Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Виноградная косточка

Виноградная косточка

Ялта в сентябре семьдесят восьмого пахла мокрым асфальтом и переспелым виноградом.

Майя приехала в санаторий «Орлиное гнездо» лечить бронхит. Так было написано в путевке, которую муж выбил через профком — выбил с гордостью, будто орден. Иди, говорил, поправляйся. Дыши морем. Двадцать четыре дня — это, между прочим, не шутки.

Двадцать четыре дня.

Она стояла на балконе третьего корпуса и смотрела вниз — на каменную лестницу, ведущую к набережной, на пыльные кипарисы, на черно-белую плитку у фонтана, в которой кто-то когда-то выложил по краю слово «МИР». Где-то внизу, у эстрады, духовой оркестр репетировал «Севастопольский вальс». Звук плыл вверх криво, как пьяный.

Аркадия Львовича она увидела на третий день.

Он вышел из массажного кабинета — высокий, худой, с висками уже тронутыми сединой, хотя ему едва ли было сорок. Белый халат сидел на нем так, будто его шили в Доме моделей на Кузнецком, а не выдавали со склада санатория. В руках — папка с медицинскими картами; в зубах — незажженная «Ява».

— Соломатина? — спросил он, не глядя.

— Я.

Он поднял глаза. И вот тут что-то в груди у нее дернулось — как рыба на крючке, неловко, больно. Глаза у Аркадия Львовича были серые, очень светлые, почти прозрачные, и смотрел он так, будто уже все про нее знает: и про мужа-инженера, и про двух мальчишек, оставленных у свекрови в Туле, и про то, как она вчера вечером плакала в подушку, не понимая отчего.

— Заходите. Раздевайтесь до пояса. Ложитесь на живот.

Голос ровный. Деловой. Как у врача в поликлинике на Ленинском.

Она разделась.

Простыня была прохладная и пахла хозяйственным мылом. Майя уткнулась лбом в валик и закрыла глаза. Услышала щелчок — он зажег лампу. Потом — тишина. Долгая. Минуту. Или две. Или десять — кто считал.

И только потом — руки.

Ее мужа звали Володей. Володя был хороший человек, премированный, с грамотами. Володя любил ее как умел — по субботам, после бани, под программу «Время». Майя знала это наизусть, как таблицу умножения, и никогда раньше не задумывалась, что бывает иначе.

А теперь задумалась.

Потому что руки Аркадия Львовича не были руками мужа. И не были руками врача. Они были — как бы это сказать — руками человека, который точно знает, где у тебя болит. Не в спине. Не в шее. А вот тут — где-то под ребрами, чуть левее, в том месте, которое и сама-то не находишь.

Он молчал минут двадцать. Только дыхание — ровное, спокойное, чужое. Запах его одеколона — «Шипр», но не магазинный, а какой-то другой, заграничный, с горьким привкусом дыма.

— Соломатина, — сказал он наконец. — Вы зажаты.

— Я знаю.

— Не телом. Телом вы как раз нормально.

Она не нашлась, что ответить.

— Завтра в семь, — сказал он. — Не опаздывайте.

***

Про Аркадия Львовича в санатории говорили шепотом.

Говорили в курилке у пищеблока, где толстая Зина из третьей палаты, поправляя халат, шипела соседке: «Вдовый. Жена утонула в шестьдесят девятом, под Алупкой. С тех пор — ни одной законной. А незаконных — пол-Крыма».

Говорили в библиотеке, где библиотекарша Раиса Семеновна, выдавая «Графа Монте-Кристо», вздыхала: «Ох, девочки, держитесь от него подальше. Он же — как магнит для дур».

Говорили на пляже, где загорелые до черноты московские актриски, прикрывая глаза от солнца, лениво роняли: «Аркаша? Ну да, было. Один раз. Жалко только, что один».

Майя слушала. Кивала. Делала вид, что ей все равно.

А на следующий день в семь утра уже стучала в его дверь.

***

Он водил ее в места, которых она никогда бы не нашла сама.

Не в «Ореанду» — там было слишком людно, слишком парадно, слишком много валютных интуристов с фотоаппаратами. А в маленькую чебуречную на улице Боткина, где за тремя столиками с клеенкой в красную клетку грузин Гиви жарил чебуреки в чугунной сковороде размером с колесо. Чебуреки были такие, что после первого Майя забыла, как ее зовут.

В старый дом на Потемкинской, где жил его друг — пианист, бывший ленинградец, сосланный в Ялту за что-то невнятное. Друг играл им Шопена при свечах — электричество в доме отключали с восьми. Свечи капали на крышку рояля. Никто не смахивал.

На Поликуровский холм, где он показал ей могилу Калинникова — композитора, умершего в Ялте от чахотки в тридцать пять. Сел на камень рядом, закурил «Яву» и сказал: «Вот. Жил. Любил. Не успел. Запоминай, Соломатина».

Она запоминала.

Запоминала, как пахнет море в Массандровском парке после дождя — йодом и магнолией. Как звенит в стакане крепкий чай с чабрецом в татарской кофейне на углу Морской. Как ложится тень от платанов на брусчатку набережной — длинная, ломаная, будто кто-то небрежно набросал ее углем.

Как он смотрит на нее.

Именно так — как никто никогда раньше.

***

На двенадцатый день она спросила.

Они сидели на скамейке у Поляны Сказок. Уже стемнело. Внизу мигали огни Ялты — рыжие, дрожащие, будто город дышал.

— Аркадий, — сказала она. — Сколько нас у тебя было?

Он не ответил сразу. Достал папиросу. Не зажег.

— Зачем тебе?

— Хочу знать.

— Не считал.

— Врешь.

Он усмехнулся — коротко, кривовато.

— Считал. Семьдесят три.

Она не нашла, что сказать. Просто смотрела на огни внизу и думала: вот же дура, вот же дура, вот же дура. И все равно — никуда не уйду.

— А я? — спросила она тихо. — Я кто? Семьдесят четвертая?

Он долго молчал.

Потом наклонился — близко, очень близко, так что она почувствовала на щеке его дыхание, горькое, табачное, — и сказал:

— Ты — первая, которой я это сказал.

И это, наверное, было самой большой ложью в ее жизни. Или самой большой правдой. Майя так и не поняла — потом, через годы, перебирая в памяти эту скамейку, эти огни, этот запах. Не поняла.

***

На двадцать третий день она нашла в кармане его халата — он повесил халат на стул, забыл — нашла фотокарточку. Маленькую, черно-белую, обтрепанную по углам.

Женщина. Лет тридцати. С темными волосами, заколотыми наверх. Смеется.

На обороте — карандашом, выцветшим: «Лиде. От Аркаши. Алупка, июль 1969».

Майя смотрела на это лицо долго. Потом положила карточку обратно. Ровно так, как лежала.

Он вернулся через минуту. Посмотрел на нее. Понял.

— Соломатина, — сказал он.

— Не надо, — сказала она. — Молчи.

***

Она уехала на двадцать четвертый день, как было положено по путевке.

Поезд «Симферополь — Москва» отходил в восемь вечера. Аркадий пришел на вокзал. Стоял на перроне в своем белом халате — даже не переоделся, прибежал прямо с работы. В руках держал гроздь винограда — мелкого, черного, исанского, с белесым налетом.

— На дорогу, — сказал он. — Майя.

Она впервые услышала, как он зовет ее по имени.

Поезд тронулся. Она смотрела в окно — на его фигуру, становящуюся все меньше, на белое пятно халата среди серого перрона. Виноград держала на коленях.

Дома, в Туле, она вынула из грозди одну ягоду. Раскусила. Внутри была косточка — твердая, горькая, с острым ребром.

Майя выплюнула ее в ладонь. Подумала. И — почему-то — положила в спичечный коробок, на дно, под слой ваты. Спрятала в шкаф, за стопку постельного белья.

Коробок этот она будет находить еще лет двадцать. Каждую весну, перебирая белье. Будет открывать. Смотреть. Закрывать.

И ничего никому не скажет.

Никогда.

Полярная вода

Полярная вода

Мурманск в феврале не темнеет — он просто никогда не светлеет.

Полярная ночь не уходит, она становится чуть менее липкой к полудню, когда на горизонте проступает синяя полоска. Намек. Обещание. Обман. К часу дня свет уже снова утекает, и желтые фонари по проспекту Ленина зажигаются так, будто и не гасли.

Алена приехала сюда на три месяца. Контракт от института океанологии: посчитать что-то про микропластик в Кольском заливе, написать отчет, уехать. Все.

Осталась почти на год.

И все из-за человека, которого она встретила на причале номер семь, где швартовался траулер «Северомореец» — ржавый, огромный, пахнущий рыбой и соляркой так, что одежда после потом две стирки помнила этот запах.

Его звали Игнат.

Не Игнатий — он специально поправлял, если кто-то добавлял окончание. «Просто Игнат. Мать так записала, она знала, что делает». Он был старпомом на «Северомореце», лет тридцати пяти, может, чуть больше — в Мурманске мужчины старятся не годами, а штормами, и по лицу не угадаешь.

Глаза у него были — как лед на Семеновском озере в декабре. Серые. С прозеленью у зрачка.

— Вы биолог? — спросил он тогда, на причале, когда она сидела на корточках над пробой воды, в которой плавало что-то мерзкое, переливающееся, явно не природное.

— Океанолог. Это разное.

— Извините.

Он не извинялся, просто констатировал. И ушел. И она потом два дня думала: что это вообще было? Вспомнила его руки — большие, обветренные, с белой полосой на безымянном пальце, где раньше что-то носилось. Кольцо? Снято недавно? Или давно?

Не ее дело.

*

Они столкнулись через неделю в «Юности» — кинотеатр на проспекте Ленина, где зимой прячутся все, кому невыносимо просто идти домой. Шел какой-то старый Тарковский, ретроспектива, зал почти пустой. Алена села во второй ряд. Игнат — в третий. Не специально, она потом поняла. Он вообще ходил в кино один, всегда.

После сеанса они оказались в фойе одновременно. И он сказал:

— Хотите кофе? Тут рядом есть место. Не дрянь.

Место называлось «Чашка-ложка», маленькая кофейня в подвале на улице Володарского, где кофе варили в турке и где пахло корицей и сырым камнем. Алена потом узнает: Игнат бывает здесь всегда, когда сходит на берег. Это его территория. Его укрытие.

Она это поняла по тому, как с ним поздоровалась бариста — Лиза, рыжая, в круглых очках. Без слов. Кивком. Так здороваются с теми, кого видят чаще, чем хотят показать.

— Расскажите про микропластик, — попросил он, когда сели у окна. За окном ветер гнал по Володарского поземку, кружил ее под фонарями, как кошку, играющую с собственным хвостом.

Она рассказала. Долго. Он слушал так, как мало кто умеет слушать — не перебивая, но и не ускользая взглядом. Смотрел в глаза. И от этого было неуютно. И хорошо одновременно.

Потом он спросил:

— А вы знаете, что у нас в заливе под водой лежит четыре подводных лодки? Списанные. С реакторами.

— Знаю.

— И вы про микропластик пишете.

— Я пишу про то, что мне поручили.

Он усмехнулся. Уголком рта. Не насмешливо — горько. И в ту секунду она поняла: с этим человеком будут проблемы.

Знала и не ушла.

*

Дальше было — как полярный шторм. Сначала тишина. Потом все сразу.

Он позвал ее в Териберку — деревню на берегу Баренцева моря, два с половиной часа на машине по пустой дороге, по тундре, среди сопок, похожих на спины спящих чудовищ. Он вел свой старый «УАЗ-Патриот», молчал, иногда показывал пальцем — вон лиса, вон стадо оленей, вон скелет китовый на мысе.

В Териберке они смотрели на океан. Просто смотрели. Час, может два. Океан был черный и звучал как огромный дышащий зверь.

— Зачем вы меня сюда привезли? — спросила она.

— Чтобы вы поняли.

— Что?

— Где вы оказались.

Это была не та фраза, которую говорят случайно.

На обратном пути, на полпути, у заправки в Туманном, у машины полетел ремень. Игнат вышел, копался в моторе минут сорок, ругался тихо, по-флотски. Алена стояла рядом, замерзла так, что перестала чувствовать пальцы. И он, не глядя на нее, не говоря ни слова, снял свою куртку — толстую, с подкладкой из овчины, пахнущую табаком и чем-то морским — и накинул ей на плечи.

Куртка была горячая. От него.

Она впервые подумала: я в беде.

*

Он поцеловал ее только в конце марта, когда полярная ночь уже отступила, и над городом висели длинные сиреневые сумерки, длиннее самого дня. Они шли по набережной у Семеновского озера. Лед еще держался, кое-где рыбаки сидели над лунками, черными точками на белом.

Поцелуй был короткий. Жесткий. Без подготовки.

И сразу после — он отстранился и сказал:

— Ален, я женат.

Она стояла. Смотрела на лед. На рыбаков. На желтый огонек в окне ближайшей пятиэтажки — кто-то там жарил картошку, наверное, обычный мурманский ужин, обычная жизнь, обычные люди.

— Где она?

— В Североморске. Мы не живем вместе уже два года. Но я не разведен.

— Почему?

— Долго.

Она знала, что надо уйти. Прямо сейчас. Развернуться, дойти до остановки, сесть в троллейбус номер четыре, доехать до общежития на Папанина, лечь и забыть.

Не ушла.

Вместо этого спросила:

— А что еще?

Потому что было что-то еще. Она видела это. По тому, как он сжимал в кармане кулак. По тому, как смотрел не на нее, а сквозь.

— Не сегодня, — сказал он.

И повел ее к себе. Квартира была на Гаджиева — пятый этаж, окна на залив, видны портовые краны, как скелеты гигантских журавлей. В квартире пахло кофе и старыми книгами. И еще чем-то — еле уловимо — морской солью. Будто море просочилось через стены.

Они не легли в постель. Сидели на кухне, пили чай с морошковым вареньем, и он рассказывал про свою первую ходку на Шпицберген, в девяносто девятом, когда был еще матросом. Голос у него был ровный. Руки — нет. Руки выдавали.

Алена смотрела на белую полосу на его пальце.

— Игнат.

— Да.

— Что ты от меня скрываешь?

Он долго молчал. Потом встал, подошел к окну. Заговорил, не оборачиваясь:

— Прошлой осенью наш траулер... Мы потеряли человека. За борт. В шторм, у Медвежьего острова. Молодой парень, Костя, с Архангельска. Двадцать три года.

— Это не твоя вина.

— Моя вахта была.

Он повернулся. И в его серо-зеленых глазах было что-то такое, от чего у нее в груди дернулось — резко, как рыба на крючке.

— Я не имею права быть счастливым, Алена. Понимаешь? Не имею.

— А я имею?

Вопрос повис.

Она ушла под утро. На улице был сырой, плотный туман — тот самый мурманский туман, который наползает с залива и стирает контуры зданий, фонари, прохожих. Будто город отказывается от собственного существования.

Дома, в общежитии, она достала из сумки пробу воды. Ту самую, первую, с причала номер семь. Микропластик переливался под лампой, как маленькое отравленное созвездие.

И Алена поняла: она не уедет в апреле.

И в мае не уедет.

И дальше — кто знает.

В Мурманске вода держит крепче, чем где бы то ни было. Она это знала как океанолог. И теперь — как женщина.

За окном кричала чайка. Длинно, тоскливо, как будто звала кого-то по имени.

И он, на пятом этаже на Гаджиева, тоже не спал — она это чувствовала. Знала.

Как знают про прилив.

Ночной сторож кладбища украл моё сердце

Ночной сторож кладбища украл моё сердце

Я пришла на могилу бабушки в десять вечера. Глупость. Откровенная глупость — калитка должна была быть заперта, кладбище закрывается, но там была она, и скрипела так легко, почти... не знаю, приглашающе. Я не подумала. Следовало бы.

Потому что через три поворота аллеи, между корявых клёнов, стоял парень. Тёмная куртка, фонарь в руке, свешивается вниз. И смотрит. Вот так вот — как будто ждёт именно меня.

— Кладбище закрыто, — сказал он. Голос низкий. Ровный, без всякого раздражения. Просто факт.

— Я быстро. Минут пять.

Он не пошевелился. Фонарь качнулся — его тень поехала по гравию, потянулась до моих ног. Что-то в этом движении было... неправильное. Или правильное, но странно правильное.

— Какой участок?

— Семнадцатый.

— Далеко. Я провожу.

И пошёл. Не оглянулся. Я могла бы — развернуться, уйти отсюда, вернуться завтра при нормальном свете, когда здесь будут люди с пластиковыми цветами, с лейками, с нормальной грустью. Но ноги уже шли за ним, и это было странно — не страх, нет, не логика даже, а что-то совсем другое. Тупое и тёплое. В районе рёбер, прямо там.

Его звали Матвей. Узнала потом.

А в тот момент просто шла в трёх шагах позади и смотрела, как фонарь вытягивает из темноты имена. Кузнецова. Дементьев. Рябова, 1931–2019. Целые жизни в дефисе. Вот и всё.

— Вы давно здесь работаете? — спросила я. Нужно было что-то говорить, молчание между оградами давило — не мрачное, просто... плотное. Как воздух перед грозой.

— Четыре года.

— И как вам?

Он обернулся. В полумраке — скулы, тень от козырька кепки, усмешка. Может, не усмешка. Может, просто уголок рта.

— Тихо, — сказал он.

Бабушкина могила нашлась быстрее, чем я ожидала. Я присела, поправила венок — фиолетовый, дурацкий, мамин, ещё в ужасном состоянии. Матвей остался в стороне, не светил мне, не мешал. Просто стоял.

И вот что подкосило: он отвернулся. Когда у меня задрожали плечи — задрожали, потому что бабушка мертва восемь месяцев, а я первый раз здесь — он отвернулся. Не из чёрствости. Из... такта, что ли. Из такого бережного, точного, хирургического такта, что в горле встало что-то горячее и колючее. Как ком мятой фольги. Не знаю, как ещё описать.

Обратно шли медленнее. Или мне казалось. Время в темноте считается по-другому.

— Можно я ещё приду? — вырвалось у калитки. Зачем я это сказала. Зачем вообще это спросила.

Он посмотрел. Долго. Фонарь висел вдоль бедра, луч бил в землю снизу, и в этом свете его лицо было — ну, страшным. Честно, страшным. Резкие тени, впадины глазниц, острый подбородок. Лицо из фильма, где потом во всех титрах говорят: в памяти.

— Замок на калитке не работает, — сказал он. — Три месяца уже сломан.

Я засмеялась. Он нет. Но рот дёрнулся, и мне этого хватило.

***

Я пришла через два дня. Потом через день. Потом — каждый вечер. Себе говорила: бабушка, долг, могила. А сама — мимо семнадцатого участка, к сторожке. Кирпичная, жёлтый свет в окне, запах растворимого кофе, который он варил в железной кружке на плитке. Кофе был отвратительный. Я его пила.

Матвей рассказывал обрывками. Учился на архитектора, бросил. Жил в Калининграде, уехал. Здесь оказался — ну. Не потому что больше некуда. Потому что тишина. Просто потому что тишина.

— Мёртвые не врут, — сказал он однажды, и в голосе не было никакой позы. Он правда это думал. Среди камней и оград он выглядел, как — как дерево, которое выросло именно в этом месте. Уместнее, чем кто-либо живой в любом живом месте.

А я в своём пальто, с телефоном (который он просил убирать — свет бьёт по ночам в глаза), со своими вопросами, со своей целой жизнью снаружи. И всё равно приходила.

Однажды он взял меня за руку.

Не романтично. Просто — я наступила на корень, чуть не упала, а он поймал. Пальцы холодные, жёсткие, с мозолями — руки человека, который копает мёрзлую землю. Он держал. Секунду. Может, полторы. Потом отпустил.

Эта полторы секунды.

Я не спала потом до четырёх утра. Лежала дома, в нормальной квартире с нормальными обоями, с котом на подушке, и думала — пальцы, холод, шершавость, отпустил. Как подросток. Мне тридцать один, я работаю в логистике, у меня ипотека. А я перебираю в голове чужие пальцы на своём запястье. Смешно. Нет. Не смешно. Страшно.

***

Потому что на третьей неделе я поняла. Матвей не выходит за ограду. Ни разу. Я предложила — кафе, парк, просто пройтись по нормальной улице. Он качал головой.

— Мне здесь хорошо.

— Всегда?

Пауза.

— Давно.

И это слово — давно вместо всегда — саднило, как заноза. Что-то было. Что-то его сюда привело и — не замком, не должностью, а чем-то внутри, чему я не знала названия.

Одной ночью дождь, октябрь, фонарь в его руке мечется от ветра, — он сказал:

— Не приходи завтра.

Я остановилась.

— Почему?

— Потому что я начинаю ждать.

И это прозвучало как — господи, как это прозвучало. Как признание и как приговор одновременно. Он стоял в дожде в дурацкой куртке, мокрый, с этим лицом, в темноте почти каменным, — и говорил мне не приходить, потому что начал ждать.

— А если я хочу, чтобы ты ждал?

Тишина. Дождь. Где-то ворона каркнула — среди ночи, дура.

Он шагнул ко мне. Один шаг. Фонарь упал. Мы стояли так близко, что я чувствовала — мокрую ткань, землю, кофе, и ещё что-то, его, тёплое под слоями холода.

— Ты не понимаешь, — сказал он.

— Тогда объясни.

— Не могу.

Он поднял руку. Коснулся моей щеки одним пальцем, как трогают что-то хрупкое. Или горячее. Или запретное — да, запретное.

Потом отступил.

Я стояла под дождём, и в груди было — ну, как это сказать. Не сердце. Другое. Как будто кто-то взял мою грудную клетку и давит, медленно, уверенно, и не собирается отпускать. И я не хотела, чтобы отпускал.

***

Я пришла назавтра. Конечно пришла.

Сторожка тёмная. Плитка холодная. Кружка на столе пустая.

На двери замок. Новый. Блестящий.

А на скамейке у входа фонарь. Тот самый. И записка под камнем. Почерк мелкий, ровный, как у человека, что пишет в темноте.

«Замок починил. Не жди.»

Я села на скамейку. Фонарь был тёплым — значит, горел недавно.

Воздух пахнул мокрой землёй. Ноябрь. Кладбище. Тишина.

И я подумала: ладно. Замок — так замок. Не жди — так не жди.

Потом включила фонарь и пошла по аллее. Мимо Кузнецовой. Мимо Дементьева. Мимо Рябовой, 1931–2019.

К семнадцатому участку. К бабушке.

Потому что калитка — может, и заперта. Но я уже внутри.

Кольцо на чужом пальце

Кольцо на чужом пальце

Бабушка Лейлы умирала красиво. Так умирают только бакинские женщины за восемьдесят: с прямой спиной, в шелковом халате, с чашкой чая — пить уже не могла, но держала ради запаха.

— Лейла-джан. Сядь.

— Я сижу.

— Ближе.

Лейла придвинулась. Комната пахла кардамоном и лекарствами; за три месяца запахи слились в один — запах ухода.

— Керимовы, — сказала бабушка.

Слово упало, как камень в колодец. Лейла ждала эха. Не дождалась. Бабушка произнесла фамилию — ту самую, запретную, двадцать лет не звучавшую в этих стенах — спокойно. Буднично. Как «передай сахар».

— Нана, не надо.

— Надо. Слушай.

И Лейла слушала. Про контракт. Про брак. Про документ — протокол допроса с первоначальными показаниями Ильяса Керимова, который двадцать лет назад оболгал ее отца на суде. Документ лежит в керимовском доме на Абшероне. Добраться до него можно одним способом — войти в семью.

— Ты выйдешь за его сына, — сказала бабушка. Не попросила. Сообщила.

— Нана...

— Полгода. Потом развод. И имя твоего отца — чистое.

Фарид Гасанов. Папа. Сел, когда Лейле было семь. Умер в колонии, когда ей исполнилось одиннадцать. От пневмонии. Или от тоски — разве есть разница, если результат один.

— Хорошо, — сказала Лейла. И сама испугалась, как быстро это вылетело.

***

Тимур Керимов прилетел из Стамбула во вторник.

Бакинский аэропорт Гейдар Алиев — стекло и свет, выгнутый, как морская волна. Он прошел мимо такси, мимо встречающих с табличками, вышел на воздух. Каспийский ветер. Соленый, тяжелый, с привкусом нефти — еле заметным, но его чуют все, кто здесь вырос. Тимур вырос. Уехал в восемнадцать, вернулся в тридцать. Двенадцать лет — и ветер тот же. Город — нет.

Пламенные башни горели оранжевым на фоне сумеречного неба. Не горели, конечно, — светились, LED-экраны имитировали пламя, — но издалека разница стиралась. Баку всегда любил огонь. Город, стоящий на нефти, не мог иначе.

Отец ждал дома — в квартире на Низами, четвертый этаж, балкон с видом на Фонтанную площадь. Ильяс Керимов. Шестьдесят два. Бывший — нет, действующий (он никогда не скажет «бывший») — нефтяной предприниматель.

— Сын.

— Отец.

Обнялись. Коротко. По-мужски. Между ними — те же двенадцать лет, что между Тимуром и Баку; и примерно столько же несказанного.

— Ты согласен?

— Я прилетел. Это ответ.

***

Свадьба — нет, подписание контракта (свадьба потом, если будет «потом») — назначена на пятницу. Три дня. Три дня на то, чтобы встретиться с женщиной, которую он должен назвать женой. Дочерью человека, которого его отец...

Тимур оборвал мысль. Привычка — обрывать мысли в этом месте. Как обрывают телефонный разговор: резко, на полуслове.

***

Лейла работала в парфюмерной лавке в Ичери-шехер.

Не бутике — лавке: крохотное помещение, каменные стены двенадцатого века, потолок такой низкий, что Тимур, войдя, машинально пригнулся. На полках — флаконы. Десятки. Сотни. Стеклянные, керамические, медные; некоторые — явно старше самих стен.

— Мне... — начал он.

— Я знаю, кто вы.

Голос — резкий, как нож по фарфору. Лейла стояла за прилавком: темные волосы собраны высоко, глаза — черные, огромные, злые. Нет — не злые. Сосредоточенные. Как у человека, который решает задачу. Задача — не расплакаться. Или не кинуть в него флакон. Или и то и другое.

— Лейла...

— Гасанова. Да. Дочь Фарида Гасанова. Которого ваш отец, — голос чуть дрогнул, чуть, — посадил.

Тимур не стал спорить. Не стал говорить: «Технически посадил суд». Или: «Мой отец только дал показания». Слова — те же, что он повторял себе двенадцать лет. Они ничего не значили. Не здесь, не в этой каменной лавке, пахнущей розовым маслом и старой обидой.

— Три дня, — сказала Лейла. — Потом подпись. Потом полгода. Потом...

— Потом документ, — закончил он.

Она вздрогнула. Еле заметно; плечо дернулось, как от сквозняка. Но сквозняка не было — в Ичери-шехер каменные стены держат воздух, как ладони держат воду.

— Вы знаете про документ.

— Моя бабушка тоже умирала, — сказал Тимур. — Три года назад. Тоже красиво. Тоже с чаем. И тоже — с секретом.

***

Они шли по Ичери-шехер. Узкие улочки — камень, камень, камень; стены выщерблены веками, фонари желтые, тусклые, как воспоминания. Кошка — рыжая, наглая, бакинская — перебежала дорогу и уселась на подоконнике. Посмотрела на них с выражением: ваши проблемы меня не касаются. Правильная кошка.

Девичья башня темнела слева — круглая, массивная, равнодушная ко всем влюбленным и невлюбленным, которые за восемьсот лет прошли мимо нее. Лейла покосилась на Тимура — шел рядом, руки в карманах, смотрел под ноги. Высокий. Худой. Не красивый — нет; скорее из тех лиц, которые запоминаются не сразу, а потом всплывают в четыре утра, и злишься: зачем.

— Документ — протокол допроса, — сказал Тимур. — Мой отец изменил показания перед подписанием. Оригинал — с первоначальными — лежит в сейфе в нашем доме на Абшероне. Отец не знает, что я знаю.

— Зачем вы мне это говорите?

— Потому что вы должны понимать, за что выходите замуж.

Лейла остановилась. Площадь перед дворцом Ширваншахов — открытая, ветреная, мощенная светлым камнем. Ветер с Каспия забрался сюда, в сердце крепости, и теребил полы ее пальто.

— А вы? За что женитесь вы?

Тимур повернулся к ней. В желтом фонарном свете его лицо — скулы, тени под глазами, линия челюсти — было почти красивым. Почти. Недобранная красота; как аккорд, в котором не хватает одной ноты.

— За то, что мой отец — лжец. И я хочу это исправить. Единственный способ — дать вам доступ к дому.

— Благородно.

— Нет. Эгоистично. Я двенадцать лет живу с этим. Хочу перестать.

Тишина. Ветер. Где-то внизу, за стенами, — гул города: машины, музыка из ресторана на Бульваре, чей-то смех.

— Вы странный Керимов, — сказала Лейла.

— А вы — опасная Гасанова.

— Опасная?

— Вы варите духи в подвале крепости и смотрите так, будто можете отравить.

Лейла фыркнула. Не засмеялась — именно фыркнула; резко, коротко, как кошка, которой наступили на хвост. Но уголок губ дернулся. Предатель.

***

Контракт подписали в пятницу, в маленькой конторе на улице Истиглалийят. Нотариус — мужчина с усами, которые, казалось, росли здесь с советских времен, — даже не поднял бровь. Баку видел и не такое.

Лейла поставила подпись — ровную, твердую. Тимур — свою. Их руки на мгновение оказались рядом: ее — смуглая, пальцы в микроожогах от эфирных масел; его — бледная после двенадцати стамбульских зим, с чернильным пятном на безымянном. Кольца еще не было. Купят потом. Или не купят.

На выходе Тимур задержал дверь.

— Одно условие, которого нет в контракте.

— Какое?

— Когда найдете документ... прочтите до конца. Там не только про вашего отца. Там — про обоих. И не все так, как рассказала ваша бабушка.

Лейла замерла. Бакинский ветер — соленый, нефтяной, знакомый до тошноты — ударил в лицо. Пламенные башни за спиной Тимура мерцали. Оранжевый. Синий. Белый. Цвета флага. Или цвета огня, который пожирает, не спрашивая разрешения.

— Вы хотите сказать, что мой отец...

— Я хочу сказать: прочтите. Сами. А потом решайте — кто здесь враг.

Он ушел. Растворился в толпе на Низами; его спина, его затылок, руки в карманах — мелькнули и пропали среди вечерних огней, витрин, прохожих с пакетами из «Парк Бульвар».

Лейла стояла. На пальце — пусто. В груди — нет, не пусто. Что-то тяжелое, горячее, похожее на гранатовый сок, который пролили на белую скатерть. Не отстирать.

Она достала телефон. Набрала бабушку. Три гудка. Четыре. Пять.

— Нана. Что ты мне не рассказала?

Тишина в трубке — долгая, бакинская, пахнущая кардамоном и секретами.

— Приезжай, — сказала бабушка. — Чай поставлю.

Лейла повернулась к Ичери-шехер. Каменные стены. Желтые фонари. Рыжая кошка на подоконнике — та же или другая, кто их разберет.

Она пошла обратно. В крепость. В прошлое. В брак, который пах полынью, гранатом и чужой правдой.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Свадьба под контрактом

Свадьба под контрактом

Вика узнала о свадьбе в четверг.

Не от матери. От юриста в трубке—голос сухой, нудный. Параграфы, пункты, подпункты. Жених, говорит, Матвей Ельцын. Ельцын. Само слово казалось проклятьем, которое в их доме выплёвывали, как гвоздь. Двадцать лет войны между семьями—суды, перехваты контрактов, один поджог, который, конечно, не доказали. А теперь—вот же, свадьба. Слияние активов, обёрнутое в белый атлас и завёрнутое в розы, чтоб пахло красиво.

Отец позвонил ровно через час.

—Подпишешь в субботу. Ресторан на Патриарших, всё согласовано.

Она хотела возразить, но он продолжил:

—Холдинг трещит. Третий квартал—акции падают. Они предложили слияние.

Дальше объяснять было незачем. Вика понимала. Холдинг действительно держался на волоске, и слияние с Ельцыными было единственным выходом, кроме как деньги в окно выбрасывать. Выход назывался дочкой. Дешевле, чем международный переговорщик.

—Пап.

—Ты же понимаешь.

Понимала. И это было хуже всего—что понимала, что видела логику, хотя логика была мерзкая.

Матвея она встречала дважды. Первый раз на конференции, мельком—запомнила только рост и тёмное пальто, больше ничего. Второй раз на странице журнала. Фотография: резкие скулы, глаза цвета мокрого асфальта, и вообще красивый. Как нож красив. Смотреть можно, брать в руки—опасно.

Суббота.

Ресторан оказался не на Патриарших, а за ними, в переулке—разница в сто метров и, судя по счёту, в полмиллиона. Вика надела чёрное платье. Мать сказала: неуместно. Вика молчала. Траур есть траур; по кому именно—разницы нет.

Он сидел у окна. Один, без охраны, без адвокатов—это удивило. Пиджак тёмно-синий, рубашка без галстука, расстёгнутая на одну пуговицу. Когда она подошла, встал. Улыбаться не стал.

—Виктория Сергеевна.

—Матвей... —запнулась, отчества не знала.

—Просто Матвей.

Сели. Официант принёс воду, которую никто не просил. Вика разглядывала его руки: длинные пальцы, на костяшке указательного шрам рваный, старый. Ни одного кольца. Тишина висела между ними секунд двадцать, может, сорок—время как-то криво идёт, когда тебя нервируют.

—Ты куришь?—спросил вдруг.

—Нет.

—Жаль. Был бы повод выйти.

Она фыркнула. Просто так, непроизвольно, как фыркают от раздражения. Что-то дрогнуло в его лице—не улыбка, нет, скорее её эскиз, её тень. Он это видел.

Контракт был в папке из телячьей кожи. Сорок страниц, исписанные надменным корпоративным языком. Матвей листал его, как листают рекламный буклет, небрежно.

—Параграф семь. Раздельное проживание. Мой юрист настоял. Твой тоже, я в курсе. Параграф двенадцать—публичные появления, минимум два в месяц. Рестораны, мероприятия, всё в духе. Параграф тридцать шесть—расторжение по истечении двух лет с разделением активов по прилагаемой формуле. Чистая арифметика.

Он поднял глаза. Вблизи они были не серые совсем—с зелёной крошкой, как гранит.

—Ты злишься.

—А ты?

—Был. Позавчера. Потом выпил и перестал.—Откинулся на спинку стула.—Послушай. Мы оба в клетке. Можно два года ненавидеть друг друга. Можно—терпеть. Я за второе.

Два года. Срок контракта. После—развод, раздел активов по формуле, и каждый в свою жизнь. Чистая математика, которая ничего не объясняет.

Подписали.

Чернила высохли за секунду. Вика подумала: вот так подписывают приговоры. Тем же движением, уверенно и бессмысленно одновременно.

***

Первый месяц прошёл мимо них.

Квартиры раздельные, сообщения по делу: «В четверг партнёры, приезжу в семь». На публике он клал руку ей на поясницу—жест, от которого каждый раз что-то дёргалось в груди, как рыба на крючке. Не отвращение. В этом-то вся проблема—не отвращение.

Второй месяц.

Дождь. Галерея современного искусства—кляксы на холстах по цене квартиры. Вика стояла у окна с бокалом, который не пила. Матвей подошёл сзади; почувствовала его ещё до того, как услышала.

—Ненавижу современное искусство,—сказал он тихо.

—Я тоже.

—Тогда зачем мы здесь?

—Параграф двенадцать.

Он рассмеялся. В первый раз. Коротко, негромко—но что-то внутри перевернулось, как страница, которую долго не могли оторвать.

Сбежали. Как подростки—через чёрный ход, мимо кухни, где пахло креветками и горелым маслом. Он поймал такси одним жестом, почти магия. Дождь хлестал. Она промокла за пять шагов; волосы облепили лицо, тушь потекла, и ей было всё равно.

—Ужасно выгляжу,—сказала она.

—Нет.

Одно слово. Но он смотрел так, будто... Впрочем, ерунда. Вика отвернулась к окну. Капли ползли по стеклу горизонтально, потому что ехали быстро.

До дома довёз её сам. Не поднялся. На прощание коснулся её руки—кончиками пальцев, коротко, будто проверял пульс.

***

Третий месяц.

Всё посыпалось.

Отец звонил: Ельцыны ведут параллельные переговоры с китайцами. Может, правда, может, слухи. Но—а что если Матвей знал? А что если вся эта свадьба отвлекающий манёвр, троянская лошадь с обручальным кольцом?

Вика набрала его номер. Руки дрожали. Не от злости. От страха—что он окажется тем, чего она боялась больше всего, что всё было ложь с самого начала.

—Китайцы,—выпалила она без приветствия.

Молчание. Три секунды.

—Приезжай. Поговорим.

Его квартира оказалась неожиданностью. Вика готовилась к минимализму, стерильному, холодному—вместо этого нашла книги. Горы книг. На полах, на полках, стопкой у дивана. Пластинки. Пепельница. Врал про сигареты. Кухня, где пахло кардамоном и кофе.

—Я не знал о китайцах,—сказал он с порога.

—Докажи.

—Не могу. Но не знал.

Он смотрел ей в глаза. Открыто, больно, без защиты. Так смотрят люди, у которых нечего больше терять.

—Зачем ты согласился на этот брак?—спросила Вика.—Честно.

—Отец попросил. Я ему должен. Долгая история.

—Расскажи.

Он рассказал про болезнь матери, про деньги на клинику в Мюнхене, про долг, который не отдашь никакими деньгами. Вика слушала и думала: мы одинаковые. Два человека, которых используют как пешки. Только пешки иногда доходят до края доски.

Она не помнила, кто первым. Может, оба—одновременно, навстречу. Его губы были горячие, горькие, табачные. Вика вцепилась в лацканы его рубашки и подумала—очень ясно, как титры на экране—что это ошибка. Чудовищная, непоправимая.

И не отпустила.

***

Утро. Его квартира. Кардамон и книги везде.

Матвей спал. Она лежала рядом—не касаясь—и смотрела на шрам его руки. Считала: двадцать один месяц. После—развод, раздел активов, параграф тридцать шесть. Всё в контракте.

Телефон вибрировал. От отца: «Ельцын-старший вышел на китайцев. Информация подтверждена. Будь осторожна».

Матвей повернулся во сне. Его рука легла ей на талию—тяжёлая, тёплая, бессознательный жест. Или нет?

Вика закрыла глаза.

Договор есть договор. А любовь... любовь—пункт, который забыли вписать в контракт.

Корона из шипов

Корона из шипов

Брашов пахнет жженым сахаром и мокрым камнем.

Это первое, что поняла Лина, выйдя из автобуса на Piața Sfatului — главной площади, которую местные зовут просто «площадь». Середина марта; снег в горах еще лежит, белые шапки на вершинах Тымпы видны отовсюду, а внизу — уже весна. Странная, осторожная, с резким ветром, который налетает из-за хребта без предупреждения.

Черная церковь — Biserica Neagră — стояла там, где стояла всегда: громадная, закопченная пожаром 1689 года, так и не отмытая до конца (а может, не захотевшая отмыться — кто знает, что думают старые церкви). Лина задрала голову. Готические контрфорсы. Горгульи. Ворона на карнизе — живая, блестящая, смотрит одним глазом.

— Ты тоже здесь работаешь? — спросила Лина ворону.

Ворона не ответила. Мудро.

Лина приехала из Петербурга. Реставратор фресок, пять лет в Русском музее, потом — вольные хлеба, частные заказы, командировки. Последняя — в Брашов: восстановить фрагмент росписи в капелле рядом с Черной церковью. Фреска XV века, сильно поврежденная, сюжет — «Поцелуй Иуды». Заказчик — частный фонд. Имя основателя фонда ей сообщили только по прилете.

Раду Влайку.

— Влайку? — девушка на ресепшене отеля на страда Републичий дернулась, как от удара током. — Вы... работаете на него?

— Для его фонда, — уточнила Лина. — А что?

Девушка посмотрела за окно. Потом — на свои руки. Потом сказала тихо, как будто стены слушают:

— Ничего. Просто будьте... внимательны.

Внимательны. Осторожны. Берегитесь. Лина слышала вариации этой фразы четыре раза за два дня. Таксист. Официант в ресторане на Strada Sforii — самой узкой улице Европы (полтора метра между стенами; Лина прошла, задев оба плеча). Старик в антикварной лавке на Strada Michael Weiss. И — уборщица в капелле, маленькая женщина с глазами затравленной кошки, которая крестилась каждый раз, когда произносила фамилию Влайку.

Раду Влайку. Темный принц, как его называли в городе — не в лицо, нет, упаси Боже; шепотом, за закрытыми дверями, после второго бокала цуйки. Последний из рода, который владел землями вокруг Брашова еще до Габсбургов. Род, о котором рассказывали... разное.

Лина не верила в «разное». Лина верила в пигменты, грунтовку и ультрафиолетовую лампу.

Он пришел на третий день.

Капелла — маленькая, холодная, с витражами, сквозь которые мартовское солнце пробивалось цветными пятнами: синее на пол, красное на стену, зеленое — на леса, с которых Лина работала. Она стояла наверху, на высоте четырех метров, и расчищала фрагмент — лицо Иуды, проступающее сквозь вековую копоть.

Шаги внизу. Легкие. Размеренные.

— Вы нашли его глаза?

Голос — низкий, с едва заметным акцентом. Не румынским. Каким-то более старым.

Лина глянула вниз. Мужчина. Темное пальто. Лицо — в тени (витраж давал свет, но не туда; как будто специально). Высокий. Худой. Волосы — черные, до плеч. Средневековый профиль; если бы он надел кольчугу, никто бы не удивился.

— Глаза Иуды? — переспросила Лина. — Еще нет. Под копотью не видно.

— Когда увидите — поймете.

Он поднялся по лесам — легко, как будто делал это каждый день. Встал рядом с ней на узкой площадке. Лина инстинктивно отступила, но отступать было некуда — стена; фреска. Иуда смотрел из-под копоти пустыми глазницами.

Раду Влайку пах холодом. Не одеколоном, не мылом — холодом, как камень в январе. Как крипта.

— Этой фреске пятьсот лет, — сказал он, не глядя на Лину. Глядя на Иуду. — Мой предок заказал ее. Знаете зачем?

— Религиозный сюжет...

— Нет. — Он повернулся. Свет витража наконец упал на его лицо — красный, от стекол, — и Лина увидела глаза. Темные. Не карие — темные, как колодец, в который бросили фонарик и он погас, не долетев до дна. — Мой предок хотел напомнить себе, как выглядит предательство. Чтобы узнать. В следующий раз.

Лина сглотнула. Площадка покачнулась (или ей показалось).

— Вы Влайку.

— Раду.

— Лина.

— Я знаю.

Разумеется.

Он приходил каждый день. К трем, когда свет в капелле менялся и витражи начинали гореть, — садился на каменную скамью у стены и смотрел, как она работает. Молча. Иногда — с книгой (старой, в кожаном переплете, на языке, который Лина не узнала; точно не румынский, скорее что-то латинское, полустертое). Иногда задавал вопросы — о пигментах, о технике, о том, как отличить оригинальный мазок мастера от позднейших дописок. Он слушал ответы так, как будто каждое слово стоило денег. Или жизни.

А Лина привыкала. К его шагам — узнавала их еще до того, как он входил. К его запаху — этому невозможному каменному холоду, от которого по спине бежали мурашки, но не те, от которых хочется надеть свитер, а другие, непослушные, горячие. К его молчанию, которое было красноречивее любого разговора.

На пятый день Лина расчистила глаза Иуды.

И замерла.

Глаза на фреске были — его. Те же. Темные, бездонные, с чем-то на самом дне, что не хочется видеть, но невозможно отвести взгляд. Пятьсот лет назад художник написал лицо предателя — и вложил в него черты заказчика.

— Теперь вы понимаете, — сказал Раду из-за спины. Она не слышала, как он поднялся.

— Это... ваш предок? На фреске?

— Все Влайку похожи. — Пауза. — Включая Иуду.

Она должна была засмеяться. Или отшутиться. Что-нибудь про генетику, про совпадения, про то, что фрески XV века — не фотографии и сходство субъективно. Но губы не двигались. Потому что сходство не было субъективным. Оно было... пугающим. И прекрасным одновременно — так, что внутри все путалось, и Лина не могла разобрать, где заканчивается профессиональный восторг реставратора и начинается что-то другое.

Вечер. Они шли по Strada Sforii — той самой, полтора метра, плечом к стене. Раду впереди; его пальто касалось обоих стен. Лина за ним. Узкая щель между зданиями, небо наверху — тонкая полоска, уже темнеющая. Где-то в переулке мяукнула кошка — тощая, пятнистая, метнулась из-под ног и исчезла в щели, которая казалась уже, чем она сама.

— Почему вас боятся? — спросила Лина его спину.

Раду остановился. В узком проулке остановка означала — близко. Вплотную. Он обернулся, и стены сжались, и воздуха стало меньше.

— Потому что меня нельзя предать.

— Это не ответ.

— Это предупреждение.

В щели между домами было почти темно; только его глаза — те самые, с фрески — блестели, ловя последний свет. Лина стояла в тридцати сантиметрах от него. Стены справа и слева. Уйти — только назад.

Она не ушла.

Его пальцы — холодные, как камень; как фреска; как пятьсот лет — коснулись ее щеки. Легко. Как реставратор касается красочного слоя: чтобы почувствовать, не повредить.

— Вы не боитесь, — сказал он. Тихо. Почти удивленно.

— Я реставратор, — ответила Лина. И голос был ровный, спокойный, а под ребрами — пожар; настоящий, как тот, что почернил Черную церковь в 1689-м; и так же, как церковь, она не собиралась отмываться. — Я каждый день работаю с тем, что давно должно было исчезнуть.

Он не улыбнулся. Влайку не улыбаются — это Лина поняла еще в первый день. Но что-то в его лице дрогнуло; на секунду; как копоть, под которой проступает цвет.

Они стояли в самом узком месте Европы, между стенами, которым четыреста лет, и воздух между ними пах холодом и чем-то еще — чем-то живым, горячим, что не имело права здесь быть, но было. Фонарь на выходе из проулка мигнул. Или это мигнуло у нее в глазах — попробуй разбери.

Потом он отступил. Вышел из проулка на улицу, где горели фонари и гуляли туристы, и снова стал тем, кем был: темный принц Брашова, которого все боятся и никто не называет по имени.

Лина вышла следом. Ноги дрожали. (Узкий проулок. Каблуки. Брусчатка. Определенно — каблуки и брусчатка.)

Фреска «Поцелуй Иуды» ждала ее в капелле. Иуда смотрел глазами Раду Влайку. Пятьсот лет предательства, замершего в красках.

Лина взяла кисть и продолжила работу. Руки не дрожали. Это было профессионально.

Но когда в три часа раздались шаги — легкие, размеренные, знакомые уже до последнего звука, — ее сердце... нет, не сжалось. Рванулось. Как зверь, услышавший охотничий рог, — и побежавший не прочь, а навстречу.

Перья на кафельном полу

Перья на кафельном полу

Нино переводила грузинские стихи на русский — работа, от которой сводит виски к трем часам ночи. Пачвари, ламази, сицоцхле — слова крутились, как медяки в стиральной машине, и ни одно не хотело ложиться в строку. Балкон в ее квартире на Леселидзе не закрывался с мая: петли проржавели, и дверь просто стояла нараспашку, впуская тбилисский воздух — горячий, с привкусом базилика и бензина.

В ту ночь воздух принес кое-что еще.

Человека.

Он лежал на кафельных плитках балкона, скрючившись, как брошенная марионетка, и между его лопаток — Нино потом долго убеждала себя, что ей показалось — чернели два ожога. Длинных, симметричных, похожих на следы от чего-то вырванного с корнем. Она стояла в проеме с кружкой остывшего чая и думала: позвонить в полицию, или в скорую, или вниз к Гиви, который держит хинкальную и у которого кулаки размером с дыню. Потом человек открыл глаза.

Серые. Нет — серебряные. Нет. Серые, конечно. Просто луна так падала.

— Где? — спросил он по-русски, без акцента, без контекста.

— Тбилиси, — ответила Нино, потому что на дурацкие вопросы она всегда отвечала буквально. — Улица Леселидзе, второй этаж. Квартира без номера, потому что табличку свинтили еще до меня.

Он сел. Движение далось ему так, будто каждый позвонок нужно было уговаривать отдельно. Рубашка — белая, тонкая, вроде льняной — промокла насквозь, хотя дождя не было уже неделю. Нино заметила, что его руки дрожат, а на правом запястье — браслет. Не украшение; что-то плетеное, грубое, из материала, который она не могла опознать.

— Вам нужен врач.
— Мне нужно... — Он замолчал. Посмотрел на свои ладони, словно видел их впервые. — Я не помню слово.
— Какое?
— Для того, что болит вот тут. — Он коснулся груди, слева, чуть ниже ключицы.

Нино знала это слово. Тоска. Или одиночество. Или та штука, которую чувствуешь в четыре утра, когда перечитываешь переписку с человеком, который больше не пишет.

Она не позвонила ни в полицию, ни Гиви.

***

Его звали Лука. Или он сказал, что его зовут Лука — разница принципиальная, но Нино решила не копать. Пока. Он провел остаток ночи на ее диване, под пледом, который пах лавандой и нафталином, и не шевелился до полудня. Нино варила кофе в медной турке — шесть ложек, как учила бабушка, и никакого сахара — и наблюдала из кухни.

Ожоги. Она видела их, когда он повернулся во сне: два темных росчерка от лопаток вниз, сантиметров по сорок каждый. Ровные. Слишком ровные для несчастного случая. Хирургические? Ритуальные? Нино гнала от себя третью версию, ту, в которой фигурировали крылья. Она взрослый человек. Переводчик. У нее ипотека.

Но черт возьми, как объяснить, что он оказался на балконе второго этажа, к которому не ведет ни лестница, ни пожарный выход? Водосточная труба? Нино высунулась и проверила. Труба была в четырех метрах левее и заросла плющом так, что не выдержала бы кота.

Кот. Соседский рыжий Бесо, который жил на всех балконах одновременно, сидел на перилах и смотрел на спящего Луку с выражением крайнего неодобрения. Или интереса. У котов не разберешь.

— Ты его видишь? — спросила Нино у Бесо шепотом. — Он настоящий?

Бесо моргнул и ушел.

Лука проснулся в два. Сел, посмотрел на Нино — она к тому моменту сидела за столом с ноутбуком и делала вид, что работает, — и сказал:

— У тебя красивый потолок.

Потолок был в трещинах, с пятном от протечки, похожим на Каспийское море.

— Спасибо, — сказала Нино. — Кофе?

***

Они гуляли. Это случилось как-то само: Лука встал, и Нино сказала «пойдем», и они вышли на Леселидзе, где туристы фотографировали балконы — те самые, резные, обвисшие, с бельем и виноградом, — а местные протискивались мимо них с пакетами из «Никора». Воздух пах шаурмой и горячим асфальтом. Лука шел медленно, задирая голову на каждом перекрестке, и Нино подумала: так ходят люди, которые давно не видели неба.

Они свернули к Мейдану, прошли вдоль Куры по набережной Бараташвили — вода была мутной и быстрой после жары, пахла глиной и чем-то минеральным. Лука остановился у Метехского моста и долго смотрел на крепость Нарикала наверху, на серную баню, на лоскуты тумана в ущелье. Потом сказал:

— Раньше здесь было иначе.
— Раньше — это когда?

Он не ответил. Просто положил ладонь на каменные перила моста, и Нино увидела, как под его пальцами — секунду, не дольше — камень стал теплым. Не метафорически. По-настоящему. Она потрогала это место, когда Лука убрал руку.

Теплый.

Ладно.

В кафе «Энтели» на Шардени — крохотном, на шесть столиков, где кофе варят так, что хочется плакать — Лука ел хачапури и закрывал глаза на каждом кусочке, будто первый раз пробовал еду. Может, и первый. Нино не спрашивала. Она смотрела на его руки — длинные, с чуть неестественно ровными пальцами — и на его шею, где билась жилка, и на его рот, и понимала, что это плохо. Очень, очень плохо.

Потому что она уже хотела коснуться.

***

Третья ночь.

Нино не спала. Лежала в своей комнате, слушала, как за стеной дышит Лука — ровно, глубоко, как механизм, — и думала о том, что нормальные люди так не делают. Нормальные люди не пускают к себе незнакомцев с балкона. Нормальные люди не водят их по городу. Нормальные люди не замирают, когда чужая ладонь случайно касается их запястья в очереди за мороженым на Руставели.

Но Нино давно подозревала, что она не очень-то нормальная.

Она встала. Прошла в гостиную. Лука сидел на полу у балконной двери — босой, в ее старой футболке, слишком маленькой для его плеч — и смотрел на город. Тбилиси ночью выглядит как шкатулка с рассыпанными бусами: огоньки карабкаются по холмам, обрываются у крепости, снова загораются внизу, у реки.

— Не спится? — спросила Нино.
— Я не уверен, что умею, — ответил он. — Спать. Может, я просто выключаюсь.

Она села рядом. Их плечи соприкоснулись. Нино почувствовала — и вот это было по-настоящему странно — что от него идет не тепло. Жар. Как от камня, который весь день пролежал на солнце.

— Лука.
— Да.
— Что ты такое?

Он повернул голову. Их лица оказались так близко, что Нино видела крапинки в его радужке — не серебряные, нет; золотые, крохотные, как пылинки в луче проектора. Он пах грозой. Не одеколоном с названием «Гроза», а настоящей грозой — озоном, мокрой землей, электричеством.

— Я не знаю, — сказал он. — Но когда я рядом с тобой, я почти помню.

Он коснулся ее щеки. Кончиками пальцев, едва-едва, как трогают что-то хрупкое или опасное. И Нино подумала — отчетливо, холодно, как переводчик, который разбирает строку: «Это слово означает гибель».

А потом перестала думать.

Его губы были горячими. Обжигающими. Поцелуй длился секунду или вечность — Нино не считала, — и когда он отстранился, на его лице было выражение, которое она видела только однажды: у человека, который понял, что прыгнул, и парашют не раскроется.

— Мне нельзя, — прошептал он.
— Что нельзя?
— Все это. — Он обвел рукой комнату, балкон, Тбилиси за окном, ее. — Особенно тебя.

На полу, у балконного порога, лежало перо. Белое, длинное, с опаленным кончиком. Нино подняла его утром, когда Лука спал (или выключился), и спрятала между страницами словаря.

***

На четвертый день Нино нашла еще перо. На пятый — три. На шестой Лука стоял на балконе, спиной к ней, и ожоги на его лопатках светились.

Она должна была испугаться.

— Красиво, — сказала Нино вместо этого.

Лука обернулся, и в его глазах — впервые — она увидела страх.

— Когда вырастут обратно, — сказал он тихо, — мне придется уйти.

— Куда?

— Вверх.

Она подошла к нему. Положила ладонь на его грудь, туда, где он не мог вспомнить слово. Под ее пальцами сердце билось — или то, что заменяло ему сердце, — быстро, рвано, неправильно.

— А если я попрошу остаться?

Он закрыл глаза.

— Тогда будет хуже.

Ветер с Куры шевелил занавески. Где-то внизу смеялись туристы. Рыжий Бесо спал на соседском балконе, подставив пузо луне.

Нино не убрала руку.

Рояль, который помнил

Рояль, который помнил

На барахолке она нашла рояль. Bechstein, старый, лак облупился, одна клавиша запала — фа третьей октавы. Продавец (мужик в жилетке, засаленной, видимо, со времён СССР) назвал сумму. Смешную. Совсем смешную, как будто умолял её забрать этот хлам. Вера рассчитала в уме — и согласилась без торговли.

Дура, скажете? Может быть.

Но когда она дотронулась до крышки, пальцы обожгло. Не электричество — что-то совсем другое. Тепло. Живое тепло, которого деревянной коробке не имеет право быть. Списала на жару. На солнце. На собственное воображение, которое иногда срывается с цепи. И заплатила.

Грузчики тащили инструмент по лестнице четвёртого этажа, матерясь на каждом пролёте, как это водится. Вера стояла внизу, ладони к вискам прижала (головная боль началась), и боялась. Просто боялась, без причин и объяснений.

Первую ночь рояль молчал.

Вторую — молчал. Вера ходила вокруг, как вокруг зверя из леса, которого только что в дом принесли. Протирала клавиши. Настраивала (оказалась почти в строю — удивительно для инструмента, что явно два десятка лет без движения пролежал). Гаммы играла. Звучал он... ну, нормально. Глуховато. Как старый, если это к роялям вообще применимо.

На третью ночь проснулась от музыки.

Тихой. Едва слышной. Вера лежит в темноте, слушает, и понимает — не соседи. Не телефон. Музыка идёт оттуда, из комнаты, где рояль. Не то чтобы мелодия — обрывки, фразы, как будто кто-то что-то подбирает, только что выдумал и сам в себе не уверен.

Встала. Босые ноги по холодному паркету — шлёп, шлёп. Дверь открыла.

Клавиши двигались.

Должна была закричать. Позвонить. Убежать. Вместо этого — село рядом на пол, колени к груди, и слушает. Музыка была странная; не грустная, не весёлая. Тоскливая — вот подходящее слово. Как голос того, кто давно молчал, совсем забыл, как говорить вообще.

Утром полезла в интернет. История инструмента: номер, год выпуска, цепочка владельцев. Два часа, три чашки кофе, каждая хуже предыдущей (чайник забыла включить, как всегда). Последний владелец — Андрей Сомов, пианист. Неизвестный совсем. Ресторан, частные вечера, иногда небольшие залы на сорок человек. Исчез в 2009-м году. Просто исчез. Квартира осталась пустая, вещи на месте, инструмент продали за долги. Как так происходит, непонятно.

Вечером села у инструмента. Ждёт.

— Сыграй что-нибудь, — сказала вслух. Тут же почувствовала себя идиоткой.

Рояль сыграл.

Не гаммы. Не классику. Что-то рваное, нервное; будто в деревянном корпусе бьётся чужое сердце, спешит, припадает, срывается. Вера положила руки на клавиши — пальцы начали двигаться сами. Не она играет. Он ведёт. Левая рука: аккорды, тяжёлые, низкие; правая: мелодия, что забирается выше и обрывается, и заново начинается.

Музыки такой не знала. Играть так не умела — три класса музыкалки, бросила в двенадцать, больше ничего. Но играла.

Когда оторвалась — дрожат руки. На часах четыре утра. Пять часов сидела за роялем. Пять часов.

Так начались их ночи.

Приходила — он играет. Иногда вместе, иногда он один. Музыка менялась в зависимости от её состояния: плохой день на работе — что-то яростное, колючее; когда спокойна — мелодии текут медленно, как мёд с ложки. Однажды расплакалась так, просто устала от всего, и рояль ответил нежностью такой, что плакать перестала. Будто кто-то обнял со спины.

Вера начала говорить с ним. Глупо? Да. Она сама знала.

— Ты — Андрей?

До-мажор. Аккорд чистый, ясный. Она решила, что это «да».

— Ты здесь... внутри?

Снова до-мажор.

— Почему?

Диссонанс. Долгий, как зубная боль. Она поняла без слов — он сам не знает.

Месяц прошёл. Потом два. Свидания закончились (и не было их много). Гостей перестала звать. Приходит домой — прямо к нему. К роялю. К Андрею. К кому угодно, но к нему. Подруга Лиза сказала: «Ты выглядишь как влюблённая». Вера рассмеялась. Потом подумала. И не рассмеялась.

Потому что это была правда.

Влюбилась в звук. В клавиши, что двигаются ей навстречу. В его мелодии — каждую ночь новые, ни одна не повторяется. В тепло корпуса, когда щеку прижимает. В паузы между нотами; они красноречивей любых слов.

Это было ненормально. Она знала.

В пятницу — дождь за окном, серый, безнадёжный — нашла его фотографию. Андрей Сомов, тридцать два года на момент исчезновения. Волосы тёмные, скулы острые, глаза: на чёрно-белом снимке не разобрать цвет, но взгляд... взгляд такой, что смотришь, отворачиваешься, смотришь снова. Как на огонь.

Поставила фото на рояль. Клавиши дрогнули, все разом, тихий аккорд, почти шёпот.

— Красивый, — сказала. — Был. Есть. Не знаю, как правильно.

Музыка в ответ была такой, что горло сдавило. Дышать стало невозможно.

А потом всё сломалось.

Пришла с работы, села, дотронулась до клавиш — ничего. Тишина. Мёртвая, как комната без мебели. Как могила.

— Андрей?

Тишина.

— Пожалуйста.

Просидела до утра. Играла сама; гаммы, этюды, обрывки его мелодий, что запомнила. Рояль звучал нормально. Как инструмент. Как дерево и струны. Как вещь. Просто вещь.

Три дня молчания. Не спала. Почти не ела. По квартире ходит кругом, как зверь в клетке. На четвёртый день сделала то, чего раньше не делала: открыла крышку и заглянула внутрь.

Между струнами листок. Пожелтевший, сложенный вчетверо. Его не было раньше — заметила бы при настройке.

Почерк мелкий, нервный, влево наклонён.

«Если ты это читаешь — значит, я не смог. Я пытался остаться. Дерево помнит, но не вечно. Спасибо, что слушала. Ты играешь плохо, но это неважно. Важно — что ты садилась рядом. Андрей».

Сложила записку. села на пол. Ладони к корпусу прижала — холодный, мёртвый, обычный.

И тогда; на самом краю тишины, еле-еле, как последний выдох; одна клавиша опустилась. Фа третьей октавы. Та самая, запавшая.

Она звучала чисто.

Девушка с Обиспо

Девушка с Обиспо

Даниил приехал на Кубу. За сигарами, по его словам. На деле — за воздухом. Просто за воздухом. Московский февраль высосал из него всё подряд: сон, аппетит, слова нормальные (кроме матюков). Два развода — как две войны. А между ними мирного времени было ровно столько, чтобы купить квартиру на Патриарших и понять окончательно: жить в ней не с кем и, главное, зачем это вообще нужно.

Гавана встречает всех одинаково.

Ударом влажного тепла в лицо. Тридцать два градуса. Январь. Нормально для тамошних.

Habana Vieja — совсем другая планета. Колониальные фасады в четыре этажа, ободранные, красивые в своей разрухе; балконы с кованными решетками; белье на веревках между домами, как флаги капитуляции перед временем. Улица Обиспо узкая, крикливая, перенаселенная музыкой — из каждой двери сон, румба, что-то такое, от чего ноги начинают двигаться раньше, чем ты принял решение двигаться.

Рауль.

Его антикварная лавка стояла между баром «La Lluvia de Oro» и аптекой, превращенной в музей. Вывески не было. Дверь открыта. Внутри полумрак, запах старого дерева и табачного дыма, впитавшегося в стены за сто лет или даже больше.

Сам Рауль — коренастый, лысый, золотой зуб, манеры отставного дипломата. Продавал всё без разбора: от фарфоровых статуэток до советских телевизоров «Рекорд». Даниил заходил третий день подряд. Рауль не удивлялся; на Кубе никуда не торопятся, вот и все.

На четвертый день Даниил увидел его.

Портрет. Масло по холсту. Рама из красного дерева, простая, без затей. Стоял в углу, за пирамидой чемоданов «Samsonite» шестидесятых годов. Небольшой — сантиметров сорок на пятьдесят.

Женщина.

Молодая. Двадцать пять, может быть, двадцать семь. Кожа — цвета... как объяснить? Кофе с молоком, если молока мало, а кофе варили долго на слабом огне. Волосы черные, тяжелые, убраны назад, но одна прядь упала на лоб, и художник прописал ее так, что хотелось убрать пальцем — честное слово. Губы полные, чуть приоткрыты. Платье белое, простое, с одним голым плечом.

Но.

Глаза.

Глаза были зеленые. Не «зеленоватые», не «с зеленым оттенком» — зеленые, как бутылочное стекло на свет, как лист банана на полуденном солнце, как... нет, сравнения не работали до конца. Они существовали сами по себе. Точка.

— Это кто? — спросил Даниил.

Рауль пожал плечами.

— Пришла с домом. Купил я содержимое целого дома на Кайе Меркадерес восемь месяцев назад; старик умер, ни семьи, ни наследников, вот и остались мне его вещи. Кто она — черт его знает. Подпись на обороте есть, но я не разобрал.

Перевернули. Карандашом, полустершимся: «E.M., 1953, para siempre».

Навсегда. Даниил понял это сразу.

Купил. Не торговался, не прикидывался, просто купил. Рауль удивился — впервые за тридцать лет торговли.

***

Номер 403 в отеле «Ambos Mundos» — без вида на море, зато с балконом на Обиспо и потолочным вентилятором, который работал когда вздумается. Портрет Даниил повесил перед кроватью. Лег спать.

Проснулся в три ночи от запаха.

Жасмин. Густой, плотный, почти осязаемый — не из окна, не с улицы. Из комнаты. Он повернул голову. От портрета запах шел — точно от портрета.

Но вот здесь в груди у него что-то дёрнулось, как рыба на крючке — женщина на холсте смотрела не туда, куда смотрела днем. Днем ее взгляд был направлен чуть левее зрителя. Сейчас прямо. На него.

Встал. Подошел. Пол теплый под босыми ногами; на Кубе всё теплое, даже камень, даже металл. Приблизил лицо к холсту.

Мазки. Масло. Пигмент. Ничего живого.

Но жасмин шел от нее — точно от нее. Даниил наклонялся к волосам, к шее, к открытому плечу, как идиот, как собака, вынюхивая. Жасмин везде — от волос, от шеи, от плеча.

Лег обратно. До семи не спал.

***

Малекон.

Набережная Гаваны в закатный час — это отдельный жанр, отдельный мир. Волны бьются о бетонный парапет и обрушиваются на тротуар; пацаны ловят рыбу на спиннинги; влюбленные сидят, свесив ноги над Мексиканским заливом, ничего не говоря. Небо оранжевое, потом розовое, потом — за пятнадцать минут — фиолетовое. Быстро тут темнеет. Без прелюдий.

Даниил сидел на парапете и курил. Cohiba Siglo II — единственное хорошее, что вывез из этой поездки.

Она прошла мимо.

Не похожая. Не напоминающая. Она. Кожа того самого оттенка. Волосы черные, убранные, одна прядь на лбу. Платье белое, другое, современное, но белое.

Зеленые глаза скользнули по нему. На секунду. Может, на полторы.

— Espera! — крикнул он. Подождите.

Не остановилась. Растворилась в толпе на Малеконе — между рыбаками и парочками — как будто Гавана её проглотила целиком.

Даниил добежал до перекрестка Малекона и Прадо за три минуты. Мимо здания бывшего Президентского дворца, мимо отеля «Sevilla» с его мавританской башенкой. Нигде её.

Вернулся в номер.

Портрет. Женщина. Зеленые глаза — и на губах улыбка. Улыбка? Её не было раньше. Или была, но легче, тоньше. А сейчас отчетливо видна. Дразнящая улыбка.

— Ты кто? — спросил он холст.

Вентилятор на потолке скрипнул. Жасмин поплыл по комнате волнами.

***

Третий вечер. Даниил гулял по Кайе Меркадерес — по той самой улице, где стоял дом, из которого когда-то пришел портрет.

Нашел восьмой номер.

Колониальный фасад в три этажа, голубые ставни, облупившаяся штукатурка. Дверь на замке. Окна первого этажа заколочены.

Соседка Долорес — семьдесят с чем-то, в халате и бигудях — вышла на крыльцо, словно специально дожидалась.

— Вы про дом Альберто Мендеса? Умер. Портрет — его жена. Эстела. Эстела Мендес. Красивая была, не выговоришь. Умерла молодой — тысяча девятьсот пятьдесят четвёртый год, по-моему. Или пятый. Он до конца с ней разговаривал. С портретом то есть. Мы думали — loco.

Долорес затянулась сигаретой, выпустила дым через ноздри медленно, как фокусница.

— А потом... знаете... я сама однажды видела. Ночью. Свет в окне второго этажа и два силуэта. Альберто и женщина. А Альберто жил один с семьдесят восьмого года.

Даниил поблагодарил. Ушел. На углу Меркадерес и Ампаро остановился.

Она стояла через дорогу.

Белое платье. Зеленые глаза. Смотрела и не прятала этого. Прямо. Спокойно. Как на портрете, но живая. Живая, черт возьми.

Даниил перешел улицу. Машин в старом городе почти нет — только разноцветные «шевроле» и «бьюики» пятидесятых годов, которые ездят по туристическим маршрутам и фыркают выхлопом, как обиженные лошади.

Она не двинулась.

Он подошел на расстояние вытянутой руки.

Жасмин.

— Эстела? — сказал он.

Она подняла руку. Пальцы — теплые, настоящие, живые — коснулись его щеки. Провели линию от скулы до подбородка. Медленно. Как если бы она трогала холст. Как если бы он был портретом, а она — зрительницей, изучающей свою же работу.

— No me olvides, — сказала она тихо. Не забывай меня.

И ушла. Через дверь восьмого дома на Меркадерес — через заколоченную, запертую дверь. Вошла, как входят домой: привычно, не оглянувшись. Полосатая кошка, дремавшая на подоконнике, лениво приоткрыла один глаз и тут же закрыла — видела, видимо, не впервые.

Даниил стоял. Щека горела. На ней запах жасмина, въедливый, как татуировка.

***

Уехал через два дня.

Портрет взял с собой. Повесил в спальне на Патриарших, напротив кровати.

Каждую ночь жасмин.

Каждую ночь зеленые глаза, которые смотрят не туда, куда смотрели утром.

Каждую ночь ощущение, что кто-то сидит на краю кровати. Теплый. Настоящий.

Или нет.

Он перестал это выяснять. Февраль кончился. Квартира на Патриарших впервые за три года пахла не пустотой — жасмином. И этого, решил Даниил, было достаточно.

Медная пуговица

Медная пуговица

Динара нашла пуговицу на полу мечети Марджани — старую, медную, с выдавленным вензелем, который она узнала бы и с закрытыми глазами. Вензель Корнеевых. Фамилия, которую в их семье произносили так, как произносят название болезни — тихо, сквозь зубы, с легким отвращением.

А потом подняла глаза и увидела его.

Стоял у входа — высокий, в расстегнутом пальто, с таким лицом, будто пришел не молиться, а прятаться. Максим Корнеев. Внук того самого Корнеева, из-за которого ее дед потерял типографию, квартиру на Карла Маркса и — бабушка считала именно так — здоровье. Инфаркт случился через три месяца после суда. Совпадение? Ахмадуллины не верили в совпадения.

Она сжала пуговицу. Медь нагрелась.

— Ваше, — сказала она. Не «ваша». Не «это принадлежит вам». Просто — «ваше». Как обвинение.

Он посмотрел на ее ладонь. Потом на нее. Глаза — серые, нет, не серые, какие-то пепельные, с темной каймой вокруг радужки, — и в них что-то такое... Впрочем, неважно, что там было. Динара отвернулась.

Казань в конце марта — город-обманщик. Днем — почти весна: капель с крыш старотатарских домиков на Каюма Насыри, лужи на Баумана, солнце бьет в витрины «Бахетле» так, что хочется щуриться и покупать чак-чак просто от хорошего настроения. А к вечеру — ветер с Кабана, сырой, пронизывающий, и город сжимается, темнеет, становится каким-то средневековым. Минареты Кул-Шарифа в подсветке — как декорация к чужой жизни.

Динара работала реставратором в Национальном музее. Тридцать один год, не замужем (тетки причитали), руки всегда пахнут льняным маслом и скипидаром. Она любила вещи, которые можно починить. С людьми так не получалось.

Корнеев нашел ее на следующий день. Просто пришел в музей — якобы посмотреть экспозицию.

— Я хотел вернуть, — он протянул ей что-то завернутое в бумагу. Внутри — миниатюра. Портрет. Женщина в расшитом калфаке, с глазами точь-в-точь как у Динары. — Это было среди вещей деда. Я... думаю, это ваше. Вашей семьи.

Миниатюра — конец девятнадцатого века. Динара узнала стиль: петербургская школа, акварель на кости. Прабабка Зухра. Портрет, который бабушка искала двадцать лет.

Руки затряслись. Она ненавидела, что руки затряслись.

— Зачем?

— Что — зачем?

— Зачем возвращаете.

Он молчал. Долго. В зале никого не было, только они и витрина с булгарскими украшениями, и тусклый свет, и запах старого дерева.

— Потому что надоело, — сказал наконец. — Надоело быть... этим. Корнеевым-который-все-забрал.

Тишина.

Она должна была сказать: «Поздно». Или: «Передайте это через адвоката». Или просто развернуться, как учила мать — спиной к врагу, подбородок вверх, молча.

Вместо этого сказала:

— Хотите кофе?

И ненавидела себя за это. Господи, как ненавидела.

Они пили кофе в «Сказке» на Баумана — крошечная кофейня, зажатая между ювелирным и магазином тканей, с кривыми столиками и хозяйкой, которая помнит всех по именам. Динара ходила туда каждый день. Максим, оказалось, — архитектор. Реставрирует фасады в центре. Живет на Профсоюзной, в доме, который сам перестроил.

— Ирония, — заметила она. — Корнеев-реставратор.

— Ахмадуллина-реставратор, — ответил он. — Мы оба чиним чужое прошлое.

Она не улыбнулась. Ну, почти. Уголок рта дернулся — это не считается.

Потом были случайные встречи. Слишком случайные. Возле мечети Марджани (опять), на набережной Кабана, где утки уже вернулись и орали так, будто их режут, а не кормят; на ступенях Дворца земледельцев — помпезного, нелепого, с деревом из бронзы в арке, которое Динара считала безвкусицей, а Максим — искренним китчем, что, по его словам, даже хуже.

Он смеялся, когда говорил это. Смех у него был... Нет. Хватит.

Мать позвонила в среду.

— Тетя Гюзель видела тебя с мужчиной. Высокий, светловолосый. — Пауза. — Это кто?

— Коллега.

— Динара.

— Мам.

— Динара Ренатовна.

По отчеству — значит, серьезно. Значит, тетя Гюзель не просто видела, а опознала. В этом городе невозможно спрятаться. Два миллиона жителей, а все друг друга знают — особенно те, кому не нужно.

— Это Корнеев, — сказала Динара. И повесила трубку.

Трусость? Наверное. Но слышать, как мать замолкает — вот это было бы хуже. Молчание Ахмадуллиных страшнее любого крика.

Максим ждал ее вечером у музея. Дождь. Мелкий, противный, казанский — не ливень, а так, морось, от которой не промокаешь, но все равно мерзко. Он стоял без зонта, и волосы прилипли ко лбу, и выглядел он — ну, как мокрая собака. Красивая мокрая собака, если уж честно, но Динара гнала от себя эту мысль, как кошка гонит голубя: яростно и безрезультатно.

— Мне рассказали про нас, — сказал он. — Мой отец. Он... не в восторге.

— «Не в восторге» — это мягко.

— Он сказал: «Только через мой труп».

— Моя мать обойдется без трупов. Она просто перестанет со мной разговаривать. Навсегда.

Они стояли друг напротив друга. Дождь. Улица Кремлевская уходила вверх, к стенам Кремля, и фонари горели желтым, и было в этом что-то невыносимо театральное — два силуэта, мокрые, на пустой улице, и между ними — медная пуговица, которую Динара до сих пор носила в кармане пальто, как улику. Или как талисман. Она сама не понимала.

— Мы не можем, — сказала она.

— Я знаю.

— Тогда зачем ты здесь?

Он шагнул ближе. Один шаг. Дождь стекал по его лицу, и он не вытирал, и смотрел на нее так, как смотрят на что-то, что вот-вот исчезнет — жадно, отчаянно, с каким-то голодным отчаянием.

— Потому что не могу — не быть.

Грамматически — ерунда. Смысл — абсолютный.

Динара вытащила из кармана пуговицу. Положила ему в ладонь. Медь была теплой — от ее тела, от кармана, от всех этих дней, когда она сжимала ее в кулаке, сидя в мастерской и делая вид, что думает о реставрации, а не о пепельных глазах.

— Забери, — сказала. — Она твоя.

Он посмотрел на пуговицу. Потом сжал кулак.

— А миниатюра — твоя.

— Это другое.

— Нет. То же самое. Вещи, которые нас связывают. Нам не нужен повод, Динара. Мы — и есть повод.

Она развернулась и ушла. Быстро, не оглядываясь, по Кремлевской вниз, мимо университета, мимо закрытого цветочного, мимо аптеки, в которой однажды покупала валериану (после первого кофе с ним, если честно).

За углом остановилась. Прислонилась к стене.

В кармане — пусто. Пуговицы нет.

А в груди — тяжело. Не больно; нет, это не боль. Это как якорь, который кто-то опустил не в воду, а в ребра. И держит. И не отпускает.

Телефон зазвонил. Мать.

Динара не ответила.

Вместо этого открыла сообщения. Написала номер, который дала себе слово никогда не набирать. Три слова.

«Завтра. Сказка. Восемь».

Ответ пришел через четыре секунды.

«Буду».

Медная пуговица. Кофейня. Мартовский дождь. Два человека, которым нельзя — но которые уже не могут иначе.

Казань спала.

А они — нет.

Гипсовые руки Батуми

Гипсовые руки Батуми

Лика фотографировала скульптуру «Али и Нино» — ту самую, на бульваре, два металлических силуэта, которые каждый вечер движутся навстречу друг другу, проходят сквозь и расходятся. Вечная встреча, вечная потеря. Банально? Может быть. Но в двенадцатом часу ночи, когда бульвар пустеет и море бормочет что-то невнятное в темноту, эта штуковина пробирает до костей.

И тут рядом встал человек.

Женщина. Высокая. Тонкая — не худая, а именно тонкая, как стебель. Черные волосы до лопаток. Профиль такой, что хотелось немедленно поднять камеру и щелкнуть. Лика не подняла. Постеснялась. (Она вообще-то фотограф, ей по профессии положено не стесняться, но — тут было что-то другое.)

Женщина смотрела на скульптуру.

— Грустно, да? — сказала она. По-русски. С акцентом — легким, грузинским, мелодичным.

Лика кивнула.

— Нана, — сказала женщина и протянула руку. Узкая ладонь, длинные пальцы, прохладная кожа. Март в Батуми — это плюс четырнадцать и ветер с моря, соленый, настырный.

Они пошли вдоль бульвара. Лика приехала на три дня — фотопроект для московского журнала, что-то про «новый Батуми», стеклянные башни, казино, велодорожки. Ерунда. Настоящий Батуми — он не в башнях. Он в старых дворах за улицей Горгиладзе, где белье сохнет между балконами и бабушки пьют кофе по-турецки с кардамоном на пластиковых стульях. В переулках возле площади Пьяцца — Пьяцца! в Батуми! — где мозаичные стены и запах хачапури по-аджарски из каждой второй двери.

Нана знала город наизнанку. Вела Лику темными проходами, мимо облезлых фасадов с кованными балконами (один вот-вот рухнет, другой — увит глицинией, спящей до апреля), мимо крошечного бара «Пиросмани» на Мемеда Абашидзе, где наливают чачу из пыльных бутылок и ставят Земфиру на колонке, мимо порта, где краны стоят как уснувшие жирафы.

— Ты тут живешь? — спросила Лика.

— Сложный вопрос.

— Почему сложный?

Нана повернулась. Улыбнулась. И у Лики перехватило горло — не от страха, не от холода, а от чего-то третьего, для чего у нее не было слова. Нана была красива. Невозможно. Неправдоподобно. Словно кто-то собрал лицо из осколков всех красивых лиц, которые Лика видела, и сложил без единого шва.

— Я здесь давно, — сказала Нана. — Очень.

Они начали встречаться каждый вечер.

Лика забросила проект. Редактор звонил, она сбрасывала. Бродили по ночному Батуми — от Ботанического сада (вход ночью закрыт, но Нана знала дыру в заборе) до маяка, который моргал в темноту красным глазом, медленно и устало. Лика фотографировала Нану.

Вот тут — странность.

На фотографиях Нана выходила... не так. Размытее. Нет, фокус был на месте, выдержка правильная, ISO — все как надо. Но что-то. Лика пялилась на снимки часами. Живая Нана — сияла. Нана на экране — как будто тускнела. Как будто камера видела то, что глаз отказывался замечать.

Морщинки?

Да нет. Нет. Не морщинки. Что-то в текстуре кожи. Что-то в том, как свет ложился на скулы. Как будто лицо — маска. Тончайшая, безупречная, но маска. Гипсовый слепок поверх чего-то...

Другого.

Лика тряхнула головой. Бред. Она просто устала. Море, вино, бессонные прогулки — организм протестует, мозг рисует ерунду.

Но.

Однажды — четвертый вечер, набережная, ветер — Нана взяла ее за руку. Просто так. На ходу. Пальцы переплелись; у Лики по руке прошел ток, дурацкий, как в подростковом кино, и она рассмеялась от неловкости, а Нана — нет.

Нана смотрела на нее серьезно.

— Ты знаешь, что я не такая, какой кажусь.

Не вопрос. Утверждение.

— Я...

— Знаешь. Ты видишь. Камера видит. Ты замечаешь, как я не мерзну. Как я никогда не ем при тебе. Как у меня нет тени возле вон того фонаря — проверь, если хочешь.

Лика не хотела проверять. Она посмотрела на асфальт.

У Наны была тень. Нормальная, обычная, темная.

Но она дрожала. Мелко, нервно — хотя Нана стояла неподвижно.

— Что ты? — прошептала Лика. И сама удивилась: не «кто ты», а «что ты». Как будто язык выбрал точнее, чем мозг успел подумать.

Нана подняла руку. Провела пальцем по собственной скуле — медленно, как будто гладила чужое лицо. И на секунду — на одну, может быть, половину секунды — Лика увидела.

Под кожей.

Что-то серое. Шероховатое. Старое. Как камень, как штукатурка, как те облезлые стены батумских дворов, которые помнят Османскую империю.

Моргнула. Все исчезло. Нана стояла — красивая, тонкая, с лицом мадонны.

— Я не сделаю тебе ничего плохого, — сказала Нана. Голос ровный. — Я не умею делать плохое. Я вообще мало что умею. Я умею быть красивой. И быть рядом. И все.

— Как давно ты... — Лика не закончила. Не знала, как.

— Батуми строили греки. Потом римляне. Потом турки. Потом... — Нана повела плечом. — Я не считала.

Тишина.

Море шумело — тяжело, грузно, как уставший зверь. Где-то за спиной горела неоновая вывеска казино. Далеко на рейде мигал огонек — сухогруз или что-то еще, Лика не разбиралась в кораблях. На скамейке дальше по набережной спал полосатый кот, свернувшись в аккуратный бублик.

— Покажи, — сказала Лика. Сама не поняла, зачем. — Покажи, какая ты на самом деле.

— Не надо.

— Покажи.

Нана закрыла глаза. Потом открыла — медленно, как будто поднимала тяжелые ставни. И Лика увидела. Не серое, не шероховатое, не камень — нет. Просто лицо. Другое. Обычное. С мелкими оспинами, с кривоватым носом, с тонкими губами и усталыми темными глазами. Лицо женщины, которая прожила... долго. Очень долго. И очень одиноко.

Лика положила ладонь на эту щеку — настоящую, теплую (теплую!), с порами и пушком.

— Вот ты какая.

— Страшная?

Лика покачала головой. Нет. Не страшная. Живая. Наконец-то — живая.

Она поцеловала Нану. Не ту, с лицом мадонны. Эту — с оспинами, с кривым носом, с трещинкой в нижней губе. Поцелуй вышел соленый от моря, и кривой, и мокрый — и в тысячу раз настоящее всего, что было до.

Нана вздрогнула. Так вздрагивают от неожиданности — когда хлопает дверь, когда зовут по имени, когда трогают ожог.

— Никто, — прошептала она. — Никто раньше не просил увидеть.

— Их проблемы.

Нана засмеялась. Впервые — некрасиво, с хрюканьем, ладонью зажав рот. И маска вернулась: скулы, лоб, безупречный овал. Щелчок. Как зажегся экран.

Но Лика видела. Она теперь всегда будет видеть.

Она осталась в Батуми еще на неделю. Потом еще. Редактор прислал разъяренное письмо. Лика ответила тремя фотографиями: ночной бульвар, маяк и силуэт Наны на фоне «Али и Нино» — двух фигур, которые сходятся и расходятся, сходятся и расходятся.

Вечно.

Только на фотографии — Лика проверила, увеличила до пикселей — у Наны на скуле, если приглядеться, если знать, куда смотреть, — крошечная трещинка. Как на старой фреске.

И Лика улыбнулась.

Потому что трещинки — это то, что делает вещи настоящими. Людей — настоящими. Чудовищ — настоящими.

А идеальных — не бывает.

(Бывает. Но им не нужна любовь. Им нужно зеркало. А это — совсем другая история.)

Горькие травы Сололаки

Горькие травы Сололаки

Нино держит лавку целебных трав в старом тбилисском квартале Сололаки. Июльский вечер, духота, запах базилика и серы от бань — все как всегда.

Потом в дверь стучат.

Не звонят, не толкают — именно стучат, костяшками, три раза, будто по крышке гроба. На пороге — мужчина. Высокий. Левая рука прижата к боку, между пальцев — темное, густое. Он говорит одно слово: «Помоги». И Нино, которая двадцать лет выращивает ромашку и варит мази от ревматизма, понимает: вот оно. То, от чего бабушка предупреждала.

Она впускает его. Почему — сама не знает. Ну, то есть знает: глаза. Карие, почти черные, с каким-то сухим жаром внутри, как угли в тонэ, когда хлеб уже сняли, а жар остался. Глаза человека, который не боится умереть, но и умирать пока не собирается.

Он садится на табурет, тот скрипит. Нино включает лампу над рабочим столом — желтый круг ложится на его бок. Рана неглубокая, но рваная, сантиметров десять; чем-то полоснули — не ножом, скорее чем-то с зазубриной.

— Имя, — говорит Нино, не спрашивая, а требуя, пока промывает рану отваром тысячелистника.

— Лука.

Врет. Она это слышит так же ясно, как слышит шум воды в трубах старого дома. Имя он подобрал за секунду — грузинское, нейтральное, ни к чему не обязывающее.

— Ладно, Лука.

Она накладывает компресс из подорожника, меда и чего-то своего — темно-зеленая каша, пахнет хвоей и немного йодом. Он не дергается. Вообще. Ни разу. Нино зашивала порезы соседским мальчишкам — те орали. Взрослым мужикам перевязывала ожоги — морщились, шипели. Этот — камень. Только челюсть чуть тверже сжалась, и все.

Профессиональная привычка к боли. Нино от этой мысли делается нехорошо.

— Пить, — она ставит перед ним стакан с настоем мелиссы. Руки у нее не дрожат. Почти.

Он пьет, смотрит на полки. Банки, пучки, склянки — лаванда, чабрец, мята, зверобой, бессмертник. На стене — икона Святой Нино, потемневшая от времени, и рядом — фотография бабушки Маквалы, которая эту лавку открыла в семьдесят третьем.

«Не лечи тех, кто несет смерть, — говорила Маквала. — Трава запомнит. Руки запомнят».

Нино запоминает другое: как он пахнет. Не кровью — кровь выветрилась. Кожей, нагретой солнцем, и чем-то металлическим — то ли порохом, то ли просто железом. И еще — немного хвоей. Будто он шел через парк на горе Мтацминда, прежде чем спуститься сюда.

Молчание.

Оно длится минуты три или семь — кто считал. За окном проезжает машина, свет фар по потолку и уходит. Где-то выше по улице, на Бетлеми, играет музыка — тягучая, грузинская, многоголосье, от которого всегда першит в горле.

— Сколько я должен, — говорит Лука. Не спрашивает.

— Нисколько.

— Так не бывает.

— Бывает. В Сололаки бывает. Бабушка брала оплату виноградом и разговорами. Я беру правдой. — Нино складывает руки на груди. — Кто тебя порезал и за что.

Он молчит. Потом — полуулыбка; не теплая, нет — как трещина на сухой земле.

— Человек, который больше никого не порежет.

Вот тут у Нино внутри все обрывается. Не страх — хуже. Понимание. Четкое и ледяное, как вода из горного ручья за Казбеги. Она перевязала наемника. Или убийцу. Или кого-то, для кого разница между этими словами — вопрос бухгалтерии.

Она должна сказать ему уходить. Должна.

— Компресс менять каждые четыре часа, — говорит Нино вместо этого. — Завтра покажешь. Инфекция в такую жару — дело двух дней.

Он приходит назавтра. И послезавтра.

На третий день он приносит хлеб из пекарни на Леселидзе — тот самый, круглый, с хрустящей коркой, еще теплый. Кладет на стол молча. Нино молча режет, молча достает сыр — сулугуни, домашний, от соседки Манана. Они едят. За окном — закат, розово-золотой, какой бывает только в Тбилиси, когда солнце падает за Нарикалу и весь город на минуту выглядит так, будто его облили медом.

— Лука — не твое имя, — говорит Нино, отламывая хлеб.

— Нет.

— Скажешь настоящее?

Пауза. Долгая. Он смотрит на ее руки — маленькие, в пятнах от куркумы и йода, с короткими ногтями; руки, которые лечат.

— Мераб.

На этот раз не врет. Она это чувствует — в животе что-то отпускается, как узел, который неделю тянули.

Он начинает приходить каждый вечер. Рана заживает, но он приходит. Сидит на том же табурете, пьет мелиссу, иногда — тархуновый лимонад, который Нино делает по бабушкиному рецепту. Они разговаривают. О ерунде, в основном. О том, что кот Барсик с соседней крыши опять украл рыбу у торговца на Сухом мосту. О том, что фуникулер снова сломался. О том, что лучшие хинкали — не на Казбеги, как все думают, а в крошечной забегаловке на Шавтели.

О том, кого и за что он убивал, они не говорят.

Но однажды ночью — влажной, темной, после грозы, когда Тбилиси пахнет мокрым камнем и розами — Мераб стоит у двери и не уходит. И Нино стоит по другую сторону порога и не закрывает.

— Мне нельзя здесь оставаться, — говорит он. Тихо. Как приговор.

— Я знаю.

Она берет его за руку. Его ладонь — сухая, горячая, с мозолями не от лопаты. Ее ладонь — маленькая, пахнет лавандой. Несовместимые руки. Как огонь и трава. Как яд и противоядие.

— Бабушка говорила: не лечи тех, кто несет смерть.

— Умная была женщина.

— Да. Но она еще говорила: если уже вылечила — значит, он твой. Теперь отвечаешь.

В конце улицы горит одинокий фонарь, его свет лежит на мокрой брусчатке. Где-то воет собака. Тбилиси засыпает.

Мераб делает шаг через порог.

Нино закрывает дверь.

И вот тут — самое страшное. Не то, что она впустила убийцу в дом. Не то, что его найдут (а найдут — рано или поздно). Не то, что бабушка Маквала перевернулась бы в гробу, хотя нет, Маквала была прагматична и, пожалуй, одобрила бы — мужик здоровый, хлеб приносит, молчит когда надо.

Самое страшное — что Нино не боится. Совсем. Рядом с человеком, от которого пахнет железом и хвоей, который знает дно (настоящее, не метафорическое), ей — спокойно.

Это — болезнь. Или лекарство. Она пока не разобралась.

За стеной мурлычет чей-то кот. Тбилиси спит; город, который видел все — завоевателей и освободителей, предателей и святых, влюбленных и убийц.

Иногда — в одних и тех же людях.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери