Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Черный жемчуг с улицы Леселидзе

Черный жемчуг с улицы Леселидзе

В Тбилиси у меня крошечная мастерская на улице Леселидзе, теперь ее зовут Котэ Абхази, но никто так не зовет, для нас она всегда Леселидзе.

Я реставрирую старинные украшения.

Серьги бабушек, кольца прабабушек, броши, у которых уже нет хозяек — приносят внуки, правнуки, иногда чужие люди с барахолки на Сухом мосту. Я чищу, полирую, перетягиваю замочки, меняю выпавшие камни на похожие. Работа тихая. Пахнет полировочной пастой, лимоном и старым серебром.

Мастерская у меня — два на три метра. Окно во двор. Во дворе абрикос, в мае весь розовый, в августе под ногами хрустят косточки. Соседка тетя Ламара жарит баклажаны с орехами, и весь подъезд пахнет ужином с одиннадцати утра. Я живу этажом выше. Спускаюсь — пять ступенек. Поднимаюсь — пять ступенек. Удобно.

По вечерам я хожу на Мейдан. Там стоит грузинская баня — серная, купольная, ей лет триста. От нее пахнет тухлыми яйцами и счастьем. Сажусь у мостика, смотрю на Куру, пью лимонад из стеклянной бутылки. Иногда захожу к Пуре в маленький погреб на Шавтели — там разливают саперави, и хозяин помнит меня с детства.

Я счастливая. Была.

Он пришел во вторник.

Высокий — для Тбилиси высокий, у нас тут мужчины коренастые, а этот был как петербургская фотография: длинный, светлый, в льняном пиджаке поверх черной рубашки. Сел напротив меня — стул у меня один для клиента, древний, с продавленным сиденьем. Положил на бархатную тряпочку черную жемчужину.

Размером с виноградину.

Я таких живьем не видела. Только в книгах. Таитянский жемчуг — но не круглый, барочный, с лиловым отливом, как будто внутри сидит маленький закат.

— Оправьте, — сказал он по-русски, чисто, без акцента. — В кулон. Простая платиновая петля, ничего больше. Камень должен говорить сам.

— Я не работаю с такими камнями, — сказала я. — У меня нет страховки.

— У меня есть.

Он положил на стол визитку. Имя — Михаил. Фамилия — какая-то немецкая, я не запомнила. Под именем — слово «коллекционер».

— Просто коллекционер? — спросила я. — А чего?

— Всего редкого.

Я согласилась.

Потому что — ну как откажешься. Жемчужина была чудом. А я люблю чудеса больше, чем здравый смысл. Это, наверное, и есть моя главная беда.

Он приходил через день.

Приносил кофе из «Линвиля» — это такая кофейня на Бараташвили, у меня от нее далеко, я туда не хожу, но он откуда-то знал, что я люблю их кардамоновый. Садился на свой продавленный стул, смотрел, как я работаю. Молчал. Иногда говорил.

— У вас руки, — сказал однажды. — Как у моей бабушки. Она была пианистка. Умерла в блокаду.

— Я не пианистка.

— Я знаю. Я говорю про руки.

Я опустила глаза в работу. На щеках у меня — я знаю эту привычку, ненавижу ее — пошли пятна. Грузинская кровь, что поделаешь.

Кулон я делала десять дней. Можно было быстрее, но я тянула — мне нравилось, что он приходит. Это нечестно, и я знала, что нечестно, но все равно тянула.

На десятый день он пришел с маленьким бархатным футляром.

— Хочу показать вам коллекцию, — сказал он. — У меня здесь, в Тбилиси, дом. На Бетлеми. Поднимемся?

Бетлеми — это узкая улочка под Нарикалой, старая, кривая, с балконами, которые цепляются друг за друга, как старики на свадьбе. Я там в детстве играла. Я знала каждый камень.

Я пошла.

Дом у него был — двухэтажный, охряный, с резным деревянным балконом. Внутри — прохлада, ковры, запах кофе и кедра. И в большой комнате — витрины. Стеклянные, подсвеченные изнутри. В каждой — украшение. Кольцо. Брошь. Колье. Серьги. Я подошла ближе и обмерла.

Я узнала эти вещи.

Я их реставрировала. За последние два года. Все.

Кольцо тети Мананы с изумрудом — она продала его весной, я ей помогла найти покупателя. Брошь старой Кетино с гранатами — она умерла зимой, наследники распродали все. Колье Эки — Эка уехала в Берлин.

Он скупал их. Все. Через посредников, через скупки, через антикваров.

И собирал у себя.

— Зачем? — спросила я тихо.

— Затем, — сказал он, — что у каждой вещи есть мастер, который ее любит. Я собираю не вещи. Я собираю любовь, которая в них вложена.

Я не знала, что сказать. У меня в горле стоял ком — большой, горячий, ненужный.

Он подошел сзади. Не прикоснулся. Дышал в волосы.

— Я знаю про вас все, — сказал он. — Я знаю, что вашу мать звали Нино. Я знаю, что вы боитесь грозы. Я знаю, что вы плачете, когда поете «Сулико». Я искал вас два года.

— Зачем?

— У меня тринадцать витрин. Двенадцать заняты. Тринадцатая — пустая.

— Я не вещь.

— Конечно, нет. Я не собираю вещи, я же сказал.

Я повернулась.

Его глаза были близко. Очень. Серые, спокойные, как Кура зимой. И ничего в них не было — ни страсти, ни безумия, ни жадности. Просто покой человека, который уже все решил.

Это было страшнее всего.

Я ушла.

На улице меня встретил кот — рыжий, тбилисский, наглый. Потерся об ногу, посмотрел в глаза. Я наклонилась, погладила. Из окна второго этажа дома напротив тетушка крикнула: «Дочка, ты к Михаилу ходила? Хороший человек, спокойный».

Да. Спокойный.

Я спустилась к Куре. Села на парапет. Достала из кармана маленький бархатный футляр — он сунул его мне, когда я уходила, я даже не заметила.

Внутри — серьги. Одна моя — та, что я носила в детстве, простенькая, серебряная, с бирюзой. Мама подарила. Я ее потеряла лет пятнадцать назад на пляже в Кобулети, помню, как ревела.

Вторая — пара ей. Сделанная точь-в-точь. Только новая.

Значит, искал не два года. Дольше.

Я долго сидела над водой. Кура шумела. Где-то наверху, в Нарикале, ударил колокол — один раз, гулко.

Я надела обе серьги. И пошла домой.

Я еще не решила. Я ничего не решила.

Но я надела обе.

Девушка из тринадцатой залы

В Петербурге я смотритель в Эрмитаже. Тринадцатая зала. Голландцы.

Сижу на стуле у Рембрандта — тот самый старик в красном, с глазами, которые видели больше, чем мне за всю жизнь покажут. Считаю шаги по паркету. Туристы шуршат, шепчут, иногда щелкают вспышками, хотя нельзя. Я делаю замечание, они кивают, идут дальше. Работа простая. Скучная. Платят гроши, но я люблю запах этого зала — старый лак, пыль, чуть-чуть воска.

Живу на Васильевском. Девятая линия, угол Среднего проспекта. Окна во двор-колодец, зимой темно с утра до утра. Хожу на работу пешком через Дворцовый мост — двадцать две минуты, если не подскальзываться. Зимой подскальзываюсь. Невский ветер бьет в лицо, как чужая ладонь.

Он появился в среду.

Высокий. В темном пальто — кашемир, я в таких вещах разбираюсь чуть-чуть, выросла среди тряпок матери-портнихи. Перчатки не снимал. Даже в июле, когда в зале духота и кондиционер кашляет на ладан. Стоял перед «Возвращением блудного сына» минут сорок. Молчал. Потом перешел к Хальсу, к маленькому портрету женщины в чепце. И вдруг повернулся.

Посмотрел на меня.

Долго.

Я опустила глаза — привычка смотрителя, мы видим всех, но нас не видит никто. Так положено. Он подошел ближе и сказал тихо, почти шепотом, но в зале голос отдавался:

— У вас лицо, как у мадонны Кранаха. Я бы хотел вас купить.

Я засмеялась. От неожиданности — не от смеха.

— Простите?

— Я коллекционер. Очень серьезный. И очень терпеливый.

Он ушел. Я весь день потом сидела на своем стуле и не понимала — это была шутка или какая-то очень странная форма ухаживания. Или диагноз. Скорее всего диагноз, решила я к вечеру и забыла.

Не забыла, конечно.

Он вернулся через неделю. Принес мне розу — одну, белую, без листьев, как будто специально оторвали. Положил на подоконник рядом со мной и ушел, не сказав ни слова. Дежурный охранник, Михалыч, прищурился и сказал: «Аккуратнее, Лиз. У него глаз нехороший».

У Михалыча сорок лет стажа. Он видел воров, видел сумасшедших, видел английскую королеву. Я ему верю.

Но.

Есть это «но». Маленькое, противное, женское. Когда тебя двадцать восемь лет никто особо не замечал — а тут вдруг человек в кашемире сравнивает с мадонной Кранаха... в груди что-то дернулось, как рыба на крючке. И сорвалось обратно. И снова дернулось.

Он стал приходить каждую среду.

Коньяк. Однажды от него пахло коньяком — дорогим, я нюхала такой только раз, на корпоративе у директора музея. Он наклонился и спросил, какую картину я бы взяла себе. Если бы могла. Одну. Любую.

— Никакую, — сказала я. — Они общие.

— Неправильный ответ, — улыбнулся он. — Все картины чьи-то. У всего есть владелец. Даже у вас.

— У меня нет владельца.

— Пока нет.

Он назвался Аркадием. Фамилию не сказал. Сказал, что у него дом на Крестовском и квартира на Мойке, окна на Капеллу. Сказал, что собирает портреты женщин — только портреты, только женщин, только тех, у кого «есть это». Что такое «это», объяснять не стал.

Я спросила — зачем вы мне все это говорите.

Он помолчал. Снял перчатку. У него была красивая рука — длинные пальцы, аккуратные ногти, на безымянном — тонкий шрам, как будто кольцо когда-то врезалось и зажило криво.

— Затем, — сказал он, — что я хочу, чтобы вы знали. До того, как согласитесь.

— Я не соглашусь.

— Все так говорят сначала.

Дома я не спала. Лежала, смотрела в потолок, на трещину, которая идет от люстры к углу — она там лет десять, я к ней привыкла, как к родинке. Думала: вот мужчина, который, наверное, опасный. Который смотрит на меня как на вещь. Который произнес слово «купить» — и не извинился.

И почему мне от этого не страшно. Почти не страшно.

Это и было самое страшное.

Одиннадцатого октября — помню, потому что в этот день я родилась двадцать восемь лет назад — он пригласил меня на Мойку. Сказал: «Просто посмотрите. Коллекцию. И уйдете, если захотите».

Я пошла.

Красное дерево. Запах воска, как у нас в зале, только гуще, плотнее. Теплый свет. Картины — настоящие, я видела по подрамникам, по кракелюрам. Малые голландцы. Француз начала века. Один Сомов — точно подлинник, у меня перехватило дыхание.

И в самой дальней комнате — стена. На ней, в одинаковых рамах, висели двенадцать женских портретов. Разных эпох. Разных школ. Одно общее — у всех было одно и то же выражение глаз. Как будто они только что что-то поняли. И поздно.

— Тринадцатая рама пустая, — сказал он сзади.

Я не оборачивалась.

— Это не значит, что вы должны ее занять.

— А что это значит?

— Что место есть. На случай, если вы сами захотите.

Кот вышел из-за кресла — серый, толстый, царственно равнодушный. Потерся об мои ноги. Я наклонилась, погладила. Просто чтобы что-то делать руками. Кот мурлыкал, как маленький мотор. Аркадий смотрел на меня и молчал.

— Я не картина, — сказала я наконец.

— Конечно, нет, — ответил он. — Картина не уходит, когда хочет. А вы уйдете. Я знаю.

— Тогда зачем все это?

— Затем, что иногда — он подошел ближе, и я слышала, как он дышит, — иногда вещь, которая может уйти, ценнее той, которая останется. Всегда.

Он не прикоснулся ко мне. Ни разу. За весь вечер.

Я вышла на Мойку — был уже первый час ночи, мелкий дождь, фонари в воде дрожали, как пьяные. Шла пешком до дома. Через мост. Через площадь. Через все, что было между нами и Васильевским.

Дома легла. Не сняла пальто. Долго смотрела в потолок, на ту самую трещину.

В среду я снова пошла на работу. Села на стул у Рембрандта. Считала шаги по паркету.

Он пришел в три часа.

В перчатках.

Постоял у Хальса. Посмотрел на меня — долго, спокойно, как смотрят на картину, которую уже знают наизусть и все равно приходят.

И ушел.

Я просидела до закрытия. Михалыч спросил, все ли в порядке. Я кивнула. У меня в кармане лежала маленькая визитка — он, видимо, оставил ее на подоконнике, пока я не видела. Без имени. Только адрес на Мойке и одна строчка от руки:

«Рама ждет. Не торопитесь».

Я не выбросила ее. До сих пор не выбросила.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Ночные ужасы 15 июня 23:16

Тетрадь номер сорок три

Тетрадь номер сорок три

В Лиме осень — это туман. Не легкий, не утренний — а плотный, серый, который висит с июня по октябрь и называется «гаруа». Местные говорят: «небо плачет, но не до конца». Я работаю архивариусом на старом кладбище Пресбитеро Маэстро, в районе Барриос-Альтос. Это самое старое муниципальное кладбище Латинской Америки — основано в 1808 году. Мраморные ангелы, склепы с витражами, аллеи кипарисов. Туристы приходят днем. Ночью — только я и сторож, старый Эулохио.

Меня зовут Рауль Кампос. Мне сорок пять.

Я родился в Уанкайо, в горах, но переехал в Лиму в восемнадцать и больше не возвращался. Не люблю горы. Слишком много неба. Здесь, в Лиме, неба нет — есть только гаруа.

Мой кабинет — в подсобном здании за капеллой. Стеллажи от пола до потолка, на полках — папки, тетради, конверты. Записи всех захоронений с 1808 года. Кто, когда, в какой квадрант, кто оплатил, кто пришел на отпевание. Бумага желтеет, чернила выцветают, иногда я нахожу записи, сделанные чем-то, похожим на сепию — может быть, это и есть сепия, я не химик.

Я пью кофе черный, без сахара, со щепоткой соли — старая привычка моей бабки из Уанкайо. Она говорила: соль не дает горечи уйти. Не знаю, что это значит. Но привычка осталась.

Ем тамалес. Каждый вторник покупаю у сеньоры Кармен на углу Хирон-Анкаш и Хирон-Уальяга. Она их заворачивает в банановые листья, и пар идет из-под обертки, как из маленькой жизни.

В марте я начал сортировать тетради восьмидесятых годов.

Это была инициатива нового директора — оцифровать архив. Я выпросил себе работу — сидеть со старыми тетрадями, переписывать в компьютер. Платят немного больше. Меньше людей вокруг. Идеально.

Тетрадь номер сорок три.

Я помню ее — обычная, в черном дерматине, год 1982. Записи аккуратные, синими чернилами, почерк я узнал — это Густаво Перейра, архивариус, работавший здесь до меня. Он умер в девяносто седьмом. От сердца.

Я листал тетрадь — обычные записи. Имя, дата, квадрант, плательщик. И вдруг — на странице семьдесят второй — заметка на полях. Карандашом, мелко: «№ 17 — без документов. Полиция. См. список».

Я перевернул несколько страниц. Еще одна заметка: «№ 23 — без документов. Полиция. См. список».

Я пролистал всю тетрадь. Двенадцать таких отметок. Все — захоронения 1982-1983 годов. Все — без документов. Все — переданы полицией.

В архиве должен был быть список. Я начал искать.

Нашел — в самом нижнем ящике, в конверте без подписи. Двенадцать листов, на каждом — фотография тела (я отвел глаза, я не патологоанатом), пол, примерный возраст, описание одежды, место обнаружения.

Все — молодые. От двенадцати до восемнадцати лет.
Все — найдены в разных районах Лимы: Аугустино, Сан-Хуан-де-Луриганчо, Эль-Агустино.
Все — за период с октября 1982 по август 1983.

Двенадцать.

Я положил конверт обратно. Сел. Долго смотрел в окно — за окном была гаруа, и в гаруа стояли мраморные ангелы, серые, как тени.

Я открыл интернет. Поискал. Ничего. Никаких упоминаний о серии убийств подростков в Лиме в 82-83 годах. Полное молчание. Как будто этого не было.

Но двенадцать тел — было.

Вечером я остался дольше обычного. Эулохио заглянул в кабинет:
— Дон Рауль, вы домой?
— Скоро.
— На улице туман густой. Берегите себя.

Он ушел, стуча палкой по плитам. Я остался один.

Включил радио. Я люблю старое радио — у меня приемник «Грундиг», ловит длинные волны. Поймал какую-то ночную станцию, диктор по-испански объявлял русскую группу. Иногда так бывает — кубинская волна цепляет советские записи. Заиграло.

«Группа крови — на рукаве,
Мой порядковый номер — на рукаве.
Пожелай мне удачи в бою,
Пожелай мне...»

Я не знал испанского перевода. Но я узнал мелодию.

Я снова открыл конверт.

И заметил — на обороте одного из листов, того, что под номером семь, было что-то написано карандашом. Тем же почерком, что и заметки в тетради. Густаво Перейра.

«Приходил человек. Спрашивал, где квадрант. Я не сказал. Боюсь».

Дата — 15 ноября 1983 года.

Я перевернул другие листы. На обороте номера девять — снова запись:

«Приходил опять. Принес цветы. Я делал вид, что не помню. Он улыбался».

Дата — 3 декабря 1983 года.

Я собрал все. Положил в папку. Понес к директору утром.

Директор, дон Альфонсо, выслушал. Долго смотрел в окно. Потом сказал:

— Рауль. Положите все обратно. Туда, где взяли.
— Но...
— Положите обратно. Это старые дела. Семьи давно похоронили. Не нужно поднимать.
— Это были убийства, дон Альфонсо. Двенадцать детей.
— Это было сорок три года назад, Рауль.

Он посмотрел на меня. В его глазах не было ни злости, ни страха. Только усталость.

— Идите работать.

Я положил конверт обратно. В тот же ящик. И продолжаю работать.

Но иногда, когда я задерживаюсь допоздна, и гаруа давит на окно, и Эулохио уже ушел, — я слышу шаги. По плитам, медленно, как у старого человека с палкой. Они приближаются к моему кабинету. Останавливаются у двери.

Я не открываю.

Я знаю — если открою, увижу человека, который улыбается. Который приносил цветы. Который ушел от Густаво Перейры и сорок три года ждал, что кто-то снова откроет тетрадь.

Я закрыл ее. Я больше не буду открывать.

Но тетрадь — лежит.

И ждет.

Записки доктора Кемпа: год спустя после смерти Гриффина

Записки доктора Кемпа: год спустя после смерти Гриффина

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Человек-невидимка» автора Герберт Уэллс. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Так бесславно и почти жалостно окончил свои дни замечательный и одинокий экспериментатор, человек неоспоримых дарований. А Марвел и поныне держит трактирчик «Невидимка» возле Порт-Стоу — и трое толстеньких карапузов уже зовут его папенькой. По воскресеньям, когда трактир закрыт, он спускается в маленькую гостиную, запирает дверь и долго сидит, перелистывая три книги в кожаных переплетах, которые так и не научился прочесть. Книги эти — главная тайна и главное сокровище его жизни.

— Герберт Уэллс, «Человек-невидимка»

Продолжение

Минул год — без малого, если считать строго от того майского утра, когда у крыльца постоялого двора «Карета и кони» толпа добивала лопатами и палками невидимое тело Гриффина, и оно постепенно делалось видимым: сперва кисти, потом ступни, потом, словно фотография, проявляющаяся в ванночке у нерадивого химика, все прочее. Год — срок невеликий. И, однако, в Бэрдоке за этот год успело произойти ровно столько событий, сколько обыкновенно происходит там за десятилетие; то есть, по совести говоря, не успело произойти почти ничего.

Доктор Кемп, прежде человек тучный, румяный и легко смеявшийся, заметно похудел. Он не сделался отшельником — нет, упаси Бог, такие крайности были не в его натуре, — но прежняя его привычка распахивать окно настежь после ужина, любуясь видом на бухту, исчезла. Окна он теперь запирал.

И задергивал шторы.

И даже — что окончательно убедило кухарку, миссис Холл (нет, не ту миссис Холл, разумеется, — а ее дальнюю родственницу со стороны мужа), — стал на ночь подпирать кочергу к двери. Кочерга всякий раз падала в три часа пополуночи: за нею невозможно было следить, и кошка задевала ее хвостом. Кемп вскакивал. Кемп прислушивался. Кемп шел вниз со свечой.

И всякий раз — никого.

На кухне холодно, в коридоре пусто, в гостиной только ходики тикают как ни в чем не бывало, маятник отмеряет полтораста ударов в минуту, а в кресле — ничего. Кресло пустое. Кемп подходил к нему. Кемп клал ладонь на сиденье — и убеждался, что оно холодное. Холодное, понимаете? Это было важно. Теплое сиденье в пустом кресле — вот единственное, чего он боялся.

Днем он смеялся над собой.

Днем — конечно. Днем в маленьком приморском городке Бэрдок все разумно: газеты, чай, пациенты с ревматизмом и гастритом, лавочник Питерс, торгующий гнилыми яблоками с честным лицом, бакалея, почта, церковный колокол. Ничего невидимого. Все видимое до последнего пуговичного отлива на жилете пономаря. Днем Кемп говорил себе: «Ты, братец, превращаешься в нервическую старую деву». И смеялся — но смех получался какой-то жидкий, отделимый от лица, как мокрая этикетка от бутылки.

А вечером.

А вечером все начиналось.

Вечером Кемп садился к столу, и ему обязательно — обязательно, понимаете, — нужно было пересчитать предметы на этом столе. Лампа. Книга. Очки. Часы. Пресс-папье. Перо. Чернильница (хотя в чернильницу он давно не макал — писал он теперь редко и больше карандашом, не любя глядеть, как высыхает то, что только что было влажным). Пять, шесть, семь. Если все семь — можно работать. Если пресс-папье сдвинуто на дюйм — Кемп начинал нервничать.

— Глупости, — говорил он вслух. — Сам сдвинул и забыл.

И продолжал говорить вслух все чаще. Странная привычка. Полковник Эдай, заходивший к нему иногда, заметил это и однажды деликатно намекнул:

— Кемп, дружище, вы становитесь похожи на старого моего дядюшку. Тот тоже разговаривал сам с собой. Кончил, правда, лечебницей в Хокстоне.

— Я не сам с собой, — ответил Кемп, не подумав.

Эдай посмотрел на него внимательно. Потом перевел взгляд на пустое кресло. Потом — обратно. И не сказал ничего. Был он, этот Эдай, человек тактичный — насколько вообще бывают тактичны бывшие военные, привыкшие командовать криком.

В октябре пришло письмо. Из Лондона. Без обратного адреса.

Кемп смотрел на конверт минут пять, прежде чем вскрыть. Почерк казался незнакомым — но беспокойство шло не от почерка. Беспокойство шло оттого, что конверт был как-то слишком чист. Так чисто конверты в Англии не доходят. Они мнутся, пачкаются, штемпелюются вкривь и вкось. А этот — будто бы только что из-под пресса. Только сейчас, у самого его крыльца.

Внутри лежал один-единственный лист бумаги. Без подписи. Без даты.

«Дорогой коллега, — было написано аккуратным, чуть-чуть наклонным почерком, который Кемп, к ужасу своему, узнал тотчас же, — я с глубоким интересом следил за Вашими успехами в области физиологической оптики. Полагаю, нам есть о чем поговорить. Зайду на этой неделе. Не утруждайте себя ужином — я давно привык обходиться. — Г.»

Г.

Кемп положил лист на стол. Аккуратно. Очень аккуратно — будто тот мог взорваться. Потом снял очки, протер их и снова надел. Перечитал. Буква «Г», нелепая, черная, дрожала перед его зрачком, как муха на стекле.

— Это шутка, — сказал он вслух. — Это чья-то идиотская шутка. Кто-то из лондонских.

Никто не ответил.

Да и кто бы мог ответить. В комнате никого не было — он же только что осмотрел все углы.

Кемп подошел к окну. Отдернул штору — впервые за месяц. За окном висел вечер: серый, сырой, с тем особенным английским дождем, который не падает, а скорее стоит в воздухе, как пыль, и не намочит, а только сделает несчастным.

На дорожке к крыльцу не было следов.

Это значило одно из двух. Либо никто не приходил. Либо — приходил такой, у кого следов не остается.

Кемп закрыл штору. Медленно. Затем подошел к столу, взял конверт, поднес к лампе и сжег. Бумага горела как-то очень охотно — даже слишком охотно, как будто радовалась.

— Глупости, — сказал он. — Гриффин мертв. Я сам видел тело. Его хоронили на кладбище Святой Маргариты, я был на похоронах. Я бросил горсть земли. Гроб был тяжелый — обыкновенный, английский, дубовый, со свинцовой крышкой. Гриффин мертв.

Но тут он вспомнил одну вещь, о которой за этот год старался не думать.

Он вспомнил, что когда тело Гриффина проявилось на крыльце «Кареты и коней», на нем не было ни записных книг, ни тетрадей. Ни одной. Все три тетради — те самые, в кожаных переплетах, исписанные шифрованными формулами от первой до последней страницы, — за две недели до смерти их видели у Гриффина. А на трупе их не оказалось. И в саду их не нашли. И у бродяги Марвела — тот все-таки божился, что не брал — их тоже не было.

Куда же они делись?

Кемп сел. Долго сидел.

Кочерга у двери, между прочим, в эту ночь не упала. Он не спал и сам это заметил — кочерга стояла как вкопанная, до самого утра. И он почему-то понял, что это страшнее, чем если бы она упала.

Гораздо страшнее.

Совет 15 июня 15:17

Лицо, которое смотрит в другую сторону

Лицо, которое смотрит в другую сторону

Вместо описания лица персонажа через фронтальный взгляд, покажи его в профиль, со спины, отвернувшимся. Это не от нежелания описывать, а от правила третей живописи. Когда лицо не смотрит на читателя прямо, оно становится загадочнее, реальнее. Читатель сам додумает выражение лица.

Мы привыкли читать лица в анфас, видеть их лоб в лоб, получать всю информацию, которую может дать фронтальное восприятие. Персонаж смотрит на нас, мы видим его эмоцию целиком, полностью, без пропусков, мы понимаем, что он чувствует, мы видим его до конца. Но это — фронтальное восприятие, и оно скучно, безжизненно, как фотография в паспорте.

Попробуй описать персонажа в профиль, под углом, почти случайно. Когда мы видим лицо со стороны, мы получаем только половину информации, может быть, даже меньше. Но эта половина становится загадкой, тайной, приглашением к фантазии. Читатель начинает домысливать вторую половину, угадывать, где кончается видимая часть губ и начинается невидимая, каково выражение в уголке уст, который мы не видим, куда метит взгляд, который скрыт от нас.

'Он смотрел в окно. Его профиль был неподвижен, каменист, как медаль, только щека слегка дрожала — и этого было достаточно, чтобы понять, что он сдерживает слезы, что внутри него идет война, что он на грани'. Вот это работает, потому что мы видим только деталь, только намек, только одну черту. Мы не видим всей картины, поэтому наше воображение рисует ее в цвете, в деталях, каждый читатель рисует по-своему.

Или покажи персонажа со спины, со спины, когда мы вообще не видим лица. 'Он повернулся спиной и уходил не оглядываясь, не глядя назад, как будто за спиной него было адское пламя. Даже его спина выражала решимость, почти жестокость, напряженность каждой мышцы'. Когда мы не видим лица вообще, когда оно полностью скрыто от нас, мы читаем эмоцию из позы, из движения, из того, как натянута рубашка, как согнуты плечи, как медленно или быстро идет человек.

Это правило третей в живописи, это закон композиции. Лучшие портреты не смотрят прямо в камеру, в объектив, на зрителя. Они смотрят в сторону, над плечом, в даль, и это создает интригу, магнетизм. Точка равновесия, когда взгляд зрителя следует за взглядом портрета, ускользает в сторону, за границу картины, в неизвестное.

В литературе точно так же. Когда ты описываешь лицо в анфас, в полный рост, со всеми морщинками, ты исчерпываешь информацию, ты убиваешь тайну. Когда ты описываешь его в профиль, под углом, со спины, когда ты оставляешь половину невидимой — ты оставляешь место для тайны, для воображения, для сотворчества читателя. И эта тайна, эта невидимая половина — она сильнее, более гипнотична, более человечна, чем любое детальное описание.

Ночные ужасы 15 июня 22:31

Третья кукла фройляйн Хансен

Третья кукла фройляйн Хансен

В Бергене дождь идет двести семьдесят дней в году. Это официальная статистика, я не выдумываю. На Брюггене, среди разноцветных деревянных домов восемнадцатого века, доски мостовой всегда влажные, и от них пахнет смолой, рыбой и чем-то старым — может быть, временем. Я живу в одном из этих домов, в мансарде. Снизу — лавка с шерстью, сверху — я и мои куклы.

Я реставратор антикварных кукол.

Это звучит мило. Это не мило.

Куклы девятнадцатого века — это фарфоровые черепа на тряпичных телах, с волосами из настоящих человеческих локонов, с глазами из венецианского стекла, с зубами — да, иногда с зубами, маленькими, как у мыши. Когда такая кукла попадает ко мне со сломанной шеей или треснувшей щекой, я сижу с ней по неделе. Снимаю парик, промываю фарфор теплой водой с мылом, склеиваю осколки специальным клеем, который пахнет миндалем.

Я обедаю в кафе «Bryggen Tracteursted», всегда заказываю одно и то же: вяленая треска с картофелем и стакан аквавитта. Аквавитт — это норвежская водка с тмином, и я знаю, что это плохая привычка в обед, но мне пятьдесят два, и я живу одна, и кому какое дело.

Есть у меня кошка. Черная, с белым пятном на груди, зовут Грета. Она ненавидит кукол. Когда я приношу новую — шипит, прячется под кровать, выходит только ночью, осторожно, как будто проверяя, не зашевелились ли они.

В январе мне принесли заказ.

Человек назвался Эриком. Высокий, седой, с глазами цвета мокрого асфальта. Принес три куклы в деревянном ящике, обитом изнутри красным бархатом. Все три — конец девятнадцатого века, немецкая работа, мастерская Кестнер. Дорогие. Очень дорогие.

— Они принадлежали моей бабушке, — сказал он. — Я хочу восстановить.
— Что именно?
— Лица. Они... повреждены.

Я открыла первую куклу. Лицо было целым. Совершенно целым. Я посмотрела на него удивленно.

— Где повреждение?
— Внутри.

Я нахмурилась. Перевернула куклу. Под париком, в основании черепа, был тонкий шов — как будто фарфор недавно склеили. Очень аккуратно. Не моя работа.

— Кто-то уже работал с ней?
— Да. Плохо. Я хочу, чтобы вы переделали.

Я согласилась. Взяла предоплату — пятнадцать тысяч крон, наличными. Он ушел.

Я начала с первой куклы.

Аккуратно сняла парик из темных человеческих волос. Положила на стол. И тогда я заметила — внутри пустого фарфорового черепа что-то лежало. Не вата, не тряпка, как обычно. Что-то другое.

Я подцепила пинцетом.

Это была фотография. Маленькая, черно-белая, размером с почтовую марку. Женское лицо. Молодая женщина, лет двадцати, с гладкой прической, смотрит в объектив без улыбки. На обороте, мелким почерком: «Ингрид. 14.06.1971».

Я положила фотографию на стол. Посмотрела на куклу. Потом снова на фотографию.

Лицо куклы — было таким же. Идентичным. Те же скулы, тот же изгиб бровей, тот же тонкий нос. Кукла была изготовлена в 1880-х. Фотография — 1971. Это было невозможно.

Я налила аквавитт. Прямо так, в обед, из бутылки.

Вечером я открыла вторую куклу. И третью.

В каждой — фотография. В каждой — женское лицо. И каждое — совпадало с фарфоровым лицом куклы.

«Биргитта. 03.09.1978».
«Анья. 22.11.1985».

Я позвонила в полицию.

Дежурный сержант записал. Сказал — приедут утром.

Ночью я не могла спать. Грета сидела на подоконнике, смотрела в темноту над Воген, гавани. На столе у меня играла старая пластинка — я люблю русский рок, не спрашивайте почему. Виктор Цой, «Звезда по имени Солнце».

«Красная-красная кровь —
Через час уже просто земля.
Через два на ней цветы и трава,
Через три она снова жива...»

Я смотрела на трех кукол.

Они сидели на полке, и в свете уличного фонаря — того, что у причала, — их стеклянные глаза мерцали. Они смотрели не на меня. Они смотрели друг на друга. Как будто переговаривались. Как будто советовались.

Грета зашипела. Очень тихо.

Я встала, подошла к телефону. Набрала номер Эрика — он оставил визитку. Длинные гудки. Никто не ответил.

Утром приехала полиция. Молодой инспектор, по фамилии Сольстад. Долго рассматривал фотографии. Долго звонил куда-то. Потом сел напротив меня и спросил:

— Фройляйн Хансен. У нас в Норвегии есть три нераскрытых дела. Три женщины пропали — в 71-м, 78-м и 85-м. Их так и не нашли. Никогда. И вот сейчас вы говорите мне, что у вас в мастерской — куклы с их лицами. Понимаете, как это звучит?

Я кивнула.

— Где сейчас этот Эрик?
— Я не знаю. Он не отвечает.

Они забрали кукол. Забрали фотографии. Ушли.

Я осталась одна.

Вечером в дверь постучали. Я открыла — на пороге стоял ящик. Тот же самый, обитый красным бархатом. Внутри — четыре куклы.

Четыре.

Я не открыла четвертую. Я не хочу знать, чье там лицо.

Я боюсь, что узнаю свое.

Ночные ужасы 15 июня 21:46

Бочка номер девятнадцать из Вила-Новы

Бочка номер девятнадцать из Вила-Новы

В Порту туман с Дору поднимается ночью — медленно, как кошка, которая никуда не торопится. Я работаю ночным сторожем в винных погребах Вила-Новы-ди-Гая, на той стороне реки, где над крышами горят красные неоновые буквы старых марок порто: Sandeman, Cálem, Ferreira. Я работаю в маленькой кинте, которая давно не выпускает вино — только хранит. Старые бочки, дубовые, по триста литров. Некоторые — с 1937 года.

Меня зовут Жуан. Мне пятьдесят восемь.

До этого я двадцать лет водил трамвай по Линии 1 — от Инфанте до Пасу-ди-Аркуш, вдоль реки. Знаю каждый камень мостовой на Рибейре, каждую трещину на стене старого Сан-Бенту. Город у меня в крови, как порто в этих бочках. Жена ушла в девяносто шестом, дети выросли, разъехались. Сын в Лиссабоне, дочь — в Лондоне. Звонят на Рождество. Иногда чаще.

Кинта называется «Quinta da Sombra Velha». Старая Тень. Хозяин — сеньор Албукерке, лет восьмидесяти, носит твидовый пиджак даже в августе. Платит наличными, не задает вопросов. Я люблю таких работодателей. Я люблю, когда меня оставляют в покое.

Моя смена — с десяти вечера до шести утра. Я обхожу погреба три раза за ночь: в полночь, в три, в пять. Между обходами — сижу в каморке у входа, читаю газету, пью кофе. Кофе — обязательно эспрессо, без сахара, в маленьком стеклянном стакане, как в кафе на Руа-да-Алфандега. Я туда хожу днем, к Антониу, который варит лучший бика в районе. Он насыпает корицу на блюдце. Я ее сметаю — не люблю сладкого.

В погребе сто двадцать восемь бочек. Я их пронумеровал — для себя. Сеньор Албукерке не просил, но мне так спокойнее. Знать, что все на месте.

В октябре я заметил.

Бочка номер девятнадцать.

Она стояла в третьем ряду, у северной стены, рядом с водостоком. Я обходил ее сотни раз — ничего необычного. Дуб потемнел от времени, обручи ржавые, на боку — выжженный год: 1952. И вдруг — в одну из ночей — я почувствовал запах.

Не винный.

Не плесень.

Что-то другое. Сладковатое, тяжелое, как будто кто-то оставил в погребе букет лилий и забыл. Но лилий не было. И никого не было — ключи только у меня и у сеньора Албукерке.

Я постучал по бочке. Звук — глухой. Не как у полной, не как у пустой. Что-то среднее. Странное.

На следующую ночь я принес фонарь и наклонился к самой бочке. Запах был сильнее. И еще — я услышал. Не звук, нет. Скорее, ощущение звука. Как будто внутри что-то очень медленно сдвинулось.

Я поднялся в каморку. Налил себе портвейна — у меня была своя бутылка, обычный руби, ничего особенного. Включил радио. Старое, ламповое, ловит только пару станций. Поймал какую-то ночную программу, диджей крутил русскую музыку — не знаю почему. В Порту иногда такое бывает. Эмигрантские волны.

Голос пел:

«С причала рыбачил апостол Андрей,
А Спаситель ходил по воде.
И Андрей доставал из воды пескарей,
А Спаситель — погибших людей...»

Я не понимаю по-русски. Но мне перевели когда-то — в трамвае ехала туристка, объясняла спутнику. Я запомнил.

Погибших людей. Из воды.

Я спустился обратно в погреб.

Запах стал сильнее. Я подошел к девятнадцатой. Положил руку на дуб. Теплый. Слегка теплый — а в погребе всегда четырнадцать градусов, всегда. Это закон. Бочка не может быть теплой.

Я позвонил сеньору Албукерке утром.

Он приехал в час дня. Долго стоял перед бочкой. Молча. Потом сказал:

— Жуан, ты хороший человек. Иди домой. Я разберусь.
— Сеньор, может, позвать кого-то? Полицию...
— Иди домой, Жуан.

Я ушел. Шел по Кайш-да-Рибейре, смотрел на лодки-рабелуш, на красные крыши, на собор Се вдалеке. Туман таял. Утро как утро.

Вечером я вернулся на смену. Бочки номер девятнадцать не было.

На ее месте стояла другая. Новая. Светлый дуб, без номера, без года. Сеньор Албукерке оставил мне записку: «Старая дала течь. Заменил. Спасибо».

Я не стал спрашивать.

Но в ноябре, когда я разбирал старые газеты в каморке — сеньор Албукерке хранил их с восьмидесятых — я наткнулся на статью. 1987 год. «Жуан Антониу Феррейра, 23, исчез после ночной смены на винной кинте в Вила-Нова-ди-Гая». Фотография молодого парня, улыбающегося. Под фотографией — мелким шрифтом: «Один из двенадцати рабочих кинты, пропавших за последние семь лет. Полиция не находит связи».

Двенадцать.

Я посчитал бочки заново. Сто двадцать восемь. Из них двенадцать — с темным, потемневшим дубом, без года или с очень старыми датами. Включая ту, что заменили.

Я работаю здесь третий год.

Я не уволюсь. Куда мне идти? Жена ушла, дети звонят на Рождество. Сеньор Албукерке платит хорошо.

Но я больше не подхожу к северной стене.

И когда радио ночью ловит русскую станцию — а оно ловит, в последнее время чаще, — я выключаю его. Не хочу слышать про погибших людей из воды.

В Дору вода темная. И туман поднимается медленно.

Танец у фонтана на Баглановке

Танец у фонтана на Баглановке

В Алматы май пахнет урюком и бензином.

Я сидела на лавке у фонтана возле Никольского рынка, в десяти минутах от дома на Богенбай батыра, и ждала мужчину, которого никогда не видела. Подруга уговорила: зарегистрируйся на сайте, тебе тридцать два, хватит хоронить себя. Хватит сидеть и пить чай с курагой у окна на седьмом этаже, глядя на Заилийский Алатау. Горы никуда не денутся, говорила Алия. А ты — денешься. В землю.

Красиво сказано. Убедительно.

Его звали Тимур.

Он написал: «Буду в светлой рубашке. С черным букетом».

Черным букетом? Я перечитала. Да, черным. Я подумала — ладно, оригинально. Черные розы, может быть. В Алматы такое продают на углу Гоголя и Панфилова, у того грузина с золотым зубом.

Я пришла пораньше.

Фонтан шумел. Дети визжали, бабки в платках торговали редиской и черемшой, у входа на рынок пахло свежей лепешкой из тандыра. Я люблю это место. Я выросла здесь — на Тулебаева, потом на Шевченко, потом квартира на Богенбая досталась от бабушки. Я знаю каждый двор в этом районе. Каждую яблоню. Каждый арык, в котором весной журчит вода с гор.

Он опаздывал.

На пятнадцать минут. На двадцать. На полчаса.

Я уже собралась уходить — и тут увидела его.

Он шел со стороны Пушкина. Высокий. Загорелый. В белой льняной рубашке, расстегнутой на две пуговицы. И в руке у него был букет — настоящий, черный. Темно-багровые, почти черные розы, штук пятнадцать, перевязанные грубой бечевкой.

— Аяна?

— Тимур.

Он протянул мне розы. Я взяла. Пальцы у нас обоих были теплые — не как в кино.

— Простите. Машину еле припарковал. У Зеленого базара что творится — кошмар.

— Я знаю.

Он улыбнулся.

И вот тут — началось.

Я не знаю, как это объяснить. Бывает так: человек улыбается, и ты вдруг понимаешь, что все. Что вечер пойдет по-другому. Что ты не вернешься домой такой же, какой вышла.

У него были темные глаза. Очень темные. И ресницы — длинные, как у девочки. И шрам — тонкий, белый, через бровь.

— Откуда шрам?

— В детстве. С дерева упал. На Карасайской — там у нас яблоня росла, антоновка. Полез за яблоком — и вот.

Карасайская. Я кивнула. Я знала эту улицу. У меня там тетка жила, в старом саманном доме с виноградом во дворе.

Мы пошли гулять.

Вниз по Гоголя, потом свернули на Кунаева, прошли мимо старого ЦУМа, мимо здания с атлантами на углу. Он рассказывал — про детство в Талгаре, про учебу в политехе, про то, как работал в стройфирме, а теперь открыл свою — небольшую, реставрация старых домов. Восстанавливает дореволюционные особняки в центре. Те самые, которые сносят один за другим — а он покупает и спасает.

— Я могу показать. Хотите? Один тут рядом, в трех кварталах.

Я не знаю, почему я согласилась.

Наверное, потому что глаза. Потому что шрам. Потому что от него пахло сандалом и чем-то еще — горьким, древесным. Потому что у меня третий год никого не было, а он смотрел на меня так, будто я — единственное, что есть в этом городе.

Мы дошли.

Старый дом. Двухэтажный, кирпичный, с резными наличниками. Окна заколочены. Дверь — массивная, дубовая, с медной ручкой в виде львиной головы.

— Заходите. Электричество есть, я провел временное.

Внутри пахло пылью, известью, старым деревом. Высокие потолки с лепниной. На полу — россыпь стружек. На стене — следы от чьих-то картин: темные прямоугольники на выцветших обоях.

— Красиво, — сказала я. И это была правда.

— Подождите. Покажу главное.

Он повел меня вглубь дома. По коридору. В дальнюю комнату.

И там — я остановилась.

Посередине комнаты стоял мольберт. На нем — холст. И на холсте — я. Мое лицо. Не точная копия — набросок, эскиз, но безошибочно я: пепельная прядь у виска, родинка над верхней губой, эта моя манера слегка наклонять голову вправо.

Я повернулась к нему. Медленно.

— Что это?

Он стоял в дверях. Не подходил. Руки в карманах.

— Аяна. Я должен признаться.

Я молчала. В горле — будто кто-то горсть песка засыпал.

— Я видел вас. Раньше. Месяц назад, на выставке в Кастеева. Вы стояли у картины Калмыкова — «Степь». Долго стояли. Я тоже стоял рядом. Хотел подойти. Не смог. Я… я плохо знакомлюсь. Совсем не умею.

Он помолчал.

— Я узнал ваше имя. От смотрительницы — она моя тетка. Я нашел вас в сети. Зарегистрировался на том же сайте. Написал. Простите. Я понимаю, как это выглядит.

Я смотрела на него.

На холст. На него. На холст.

В окне — алматинский майский вечер. Закат над Алатау — розовый, с прожилками лилового. Где-то на улице кричал торговец черешней: «Чере-е-ешня сладкая, сорок тенге кило-о-о!»

Я сделала шаг к нему.

Один.

Он не двинулся.

Я сделала еще шаг.

— Тимур.

— Да.

— Это очень страшно.

— Я знаю.

— И очень красиво.

Он выдохнул. Как будто все это время не дышал.

Я не знаю, что было дальше — и не хочу рассказывать. Знаю только, что черные розы остались стоять в пустой банке у окна. Что я ушла домой в третьем часу ночи — пешком, через спящий город, мимо фонтанов, мимо тополей, мимо запаха урюка и бензина. И что у меня в кармане лежала записка, которую он сунул мне на прощание.

Я развернула ее только дома.

Три слова.

«Беги от меня».

И подпись — карандашом, размашисто: «Пока можешь».

Я сидела на кухне до рассвета.

Не бежала.

И до сих пор не знаю — была ли это лучшая ночь моей жизни. Или последняя.

Свидание у Рыбной деревни

Свидание у Рыбной деревни

В Калининграде октябрь — это не месяц, а состояние.

Сырой балтийский ветер с Преголи продирает до косточек, фонари у Рыбной деревни горят янтарным, и кофе в стаканчике остывает за две минуты. Я согласилась на это свидание вслепую от тоски. От той тоски, когда возвращаешься в пустую квартиру на Литовском валу и слушаешь, как трамвай скрипит на повороте у Королевских ворот, и думаешь: ну вот, еще один вечер, еще одна чашка чая, еще одна серия какого-то сериала, который ты даже не помнишь, чем кончился.

Его звали Артем.

Он написал, что будет в черном пальто, у моста Юбилейного — там, где маяк-новодел светится глупым желтым светом, и где обычно фотографируются туристы. Я приехала на пятнадцать минут раньше. Привычка. Терпеть не могу опаздывать, и еще больше — стоять и ждать. Лучше уж самой подождать.

Он пришел вовремя.

Высокий, худой, с тем типом лица, который запоминается не сразу — а потом не забывается. Серые глаза. Острый подбородок. Улыбнулся уголком рта, как будто извиняясь за то, что вообще пришел.

— Лиза?

— Артем.

Мы пожали друг другу руки — нелепо, по-деловому. Его ладонь была холодной. Очень холодной, как у человека, который долго стоял на улице. Но он только что подошел — я видела, как он переходил мост.

— Замерзли?

— Я всегда такой, — сказал он. — Кровообращение.

Мы пошли в сторону «Хмеля» — это пивная такая в Рыбной деревне, где подают шпикачки и темное, и где всегда полно народу. Я предложила, потому что боялась тишины. С незнакомым человеком в тихом месте — это пытка.

По дороге он молчал.

Не мрачно — задумчиво. Смотрел на воду, на огни кафедрального собора на острове Канта, на чаек, которые орали где-то над крышами. Я начала рассказывать про работу — я редактор в местном издательстве — и поймала себя на том, что говорю слишком быстро. Будто заполняю воздух.

— А вы? Вы кем работаете?

— Я хирург, — сказал он. — В областной.

Хирург. Ну ладно. Это объясняло холодные руки, наверное. Сосредоточенный взгляд. И ту странную аккуратность, с которой он переступал лужи — как будто каждый шаг был выверен.

В «Хмеле» было душно и шумно. Мы сели у окна. Он заказал темное, я — глинтвейн. И разговор пошел — нормально, по-человечески. Он рассказывал про студенчество в Питере, про то, как переехал сюда пять лет назад, про родителей в Гусеве. Я смеялась. Он умел шутить — сухо, неожиданно, с паузами в нужных местах.

И все было бы хорошо.

Если бы не одна деталь.

Когда он снял пальто и повесил на спинку стула, у него из внутреннего кармана выпала перчатка. Одна. Черная, кожаная, женская. Слишком маленькая для него. Он подхватил ее быстро — слишком быстро — и сунул обратно. Извинился. Сказал: сестра попросила купить, забыл отдать.

Я кивнула. Улыбнулась. Сделала глоток глинтвейна.

Но в груди что-то дернулось — как рыба на крючке.

— У вас красивые волосы, — сказал он вдруг. — Такой пепельный цвет. Натуральный?

— Натуральный.

— Редкость.

Он смотрел на меня так, будто оценивал. Не как мужчина смотрит на женщину — а как… не знаю. Как реставратор на картину. Изучающе.

Я отвела взгляд.

За окном пошел дождь. Мелкий, балтийский, противный — такой, от которого зонтик бесполезен, потому что вода летит снизу вверх. Артем расплатился. Настоял. Сказал — он же пригласил.

— Проводить вас?

— Я на трамвае.

— До остановки тогда.

Мы вышли. Литовский вал — это минут пятнадцать пешком, если через мост и мимо Башни Дона. Я хотела сказать — спасибо, я сама, — но язык не повернулся. Почему — не знаю. Может, потому что он улыбнулся опять — этим своим виноватым уголком рта.

Мы дошли до моста.

И тут он остановился.

— Лиза. Можно вопрос?

— Да.

— Вы кому-нибудь сказали, что идете на свидание со мной?

Я посмотрела на него.

Дождь стекал по его лицу. Серые глаза были спокойные — абсолютно спокойные, без любопытства даже, как будто он спрашивал, сколько времени.

— Подруге, — соврала я. И поняла, что соврала — слишком быстро. — Маше. Она знает, где я.

Он кивнул.

— Хорошо. Это правильно. Девушка должна предупреждать.

И — улыбнулся. По-настоящему, в первый раз за вечер. Теплая такая улыбка, человеческая.

— Я пошутил. У вас лицо стало — будто я топор из-за пазухи достал. Простите. Дурацкая шутка хирурга.

Я выдохнула.

Засмеялась — нервно, неубедительно. Сказала — ничего, все нормально. Он довел меня до трамвая. Помахал. Я уехала.

Дома — горячий душ, чайник, тишина.

Я села на кухне и долго смотрела в окно, на огни желтого дома напротив. Думала: ну дура. Накрутила себя. Хирурги — они все такие, холодные руки, оценивающий взгляд. Профдеформация.

Телефон звякнул.

Сообщение от него.

«Спасибо за вечер. Можно еще раз?»

Я не ответила сразу. Сидела, смотрела на экран. И вдруг вспомнила — перчатка. Маленькая, черная. И запах от нее — слабый, духи. Сладкие. Не мужские точно.

Утром я открыла новости.

И замерла с ложкой над тарелкой.

Девушка. Пропала три дня назад. Двадцать восемь лет. Возвращалась со свидания вслепую — встретилась с мужчиной в Рыбной деревне. Светлые волосы, пепельные.

Я медленно положила ложку.

Телефон лежал на столе. Экран светился: непрочитанное сообщение от Артема.

«Лиза? Вы там?»

Я не двигалась.

За окном звенел трамвай — тот самый, на повороте у Королевских ворот. Балтийский ветер бил в стекло. Где-то далеко, у моря, кричали чайки.

Я протянула руку к телефону.

И — остановилась.

Ночные ужасы 10 июня 23:16

Чучело с улицы Бальканес

Чучело с улицы Бальканес

В Буэнос-Айресе зима — это июнь, июль и август, и она короткая, мокрая, ветреная. Когда с Рио-де-ла-Платы дует памперо, в Сан-Тельмо пахнет солью и нефтью с порта, и брусчатка на улице Дефенса покрывается коркой грязи. Я живу здесь сорок лет, в старом доме конца XIX века на углу с улицей Чили. Дом был построен для итальянской семьи лигурийцев, в нем высокие потолки, потолочные розетки из лепнины, и внутренний дворик с плющом.

Я таксидермист. По-нашему — embalsamador, хотя это не совсем то слово; правильнее taxidermista. Но в Аргентине вообще со словами сложно — у нас португалоиспанский, итальянский акцент, и местный лунфардо примешан. Я говорю на всех четырех сразу, как все портеньос.

Моя мастерская — на первом этаже того же дома. На двери табличка: 'L. Ferrari — Taxidermia desde 1962'. Дед открыл — он бежал из Италии после войны, я говорил вам, лигуриец. Отец продолжил. Я — третий. Профессия передается, как болезнь.

Я знаю про животных все. Я знаю, как пахнет шкура нутрии после первой обработки (карболкой и соленым жиром), как поправлять стеклянные глаза броненосца, чтобы они смотрели живо, а не пугали. Я могу за асадо обсуждать, как удобнее извлекать мозг из черепа фламинго (через носовое отверстие, не повреждая черепа), и моя жена давно к этому привыкла. Она художница, рисует ботанические иллюстрации, у нас в доме много кисточек, много пинцетов, и мы не путаем.

Я люблю свою работу. Я люблю, когда ко мне приходят со старыми чучелами — теми, что делали еще в начале XX века, в старых аргентинских школах было модно держать витрину с птицами и млекопитающими. Эти чучела теперь рассыхаются, шкуры трескаются, набивка лезет. Я их реставрирую.

В прошлом месяце пришел мужчина. Я никогда его раньше не видел. Лет шестидесяти, седой, с южным акцентом — кажется, из Ла-Платы. В руках — большая картонная коробка.

— Я нашел это на чердаке деда, — сказал он. — Дед умер в марте. Я не знаю, что с этим делать.

Он открыл коробку.

Внутри было чучело. Маленькое. Размером с младенца.

Только это не был младенец. Это была мартышка. Точнее — мартышка-капуцин. Чучело было сделано грубо, неумело, набивка торчала из-под распоротых швов, шкура серая, глаза стеклянные, мутные. На лапках — крошечная одежда. Платьице. Чепчик. Вязаные пинетки.

Меня передернуло. Я в этом ремесле сорок лет, я видел всякое — но это было странно. Кто наряжает мартышку как куклу?

— Сколько ей лет? — спросил я.

— Не знаю. Дед родился в десятом году. Может, еще его отец сделал.

То есть начало двадцатого века.

Я взял чучело в руки. Тяжелое. Странно тяжелое для такого размера.

— Я хочу, чтобы вы ее отреставрировали, — сказал мужчина. — Семейная память.

Я согласился. Он заплатил наличными, оставил телефон.

Вечером я положил чучело на верстак. Включил свою старую радиолу 'Грюндиг' пятидесятых годов — у меня от деда осталась. По радио передавали ночную программу 'Tango y otros mundos', иногда вставляли русские песни — у нас в Аргентине много русских. Передали Цоя.

Белый снег, серый лед
На растрескавшейся земле,
Одеялом лоскутным на ней —
Город в дорожной петле...

В Буэнос-Айресе снега не бывает почти никогда. Но песня странно подходила к ночи — с реки задувало холодом, в комнате качались тени.

Я начал разбирать чучело. Снял одежду — платьице расходилось по швам. Под платьем — старая марля, пропитанная чем-то жирным, потемневшим. Я аккуратно срезал ее.

Набивка не была обычной. Не опилки, не сено, не вата. Это были тряпки. Старые, рваные, потемневшие тряпки. Я вытаскивал их по одной. И на третьей или четвертой — увидел, что это не тряпки.

Это были детские вещи.

Маленькая рубашечка, со следами стирки. Носочек. Кусок одеяльца с вышитым именем. Я разобрал: 'Arturo'.

Меня замутило.

Я бросил все. Сел. Налил себе фернет — мне нравится горький, с травами, аргентинцы пьют его с колой, но я — чистым. Сижу и думаю: что я нашел?

Я знаю историю своего города. Я знаю, что в начале XX века в Буэнос-Айресе была серия исчезновений и убийств детей — мальчиков, маленьких. Виновного нашли — он был совсем юный сам, едва за двадцать, с большими ушами, газеты его так и прозвали. Дело гремело по всей Аргентине. Это было до Первой мировой. Давно. Сто лет назад.

И еще я знаю, что он любил мучить животных. Кошек. Птиц. Маленьких обезьянок, которых тогда держали в портеньос-семьях как домашних любимцев.

Но я не понимал — какая связь между тем убийцей и этим чучелом?

Я позвонил мужчине, который принес коробку. Номер был отключен.

Я навел справки. Его дед — тот, что родился в десятом году, — был известным судьей, потом отставным судьей, жил в Ла-Плате, умер в марте. У него был большой архив.

Когда того, юного, с ушами, поймали в двенадцатом, его судили долго. Дело перевели в особую инстанцию. Среди молодых судебных секретарей был один — фамилию я нашел в архивах. Та же фамилия, что у деда моего клиента.

Что если он забрал улики?

Что если он забрал чучело?

Я сейчас сижу в мастерской. Уже четыре утра. Передо мной — то, что осталось от чучела. Я не знаю, что с этим делать. Идти в полицию — поздно, всем участникам по сто лет, мертвые. Но детские вещи. С именем.

Артуро.

Я только что заметил, что в углу мастерской сидит черный кот. Я не держу кошек. У меня их никогда не было. У жены — аллергия.

Кот смотрит на меня. Он не моргает.

В радио опять Цой:

И мы знаем, что так было всегда,
Что судьбою больше любим
Кто живет по законам другим
И кому умирать молодым...

Кот не моргает.

Я не подойду к двери.

Ночные ужасы 10 июня 21:46

Шепот из подвала на Кэндлмейкер-Роу

Шепот из подвала на Кэндлмейкер-Роу

В Эдинбурге зимой солнце садится в три. Город уползает в туман, который ползет с залива Ферт-оф-Форт и оседает на черных камнях Старого города. Я живу на Кэндлмейкер-Роу, в узком доме XVII века, который кренится в одну сторону, как пьяный матрос. Окна выходят на кладбище Грейфраерс — да, то самое, где собачка Бобби и где паломники до сих пор оставляют монетки на могиле Макензи.

Я работаю в крематории. Точнее — смотрителем колумбария при крематории Mortonhall, на южной окраине, у Брэйд-Хиллз. Сорок восемь лет. Седьмой смотритель в нашей династии — был еще прадед, и дед, и дядя по матери.

Шотландцы вообще странный народ: мы любим смерть. Не в извращенном смысле, а в бытовом. У нас на ужине можно спокойно обсуждать, какие урны лучше держат тепло, какой пепел жирнее и почему у толстяков получается больше праха, чем у худых.

Моя жена не выдержала. Развелась пятнадцать лет назад. Перед уходом сказала: 'Ты говоришь о покойниках, как о соседях'.

А что не так-то? Соседи и есть.

Я хожу на работу пешком — через Медоус, мимо университета, через Грассмаркет, потом по Кэндлмейкер-Роу вверх, к Джордж-IV-Бридж. На углу есть паб 'The Last Drop' — название с подвохом: 'последняя капля' и 'последняя ступенька' (рядом раньше виселица стояла). Я там пью полпинты Belhaven каждую пятницу. Бармен Дункан меня знает двадцать лет, наливает не глядя.

В Эдинбурге всегда пахнет двумя вещами: углем и солодом. Угольный дым — наследство Старого Дымокурного, а солод — с винокурен и пивоварен. Если ветер с востока — добавляется запах моря.

Я веду журнал. Старый, кожаный, еще дедов. В нем — записи о невостребованных урнах. По закону, если за прахом не приходят пять лет, его захоранивают в общей могиле. Но у меня в подсобке стоят урны, которым уже больше пяти. Двадцать. Тридцать.

Я не могу их отдать в общую могилу. Не знаю почему. Жалко.

В прошлый вторник пришел человек. Шестьдесят с небольшим, в потертом сером пальто, говорил с северо-английским акцентом — Ньюкасл, кажется. Спросил: есть ли у меня урна на имя Маргарет Доу, кремирована в 1986 году.

Я проверил журнал. Была.

— Я ее сын, — сказал он. — Я тогда был маленький. Меня в приют отправили. А теперь хочу ее забрать.

Я отдал. Бумаги подписали. Он ушел с урной под мышкой.

Через два дня в крематорий пришла полиция. Старший инспектор Маккей, рыжий, как лиса, с глазами цвета мокрого асфальта. Спросил про того человека.

— У Маргарет Доу не было сына, — сказал Маккей. — Она была проституткой с Лейта. Бездетной. Ее убили в восемьдесят шестом. Дело не раскрыто.

Я похолодел.

— Кто был этот человек?

— Мы не знаем. Но у нас есть подозрение, что он коллекционирует. Точнее — возвращает себе. Понимаете?

Я понял.

В Эдинбурге есть давняя традиция — XIX век, два ирландца, постоялый двор на Уэст-Порте, шестнадцать жертв, проданных доктору для анатомических лекций в Surgeons' Hall. Об этом теперь книги пишут и туристам показывают темные переулки. Жуткая история, давно ставшая фольклором.

Но что если у этой традиции есть продолжение?

Маккей оставил мне свою карточку. Сказал: если придет еще — звоните.

Вчера я работал поздно. До полуночи. У меня радио в подсобке, старый 'Бакелит' пятидесятых, ловит только один канал — Radio Scotland. Передавали ночную программу русской музыки — есть тут у нас одна общинная программа. Включили БГ.

Под небом голубым
Есть город золотой
С прозрачными воротами
И яркою звездой...

Я слушал. Думал о Маргарет Доу. О том, что ее сын — выдумка. О том, что некто ходит по крематориям Эдинбурга, Глазго, Абердина и забирает урны давно убитых людей. Зачем?

В полночь я пошел проверять подсобку. Включил свет — лампочка под потолком на крюке, голая, мигает. У меня там полки до потолка, на каждой — урны. Сто двадцать три штуки. Я знаю каждую.

Одной не было на месте.

Я знал каждую полку наизусть. Третья сверху, четвертая слева. Урна Эдит Грей, 1991 год. Найдена в канале у Лейта. Не было.

Я подошел ближе. На пыльной полке — след. Овал, где стояла урна. И рядом — отпечаток пальца. Большого. На пыли.

Я не заходил туда два дня.

Кто-то был у меня в подсобке. Ключи только у меня.

Я позвонил Маккею. Он не взял трубку.

Я вернулся домой по Кэндлмейкер-Роу. Туман стелился по брусчатке, фонари желтые, и за мной кто-то шел. Я слышал шаги. Не оглядывался — шотландская примета: ночью на старых улицах не оглядываются. А то увидишь.

Дома я сел у окна. Налил Talisker — мне нравится, что от него во рту привкус йода, как от моря. Открыл журнал и начал листать. И на странице за 1986 год нашел запись, которую не помнил.

'15 марта. Кремация. Имя не указано. Тело передано из анатомического театра Эдинбургского университета. Прах оставлен на хранение'.

Без имени.

Кто этот человек, который забирает урны?

Может быть, он коллекционирует пепел своих жертв?

А может — он коллекционирует пепел своих учителей?

Сейчас три часа ночи. На двери внизу постучали.

Я не пойду открывать.

Я только слушаю.

И мне кажется, я слышу, как кто-то снизу шепчет мое имя.

Ночные ужасы 10 июня 21:01

Двадцать четвертый бидон

Двадцать четвертый бидон

В Будапеште зима пахнет жженым каштаном и мокрой брусчаткой. Я живу на окраине, в районе Цинкота — это шестнадцатый, если по-нынешнему, а если по-старому, по-человечески, то просто Цинкота. Сюда трамвай номер 69 едет от Эрши Лайоша почти час, виляет между домишками, скрипит на повороте у старого кладбища Сарвашчарда. Я этим скрипом живу.

Я жестянщик. Реставрирую старую жесть — бидоны, канистры, молочные фляги, аптечные коробки, шкатулки для чая. То, что давно никому не нужно, кроме чудаков. Чудаков, впрочем, в Будапеште хватает: антиквары с улицы Фалк Микша, коллекционеры из Буды, иногда — съемочная группа какого-нибудь сериала про межвоенное время. Им нужно, чтобы все выглядело подлинно. Подлинно — это когда олово на швах серое, как кожа утопленника, а не блестит, как елочная мишура.

За работой пью кофе с цикорием. Не из принципа — просто привык. У нас в подъезде, на Гергея Артура, на первом этаже жил один старик-кондитер, ныне покойный, и он каждое утро приносил мне эту жижу в эмалированной кружке. Старик умер в две тысячи восьмом. А привычка осталась.

Мастерская — в полуподвале на улице Кошут Лайоша. Окна вровень с тротуаром, и зимой я смотрю на чужие ботинки. Дамские сапожки, кеды, разъезженные «саламандры», иногда — старушечьи валенки, обшитые галошами. Когда снег — все это шаркает и хрустит. Хорошо.

Дом старый. Тысяча восемьсот девяносто какого-то года, точно никто не знает; даже архив на Тет-сквере разводит руками. Балки — дубовые, потолок сводчатый, побелка местами отвалилась, и под ней — слой желтой, медицинской краски. Не люблю ее. Слишком напоминает больницу святого Иштвана, где я лежал в детстве с дифтерией.

Две недели назад мне привезли партию.

Партию.

Двадцать четыре железных бидона, литров по двести каждый. Серые, с глухими крышками, запаянными оловом по кругу. Заказчик — поляк из Сольнока, занимается реквизитом для исторического кино. Сказал: «Нашел на сносе старой усадьбы под Дьером. Хочу, чтобы вы их вычистили, оценили возраст и подготовили к продаже. По одному. Не торопитесь.»

Я не торопился. Я никогда не тороплюсь.

Первые двадцать три бидона оказались пустыми. Внутри — налет, ржавчина, кое-где остатки черной маслянистой пленки. Я ее сначала принял за смазку. Понюхал. Это не смазка. Это что-то органическое, давно сгнившее, превратившееся в смолу. Запах — едва уловимый, сладковатый, с гнильцой. Как от старой тряпки, которую забыли в подвале. Я списал на сельскохозяйственный жир. Мало ли что хранили в имениях — топленое сало, олифу, черт знает что.

Двадцать четвертый бидон отличался.

Крышка запаяна не оловом — а каким-то странным сплавом, серебристо-розовым, который под напильником сопротивлялся, как живой. Я возился с ним три вечера. Радио играло негромко — старый «Сокол», ламповый, я к нему привязан больше, чем к жене (у меня нет жены, поэтому сравнение не очень честное). По радио — «Петефи», классика, ночной эфир.

И вот, на третий вечер, когда я уже почти срезал последний шов, по «Петефи» поставили песню. Русскую. Я понимаю по-русски — мать была из Закарпатья, говорила со мной с детства. И я узнал голос с первой ноты. Цой.

*«Песен еще ненаписанных, сколько?»*

*«Скажи, кукушка, пропой.»*

Я замер с напильником в руке. Не знаю почему. Просто замер.

*«В городе мне жить или на выселках,»*

*«Камнем лежать или гореть звездой?»*

*«Звездой.»*

Крышка щелкнула. Тихо так, будто кто-то изнутри ответил: камнем.

Я отложил инструмент. Отошел к раковине. Долго мыл руки — с хозяйственным мылом, которое мне привозит сестра из Дебрецена, потому что в будапештских супермаркетах его не найти. Запах хлорки и щелока, запах детства, запах нормального мира. Цой допел. Диктор сказал что-то по-венгерски про следующий выпуск. Я не слушал.

Потом я вернулся к столу и поднял крышку.

Внутри был воздух. Сухой, странно теплый — это в нетопленом полуподвале, в феврале. Воздух, который чем-то пах. Не гнилью. Скорее — старой кожей и… ладаном? Нет. Не ладан. Что-то другое. Я сунул туда фонарик.

На дне — слой того же черного, спекшегося. И в нем — пуговица. Перламутровая. Маленькая, женская, с двумя дырочками. И прядь волос, темно-русая, скрученная в колечко, как медальон.

Я закрыл крышку.

Я закрыл крышку и долго сидел.

Понимаете, я всю жизнь работаю с металлом. Я знаю, как пахнет жесть, в которой хранили керосин. Как — та, в которой держали постное масло. Как — медицинская, для эфира. Этот бидон не пах ничем из перечисленного. Этот бидон пах человеком. Очень давно умершим, очень аккуратно высушенным человеком.

Я полез в архив. Не в государственный — в свой. У меня есть привычка: с каждой партии старого металла я делаю фотографии клейм. Клейма — это паспорт жести. По клейму можно сказать, где сделан бидон, в каком году, на каком заводе.

Клеймо двадцать четвертого бидона было простое: «KIRÁLYI VEGYIPAR — 1912 — Bp.» Королевское химическое производство, Будапешт. До войны. До Первой мировой.

Я полез глубже. Я живу в Цинкоте сорок лет. Я знаю, что в этом районе была одна… история. О ней говорят шепотом, и в путеводителях ее нет. В тысяча девятьсот шестнадцатом году, в доме на улице Кошут Лайоша — на нашей, на моей улице, прямо здесь — солдаты, искавшие бензин для фронта, нашли в кладовой двадцать четыре металлических бидона. Запаянных. С телами молодых женщин внутри. Залитых каким-то сухим, обесцвечивающим составом. Хозяин дома к тому времени исчез. Считалось — погиб в окопах под Перемышлем. Считалось. Тело его так и не нашли.

Его называли Жестянщиком.

Я выключил фонарик. Сел на табурет. По «Петефи» уже шла другая передача — про метеорологию, про оттепель, про то, что в выходные будет плюс четыре и дождь.

Я посмотрел на двадцать четвертый бидон.

И медленно — очень медленно — до меня дошло, что бидонов на столе двадцать четыре. Я их пересчитал утром, когда привезли. Двадцать четыре. А заказчик сказал — двадцать четыре. И накладная была — на двадцать четыре. Но в той истории, в той цинкотской истории столетней давности, в кладовой солдаты нашли двадцать три тела. Двадцать четвертая женщина — была. В записях того следствия, которые мне дал один знакомый из университета Этвеша, она значится как «пропавшая, предположительно последняя». Ее искали. Не нашли. Ее бидон — по версии следствия — Жестянщик увез с собой. В надежде вернуться.

Я поднял крышку еще раз.

Внутри стало пусто. Не было ни пуговицы, ни пряди. Только черный налет по стенкам, чуть осыпавшийся к центру, будто там — *секунду назад* — что-то лежало, а потом встало.

На улице, за моим подвальным окном, прошаркали женские каблуки. Медленно. Я их слышу каждый день, сотни пар, и эти были — не сегодняшние. Этим каблукам было лет сто. Старая, ровная походка, как у бабушек на дореволюционных открытках.

Каблуки остановились прямо у моего окна.

И стояли долго.

Я не помню, сколько. Минут пять. Или десять. Или три — кто считал.

Потом из «Сокола», который я не выключил, тихо, чуть слышно, кто-то — не диктор, не Цой, кто-то третий, очень близко к микрофону — сказал по-русски, с легким венгерским акцентом:

— Спасибо, что открыл. Я долго ждала.

Радио сразу же переключилось обратно на метеоролога. Тот бубнил про циклон с Адриатики.

Каблуки на улице двинулись дальше. К подъезду. К моему подъезду. К тяжелой дубовой двери, которая закрывается на старый медный ключ, и этот ключ есть только у жильцов.

Дверь подъезда хлопнула.

Я сижу здесь уже час. Пишу это в тетрадку, которая у меня вместо журнала заказов. Двадцать четвертый бидон — открыт. Пуст. Легкий. Я могу его поднять одной рукой.

На лестнице слышны шаги. Медленные. Они спускаются в полуподвал. У меня нет соседей в полуподвале. У меня — только я, мастерская и кладовая, где я храню олово и припой.

Шаги останавливаются у двери.

Я слышу, как кто-то — очень терпеливо, очень спокойно — выводит ногтем по дереву букву за буквой. Я не вижу букв, но я знаю, что это ее имя. Имя, которое в тысяча девятьсот шестнадцатом году так и не успели вписать в протокол.

*Песен еще ненаписанных, сколько?*

Я кладу ручку. Иду открывать.

В конце концов, я жестянщик. Я всю жизнь работаю с тем, что давно умерло.

В кладовой еще много места. И олова хватит. Олова у меня всегда хватает.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин