшно, когда живые. Эти-то — лежат и лежат». В кафе «Морошка» на Володарского его знают: всегда одно и то же — эспрессо двойной без сахара и кенигсбергский марципан с миндалем. Сладкого не любит, но марципан ест. Бабка Марта говорила: «Этот вкус еще помнит мою мать. Учись помнить». Вот он и учится.

В его «Волге» — двадцать четвертой, цвета слоновой кости, с пробитым задним крылом — играет всегда одно и то же. Кассета. Кино. Заезженная до того, что Цой шипит в начале каждой песни, будто прокашливается, прежде чем начать.

«Песен еще ненаписанных, сколько?
Скажи, кукушка, пропой.
В городе мне жить или на выселках,
Камнем лежать или гореть звездой?»

Эдгар знает эти слова наизусть, как «Отче наш», и так же — без особого смысла. Привычка. Кассета крутится сама, как только он поворачивает ключ.

В этом октябре все пошло наперекосяк где-то с двадцатых чисел. Сначала пропал Бомж. Вышел вечером гулять и не вернулся к ужину — что для него было как солнце не встало. Эдгар обошел весь квартал, спрашивал у соседских кошек (он с ними разговаривает, серьезно — профдеформация, он же реставратор, привык говорить с теми, кто молчит). Бомж нашелся через сутки — мокрый, с разодранным ухом, и трое суток сидел под кроватью. Видел что-то.

Потом — буквы.

На участке D-7, где Эдгар уже месяц возился со стелой фрау Розе Хофманн (1856–1909), он нашел свежий деревянный крест. Маленький. Сантиметров двадцать. Воткнут в землю между плитами. На кресте — ничего. Ни имени, ни даты. Только зарубка ножом: «I».

Римская единица.

Сначала подумал — пацаны. На кладбище иногда лезут подростки, особенно перед Хеллоуином, особенно когда в баре «Телеграф» наливают по студенческой. Но крест был слишком ровный. Дерево на срезе еще пахло.

Через неделю — второй. Участок F-2, между старыми камнями. Без имени. На нем — «II».

К пятнадцатому ноября крестов стало тридцать четыре. Эдгар их считал. Не потому что хотел — просто такая работа: считать и каталогизировать. Он отмечал точки на схеме кладбища, которую сам же рисовал в двенадцатом году. Россыпь без логики. То на севере, у самой стены, то на юге, у часовни, то прямо у входа.

Цой пел в «Волге». Эдгар сидел над схемой и смотрел.

Тридцать четыре точки. Не звезда, не крест, не круг. Просто — россыпь.

Он позвонил в полицию. Молодой капитан Озол приехал, посмотрел, пожал плечами: «Ну поставил кто-то. Может, секта. Вы заявление-то напишите». Заявление Эдгар написал. Больше никто не приехал.

В декабре он уехал на неделю в Ригу — мать болела. Вернулся четырнадцатого. Бабка Марта встретила на пороге, в халате, с папиросой, и сказала ровно: «Эдгарс, кошку твою утром кто-то принес. На коврик положил». Бомж был жив. Снова мокрый. Снова трое суток под кроватью.

Пятнадцатого декабря Эдгар поехал на кладбище. Снег лежал тонкий, как сахарная пудра на марципане. Он сам подумал так — и сам поморщился, что подумал.

Крестов стало сорок девять.

Сорок девять.

Он стоял на участке К-4 и считал в третий раз, потому что не верил. Сорок девять маленьких деревянных крестов, на каждом — римская цифра. От «I» до «XLIX». Все стоят ровно. Все свежие. Самое старое дерево уже потемнело, самое свежее еще пахло смолой.

Цифра сорок девять что-то ему говорила. Давно — может, лет двадцать назад, может, чуть меньше. Когда он еще учился в Риге и подрабатывал в редакции районной газеты — переводил криминальные сводки из российской прессы. Был тот московский. Шахматист. Парк на юге Москвы. Сорок девять признанных, шестьдесят с лишним по подсчетам следствия. Доска. Клетки. Бутылка водки. Лесопарк, кажется, как-то на букву Б.

Эдгар стоял и понимал, что доска тут — другая. Кладбище. И что считают здесь не клетки.

В груди что-то дернулось — как рыба на крючке.

Он заставил себя вернуться к «Волге». Ключ. Кассета зашипела:

«Кто пойдет по следу одинокому?
Сильные да смелые
Головы сложили в поле, в бою.
Мало кто остался в светлой памяти,
В трезвом уме да с твердой рукой в строю...»

Он вырубил магнитофон. Тишина. Но не та, которая просто отсутствие звука, а другая — гулкая, плотная, осязаемая, какая бывает в камере, когда заходишь смотреть, как реставратор работает с надгробием изнутри, и тебя отделяет от мира гранитная плита.

Шестнадцатого декабря, утром, он пошел проверить еще раз. Потому что не спал. Потому что иначе уже не мог.

Крестов было пятьдесят.

Пятидесятый стоял отдельно. Не в общем поле, а у самого входа, у ворот, на самом виду. Совсем свежий, дерево еще мокрое от смолы. Пахло сосной. Зарубка — «L».

И еще. Под крестом, чуть прикопанное, почти не видно — лежал клочок плотной бумаги. Эдгар поднял. Это оказался обрывок кассетного вкладыша. Кино, «Группа крови», издание девяносто восьмого. На обрывке — карандашом, мелко, аккуратно, тем самым почерком, которым в институтах пишут диссертации:

«Эдгар, ты ведь умеешь читать имена. Прочти мое. Подскажу: оно начинается с твоего».

Он стоял. Снег падал. Было тихо. И — кошек не было. А в Зеленоградске так не бывает. Никогда. Кошки тут везде. Если кошек нет — значит, кошки знают что-то, чего ты пока не знаешь.

Эдгар обернулся.

За воротами, по дорожке между сосен, шел человек. Высокий, в черном пальто, без шапки. Шел медленно. Лица не было видно — далеко. Но в руке у человека был маленький деревянный крест. И человек шел сюда.

«Песен еще ненаписанных, сколько?»

Эдгар стоял. Он почему-то не побежал. Может быть, потому что реставратор привык: если на камне написано имя — оно уже там навсегда. Стереть нельзя. Только — прочесть.

Он смотрел, как черная фигура подходит. И думал о том, что бабка Марта была права. Кранц признал. Кранц всех своих узнает.

А Бомж в это время сидел дома, под кроватью на Гагарина, и из темноты светились два желтых глаза. Он не мяукал. Он ждал — вернется ли хозяин. Кошки в Зеленоградске всегда знают, кого ждать, а кого — уже нет.

Новости 29 апр. 04:00

11 дней, о которых Агата Кристи не сказала ничего — никогда

11 дней, о которых Агата Кристи не сказала ничего — никогда

Четвертое декабря 1926 года. Это пятница.

Агата Кристи садится в машину и уезжает из дома в графстве Беркшир. Утром автомобиль обнаруживают брошенным у Сайлент-Пул — мрачноватого озера с нехорошей репутацией. Внутри — шуба, чемодан, водительские права. Агаты нет.

Начинается одна из крупнейших поисковых операций Великобритании того времени. Около тысячи полицейских, добровольцы, аэропланы. Конан Дойль — да, тот самый — передает одну из ее перчаток медиуму, чтобы выйти на след. Серьезно, без шуток. Газеты выходят с ее фотографией каждый день.

Одиннадцать дней спустя портье отеля «Гидро» в йоркширском Харрогейте узнает постоялицу. Она зарегистрирована как Тереза Нил. Фамилия — девичья фамилия любовницы ее мужа, с которым Кристи как раз переживала развод. Совпадение; ну да, конечно.

Что произошло в эти одиннадцать дней — неизвестно. Навсегда.

Кристи прожила еще полвека. Написала еще шестьдесят с лишним романов, создала Пуаро и мисс Марпл, стала самым издаваемым автором художественной прозы в истории — три миллиарда экземпляров, если верить Книге рекордов Гиннесса, второе место после Библии и Шекспира. И не сказала — ни разу, ни в каком интервью, ни в автобиографии — что случилось в декабре 1926-го.

Психогенная амнезия? Нервный срыв на фоне развода? Спланированное исчезновение, способ насолить неверному мужу? Исследователи предлагали все это. Один биограф, Эндрю Норман, настаивал на диссоциативной фуге — состоянии, при котором человек живет параллельной жизнью, не осознавая этого. Звучит как сюжет ее же романа, что само по себе слегка жутковато.

Муж — полковник Арчи Кристи — давал полиции показания и, по некоторым свидетельствам, вел себя нервно. Ему не предъявили обвинений. Они развелись в 1928-м. Агата вышла замуж снова — за археолога Макса Мэллоуна, с которым была счастлива и который был на четырнадцать лет ее моложе. Про него она говорила: «Хорошо выходить замуж за археолога — чем старше становишься, тем больше он тобой интересуется».

Про декабрь 1926-го — ничего.

Загадка осталась загадкой. Лучшего детектива мира.

Ночные ужасы 30 апр. 13:21

Бобина без подписи

Бобина без подписи

Денис двенадцать лет копался в чужих воспоминаниях.

Не в чужих головах — в чужих пленках. Восьмимиллиметровка, шестнадцатимиллиметровка, «Свема», «Тасма», немецкая «Орво» — у него в студии на Партизанской пахло уксусом, как на старой пленочной базе. Ацетатный синдром, говорил он клиентам, пожимая плечами. Пленка умирает. Пленка пахнет. Пленка превращается в труху, и если вы ее не оцифруете, то потеряете не только бабушкину свадьбу, но и саму бабушку — ее больше нигде не будет.

Клиенты кивали. Платили. Уходили с флешками, на которых лежали покойники.

Его это давно не трогало. Профессия такая.

Студия — две комнаты на втором этаже над магазином сантехники. Окно во двор. Во дворе — клен, помойка, старая голубятня, в которой никто уже не живет. Зимой Омск замирает в минус тридцать, и клен стоит черный, как обугленная спичка. Денис любил эту картину. Один из тех видов, которые нельзя снять — снимешь, а получится открытка.

Дома у него — кот Ленин. Рыжий, с подранным ухом. Назвал так потому что слушал Летова, а Летова надо было чтить хоть как-то. Хоть в коте. Летов был омский. Летов был свой. Летов лежал на Старо-Восточном кладбище, в восьмой версте, и Денис ходил туда раз в год, в феврале, в его день рождения. Стоял минут десять. Уходил.

Цикорий с молоком. Только так. Кофе он не любил — мать всю жизнь пила цикорий, экономила, и теперь любой нормальный кофе казался ему дорогим самозванцем. Сын учительницы биологии, Денис.

Так вот. Бобины.

В пятницу, в начале декабря, в студию пришел мужик. Высокий, в черной кожанке поверх свитера — для Омска в декабре это идиотизм, в кожанке только дезертир из дурдома гуляет. Лет ему было от сорока пяти до шестидесяти, не разберешь. Лицо такое — обветренное, без особых примет, как асфальт. Принес картонную коробку из-под конфет «Птичье молоко», советскую еще, мятую.

— Оцифровать. Восьмерка. Двенадцать бобин.

— Откуда пленки?

— Гараж. Снос на Старой Московке. Покойник родственник.

Денис кивнул. Ему было все равно, откуда. Главное — целы ли. Открыл коробку. Бобины лежали ровно, без подписей. Это уже странно: люди подписывают. Год, праздник, имя ребенка. Голые бобины — это или очень ленивый хозяин, или очень аккуратный.

— Дам цену. Завтра скажу.

— Сегодня. Аванс.

Мужик положил на стол шесть тысяч. Пятитысячная и тысяча. Без сдачи.

— Заберу через две недели.

— Имя оставите?

— Оставлю.

Он не оставил. Дверь закрылась, на бумажке для имени осталась пустая строчка. Только в самом низу, мелко — десять цифр. Номер.

Денис посмотрел на коробку. Вздохнул. Включил чайник.

Цикорий. Молоко. Тишина.

И эта коробка.

С первой бобиной все было обычно. Школа, советская, лет восьмидесятых. Линейка, мальчики и девочки в форме, флаг, духовой оркестр фальшивит. Это был не их выпуск — оператор снимал чужой класс, второй ряд, три мальчика. Долго. Минут пять только этих троих. Денис прокрутил, отметил себе: фокус странный, оператор не родитель — родитель снимает своего, а тут будто документалист.

Вторая бобина. Турбаза. Лес — то ли ставрополье, то ли южнее, не определишь, но точно не Сибирь. Те же три мальчика, плюс еще двое. Костер. Гитара. Инструктор — мужчина лет тридцати пяти, аккуратная бородка, очки в тонкой оправе. Улыбается. Денис, как профессионал, оценил кадр: оператор и инструктор — один человек, штатив на дереве, режим автосъемки. Это чувствуется по композиции.

Третья. Четвертая. Походы. Мальчики поют. Мальчики моются в реке. Мальчики спят в палатке. Камера задерживается. Камера задерживается слишком долго.

У Дениса в груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

Он закурил у окна. На улице мел снег — мелкий, противный, такой, который не падает, а стоит в воздухе и колется. Из проходного двора кто-то вышел — мужик в черной кожанке, тот самый. Постоял, посмотрел на окно. Денис отступил вглубь комнаты. Когда снова выглянул — никого.

Совпадение. Двор проходной. Тут все ходят.

Шестая бобина была другой.

Помещение. Деревянные стены, мачтовая сосна, бревенчатая изба или баня. Один мальчик. Тот, второй, со школьной линейки. Он сидит на табурете. Руки за спиной. Не связаны — он сам так держит, видно по плечам. Лицо спокойное, даже сонное. Мальчик смотрит мимо камеры, на кого-то слева, и кивает — будто его о чем-то спрашивают и он соглашается. Звука нет, пленка немая, восьмерка немая всегда. Денис смотрел минуты три. Мальчик ни разу не повернулся к камере. Будто его уже нет — будто он где-то в другом месте, а тело осталось.

Кадр обрывается. Черный экран. Конец бобины.

Денис вытащил кассету из аппарата. Руки тряслись — ну не то чтобы тряслись, мелко так, как у человека, который слишком много кофе выпил. Только цикорий же. Цикорий не должен.

Он включил Летова. Ему стало легче, когда Летов запел. Старая виниловая пластинка, потертая.

*Границы ключ переломлен пополам,*
*А наш батюшка Ленин совсем усоп.*
*Он разложился на плесень и на липовый мед,*
*А перестройка все идет и идет по плану.*

Денис подпел. Тихо. Под нос. Кот Ленин — рыжий, с подранным ухом, дома, далеко, — сейчас был ему очень нужен. Хотелось положить руку на его теплый бок и слушать, как он мурлычет.

Он позвонил по номеру, который заказчик все-таки оставил. Гудки. Гудки. «Абонент недоступен». Без автоответчика.

Седьмая бобина. Еще мальчик. Другой. Связь между бобинами Денис уже понял.

Восьмая. Девятая.

Он не смотрел до конца. Перематывал. Иногда останавливался — глаза цеплялись за какую-нибудь деталь. Стол со стаканом. Аппарат для фотопечати. Ботинки в углу — детские, маленькие, аккуратно поставленные, как в прихожей.

Эти ботинки его и доконали.

Он выключил аппарат. Налил еще цикория. Подумал, что цикорий — гадость, но другого ничего нет. Подумал, что надо в полицию. Подумал, что ему скажут: «А ты докажи, что это не художественный фильм». Подумал, что пленкам лет тридцать пять — сорок. Дело давнее. Всех уже посадили или похоронили, или и то и другое.

Он знал, что есть такое дело. Читал давно, в сети. Кружок туристический где-то на юге, инструктор-педагог, идеальная репутация, фотограф-любитель, восьмимиллиметровая камера. Несколько мальчиков за двадцать лет. Расстреляли в восемьдесят девятом. Имени Денис не помнил и не хотел помнить. Так лучше.

Но юг — югом, а гараж — Старая Московка. Омск. Левобережье.

Как пленки попали сюда?

Ответ был простой, и от этой простоты у Дениса под ребрами стало холодно. Гараж принадлежал кому-то. Этот кто-то — омич. Этот кто-то либо привез пленки оттуда, либо... либо снимал сам. По мотивам. По методичке. По образу и подобию.

Такие люди бывают. Денис знал. Профессия.

Он сложил бобины обратно в коробку из-под «Птичьего молока». Закрыл крышку. Поставил в угол.

Спустился во двор. Выкурил две подряд. Снег больше не шел. Стоял мороз, тот самый, омский, при котором железо обжигает голую кожу. Из голубятни выглянула голова — кто-то там сидел, в шапке. Денис пригляделся. Никого.

Воображение. Двенадцать часов в студии.

Он пошел домой. По Любинскому проспекту, мимо Гранд Отеля, мимо медной «Любочки» на скамейке — дамы из девятнадцатого века, которая зимой выглядит особенно одиноко. На углу свернул на Маяковского. Поднялся к себе.

Кот Ленин сидел на подоконнике и смотрел во двор. На клен. Денис тоже посмотрел.

Под кленом стоял мужик в черной кожанке. Не двигался. Просто стоял.

Денис задернул штору.

Утром мужика не было.

И коробки в студии тоже не было. Кто-то взял запасной ключ — Денис держал у соседки снизу, на случай потопа или газа. Соседка клялась семью внуками, что никому ключа не давала, что вообще не выходила со вчерашнего вечера и что Дениса она знает с девяносто восьмого, и как ему такое в голову, обижаешь.

Дверь не была сломана.

На столе, на месте коробки, лежала одна бобина. Без коробки. Голая.

Бирка была. Бумажная, выцветшая, с печатной машинки. С твердым знаком в нужном месте.

«Продолженiе».

Денис стоял и смотрел на эту бирку. Долго. Цикорий остыл, впрочем он и горячим был дрянной. Кот Ленин — нет, кот был дома, — но Денису казалось, что Ленин рядом, теплый, мурлычет.

Из проигрывателя, который он забыл выключить, все еще крутился Летов:

*А перестройка все идет и идет по плану.*

Денис снял бобину со стола. Подержал в руке. Тяжелая. Полная.

Он не знал, что с ней делать.

Он включил аппарат.

И только когда пленка пошла, и в кадре появилась его собственная студия — снятая откуда-то сверху, из-за вентиляционной решетки, которую он никогда сюда не вешал, — только тогда Денис понял, что это не «продолжение».

Это начало.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 29 апр. 00:07

В Светлый путь

В Светлый путь

Виктора в Вологде знали все, кто хоть раз готовился к смерти.

Не в том смысле, в каком готовятся к ней попы или врачи. По-нотариальному: с папками, печатями, бланками. Завещание, дарственная, согласие на операцию — бумажки, которые провожают человека за порог раньше его самого.

Контора стояла на Засодимского, в деревянном двухэтажном особняке с резными наличниками — таком, что туристы фотографировали его, не подозревая, что внутри пахнет валокордином и старыми чернилами. Дом тысяча восемьсот девяносто какого-то года; полы скрипели на одной и той же ноте — фа-диез, как однажды определил пианист, заходивший составить дарение. Виктор запомнил.

Чай с чабрецом. Всегда чай с чабрецом — мать заваривала такой, когда болела, и запах застрял в нем, как заноза в подушечке пальца. Сахара — две ложки, не больше; одну — если до обеда. Зефир — нет, спасибо, никогда. Зефир Виктор не любил с детства, по причине настолько смешной, что и говорить не стоит.

А вот открытки — да.

Он собирал старые открытки с видами Вологды. На полке за столом стояла коробка из-под обуви «Скороход», и в ней — сотни три, может, больше: Софийский собор девяносто девятого года, деревянный мост через Вологду до того, как его перестроили, Кремлевская площадь зимой, когда еще не было фонарей с двуглавыми орлами. Иногда, перед сном, он перебирал их, как другие перебирают четки.

Город он любил тихо.

Любил Засодимского с ее перекошенными избами; любил угол Маяковского, где зимой намерзал такой каток, что бабульки шли держась за стены; любил кафе «У поэта» на Кремлевской — там подавали тошнотворно сладкий какао, и хозяйка, Зоя Львовна, всегда спрашивала: «Виктор Палыч, сегодня без зефира?» — будто это была шутка, а не диагноз. Любил Прилуки и колокольню. Любил, как осенью с Кубенского озера тянуло холодом, прежде чем успевал упасть первый снег.

В общем, обычная жизнь. Обычная — для того, кто десять часов в сутки слышит одно и то же: «Виктор Палыч, я бы хотел... ну, вы понимаете».

Он понимал.

Профдеформация — штука забавная. Виктор за ужином мог спокойно сказать жене: «Сегодня умер Семен Аркадьевич, помнишь, тот, который дачу на Кубенское переписывал на племянницу? Картошку передай». Жена давно не вздрагивала.

Доктор появился в апреле.

Не молодой и не старый — лет за пятьдесят, с аккуратной бородой и в круглых очках, через которые глаза казались мокрыми и беззащитными. Назвался Анатолием Сергеевичем. Терапевт, частная практика, ходит к пожилым на дом — от давления, от сердца, иногда — морально поддержать. В Вологде такие до сих пор есть; не везде Москва.

Привел бабушку.

Старушка лет восьмидесяти, в платочке, в очках на резинке. Тихая. Подписала завещание — квартира на улице Герцена племяннице, сережки какой-то Любови Тимофеевне, остальное — фонду «Светлый путь», который, как пояснил доктор, занимается уходом за немощными.

Виктор оформил. Дело житейское.

Через две недели в местной газете «Красный Север» — некролог. Та самая бабушка. Сердце, мирно, во сне.

«Что ж, бывает», — подумал Виктор, и подумал бы дальше, если бы не одно.

Через месяц Анатолий Сергеевич пришел снова. С другой бабушкой.

Та же схема: квартира — кому-то, мелочь — кому-то, основное — фонду «Светлый путь». Виктор заметил: завещательное распоряжение составлено по тому же шаблону. Те же формулировки. Те же опечатки в адресе фонда.

Он промолчал. Не его дело.

Через двадцать дней — некролог. Сердце, во сне.

Лето. Жара такая, что в конторе плавился сургуч. Виктор сидел с открытым окном, в которое вместе с пухом залетал звук — кто-то на углу включил приемник, и поплыло:

«Песен еще не написанных, сколько?
Скажи, кукушка, пропой...»

Цой. Виктор поморщился — он был не из поклонников, но мать любила. Окно закрывать не стал. Пусть.

И тут вошел Анатолий Сергеевич. С третьей старушкой.

— Виктор Палыч, добрый день. Анна Гавриловна решила подписать завещание.

Виктор посмотрел на него — внимательно, как смотрят на просроченный паспорт. Очки. Борода. Беззащитные мокрые глаза.

— Конечно. Присаживайтесь.

Анна Гавриловна была плохая. Не по-плохому — по-настоящему плохо: дрожала, путалась в дате рождения, дважды спрашивала, где они находятся. Виктор по правилам должен был отказать — нотариус обязан удостовериться в дееспособности.

Должен был.

Но Анатолий Сергеевич сказал, мягко: «У нее с утра давление, я ей дал препарат, к вечеру будет в норме». И посмотрел поверх очков. И как-то это посмотрел так, что Виктор кивнул.

Подписали. Квартира — внучатой племяннице (которой никто никогда не видел). Фонду «Светлый путь» — два миллиона на счете.

Доктор ушел, ведя Анну Гавриловну под локоть, и она шла, как шла бы кукла, если бы у куклы пошатывались колени.

Виктор сел.

В груди что-то дернулось — не то чтобы сердце сжалось, нет; скорее, как рыба на крючке: дерг — и затихло. Он включил чайник.

Чабрец.

Через двенадцать дней — некролог.

Виктор не спал ту ночь. Жена дышала рядом ровно, а он лежал и считал — раз, два, три. Три бабушки. Три раза. Один и тот же доктор. Один и тот же фонд.

«В городе мне жить или на выселках,
Камнем лежать или гореть звездой...»

Откуда эта песня лезла — он не знал.

Утром, в конторе, он достал из сейфа три копии. Разложил на столе, как карты пасьянса. Сравнил. Адрес фонда «Светлый путь» — улица Чернышевского, дом девятнадцать. Виктор взял зонт (хотя солнце), вышел.

Чернышевского, девятнадцать — был жилой дом. Подъезд второй, квартира семь. Звонок не работал, постучал. Открыл мужчина в спортивных штанах: пузо, татуировка, бутылка пива.

— Тут фонд «Светлый путь»?

Мужик заржал так, что аж пиво расплескал.

— Дядя, тут только тещин геморрой и моя бывшая прописана. Какой фонд, ты че.

Виктор вернулся в контору. Сел. Посмотрел на коробку с открытками. Подумал — а сколько он, собственно, оформил завещаний на этот фонд?

Открыл журнал.

Семь.

Семь старушек. Семь некрологов. И каждый раз — он, Виктор, ставил печать.

Вот в этот момент и стало по-настоящему холодно. Не страшно — холодно. Мерзкий холодок под ребрами, как когда выпьешь воды со льдом натощак.

Он позвонил в УВД. Не сразу — дозвонился со второго раза, попросил знакомого, Сашку Корнышева, еще со школы. Назвал фамилии. Назвал доктора.

Сашка перезвонил через сутки.

— Витя. Слушай. Этот твой Анатолий Сергеевич... его не существует. По нашей базе — нет такого терапевта в Вологде. Лицензии нет. Прописки нет. Паспорт, который он у тебя предъявлял, — фальшак. Старый, девяностых годов, такие сейчас даже в ломбарде не примут.

Виктор молчал.

— Витя, ты слышишь?

— Слышу.

— Мы возбудили дело. Эксгумируем. Ищем его. Если найдем — позвоним. Ты только... никому пока. И сам, на всякий случай, дверь на цепочку, ладно?

Виктор положил трубку.

В окно тянуло чабрецом — хотя чабрец не пахнет с улицы, это надо было себе представить. Пахло пылью и липой.

И тут зазвонил городской телефон.

Виктор поднял.

— Алло.

Молчание. Потом — спокойный, мягкий голос:

— Виктор Павлович. Не надо вам этим заниматься. У вас же открытки. Замечательная коллекция, я видел. Вологда девяносто девятого. Софийский собор. Берегите ее.

Гудки.

Виктор сидел, не дыша. Доктор был в его кабинете — единственный посторонний за последний год. Никто другой коробку из-под «Скорохода» видеть не мог.

«Скажи, кукушка, пропой...»

С улицы — снова приемник, тот же.

Или другой. Кто его знает.

Он встал, подошел к окну. Засодимского — пустая, только мальчишка катил на велике, и тот завернул за угол. Никаких приемников. Никакой музыки. Только в голове — четыре строчки на повторе, и почему-то особенно последняя.

Звездой.

Сашка позвонил вечером. Голос был — пустой, как банка из-под шпрот.

— Витя. Мы его не нашли. Адрес, который он указывал, — там никто такого не знает. Бороду сбрить — три минуты. Очки — снять. Мы по фотороботу прошлись по поликлиникам — никто его не помнит.

— А бабушки?

— Бабушки, Витя... мы пятерых эксгумировали. Морфин. Передозировка. У всех. У тебя на руках, Витя, документы убитых. Понимаешь?

Виктор понимал.

Он положил трубку, налил чабреца, две ложки сахара. Выпил. Сел за стол, открыл коробку с открытками — переложил несколько штук, как переложил бы карты в дурном пасьянсе. Софийский — наверх. Кремлевскую — вниз. Прилуцкий монастырь — в середину.

И только тогда заметил.

Среди его открыток лежала чужая. Свежая, глянцевая, не из его коллекции. Вид Вологды — Засодимского, его улица, его дом. На обороте — аккуратным почерком, синей шариковой:

«До скорой встречи, Виктор Павлович. Чай у вас, как и был, — с чабрецом? Анатолий Сергеевич».

Виктор сидел и смотрел.

За окном — апрель. Или май. Или какой там месяц, кто считал.

«Камнем лежать или гореть звездой...»

В дверь позвонили.

Полярная вода

Полярная вода

Мурманск в феврале не темнеет — он просто никогда не светлеет.

Полярная ночь не уходит, она становится чуть менее липкой к полудню, когда на горизонте проступает синяя полоска. Намек. Обещание. Обман. К часу дня свет уже снова утекает, и желтые фонари по проспекту Ленина зажигаются так, будто и не гасли.

Алена приехала сюда на три месяца. Контракт от института океанологии: посчитать что-то про микропластик в Кольском заливе, написать отчет, уехать. Все.

Осталась почти на год.

И все из-за человека, которого она встретила на причале номер семь, где швартовался траулер «Северомореец» — ржавый, огромный, пахнущий рыбой и соляркой так, что одежда после потом две стирки помнила этот запах.

Его звали Игнат.

Не Игнатий — он специально поправлял, если кто-то добавлял окончание. «Просто Игнат. Мать так записала, она знала, что делает». Он был старпомом на «Северомореце», лет тридцати пяти, может, чуть больше — в Мурманске мужчины старятся не годами, а штормами, и по лицу не угадаешь.

Глаза у него были — как лед на Семеновском озере в декабре. Серые. С прозеленью у зрачка.

— Вы биолог? — спросил он тогда, на причале, когда она сидела на корточках над пробой воды, в которой плавало что-то мерзкое, переливающееся, явно не природное.

— Океанолог. Это разное.

— Извините.

Он не извинялся, просто констатировал. И ушел. И она потом два дня думала: что это вообще было? Вспомнила его руки — большие, обветренные, с белой полосой на безымянном пальце, где раньше что-то носилось. Кольцо? Снято недавно? Или давно?

Не ее дело.

*

Они столкнулись через неделю в «Юности» — кинотеатр на проспекте Ленина, где зимой прячутся все, кому невыносимо просто идти домой. Шел какой-то старый Тарковский, ретроспектива, зал почти пустой. Алена села во второй ряд. Игнат — в третий. Не специально, она потом поняла. Он вообще ходил в кино один, всегда.

После сеанса они оказались в фойе одновременно. И он сказал:

— Хотите кофе? Тут рядом есть место. Не дрянь.

Место называлось «Чашка-ложка», маленькая кофейня в подвале на улице Володарского, где кофе варили в турке и где пахло корицей и сырым камнем. Алена потом узнает: Игнат бывает здесь всегда, когда сходит на берег. Это его территория. Его укрытие.

Она это поняла по тому, как с ним поздоровалась бариста — Лиза, рыжая, в круглых очках. Без слов. Кивком. Так здороваются с теми, кого видят чаще, чем хотят показать.

— Расскажите про микропластик, — попросил он, когда сели у окна. За окном ветер гнал по Володарского поземку, кружил ее под фонарями, как кошку, играющую с собственным хвостом.

Она рассказала. Долго. Он слушал так, как мало кто умеет слушать — не перебивая, но и не ускользая взглядом. Смотрел в глаза. И от этого было неуютно. И хорошо одновременно.

Потом он спросил:

— А вы знаете, что у нас в заливе под водой лежит четыре подводных лодки? Списанные. С реакторами.

— Знаю.

— И вы про микропластик пишете.

— Я пишу про то, что мне поручили.

Он усмехнулся. Уголком рта. Не насмешливо — горько. И в ту секунду она поняла: с этим человеком будут проблемы.

Знала и не ушла.

*

Дальше было — как полярный шторм. Сначала тишина. Потом все сразу.

Он позвал ее в Териберку — деревню на берегу Баренцева моря, два с половиной часа на машине по пустой дороге, по тундре, среди сопок, похожих на спины спящих чудовищ. Он вел свой старый «УАЗ-Патриот», молчал, иногда показывал пальцем — вон лиса, вон стадо оленей, вон скелет китовый на мысе.

В Териберке они смотрели на океан. Просто смотрели. Час, может два. Океан был черный и звучал как огромный дышащий зверь.

— Зачем вы меня сюда привезли? — спросила она.

— Чтобы вы поняли.

— Что?

— Где вы оказались.

Это была не та фраза, которую говорят случайно.

На обратном пути, на полпути, у заправки в Туманном, у машины полетел ремень. Игнат вышел, копался в моторе минут сорок, ругался тихо, по-флотски. Алена стояла рядом, замерзла так, что перестала чувствовать пальцы. И он, не глядя на нее, не говоря ни слова, снял свою куртку — толстую, с подкладкой из овчины, пахнущую табаком и чем-то морским — и накинул ей на плечи.

Куртка была горячая. От него.

Она впервые подумала: я в беде.

*

Он поцеловал ее только в конце марта, когда полярная ночь уже отступила, и над городом висели длинные сиреневые сумерки, длиннее самого дня. Они шли по набережной у Семеновского озера. Лед еще держался, кое-где рыбаки сидели над лунками, черными точками на белом.

Поцелуй был короткий. Жесткий. Без подготовки.

И сразу после — он отстранился и сказал:

— Ален, я женат.

Она стояла. Смотрела на лед. На рыбаков. На желтый огонек в окне ближайшей пятиэтажки — кто-то там жарил картошку, наверное, обычный мурманский ужин, обычная жизнь, обычные люди.

— Где она?

— В Североморске. Мы не живем вместе уже два года. Но я не разведен.

— Почему?

— Долго.

Она знала, что надо уйти. Прямо сейчас. Развернуться, дойти до остановки, сесть в троллейбус номер четыре, доехать до общежития на Папанина, лечь и забыть.

Не ушла.

Вместо этого спросила:

— А что еще?

Потому что было что-то еще. Она видела это. По тому, как он сжимал в кармане кулак. По тому, как смотрел не на нее, а сквозь.

— Не сегодня, — сказал он.

И повел ее к себе. Квартира была на Гаджиева — пятый этаж, окна на залив, видны портовые краны, как скелеты гигантских журавлей. В квартире пахло кофе и старыми книгами. И еще чем-то — еле уловимо — морской солью. Будто море просочилось через стены.

Они не легли в постель. Сидели на кухне, пили чай с морошковым вареньем, и он рассказывал про свою первую ходку на Шпицберген, в девяносто девятом, когда был еще матросом. Голос у него был ровный. Руки — нет. Руки выдавали.

Алена смотрела на белую полосу на его пальце.

— Игнат.

— Да.

— Что ты от меня скрываешь?

Он долго молчал. Потом встал, подошел к окну. Заговорил, не оборачиваясь:

— Прошлой осенью наш траулер... Мы потеряли человека. За борт. В шторм, у Медвежьего острова. Молодой парень, Костя, с Архангельска. Двадцать три года.

— Это не твоя вина.

— Моя вахта была.

Он повернулся. И в его серо-зеленых глазах было что-то такое, от чего у нее в груди дернулось — резко, как рыба на крючке.

— Я не имею права быть счастливым, Алена. Понимаешь? Не имею.

— А я имею?

Вопрос повис.

Она ушла под утро. На улице был сырой, плотный туман — тот самый мурманский туман, который наползает с залива и стирает контуры зданий, фонари, прохожих. Будто город отказывается от собственного существования.

Дома, в общежитии, она достала из сумки пробу воды. Ту самую, первую, с причала номер семь. Микропластик переливался под лампой, как маленькое отравленное созвездие.

И Алена поняла: она не уедет в апреле.

И в мае не уедет.

И дальше — кто знает.

В Мурманске вода держит крепче, чем где бы то ни было. Она это знала как океанолог. И теперь — как женщина.

За окном кричала чайка. Длинно, тоскливо, как будто звала кого-то по имени.

И он, на пятом этаже на Гаджиева, тоже не спал — она это чувствовала. Знала.

Как знают про прилив.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Трубы знают

Трубы знают

Серёга не любил зимние вызовы.

Летом всё как по расписанию — жир, волосы, те дерьмовые влажные салфетки (ненавидел их душой и телом; производителей надо бы месяц сантехником работать, вот поумнели бы). Один раз вытащил динозавра из слива. Жёлтого, пластмассового, хвост откушен. Два дня потом ломал голову: как, в какой момент, ребёнок смог туда это протолкнуть.

Зимой — другое совсем.

Чугун. Промёрзшие трубы, стояки, подвалы, где хочется курить беспрерывно, любым дымом, лишь бы обоняние забить. Вода ледяная, пальцы за минуту деревенеют. И везде — эта чёрная безнадёжность, ноябрь с декабрём и январь, один сплошной мрак.

Вызов пришёл без четверти одиннадцать. Диспетчерша Тамара, голос прокуренный, эмоций ноль (женщина для этой работы идеальная), продиктовала адрес: Войковская, дом 14, корпус 2. Старый кирпичный фонд, пять этажей.

«Жалобы на запах. С первого по третий. Третий вызов за неделю.»

Серёга чай пил. Остывший. Впрочем, даже горячим он был паршиво — пакетик «Гринфилда», второе заваривание.

«Третий?»

«Третий. Михалыч ездил дважды. Говорит — прочистил. Воняет.»

Михалыч. Мужик советской закалки, руки разводные ключи. Если Михалыч не справился — дело паршивое. Или... и эта мысль зацепилась, не отпустила — дело не в трубах совсем.

Собрался: трос, вантуз, фонарь, ведро. Перчатки две пары. Респиратор. Бахилы пять пар (оптом брал; жена смеялась, что в прихожей бахил больше, чем обуви).

* * *

Дом на углу стоял — декабрьская темнота придавила его, пятиэтажный, кирпичный, штукатурка осыпалась. Фонарь у подъезда не просто светил — моргал, неровно, как задыхался.

Запах на первом этаже едва уловил. На втором отчётливо. Кисло-сладкий, плотный, с привкусом, которому слово не подобрал сразу. Двадцать лет в профессии — Серёга знал запахи. Жир из уловителя жёлтый, рыхлый, мягкий. Этот был другой. Со структурой. С прожилками. Тяжелее. Навязчивый, как чужие духи в лифте.

На третьем этаже женщина лет шестидесяти в халате с маками. Глаза красные — не слёзы, бессонница.

«Наконец-то. Я три раза звонила. Дышать невозможно, из ванной прёт. Окна открываю — декабрь, минус восемнадцать — и всё равно.»

Ванная. Стандарт: совмещённый, эмаль битая. Слив работает, вода уходит неохотно, лениво. Запах тянет из стояка. Не снизу. Сверху.

«Кто над вами?»

«На четвёртом Кравченки. Нормальные, семья. На пятом Олег Борисович. Тихий. Один живёт. Библиотекарь, кажется. Или в архиве — не помню. Вежливый, здоровается всегда.»

«Давно?»

«Лет семь.» Помолчала. «Или восемь. Тихий», — повторила она, и слово повисло, как объяснить что-то должно было.

Серёга поднялся. Четвёртый — Кравченки не открыли. Спят. Запах крепчал с каждой ступенькой. На площадке между четвёртым и пятым респиратор натянул.

Пятый.

Одна дверь. Дерматин коричневый, потёртый. Позвонил. Тишина. Ещё раз.

Шаги — шаркающие, неспешные. Щелчок. Дверь чуть приоткрылась.

«Да?»

Мужчина лет пятидесяти. Лицо бледное, вытянутое, очки в тонкой оправе. Рубашка застёгнута до верхней пуговицы. В двенадцать часов ночи. За спиной прихожая вылизанная. Обои цветочком. На вешалке пальто одно, шарф один.

И музыка. Еле-еле, из глубины. Плёнка шуршит, звук плывёт.

Цой.

«...я сижу и смотрю в чужое небо из чужого окна, и не вижу ни одной знакомой звезды...»

«Сантехник. Аварийная. Жалобы на запах в стояке. Ванную осмотреть нужно.»

Олег Борисович моргнул. Медленно, как человека посредине мысли окликнули.

«Конечно. Минуту.»

Дверь закрылась. Цепочка. Открылась заново.

«Проходите. Обувь оставить можете.»

Серёга вошёл.

Чисто. Неестественно чисто. Пылинки нет, пятна нет. На кухне сушилка пустая, столешница белая, ни крошки. Книжные полки до потолка — корешки по размеру. Порядок такой, что першит в горле.

Фотографии на полке. Олег Борисович с молодым парнем — улыбка во все зубы. Другой — постарше, с гитарой. Третий. В свитере грубой вязки, взгляд вбок. Четвёртый. Пятый.

«Друзья?» — спросил Серёга. Просто так спросить.

«Были. Разъехались. Люди приходят и уходят — вы знаете, как это.»

Улыбка вежливая, ровная, пустая. Как столешница.

«Чаю?»

«Спасибо. Я на вызове.»

«...я ходил по всем дорогам и туда и сюда, обернулся — и не смог разглядеть следы...»

Ванная. Крохотная, как везде в хрущёвках. Серёга вскрыл ревизионный лючок, и запах ударил — плотный, мокрый, сладковатый, как перезрелый фрукт в пакете неделю. Хуже.

Жир.

Белёсый, волокнистый, плотный — налипший на стенки толстым слоем. Двадцать лет смотрит — знает кулинарный: жёлтый, рыхлый, мягкий. Этот был другой. Со структурой. С прожилками. И мелкие фрагменты в массе — не то хрящ, не то что.

Он убрал фонарь.

На бортике ванны литровый флакон «Белизны». Под раковиной ещё два, початые. На полочке губка, пропитанная хлоркой; вся квартира как операционная, вымоченная.

Три литра отбеливателя. Один тихий человек.

«Олег Борисович.»

«Да?»

Он стоял в дверях. Руки перед собой сложены, пальцы переплетены. Спокойный. Терпеливый. Как человек, привык ждать.

«Что-нибудь сливаете? Жир, пищевые отходы?»

«Я мало готовлю. Бульон иногда. Костный. Варю подолгу — часов по шесть. Когда живёшь один, это... успокаивает. Процесс.»

Бульон. По шесть часов.

«...но если есть в кармане пачка сигарет, значит всё не так уж плохо на сегодняшний день...»

«Мне нужно в подвал. Стояк проверить снизу.»

«Конечно. Спасибо, что зашли. Заходите ещё.»

На лестнице между четвёртым и пятым Серёга остановился. Респиратор снял. Руки подрагивали. Мелко; заметил не сразу, а когда заметил — нехорошо стало, потому что руки не тряслись никогда. Ни после крысы в вентшахте. Ни после того прорыва, когда фекалии по пояс поднялись.

А сейчас — тряслись.

В подвале стояк нашёл. Ведро подставил. Ревизию вскрыл.

Хлынуло.

Мутная жижа, белёсые комья плотного жира, волокнистого, живого на ощупь. И в этой каше мелкое что-то.

Серёга присел. Посветил вплотную.

Пуговица.

Белая, пластмассовая, четыре дырочки. Рядом ещё одна, поменьше. И обрывок — ткань? нитка? — вплавленный в жировую массу.

Телефон. Тамару.

«Чего?»

«Тамара. Войковская, четырнадцать.»

Молчание. А сказать — что? Что засор подозрительный? Жир не похож на кулинарный? Пуговицы в стояке ненормально? Бред. Или нет. Бред звучит. Серёга не знал, и от незнания в груди что-то дёрнулось — тупо, коротко, как зубная боль.

«Перекинь вызов на утро. Мне нужно подумать.»

«Серёг, ты там живой?»

«Живой.»

Повесил трубку. На корточки сел рядом с ведром. В подвале капает вода — мерно, глухо. Где-то наверху, за пятью потолками и двенадцатью квартирами, Олег Борисович ставил вариться бульон.

Костный. Шесть часов.

* * *

На улице стоял декабрь. Минус восемнадцать. Фонарь всё так же мучился — моргал неритмично, как подбитый мотылёк.

Серёга закурил.

Из форточки пятого этажа едва-едва долетал Цой. Плёнка шуршала, как песня выцветала прямо сейчас, теряла звук.

«...значит всё не так уж плохо на сегодняшний день...»

Он достал телефон. Контакты открыл. Палец над номером участкового завис.

Позвонить?

А сказать — что?

Он стоял, курил и смотрел на окно. Свет горел — жёлтый, домашний, тёплый. За тюлевой занавеской тень двигалась спокойно. Размеренно.

Серёга набрал участкового.

Гудок. Второй. Пятый. Седьмой.

Никто.

Он бросил окурок в снег. Сел в «Газель». Завёл. Печка загудела, обдала сухим теплом. В зеркале заднего вида дом уменьшался, и окно на пятом горело, горело, горело.

Потом погасло.

Разом.

Будто кто-то понял.

* * *

Утром Серёга позвонил. Участковый пришёл — бодрый, невыспавшийся, равнодушный. На пятый поднялся. Олег Борисович открыл — чисто выбрит, рубашка до верхней пуговицы. Квартира идеальный порядок. Ни пятна, ни запаха. Ничего.

Только фотографии на полке. Молодые люди, все улыбаются. Все уехали.

Участковый извинился и ушёл.

Через две недели Тамара позвонила снова. Войковская, четырнадцать. Запах. Четвёртый вызов.

На этот раз Серёга взял с собой не только трос.

Он взял пакет. Прозрачный, с замком-зиплоком.

Для образца.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Запись номер девять

Запись номер девять

Четырнадцатого января Олега Маркина объявили в розыск. На работу не явился, в телефон не берёт, в соцсетях — мёртвая зона. Коллеги забеспокоились дня через три, потом звонили в полицию. Вскрывать квартиру ехали с утра.

Однушка в Домодедово, новостройка. Чистенькая, аккуратная — как музей чужой жизни. Ноутбук на столе, кружка с остатками кофе (холодная, кстати), в шкафу вещи. Документы, карты — всё на месте. Олег, похоже, вышел за хлебом и забыл вернуться.

Странность одна была.

На кухонном столе, рядом с кружкой, лежал диктофон. Не смартфон, не диктофон в приложении — диктофон кассетный, "Олимпус", из тех, что в начале нулевых в магазинах валялись. Для программиста, в квартире, где минимализм и чистота, это выглядело как... ну, как конный плуг в лаборатории ядерной физики, примерно.

Птицын (следователь, никому не известный, усталый от муниципальных дел) забрал диктофон как вещдок. Прослушал в тот же вечер.

Девять записей.

Первая: голос Олега, спокойный, скучный. "Понедельник, десятое. Молоко купить, интернет оплатить, маме позвонить." Обычная заметка самому себе. Образец голоса сверили — совпадение.

Вторая: "Идея для работы — парсер логов с кластеризацией. Записываю, пока не забыл." Технический монолог, четыре минуты примерно.

Третья. Четвёртая. Пятая.

То же. Списки, работа, напоминания. Первая половина января, по датам видно. Ничего необычного, ничего страшного.

Восьмая запись — и вот здесь голос Олега меняется.

"Странно. В почтовом ящике нашёл диктофон. Без записки, без адреса. Не мой — у меня никогда диктофона не было. Но кассета уже записана. Записи мои. Голос мой. То, что я говорил вслух, дома, один. Я не записывал. Просто разговаривал сам с собой. А они здесь. На плёнке. Вещи, которые никто кроме меня не знает."

Пауза. Дыхание слышно.

"Кто-то слушал мне из квартиры. И диктофон мне подкинул."

Девятая запись.

Птицын нажал воспроизведение. Тишина. Шесть часов двенадцать минут — ничего. Перемотал, прослушал фрагменты — пусто. Включил ускоренное воспроизведение, слушал, как писк бежит вперёд.

На отметке 02:14:33 — дыхание.

Не Олега. Другое дыхание. Медленнее. Глубже. Как будто кто-то очень тяжелый спал прямо у микрофона.

Это дыхание продолжалось одиннадцать минут.

Потом голос.

Низкий. Без интонации, без чувства. Свистит на согласных — дефект ли речи, или просто так звучит. Этот голос произносит числа.

"Пятьдесят пять точка четыреста десять. Тридцать семь точка семьсот шестьдесят два."

Пауза.

"Пятьдесят пять точка четыреста одиннадцать. Тридцать семь точка семьсот шестьдесят три."

И снова.

И снова.

Координаты. Понял Птицын не сразу, но формат очевиден — широта и долгота, какие-то места, какие-то точки. Вбил первую пару в карту.

Точка в Домодедово. Жилой комплекс "Южные ветра", дом 14, корпус 2.

Адрес Олега.

Вторая пара. Третья. Четвёртая. Все точки в одном квадрате — пятьдесят на пятьдесят метров примерно. Дом и ближайшая округа. Только координаты постепенно уточнялись. К концу записи голос диктовал с точностью до шестого знака после запятой. Как будто на меньший и меньший масштаб переходил. Все точки сгущались в один угол — юго-восточный, под фундамент здания.

Птицын выключил диктофон. Потом включил снова — привычка.

На отметке 04:40:00 голос замолчал.

Минута тишины.

Потом звук, который Птицын не опознал. Не голос, не музыка, не обычный шум. Что-то между скрежетом и гулом, семнадцать секунд.

Потом Олег.

Шёпот.

"Под домом. Я слышу. Зовёт. Давно уже зовёт. Координаты — это не адрес. Это инструкция. Говорит мне, где копать."

Тишина.

Щелчок. Конец записи.

Птицын отправил материал экспертам. Голос проанализировали — ни с кем не совпадает в базе. Спектр аномальный: основной тон ниже, чем физически может быть от человека. Либо замедлена запись, либо... эксперт дальше не развивал.

Координаты проверили по кадастру. Юго-восточный угол дома 14, корпус 2. Под фундаментом — свайная конструкция, по документам. Дом 2019 года, на месте совхозного поля.

Но в архивах Птицын нашёл кое-что.

До совхоза. До войны. До революции. На этом месте была деревня. Нижние Вязы. В 1897 году, по земской переписи, тридцать два двора. В 1903 году — ноль жителей. За год. За один год деревня опустела. Причина в документах не указана. Просто строка: "Жители выбыли." Все тридцать два двора. Вместе.

***

Олега Маркина так и не нашли.

Дело приостановили (что означает то же самое) через два месяца.

Диктофон Птицын хранил в ящике стола. Иногда, поздно, когда в отделении никого не было, из ящика раздавался тихий щелчок. Как кнопка "запись". Он ни разу не открыл проверить.

Координаты запомнил.

Все.

Абсолютно все.

И теперь, часто, слишком часто, Птицын находит себя на парковке у дома 14, корпус 2. Стоит там и смотрит на юго-восточный угол. На место, где бетон потемнее, где зимой снег тает быстрее, чем везде. Где, если прислонить ухо к асфальту — он прислонял один раз, в два часа ночи, никто не видел — доносится звук.

Тихий.

Ритмичный.

Как дыхание спящего.

Как дыхание того, кто ждёт, пока начнут копать.

Рояль, который помнил

Рояль, который помнил

На барахолке она нашла рояль. Bechstein, старый, лак облупился, одна клавиша запала — фа третьей октавы. Продавец (мужик в жилетке, засаленной, видимо, со времён СССР) назвал сумму. Смешную. Совсем смешную, как будто умолял её забрать этот хлам. Вера рассчитала в уме — и согласилась без торговли.

Дура, скажете? Может быть.

Но когда она дотронулась до крышки, пальцы обожгло. Не электричество — что-то совсем другое. Тепло. Живое тепло, которого деревянной коробке не имеет право быть. Списала на жару. На солнце. На собственное воображение, которое иногда срывается с цепи. И заплатила.

Грузчики тащили инструмент по лестнице четвёртого этажа, матерясь на каждом пролёте, как это водится. Вера стояла внизу, ладони к вискам прижала (головная боль началась), и боялась. Просто боялась, без причин и объяснений.

Первую ночь рояль молчал.

Вторую — молчал. Вера ходила вокруг, как вокруг зверя из леса, которого только что в дом принесли. Протирала клавиши. Настраивала (оказалась почти в строю — удивительно для инструмента, что явно два десятка лет без движения пролежал). Гаммы играла. Звучал он... ну, нормально. Глуховато. Как старый, если это к роялям вообще применимо.

На третью ночь проснулась от музыки.

Тихой. Едва слышной. Вера лежит в темноте, слушает, и понимает — не соседи. Не телефон. Музыка идёт оттуда, из комнаты, где рояль. Не то чтобы мелодия — обрывки, фразы, как будто кто-то что-то подбирает, только что выдумал и сам в себе не уверен.

Встала. Босые ноги по холодному паркету — шлёп, шлёп. Дверь открыла.

Клавиши двигались.

Должна была закричать. Позвонить. Убежать. Вместо этого — село рядом на пол, колени к груди, и слушает. Музыка была странная; не грустная, не весёлая. Тоскливая — вот подходящее слово. Как голос того, кто давно молчал, совсем забыл, как говорить вообще.

Утром полезла в интернет. История инструмента: номер, год выпуска, цепочка владельцев. Два часа, три чашки кофе, каждая хуже предыдущей (чайник забыла включить, как всегда). Последний владелец — Андрей Сомов, пианист. Неизвестный совсем. Ресторан, частные вечера, иногда небольшие залы на сорок человек. Исчез в 2009-м году. Просто исчез. Квартира осталась пустая, вещи на месте, инструмент продали за долги. Как так происходит, непонятно.

Вечером села у инструмента. Ждёт.

— Сыграй что-нибудь, — сказала вслух. Тут же почувствовала себя идиоткой.

Рояль сыграл.

Не гаммы. Не классику. Что-то рваное, нервное; будто в деревянном корпусе бьётся чужое сердце, спешит, припадает, срывается. Вера положила руки на клавиши — пальцы начали двигаться сами. Не она играет. Он ведёт. Левая рука: аккорды, тяжёлые, низкие; правая: мелодия, что забирается выше и обрывается, и заново начинается.

Музыки такой не знала. Играть так не умела — три класса музыкалки, бросила в двенадцать, больше ничего. Но играла.

Когда оторвалась — дрожат руки. На часах четыре утра. Пять часов сидела за роялем. Пять часов.

Так начались их ночи.

Приходила — он играет. Иногда вместе, иногда он один. Музыка менялась в зависимости от её состояния: плохой день на работе — что-то яростное, колючее; когда спокойна — мелодии текут медленно, как мёд с ложки. Однажды расплакалась так, просто устала от всего, и рояль ответил нежностью такой, что плакать перестала. Будто кто-то обнял со спины.

Вера начала говорить с ним. Глупо? Да. Она сама знала.

— Ты — Андрей?

До-мажор. Аккорд чистый, ясный. Она решила, что это «да».

— Ты здесь... внутри?

Снова до-мажор.

— Почему?

Диссонанс. Долгий, как зубная боль. Она поняла без слов — он сам не знает.

Месяц прошёл. Потом два. Свидания закончились (и не было их много). Гостей перестала звать. Приходит домой — прямо к нему. К роялю. К Андрею. К кому угодно, но к нему. Подруга Лиза сказала: «Ты выглядишь как влюблённая». Вера рассмеялась. Потом подумала. И не рассмеялась.

Потому что это была правда.

Влюбилась в звук. В клавиши, что двигаются ей навстречу. В его мелодии — каждую ночь новые, ни одна не повторяется. В тепло корпуса, когда щеку прижимает. В паузы между нотами; они красноречивей любых слов.

Это было ненормально. Она знала.

В пятницу — дождь за окном, серый, безнадёжный — нашла его фотографию. Андрей Сомов, тридцать два года на момент исчезновения. Волосы тёмные, скулы острые, глаза: на чёрно-белом снимке не разобрать цвет, но взгляд... взгляд такой, что смотришь, отворачиваешься, смотришь снова. Как на огонь.

Поставила фото на рояль. Клавиши дрогнули, все разом, тихий аккорд, почти шёпот.

— Красивый, — сказала. — Был. Есть. Не знаю, как правильно.

Музыка в ответ была такой, что горло сдавило. Дышать стало невозможно.

А потом всё сломалось.

Пришла с работы, села, дотронулась до клавиш — ничего. Тишина. Мёртвая, как комната без мебели. Как могила.

— Андрей?

Тишина.

— Пожалуйста.

Просидела до утра. Играла сама; гаммы, этюды, обрывки его мелодий, что запомнила. Рояль звучал нормально. Как инструмент. Как дерево и струны. Как вещь. Просто вещь.

Три дня молчания. Не спала. Почти не ела. По квартире ходит кругом, как зверь в клетке. На четвёртый день сделала то, чего раньше не делала: открыла крышку и заглянула внутрь.

Между струнами листок. Пожелтевший, сложенный вчетверо. Его не было раньше — заметила бы при настройке.

Почерк мелкий, нервный, влево наклонён.

«Если ты это читаешь — значит, я не смог. Я пытался остаться. Дерево помнит, но не вечно. Спасибо, что слушала. Ты играешь плохо, но это неважно. Важно — что ты садилась рядом. Андрей».

Сложила записку. села на пол. Ладони к корпусу прижала — холодный, мёртвый, обычный.

И тогда; на самом краю тишины, еле-еле, как последний выдох; одна клавиша опустилась. Фа третьей октавы. Та самая, запавшая.

Она звучала чисто.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Экспонат без номера

Экспонат без номера

Подвал пах... мокрым камнем в первую очередь. Но была ещё и кислинка — непонятная, мимолётная, будто двести лет назад здесь разлили уксус на известняк, и вот запах остался. Просто решил остаться.

Павел щёлкнул выключателем. Лампы мигнули — вразнобой, с явной неохотой, как свечи на торте у человека, который дни рождения ненавидит. Подвальный этаж Хирургического музея на Николсон-стрит видел ремонт... ну, когда он его видел? При Тэтчер? При королеве Виктории? Стены из песчаника, того же жёлто-серого, что весь Старый город; пористого, пропитанного эдинбургской мокротой так, что казалось — сожми и потечёт.

Шесть месяцев контракта. Переводить анатомическую коллекцию в цифру, сверять с реестрами, заново каталогизировать. Работа скучнейшая — если только ты не Павел Дмитриевич Горин, остеолог из Петербурга, сорока двух лет, для которого чужие кости интереснее живых людей. Впрочем, живые платили хорошо. Шотландцы ценят тех, кто согласен лезть к мертвецам в подвал в ноябре.

Ноябрь в Эдинбурге — это не холод. Холод — это Питер, это понятная враждебность на равных. Здесь хаар. Туман с залива, который не приходит, а подкрадывается: заползает в переулки Старого города, обволакивает камень на Ройял-Майл, пропитывает всё, вплоть до костей. Павел каждое утро шёл мимо Грассмаркета — бывшей площади казней, где теперь столики баров, крафтовое пиво, меню на грифельных досках. Мимо памятника собаке; скай-терьеру, он четырнадцать лет просидел на могиле хозяина. Павел в эту историю верил — собаки это умеют. Сворачивал на Чамберс-стрит, покупал Earl Grey в стакане у пакистанца Амира; тот каждое утро спрашивал «Milk, Russian?» и каждое утро слышал в ответ «нет».

Чай без молока. Кости без плоти.

Павел любил вещи в чистом виде.

В тот вечер он разбирался с полкой D-14. Нижний ярус, дальний угол, где пылили ящики с маркировкой девятнадцатого века; чернила на пожелтевших бирках, номера с точками, вот такие: D.14.001, D.14.002, D.14.003. Система, которую кто-то очень аккуратный придумал очень давно. Павел уважал этого неизвестного каталогизатора — он тоже был увлечён мёртвыми вещами.

D.14.007.

Ящик стоял не на полке, а за ней. В нише, которую Павел обнаружил случайно — полез стойку поправить, пошатнувшуюся, и нащупал пустоту. Ниша неглубокая, сантиметров сорок. Ящик деревянный, бирки нет. Была, видимо, но оторвана. Остался клочок бумаги; половина буквы только.

Внутри — скелет.

Неполный. Череп есть, позвоночник есть, рёбра есть, таз, правая рука до запястья. Левой нет. Ног нет. Но сохранилось отлично то, что осталось. Даже больше чем отлично.

Павел достал фонарь; налобный, двенадцать тысяч люмен, единственная по-настоящему дорогая вещь в его жизни. Направил луч.

Женский. Молодой — швы не заросли, зубы мудрости не прорезались. Восемнадцать, двадцать, максимум. Европеоид.

И подъязычная кость сломана.

Стоп.

Сломанная подъязычная — удушение. Учебник, первый курс, параграф про механическую асфиксию. Кто-то ей сдавил горло; руками или чем-то мягким — подушкой, например, — навалившись сверху. Классика учебников.

Павел присел на корточки. Подумал о чае, который остыл. Потом о том, что в ящике без номера жертва убийства. Не в таком порядке — сначала про чай; мозг остеолога так расставляет приоритеты.

Из паба через дорогу доносилась музыка. Четверг — живые концерты. Пел кто-то по-русски; в Эдинбурге полно русских студентов, и они почему-то всегда Цоя поют. Сквозь камень и пакеты, глухо, как из-под воды: «...город стреляет в ночь дробью огней, но ночь сильней, её власть велика...»

Велика.

Павел открыл ноутбук. Полез в реестры. Полка D-14 — тридцать два экспоната, все учтены. Вот они. Все с номерами, все описаны. Тридцать третьего нет.

Он полез глубже. Архивные записи тысяча восемьсот двадцать девятого; рукописные, отсканированные неаккуратно, с пятнами. Реестр анатомической школы доктора... фамилию разобрал не сразу: Нокс. Доктор Нокс, лектор анатомии, тот самый, который покупал у тех двоих; у тех, чьи имена в Эдинбурге каждый школьник знал. Один повешен на Лонмаркет в январе двадцать девятого, при толпе. Второй отпущен — показания в обмен на свободу. Классика уже другого жанра.

Шестнадцать жертв по документам. Шестнадцать тел, проданных на лекции по семь-десять фунтов штука. Метод один: удушение. Один сидел на груди. Другой — нос и рот. Следов почти нет на теле.

Но подъязычная кость ломается.

Павел посмотрел на скелет. На реестр. Шестнадцать учтённых. А эта — семнадцатая? Или восемнадцатая?

Он встал; прошёлся. Ноги затекли — сколько же он сидел? Десять минут? Двадцать? Час? Лампа в углу мигала; как азбука Морзе для того, кто азбуку не знает — просто бессмысленная и тревожная.

Из паба: «Тем, кто ложится спать — спокойного сна... Спокойная ночь.»

Павел вернулся. Достал череп; осторожно, двумя руками, как новорождённого. Повернул к свету. На затылочной кости — царапины. Не посмертные; не от хранения. Ногти. Она царапала себе затылок, когда её душили — голову запрокинула, пыталась оттолкнуть руки, которых не могла достать.

Восемнадцатилетняя девчонка в Эдинбурге тысяча восемьсот двадцать восьмого. Безымянная. Незарегистрированная. За полкой спрятанная.

Почему спрятанная?

Шестнадцать тел доктор принял, оплатил, документы велись. А эту спрятали. Значит нежелательной была? Слишком узнаваемой? Её кто-то мог хватиться? Или доктор не знал. Или знал, но чтобы другие не знали.

Павел сел на пол. Камень — ледяной. Хаар проникает даже сюда; стены блестят, будто дом потеет от страха. Бредня. Дома не потеют. Но в Эдинбурге в ноябре в такое верится запросто.

Он достал телефон. Набрал куратора — доктора Маккензи, седого шотландца с манерами гробовщика.

Гудки. Четыре, пять. Голосовая почта.

«Доктор Маккензи, это Горин. Нашёл незарегистрированный экспонат на D-14. Скелет, неполный, женский, примерно двести лет. Подъязычная кость сломана. Позвоните.»

Отбой. Посидел ещё.

Музыка стихла. Стало очень-очень тихо; так бывает только в подвалах каменных домов, что на скалах стоят. Эдинбург выстроен на вулканическом базальте; под Старым городом — лабиринт подземных улиц, замурованные подвалы, забытые ходы. Город на городе, который похоронили живым. Здесь повсюду — под. Под полами, под мостами, под землёй.

Под полкой D-14.

Павел провёл фонарём за нишей, дальше. За ящиком — ещё пространство. Не ниша. Проём. Узкий, как плечи подростка, но проём; за ним темнота, которая не упирается в луч, а начинается заново.

Он вытянул руку. Луч упёрся в стену; метрах в трёх. Коридор. Или ход. Часть подземного Эдинбурга, о которой забыли — или решили забыть.

На стене полка. На полке ящики.

Павел сосчитал.

Четыре.

Четыре ящика без номеров. В подвале музея, что стоит на костях.

«...спокойная ночь...» — шепнуло эхо. Или память. Или камень, которому двести лет и который вещи слышал.

Телефон зазвонил.

«Горин? Какой именно D-14?»

«За полкой. В нише. Проход дальше. Четыре ящика ещё.»

Пауза. Длинная, секунд пять. По телефону — это много. Целая жизнь, пять секунд.

«Уходите оттуда.»

«Простите?»

«Уходите. Сейчас же. Закройте подвал. Я буду двадцать минут.»

Павел не ушёл. Разумеется — он остеолог; скелеты остеологов не пугают. Пугают живые люди. А здесь все были мертвы очень, очень давно.

Он посветил ещё раз. Четыре ящика. Пять скелетов, если считать первый. Пять незарегистрированных тел.

Шестнадцать по документам. Плюс пять.

Двадцать один.

«Ну и сколько вас было на самом деле,» — спросил он темноту.

Темнота не ответила. Лампа в углу мигнула и погасла.

Голос в 4:17

Голос в 4:17

Каждую ночь в четыре семнадцать Марина просыпалась. Мужской голос. Не дрожащий, не перепуганный — спокойный, словно говорил не в темноту квартиры, а кому-то рядом.

Не из соседней квартиры. Она проверила на второй ночи, выходила в подъезд, прислушивалась. Из стены. Прямо из кирпичной стены, за которой, согласно плану БТИ, находился только вентиляционный короб и ничего более. Ничего живого. Или, может быть, планы врут.

Голос произносил одно слово: «Открой».

Потом замолкал. Как выключатель.

Первые дни — очевидно, снится. Мозг под давлением. Марина работала аналитиком в банке, носила серые костюмы, верила в причинно-следственные связи, в то, что мир устроен по правилам; но новая квартира (съёмная, Таганка, третий этаж, окна во двор, вид как в тюрьме), работа адская, три часа сна в ночь — мозг может выдать что-то странное. На четвёртую ночь она включила диктофон, приложение на телефоне, с двух до шести утра.

Утром прослушала.

02:17:03. На этой отметке — голос, чёткий, без акцента, без помех. «Открой». И молчание. Молчание, которое длится, длится, становится почти физическим, вроде воды.

Виталий-сантехник, толстый, потный, простучал стену костяшками. Пожал плечами, сказал «нормальный короб», взял деньги и ушёл. Электрик не дал никаких ответов. Хозяйка квартиры, старая женщина с астмой, ответила коротко: пять лет никто не жил, квартира стояла пустая.

Пять лет.

Марина не верила в приведения, но в четыре семнадцать причинно-следственные связи молчали, сбивались, падали как подбитые птицы.

На второй неделе она попробовала ответить.

— Открой — что? — спросила она стену. Голос вышел жалкий; три ночи без сна, до интонаций было плевать.

Молчание. Долгое, тяжелое. Она возвращалась на кровать, уже думала, что кончилось, — и тогда:

«Дверь».

Другое слово. Не повтор. Ответ.

Марина села, обхватила колени. В груди что-то дёрнулось, резко, неприятно — живо. Сердце не то чтобы колотилось, скорее тикало, ровно и быстро, как секундомер перед стартом, и она слышала каждый удар. Она должна была испугаться. Наверное, испугалась — но страх был какой-то неправильный, тот, при котором не бегут, а придвигаются ближе.

— Какую дверь? — спросила она.

Молчание.

Следующие три ночи — опять только «Открой», как заело. Одна пластинка на вечность. Она записывала, файлы копились, одинаковые, как близнецы. Показала звукорежиссёру; тот слушал на студийных мониторах, крутил эквалайзер, выпускал дым и говорил: «Живой голос, мужчина, лет тридцать пять — сорок. Не запись, не синтез. Откуда это?»

«Из стены», — сказала Марина.

Он засмеялся. Она — нет.

В субботу она купила зубило и молоток, как на войну. Встала перед стеной — обои в мелкий цветочек, арендодательский шик — и ударила. Один раз. Штукатурка посыпалась белой пылью.

И пахнуло.

Не пылью. Не бетоном. Чем-то живым. Тёплым, чуть горьковатым, как кожа человека после долгого сна, как чужая подушка, как... она не знала, как это назвать. Запах мужчины. Живого, тёплого, настоящего — из-за кирпичной кладки.

— Кто ты? — прошептала Марина в дыру размером с кулак. Темнота за стеной была абсолютной — фонарик не добивал.

«Не помню», — сказал голос. Прямо здесь, в полуметре от её лица. Без стены между ними звук стал другим — объёмнее, мягче. У неё мурашки побежали от затылка до поясницы.

— Ты... там? Физически?

«Не знаю. Может быть. Здесь темно. Давно темно».

— Сколько?

«Не знаю. Долго. Потом появилась ты. Я слышу тебя. Как ты ходишь. Как дышишь ночью. Как плачешь в ванной».

Марина отшатнулась. Она действительно плакала в ванной — один раз, после звонка бывшему, дурацкого, пьяного, о котором жалела потом три часа. Никто не мог знать.

— Ты подслушиваешь?

«Я не могу не слышать. Ты — единственное, что я слышу».

Она села на пол, прижалась спиной к стене. За стеной он стоял или сидел или просто существовал в темноте — и молчал. Они молчали вместе. Минуту. Пять. Десять; она не считала.

— Мне нужно спать, — сказала наконец.

«Я знаю. Ложись. Я буду тихо».

Она легла и заснула мгновенно, спокойно, как не засыпала месяцами. Будто его присутствие за стеной было чем-то вроде колыбельной.

Каждый вечер после работы она садилась у дыры в стене. Он рассказывал — обрывочно, путано — что помнил темноту и тепло, что слышал звуки города сквозь кирпич; что она первая ответила. «Другие жильцы не слышали?» — «Слышали. Уезжали».

Пять лет. Квартира пустовала пять лет.

— Ты их пугал?

«Нет. Они пугались сами. Все, кроме тебя».

Она купила штукатурку, заделала дыру. Потом ночью вскрыла снова. Утром закрыла. Вечером открыла. Так неделю; стена вокруг дыры стала похожа на лунный кратер.

— Это ненормально, — сказала она ему.

«Я знаю».

— Я разговариваю со стеной.

«Со мной».

— Я не знаю, кто ты. Что ты.

«Я тоже».

Пауза.

«Но я жду четыре семнадцать каждую ночь».

— Почему четыре семнадцать?

«Потому что в четыре семнадцать ты дышишь тише всего. И я могу... дотянуться».

Марина прижала ладонь к стене. Кирпич был тёплый. По ту сторону — она чувствовала, знала, хоть это было невозможно — лежала чужая ладонь. Зеркально. Палец к пальцу.

— Если я сломаю стену, — сказала она. — Всю. До конца. Что будет?

Долгое молчание.

«Не знаю. Или я выйду. Или исчезну».

— А если исчезнешь?

«Тогда ты снова будешь спать одна».

Она убрала руку. Потом прижала снова.

В прихожей стояли зубило и молоток. Стена была старая — сталинская кладка, крепкая, но конечная. Часа три работы. Может, четыре. Соседи вызовут полицию, хозяйка — истерику, на работе спросят про круги под глазами.

Марина встала. Подошла к инструментам.

— Четыре семнадцать, — прошептала она.

Часы на микроволновке показывали 4:16.

Она взяла молоток.

4:17.

Ночной сторож кладбища украл моё сердце

Ночной сторож кладбища украл моё сердце

Я пришла на могилу бабушки в десять вечера. Глупость. Откровенная глупость — калитка должна была быть заперта, кладбище закрывается, но там была она, и скрипела так легко, почти... не знаю, приглашающе. Я не подумала. Следовало бы.

Потому что через три поворота аллеи, между корявых клёнов, стоял парень. Тёмная куртка, фонарь в руке, свешивается вниз. И смотрит. Вот так вот — как будто ждёт именно меня.

— Кладбище закрыто, — сказал он. Голос низкий. Ровный, без всякого раздражения. Просто факт.

— Я быстро. Минут пять.

Он не пошевелился. Фонарь качнулся — его тень поехала по гравию, потянулась до моих ног. Что-то в этом движении было... неправильное. Или правильное, но странно правильное.

— Какой участок?

— Семнадцатый.

— Далеко. Я провожу.

И пошёл. Не оглянулся. Я могла бы — развернуться, уйти отсюда, вернуться завтра при нормальном свете, когда здесь будут люди с пластиковыми цветами, с лейками, с нормальной грустью. Но ноги уже шли за ним, и это было странно — не страх, нет, не логика даже, а что-то совсем другое. Тупое и тёплое. В районе рёбер, прямо там.

Его звали Матвей. Узнала потом.

А в тот момент просто шла в трёх шагах позади и смотрела, как фонарь вытягивает из темноты имена. Кузнецова. Дементьев. Рябова, 1931–2019. Целые жизни в дефисе. Вот и всё.

— Вы давно здесь работаете? — спросила я. Нужно было что-то говорить, молчание между оградами давило — не мрачное, просто... плотное. Как воздух перед грозой.

— Четыре года.

— И как вам?

Он обернулся. В полумраке — скулы, тень от козырька кепки, усмешка. Может, не усмешка. Может, просто уголок рта.

— Тихо, — сказал он.

Бабушкина могила нашлась быстрее, чем я ожидала. Я присела, поправила венок — фиолетовый, дурацкий, мамин, ещё в ужасном состоянии. Матвей остался в стороне, не светил мне, не мешал. Просто стоял.

И вот что подкосило: он отвернулся. Когда у меня задрожали плечи — задрожали, потому что бабушка мертва восемь месяцев, а я первый раз здесь — он отвернулся. Не из чёрствости. Из... такта, что ли. Из такого бережного, точного, хирургического такта, что в горле встало что-то горячее и колючее. Как ком мятой фольги. Не знаю, как ещё описать.

Обратно шли медленнее. Или мне казалось. Время в темноте считается по-другому.

— Можно я ещё приду? — вырвалось у калитки. Зачем я это сказала. Зачем вообще это спросила.

Он посмотрел. Долго. Фонарь висел вдоль бедра, луч бил в землю снизу, и в этом свете его лицо было — ну, страшным. Честно, страшным. Резкие тени, впадины глазниц, острый подбородок. Лицо из фильма, где потом во всех титрах говорят: в памяти.

— Замок на калитке не работает, — сказал он. — Три месяца уже сломан.

Я засмеялась. Он нет. Но рот дёрнулся, и мне этого хватило.

***

Я пришла через два дня. Потом через день. Потом — каждый вечер. Себе говорила: бабушка, долг, могила. А сама — мимо семнадцатого участка, к сторожке. Кирпичная, жёлтый свет в окне, запах растворимого кофе, который он варил в железной кружке на плитке. Кофе был отвратительный. Я его пила.

Матвей рассказывал обрывками. Учился на архитектора, бросил. Жил в Калининграде, уехал. Здесь оказался — ну. Не потому что больше некуда. Потому что тишина. Просто потому что тишина.

— Мёртвые не врут, — сказал он однажды, и в голосе не было никакой позы. Он правда это думал. Среди камней и оград он выглядел, как — как дерево, которое выросло именно в этом месте. Уместнее, чем кто-либо живой в любом живом месте.

А я в своём пальто, с телефоном (который он просил убирать — свет бьёт по ночам в глаза), со своими вопросами, со своей целой жизнью снаружи. И всё равно приходила.

Однажды он взял меня за руку.

Не романтично. Просто — я наступила на корень, чуть не упала, а он поймал. Пальцы холодные, жёсткие, с мозолями — руки человека, который копает мёрзлую землю. Он держал. Секунду. Может, полторы. Потом отпустил.

Эта полторы секунды.

Я не спала потом до четырёх утра. Лежала дома, в нормальной квартире с нормальными обоями, с котом на подушке, и думала — пальцы, холод, шершавость, отпустил. Как подросток. Мне тридцать один, я работаю в логистике, у меня ипотека. А я перебираю в голове чужие пальцы на своём запястье. Смешно. Нет. Не смешно. Страшно.

***

Потому что на третьей неделе я поняла. Матвей не выходит за ограду. Ни разу. Я предложила — кафе, парк, просто пройтись по нормальной улице. Он качал головой.

— Мне здесь хорошо.

— Всегда?

Пауза.

— Давно.

И это слово — давно вместо всегда — саднило, как заноза. Что-то было. Что-то его сюда привело и — не замком, не должностью, а чем-то внутри, чему я не знала названия.

Одной ночью дождь, октябрь, фонарь в его руке мечется от ветра, — он сказал:

— Не приходи завтра.

Я остановилась.

— Почему?

— Потому что я начинаю ждать.

И это прозвучало как — господи, как это прозвучало. Как признание и как приговор одновременно. Он стоял в дожде в дурацкой куртке, мокрый, с этим лицом, в темноте почти каменным, — и говорил мне не приходить, потому что начал ждать.

— А если я хочу, чтобы ты ждал?

Тишина. Дождь. Где-то ворона каркнула — среди ночи, дура.

Он шагнул ко мне. Один шаг. Фонарь упал. Мы стояли так близко, что я чувствовала — мокрую ткань, землю, кофе, и ещё что-то, его, тёплое под слоями холода.

— Ты не понимаешь, — сказал он.

— Тогда объясни.

— Не могу.

Он поднял руку. Коснулся моей щеки одним пальцем, как трогают что-то хрупкое. Или горячее. Или запретное — да, запретное.

Потом отступил.

Я стояла под дождём, и в груди было — ну, как это сказать. Не сердце. Другое. Как будто кто-то взял мою грудную клетку и давит, медленно, уверенно, и не собирается отпускать. И я не хотела, чтобы отпускал.

***

Я пришла назавтра. Конечно пришла.

Сторожка тёмная. Плитка холодная. Кружка на столе пустая.

На двери замок. Новый. Блестящий.

А на скамейке у входа фонарь. Тот самый. И записка под камнем. Почерк мелкий, ровный, как у человека, что пишет в темноте.

«Замок починил. Не жди.»

Я села на скамейку. Фонарь был тёплым — значит, горел недавно.

Воздух пахнул мокрой землёй. Ноябрь. Кладбище. Тишина.

И я подумала: ладно. Замок — так замок. Не жди — так не жди.

Потом включила фонарь и пошла по аллее. Мимо Кузнецовой. Мимо Дементьева. Мимо Рябовой, 1931–2019.

К семнадцатому участку. К бабушке.

Потому что калитка — может, и заперта. Но я уже внутри.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй