Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Статья 20 июня 07:22

«Братья Карамазовы»: экспертиза романа, который принято боготворить — не дочитывая

**Федор Достоевский. «Братья Карамазовы». 1879–1880. Роман. Около 900 страниц.**

Честность с порога: эту книгу я открывал трижды. В шестнадцать — захлопнул на пятидесятой странице. В двадцать два — добрался до главы «Великий Инквизитор», почувствовал что-то похожее на удар под дых и снова отложил. Третий раз — уже с карандашом, без спешки. Дочитал. Вот теперь и говорим.

«Братья Карамазовы» — последний роман Достоевского, который он завершил за несколько месяцев до смерти. Три брата, один отец, одно убийство — и примерно девятьсот страниц разговора о Боге, вине, свободе и природе человека. Страниц много. Это важно знать заранее.

**О чем это**

Три брата Карамазова: Дмитрий — страстный, в долгах, с горящими глазами и абсолютно непредсказуемый; Иван — холодный интеллектуал, атеист с хорошей головой и расшатанными нервами; Алеша — послушник монастыря, почти святой, но при этом живой человек, что само по себе в литературе большая редкость. И отец — Федор Павлович, пьяница, мелкий помещик, человек без стыда и без совести. Его убивают. Кто — вопрос, вокруг которого крутится весь роман.

Только это — не детектив. Достоевский вообще не про сюжет. Он про то, можно ли убить отца внутри себя — вместе с Богом и совестью. «Если Бога нет — все позволено». Иван произносит это как тезис. Дальше — четыреста страниц проверки. Ответ неудобный. Достоевский за легкими ответами не ходил.

**Что здесь по-настоящему хорошо**

«Великий Инквизитор». Глава на двадцать страниц, которая стоит целой книги. Иван рассказывает брату придуманную им поэму: Христос возвращается в Севилью XVI века. Молчит. Его арестовывает старый кардинал-инквизитор — и объясняет, зачем: мы уже все исправили за тебя. Свобода — слишком тяжелое бремя для людей. Им нужен хлеб и чудо, а не свобода. Двадцать страниц диалога, который читается как приговор — и как вопрос без готового ответа. Лучшее, что я читал про власть, веру и человеческую слабость. Без преувеличений.

Алеша. Ожидаешь картонного святого — получаешь человека, который умеет молчать так, что собеседник сам себе все объясняет. Мерзкий холодок под ребрами при мысли, что таких людей почти нет рядом. Достоевский знал, как писать хороших людей убедительно — это редкий навык.

Судебный процесс в финале. Прокурор и адвокат говорят об одном деле, об одном человеке — и оба убедительны. Оба видят Дмитрия Карамазова таким, каким он им нужен. Достоевский здесь показывает, как слово превращает человека в символ — удобный для любой идеологии. Актуально. Неприятно актуально.

**Где становится трудно**

Есть главы, написанные как богословские трактаты. Отец Зосима излагает взгляды на мир и человека — подробно, без пропусков. Плотность мысли на страницу такова, что мозг начинает буксовать часа через три непрерывного чтения. Это не плохо — это тяжело. Разница есть.

Женские персонажи. Грушенька и Катерина Ивановна — обе яркие, обе сложные. Но с женщинами у Достоевского всегда как-то наискосок. Они либо мученицы, либо роковые красавицы, либо обе роли одновременно. Психологическая достоверность проигрывает символической функции. Немного жаль.

Роман не закончен. Достоевский умер через несколько месяцев после публикации. Планировался второй том — Алеша должен был стать главным героем дальнейших событий. Мы этого никогда не узнаем. Читаешь последнюю страницу и понимаешь: это только половина истории. Немного — да нет, довольно сильно — больно.

**Кому не подойдет**

Если читаете в метро по десять минут между остановками — забудьте. Этот роман требует тишины, времени и головы, не занятой другим. Если философские диалоги вас усыпляют — первые двести страниц будут испытанием. Если ищете закрученный детектив — сюжет здесь есть, но он не главный, он скорее рамка для всего остального.

Детям до шестнадцати — рано. Не потому что плохое влияние. А потому что половина смысла просто пройдет мимо. Взрослые тоже пропускают — но хотя бы мучаются при этом и возвращаются позже.

**Вердикт**

Это требовательная книга. Не в смысле «непонятная» — а требующая готовности к разговору о вещах неудобных. О том, возможно ли любить человечество в целом, ненавидя конкретных людей. О том, откуда берется вина и можно ли ее передать по наследству. О том, что остается, когда Бог молчит — а он здесь молчит долго.

Стоит читать: тем, кому интересна философия и кто не боится объема; тем, кто хочет понять, почему Достоевский — мировая величина, а не школьная обязаловка; тем, кто пережил что-то тяжелое и ищет в книгах разговор, а не утешение. Не читать: если нужно легкое и быстрое. Тут не то.

**Оценка: 9 из 10.** Один балл долой — за незаконченность (не вина автора, но факт) и за то, что некоторые главы читаются как конспект богословской лекции. Девять — потому что «Великий Инквизитор» один стоит нескольких романов. И потому что Смердяков — четвертый, незаконный «сын» Карамазова, слуга и в конечном счете убийца — один из самых точных и жутких злодеев в мировой литературе. Его боишься не потому, что он страшный. А потому что — понятный.

Статья 15 июня 13:38

Доказательства безумия: что общего у Достоевского, Кафки и Хемингуэя — кроме гения

Доказательства безумия: что общего у Достоевского, Кафки и Хемингуэя — кроме гения

Достоевский бился в судорогах прямо за рабочим столом. Хемингуэй в конце жизни видел за собой агентов ФБР — и, между прочим, был прав, потому что они действительно за ним следили. Кафка попросил сжечь все свои рукописи. Гоголь в финале жизни отказывался есть и молился по двадцать часов в сутки. Это не случайные факты — это паттерн. И чем дольше смотришь на биографии людей, которых мы называем «великими писателями», тем отчётливее понимаешь: между гением и клинической ненормальностью дистанция примерно как между трамвайными рельсами — формально два объекта, на практике идут в одну сторону.

Стоп.

Зачем вообще это обсуждать? Потому что ответ на вопрос «почему они были такими» — это одновременно ответ на вопрос, как работает творческая психология. И ответ неудобный.

Гоголь — случай хрестоматийный. Николай Васильевич страдал тем, что сейчас диагностировали бы как биполярное расстройство в сочетании с ипохондрией и, вероятно, клинической депрессией. В маниакальные периоды писал запоями, выдавая тексты, которые потом сто лет разбирали на цитаты. В депрессивные — лежал неподвижно, убеждённый, что у него «не так расположены» внутренние органы. Второй том «Мёртвых душ» он сжёг — и это известно всем. Что менее известно: он сделал это не из-за того, что текст был плохим. Его духовник, отец Матфей Константиновский, убедил Гоголя, что писательство — грех. Грех! Человек на пике своих возможностей уничтожил главный труд жизни, потому что священник сказал — Бог будет недоволен. Впрочем, истерзанная психика давала и обратный эффект: именно потому, что Гоголь сам был немного Чичиковым — скользким, непостоянным, способным примерять чужие маски — он и написал о нём так точно.

Достоевский — другое измерение. Эпилепсия — это медицинский факт, не метафора. Приступы случались во время написания «Идиота». Некоторые исследователи полагают, что именно из-за этого Мышкин получился таким — человеком, который видит мир в моменты абсолютной ясности, а потом падает. Это не художественный приём. Это автобиография.

Но помимо физиологии — азартная зависимость, которая держала его за горло. Достоевский проигрывал буквально всё: деньги жены, деньги издателей, авансы за ненаписанные книги. В казино он проигрывал, возвращался в гостиницу, писал ночью пять страниц, на следующий день снова шёл в казино. Анна Сниткина — его стенографистка, потом жена — вспоминала, что он мог рыдать и просить у неё прощения после очередного проигрыша. И всё равно шёл снова. «Игрок» был написан за 26 дней. Не потому что умел работать быстро — а потому что если бы не успел, потерял бы права на все свои произведения. Дедлайн из личного кошмара, вылившийся в один из лучших психологических романов XIX века.

Хемингуэй — другой регистр. Его психика формировалась в условиях, которые сейчас назвали бы ПТСР: четыре войны, тяжёлые ранения, контузии. К концу жизни зафиксировали параноидный бред — он был уверен, что ФБР прослушивает его телефон и ведёт слежку. Родственники настояли на электрошоке. Курс терапии уничтожил ему память — именно ту, которая была сырьём для прозы. После лечения он сказал врачам: «Лечение прошло успешно. Пациент убит.» Это не цитата из романа. Это он говорил о себе. Краткость его стиля, знаменитая «теория айсберга» — всё это рождалось не из эстетического решения сидя за столом. Это рождалось из человека, который видел слишком много, чтобы говорить прямо. Умолчание как защита.

Кафка — совсем другое дело. Франц работал страховым чиновником: восемь часов в день — претензии, формы, акты о производственных травмах. По вечерам — «Процесс» и «Замок». Он страдал тяжёлой тревожностью, сложными отношениями с отцом (письмо ему — 45 страниц — Кафка так и не отправил), и чем-то похожим на дисморфофобию: ненавидел своё тело, считал себя уродом, отказывался фотографироваться. Три романа он просил уничтожить. Макс Брод — его друг — не выполнил просьбу. Потому что понял: гений просит о смерти, но смерть ему не положена. Бюрократический абсурд «Замка» и «Процесса» — не выдумка и не сатира в отрыве от жизни. Это был его ежедневный офис, пропущенный сквозь психику с оголёнными нервами.

Можно было бы провести ещё через Эдгара По — алкоголизм, возможно наркотики, женился на тринадцатилетней кузине. Через Вирджинию Вулф — биполярное расстройство, галлюцинации, набила карманы камнями и ушла в реку. Через Фолкнера — тоже алкоголь, тоже военная травма, тоже Нобелевская премия. Но интереснее другой вопрос: а почему? Почему именно они, а не тысячи других людей с похожими историями?

Есть несколько версий. Первая — банальная: люди с нестабильной психикой острее воспринимают мир. Там, где обычный человек чувствует лёгкий дискомфорт, они получают полный спектр — от эйфории до чего-то мерзкого и холодного под рёбрами. Это больно. Это и есть материал. Вторая — менее романтичная: писательство как профессия исторически поощряло определённый тип личности. Самоизоляция, ночной режим, зависимость от собственной внутренней жизни. Это не создаёт гениев. Но это идеальная среда для того, чтобы уже имеющаяся нестабильность расцвела пышным цветом.

Третья версия — самая неудобная. Может быть, дело не в том, что у них «ехала крыша». Может быть, именно они видели мир правильно, а мы — нет. Кафка писал про государство, которое перемалывает человека без объяснений, — и оказался прав. Достоевский писал про то, что страдание неотделимо от совести, — и оказался прав. Вулф писала про то, каково жить в голове, которую никто вокруг не понимает, — и тоже оказалась права. Патология как инструмент познания — звучит цинично, но, в общем-то, работает.

Так что — надо быть психом, чтобы писать хорошо? Нет. Но надо быть достаточно честным, чтобы не прятать то, что видишь. А это, как показывает практика, само по себе разрушительно для нервной системы. Самые страшные книги написаны людьми, которые не умели себя защищать — которые брали в руки то, что другие аккуратно откладывали в сторону. Это не добродетель и не болезнь. Это просто цена билета.

Достоевский не дописал «Братьев Карамазовых». Кафка не дожил до сорока. Хемингуэй застрелился. Вулф ушла в реку. Зато нам осталось кое-что. И мы до сих пор читаем.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Каторжная тетрадь: страница, которую Достоевский оставил для читателя

Каторжная тетрадь: страница, которую Достоевский оставил для читателя

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Преступление и наказание» автора Федор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, — но теперешний рассказ наш окончен.

— Федор Михайлович Достоевский, «Преступление и наказание»

Продолжение

Прошло без малого четыре месяца, как Соня перестала приходить к острогу каждый день. Не оттого, что охладела — нет; просто инженер на стройке, где ее определили швеей, выдал ей расчетную книжку, и теперь она ходила два раза в неделю, по вторникам и пятницам, и все с тою же тихой, почти бесцветной улыбкой, от которой у Раскольникова всякий раз сводило что-то в горле — то ли жалость, то ли стыд.

А он работал. Работал руками — впервые в жизни всерьез, без обмана. И эта простая, грубая, до ломоты в спине работа делала с ним то, чего не сделали ни студенческие книги, ни долгие петербургские бессонницы, ни даже сам тот страшный январский день, о котором он теперь старался не думать вовсе.

Впрочем, не думать — это слишком сильно сказано. Думалось. Думалось каждую ночь, в первый момент, когда голова касалась казенной подушки, набитой жесткой, словно крупа, шерстью. И в эти секунды — между бодрствованием и сном — он опять видел ту лестницу, и тот колокольчик, и старушечий халат с обтрепанным воротом. Но теперь это видение приходило к нему не как обвинитель, а как старая, надоевшая жилица, которую уже не выгонишь, да и незачем гнать: пусть сидит, шуршит, лишь бы не мешала.

Однажды — это было в среду на Фоминой — к ним в барак привели нового. Привели поздно, в сумерках; он шел, прихрамывая, и конвойный, длинный белобрысый малый из Вятки, все подталкивал его прикладом в спину, не зло, а скорее по обязанности, как пастух подгоняет смирную овцу. Новый был молод — лет двадцати трех, не больше; лицо тонкое, нервное, с двумя резкими складками у рта.

Раскольников взглянул — и узнал.

То есть не самого человека, конечно: его он видел в первый раз. Но узнал то выражение. Тот самый изгиб брови. То самое — как бы это сказать — обиженно-горделивое сжатие губ, какое бывает у людей, носящих внутри себя теорию. Свою собственную, единственную, выстраданную. И теперь привезенную сюда, в Сибирь, как контрабанду в подкладке зимнего пальто.

— Из каких? — спросил он, когда новый, бросив котомку на нары, сел рядом и стал растирать застуженное колено.

Тот поднял глаза. Долго смотрел. Не отвечал.

— Из студентов, — наконец выговорил он. И добавил, как бы оправдываясь: — Бывших.

— А по какой статье?

Новый усмехнулся — короткой, кривой, не своей какой-то усмешкой.

— По хорошей статье. Достойной. — И, помолчав: — Помещика одного. С супругой.

Раскольников ничего не сказал. Только кивнул — медленно, тяжело, как кивает человек, узнавший знакомый мотив, который много лет старался забыть. В груди у него — там, где раньше, бывало, начинало болеть, и тошнить, и подкатывать, — теперь не болело ничего. Тихо было. Пусто. И от этой пустоты ему вдруг стало невыразимо горько; так горько, как давно уже не бывало.

— А зачем? — спросил он.

— То есть как — зачем?

— Зачем убил, спрашиваю.

Новый поморщился. Видно было, что вопрос задели его — задели не больно, а скорее как задевают невежливо оброненным словом гостя на званом обеде. Он подобрал ноги под себя, обхватил руками колени и, глядя куда-то в угол барака, где капала с потолка талая вода, заговорил — сперва медленно, потом все быстрее, все горячее, словно отогревая на этой странной исповеди застывшую за дорогу душу.

Он говорил о том, что мир устроен дурно. Что одни жрут в три горла, а другие подыхают под забором. Что покуда мужик в Тамбовской губернии меняет последнюю корову на штоф водки, помещик в Карлсбаде пьет целебные воды и пишет в журналы статьи о русской народности. Что нужно — необходимо — кому-то взять на себя; перешагнуть; не побояться; и тогда…

Раскольников слушал, и ему хотелось то ли заплакать, то ли расхохотаться — но он не сделал ни того ни другого. Он сидел и смотрел на свои руки. На ладони — широкие, в свежих мозолях, с черной несмываемой каймой под ногтями. Хорошие были руки. Простые. Ничего не значащие, никаких теорий не носящие в себе руки.

— И что же, — спросил он, когда тот замолчал, переводя дух, — легче стало?

— Кому?

— Тебе.

Новый посмотрел на него — внимательно, с любопытством, как смотрят на человека, сказавшего вдруг что-то совсем уже непонятное, ни в одной книге не вычитанное.

— При чем же тут я?

— А ни при чем, — сказал Раскольников. — Спи. Завтра рано.

И отвернулся к стене.

Но в эту ночь он не спал долго. Долго лежал, глядя в темноту, в которой едва-едва угадывался косой переплет оконной решетки, и думал — нет, не о себе уже думал; о том, другом, что лежал теперь в трех шагах от него и тоже, наверно, не спал. Думал и о Соне — что она скажет, когда он расскажет ей об этом завтра. И, кажется, заранее знал, что она скажет. И от этого знания ему делалось тепло — впервые за долгое, долгое время по-настоящему тепло, не от шинели и не от печки, а откуда-то изнутри, как будто там, под ребром, кто-то осторожно затопил маленькую, едва теплившуюся свечку.

В форточку тянуло сырой апрельской ночью. Где-то за стеной острога, в поселке, лаяла собака — лениво, в одну ноту, словно по обязанности. Раскольников закрыл глаза. И в этот раз — впервые, кажется, за всю каторгу — ему не приснилась лестница.

Приснилась река. Широкая, медленная, серая. И он шел по берегу — босой, в холщовой рубахе — и нес на плече что-то тяжелое, какой-то мешок; но мешок этот не давил, а скорее радовал, как радует ноша человека, который знает, куда и зачем ее несет. А впереди, далеко-далеко, у самой излучины, стояла маленькая женская фигурка и махала ему рукой.

Но это уже была бы новая глава. А наша — с позволения читателя — на этом и кончится.

Белая комната: эпилог, которого не было

Белая комната: эпилог, которого не было

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Идиот» автора Федор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Что же касается до Евгения Павловича, то он уехал за границу и довольно часто, по крайней мере раз в несколько месяцев, навещает своего больного друга у Шнейдера; но Шнейдер все более и более хмурится и качает головой; он намекает на совершенное повреждение умственных органов; он не говорит еще утвердительно о неизлечимости, но позволяет себе самые грустные намеки. Евгений Павлович принимает это очень к сердцу, а у него есть сердце, что он доказал уже тем, что получает письма от Коли Иволгина и даже отвечает на них.

— Федор Михайлович Достоевский, «Идиот»

Продолжение

Евгений Павлович Радомский приехал в Швейцарию во второй раз — через полтора года после первого визита, и на этот раз без всяких к тому особенных причин; то есть причины, разумеется, были, но он и сам бы затруднился объяснить их вполне. Просто ехал из Рима в Лион по делу, не имевшему к князю никакого отношения, и вдруг — свернул. На станции в Базеле — взял билет не туда, куда следовало, и даже удивился этому, хотя удивляться, собственно, было нечему.

Шнейдер встретил его во дворе — постаревший, сутулый, с какой-то новой привычкой тереть левый глаз ладонью, точно ему все время что-то мешало.

— Без перемен, — сказал он сразу, не дожидаясь вопроса. — Совершенно без перемен. Впрочем...

Он замолчал.

— Впрочем — что? — переспросил Евгений Павлович, и что-то сдвинулось у него внутри, какая-то мелкая, колючая штука — не надежда, нет; скорее предчувствие, что ему сейчас скажут нечто, к чему он не готов.

— Он заплакал, — сказал Шнейдер. — Позавчера. Первый раз за весь этот период.

Тишина.

Двор клиники был залит тем бледным, жидковатым швейцарским солнцем, от которого все выглядит чисто, но не весело — как на акварели, забытой на подоконнике и выцветшей с одного краю. Каштан у ограды уронил несколько листьев; дворник, судя по всему, еще не выходил, потому что листья лежали ровно, нетронутые, и один — прямо на ступеньке у входа, желтый, с подвернутым краем, — чем-то напоминал ладонь.

Евгений Павлович поднялся по лестнице. Коридор. Запах — аптечный, ровный, привычный, из тех запахов, к которым привыкаешь на третьем вдохе и перестаешь замечать. Дверь — третья слева.

Князь сидел у окна.

Вот именно так — сидел у окна, как и в прошлый раз, как и, вероятно, во все те пятьсот с лишним дней, которые прошли между двумя визитами. В том же кресле. Лицом к свету. Руки на коленях — не сложенные, а просто лежащие, как чужие. Левая — чуть ниже правой, и от этого крошечного, бессмысленного неравенства делалось почему-то больнее всего.

Он не обернулся.

Евгений Павлович сел напротив, на стул, который, очевидно, стоял здесь специально для посетителей, хотя посетителей — он узнал от Шнейдера — почти не было. Коля Иволгин написал два письма и обещал приехать, но не приехал; Вера Лебедева прислала образок; более никто.

— Лев Николаевич, — сказал он.

Ничего. Глаза — открытые, светлые, знакомые — смотрели в окно, на каштан, на ограду, на что-то за оградой, чего Евгений Павлович не видел отсюда, а может быть, и ни на что — просто смотрели, как смотрит зеркало: все отражает и ничего не понимает.

— Лев Николаевич, это я, Радомский.

И тут князь повернул голову.

Не быстро — медленно, с какой-то почти механической плавностью, от которой Евгению Павловичу стало нехорошо; так поворачиваются куклы в часовых механизмах — точно, без рывков, без намерения. Но повернул. И посмотрел.

Евгений Павлович потом думал об этом взгляде — думал долго, неделями, и так и не решил окончательно, было ли в нем узнавание или нет. Нечто было, несомненно; какое-то движение, какое-то — ну, пусть не движение — шевеление, что ли, в глубине этих светлых глаз, точно рыба на большой глубине повернулась боком и блеснула чешуей, и снова ушла в темноту. Секунда, много — две.

А потом князь сказал:

— Парфен.

Одно слово. Хриплым, разъезженным голосом, голосом человека, который не говорил год и больше, — и от этого голоса, от этого одного слова Евгений Павлович вскочил со стула и несколько мгновений стоял, не зная, что делать с руками, с лицом, с собою.

— Нет, — сказал он наконец, — нет, это не Парфен. Это Радомский. Евгений Павлович.

Князь моргнул. Раз, другой. Потом снова повернулся к окну, и все кончилось — и движение в глазах, и голос, и этот внезапный, невозможный мост, переброшенный через полтора года тишины и обрушившийся прежде, чем по нему успели сделать хоть шаг. Хотя нет — один шаг был сделан: слово. Одно.

Парфен.

Из всех имен, из всех людей, которых он знал, из всех слов, которые еще оставались в этом разрушенном, промытом мозгу, уцелело — это. Имя человека, который убил Настасью Филипповну. Имя человека, с которым он провел последнюю ночь перед тем, как разум его — или то, что было разумом — погас окончательно и бесповоротно.

Что это значило? Евгений Павлович мучил себя этим вопросом всю дорогу до Лиона и потом, в Лионе, и потом, в Париже, где он задержался на неделю, и потом — еще месяцы. Ничего, вероятно. Или — все. С князем Мышкиным всегда было так: все или ничего, без середины, без ступенек, без постепенности.

***

Между тем в Омском остроге, за четыре тысячи верст от базельской клиники, человек по фамилии Рогожин — чье имя только что было произнесено — тоже не спал; но не спал по причинам совершенно иным.

Острог. Барак. Нары.

Парфен Семенович лежал на верхних нарах у стены и слушал, как каторжный Семка Косой на нижних скребет ногтями по доске — не то чесался, не то ловил вошь, не то просто не мог уснуть и занимал руки. Звук был мерзкий, деревянный, частый — тр-тр-тр — и от него хотелось встать и ударить Семку, но Парфен не встал, потому что за полтора года каторги научился одной вещи, которой не умел на воле: терпеть. Не в высшем, христианском смысле — нет; просто терпеть, физически, как терпит камень, когда по нему текут дождевые ручьи; не потому что камню хорошо, а потому что он камень.

Он много думал — вот что было странно. На воле он не думал почти никогда; действовал, чувствовал, хватал, бросал, любил, ненавидел — но не думал. Здесь — думал. Может быть, потому что больше делать было нечего, а может — потому что что-то переменилось внутри; что-то такое, чему он не знал названия и не хотел знать.

О ней он думал реже, чем можно было бы предположить. Странно — но факт. Первые месяцы — каждую ночь, каждое утро, каждую минуту; лицо ее стояло перед ним, точно выжженное на внутренней стороне век, и не уходило, и было невыносимо. Потом — стало бледнеть. Не сразу, не вдруг — постепенно, как бледнеет фотографический снимок, забытый на свету. Черты расплывались; голос — тот голос, от которого его когда-то бросало в жар — замолкал, уходил, терялся среди тысячи других звуков: храпа, скрипа нар, лязга кандалов, утренней переклички. И однажды он обнаружил, что не может вспомнить, какого цвета были ее глаза. Темные — да. Но темные — это не цвет. Темные — это как «далеко» вместо адреса.

О князе он думал чаще.

Вот это было по-настоящему странно и необъяснимо, и Парфен, который никогда не читал книг (кроме Евангелия, да и то не целиком, а урывками, по закладкам, которые ставила покойная мать), — Парфен не мог бы сформулировать, почему, но чувствовал: князь был — другое. Не человек; или — человек, но из другого вещества, из того, из которого людей обычно не делают. Князь смотрел на мир так, как ребенок смотрит на огонь: без страха, без расчета, просто — смотрел, и мир в его глазах становился чем-то иным, чем был. И Парфен — тогда, в ту ночь, — сидел рядом с ним, и рядом лежала мертвая Настасья Филипповна, и князь гладил его по щеке, и шептал что-то, и...

Нет. Дальше он не шел. Каждый раз останавливался на этом месте — как перед обрывом, как перед краем, за которым уже не земля, а что-то другое, черное, беззвездное. Не шел — и не мог, и не хотел, и знал, что когда-нибудь — придется.

Семка Косой перестал скрести доску и захрапел. Тишина наполнила барак — тяжелая, вязкая, сибирская тишина, от которой закладывало уши и в которой, казалось, можно было расслышать, как падает снег за стенами. Парфен перевернулся на бок и закрыл глаза, но не заснул — лежал и слушал, как где-то далеко, за стенами и степями, за тысячами верст, человек по имени Лев Николаевич сидит у окна в белой комнате и тоже не спит, хотя спать и не спать для него давно уже значило одно и то же.

Казино как муза: правда или миф?

Казино как муза: правда или миф?

Во время написания романа 'Игрок' Федор Достоевский ежедневно посещал казино Женевы, проигрывая часть дневного заработка, а затем компенсировал потери интенсивным ночным письмом.

Правда это или ложь?

Новости 15 июня 14:46

Подростки, читающие Толстого, сопереживают лучше: ученые провели исследование и поразились результатам

Подростки, читающие Толстого, сопереживают лучше: ученые провели исследование и поразились результатам

Исследование, которое начиналось как обычная работа по влиянию чтения на психологию, вдруг выявило что-то неожиданное. Участвовали две группы школьников: одна читала классику (Толстой, Достоевский, Гончаров), другая — современную прозу и вообще минимум читала. Потом их ставили в ситуации, где нужно было разрешить конфликт между одноклассниками, понять мотивы, выказать понимание.

Про какую-то из групп говорили: подожди, это ведь совсем не то, что мы ожидали. Группа с классикой. Да, они медленнее читают. Да, их нужно подталкивать к книгам. Но когда речь шла о конкретной ситуации — например, когда нужно было объяснить, почему одноклассник вдруг отказался общаться, или почему девочка ведет себя странно — они предлагали объяснения, которые были просто глубже. Они видели противоречия. Они понимали, что человек может чувствовать одно, а делать другое, и это не значит, что он врет.

Социолог Ирина Молчанова, ведущий автор исследования, объясняет: «Толстой описывает внутреннее состояние через поступки, через противоречия. Достоевский вообще заставляет читателя входить в сознание человека, который может совершить что-то ужасное и при этом быть глубоко несчастным. Это сложная психология. Мозг подростка, привыкший к такому чтению, развивает навык декодирования человеческих мотивов».

Самое интересное: эффект не уходит со временем. Даже когда подростки переставали читать, их способность к эмпатии оставалась выше. Словно они научились видеть людей по-другому.

Результаты опубликованы в журнале 'Вопросы образования'. Минпросвещения уже начало обсуждать, как это использовать в школьных программах.

Цитата 10 июня 20:39

О взаимной ответственности всех людей

Каждый в ответе за всех и за все.

Угадай книгу 07 июня 23:12

Страдание и боль: узнайте роман по философскому парадоксу Достоевского

Страдание и боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого сердца.

Из какой книги этот отрывок?

От: porfiry.petrovich@след-управление.ру — переписка, в которой следователь ни разу не угрожал, но как-то холодно

От: porfiry.petrovich@след-управление.ру — переписка, в которой следователь ни разу не угрожал, но как-то холодно

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Преступление и наказание» автора Федор Михайлович Достоевский

**От:** porfiry.petrovich@след-управление.ру
**Кому:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Тема:** Уточнение по обращению гр. Алены Ивановны (вх. №88-734)
**Дата:** 14 июля, 11:42

Родион Романович, добрый день.

Пишу Вам, как и обещал, в письменном виде — Вы же сами говорили, что у Вас от устных бесед голова болит. У меня, признаться, тоже. Возраст, климат, да и работа такая — все больше слушать, все меньше понимать. Хе-хе.

Меня к Вам направил Дмитрий Прокофьич Разумихин — он в копии — упомянув, что Вы, как студент юридического факультета, проявляли в свое время живой интерес к одной нашей с Вами теме. А именно — к статье «О преступлении» в журнале «Периодическая речь», № 3 за прошлый год. Автор — некий Р. Р. Я, разумеется, никоим образом не настаиваю на совпадении инициалов. Совпадение — оно ведь дело житейское.

Прошу Вас, при возможности, заглянуть ко мне в управление в любой удобный для Вас день. Кофе у нас, прямо скажем, дрянь. Но разговор обещаю содержательный.

С искренним уважением,
Порфирий Петрович
*Старший следователь*

---

**От:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Кому:** porfiry.petrovich@след-управление.ру
**Cc:** d.razumihin@spbu.student.ru
**Тема:** Re: Уточнение по обращению гр. Алены Ивановны
**Дата:** 14 июля, 14:09

Порфирий Петрович.

По какому именно обращению гр. Алены Ивановны Вы хотели бы получить уточнения? Гр. Алена Ивановна, насколько мне известно из открытых источников, скончалась в начале июля. Каким образом она направляла обращение?

Это во-первых.

Во-вторых: статью свою я писал полтора года назад. Не отрицаю. И инициалы свои не отрицаю — у меня и паспорт такой, и зачетка. Но связь между моей статьей и Вашим делом — связь, простите, эфемерная. Молодой человек пишет статью. Кто-то умирает. Между этими событиями такая же логическая связь, как между погодой в Москве и курсом ассигнаций.

Я зайду. Скажите день.

Р. Раскольников

---

**От:** porfiry.petrovich@след-управление.ру
**Кому:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Cc:** d.razumihin@spbu.student.ru; s.marmeladova@gmail.com
**Тема:** Re: Re: Уточнение по обращению гр. Алены Ивановны
**Дата:** 14 июля, 15:01

Родион Романович, дорогой.

Прекрасное замечание про обращение. Браво. Я, признаться, оговорился: обращение поступило не от самой гр. А. И., а от ее сестры — гр. Лизаветы Ивановны, тоже, как Вы знаете, скончавшейся. Обращение — посмертное. Как такое возможно — отдельный разговор. У нас в управлении, знаете, журналы регистрируются числами, а судьба людей — буквами. Иногда буквы переживают цифры.

Я добавил в копию Софью Семеновну Мармеладову — Вы ее, кажется, знаете. Она проходит у нас по другому, но смежному обращению. Не пугайтесь, если она ответит. Не пугайтесь, если не ответит.

День — завтра, в 11:00. Это, разумеется, не повестка. Это приглашение.

Повестка будет, если Вы не придете на приглашение. Хе-хе.

Порфирий Петрович

---

**От:** d.razumihin@spbu.student.ru
**Кому:** porfiry.petrovich@след-управление.ру; r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Cc:** s.marmeladova@gmail.com
**Тема:** Re: Re: Re: Уточнение
**Дата:** 14 июля, 15:14

Господа. Прекратите.

Порфирий Петрович — Родион болен. У него три дня температура была. Он, простите, толком не помнит, какой сегодня день недели. Если у Вас вопросы по статье — давайте я зайду. Я ее тоже читал. Мне не понравилось — я ему это в лицо говорил. Зайду — повторю.

Родя — соберись. Перестань отвечать на каждое письмо как на экзамене. Тебя никто ни в чем не обвиняет.

Д. Р.

---

**От:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Кому:** porfiry.petrovich@след-управление.ру
**Тема:** Re: Re: Re: Re: Уточнение
**Дата:** 14 июля, 15:39

Порфирий Петрович.

Я приду в 11:00.

Один вопрос. Вы написали — «не пугайтесь, если она ответит, не пугайтесь, если не ответит». Это какой-то прием? Вы это специально пишете, или у Вас просто такой стиль?

Я, знаете, к стилю чувствителен.

Р. Р.

---

**От:** porfiry.petrovich@след-управление.ру
**Кому:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Тема:** Re: Re: Re: Re: Re: Уточнение
**Дата:** 14 июля, 15:44

Родион Романович.

Прием — это когда у меня есть цель.

А у меня сегодня цели нет. У меня — болит голова.

Хе-хе.

Завтра, 11:00. Если опоздаете — не страшно. Я буду на месте.

Я ведь всегда на месте.

П. П.

---

**От:** s.marmeladova@gmail.com
**Кому:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Тема:** (без темы)
**Дата:** 14 июля, 23:52

Родя.

Я не понимаю всех этих писем. Я не юрист. Я плохо разбираю слова, когда их так много и так аккуратно сложено.

Но я вижу одно. Тебе плохо. Тебе третий день плохо. Ты ешь у нас и не ешь — отламываешь хлеб, кладешь обратно, потом смотришь на хлеб как на улику.

Я хочу сказать только: что бы это ни было — ты мне скажи. Не следователю. Сначала — мне.

Я не для того, чтобы спасти. Я для того, чтобы рядом.

С.

---

**От:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Кому:** s.marmeladova@gmail.com
**Тема:** Re: (без темы)
**Дата:** 15 июля, 04:17

Соня.

Я не сплю.

Я написал тебе шесть черновиков и стер шесть черновиков. На седьмом я понял, что любое письмо — это еще одна копия меня. И каждая копия — улика.

Я приду к тебе после 11:00.

Если приду.

Р.

---

**От:** porfiry.petrovich@след-управление.ру
**Кому:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Тема:** На завтра
**Дата:** 15 июля, 06:33

Родион Романович.

Кофе будет. Дрянь, как и обещал.

Знаете, что я подумал ночью? Я подумал — а ведь у Вас умное лицо. Очень умное. И очень — простите старика — усталое.

Приходите. Поговорим.

И еще. На всякий случай. Если Вы вдруг почему-то решите не приходить — Вы ведь все равно придете. Не сегодня — так завтра. Не ко мне — так к себе. Это, знаете, не угроза. Это арифметика.

До встречи.

П. П.

Статья 03 апр. 11:15

«Преступление и наказание» Достоевского: экспертиза романа, в котором убийца — самый живой человек на странице

«Преступление и наказание» Достоевского: экспертиза романа, в котором убийца — самый живой человек на странице

Федор Достоевский. 1866 год. Психологический роман. Около 600 страниц — зависит от издания, и да, жанр «психологический» здесь не украшение обложки, а честное предупреждение о том, что именно вам предстоит.

Вот что странно с этой книгой: из всех русских романов она — самая читаемая в школе и при этом самая недочитанная. Статистику никто не собирал, но интуиция подсказывает — добрая половина бросает после первой сотни страниц и потом всю жизнь делает вид, что читала. Знакомо? Тогда дочитайте рецензию хотя бы до конца — это проще.

**О чем эта книга — без спойлеров**

Раскольников. Молодой человек без денег, без работы, с огромным самомнением и еще большим умом. Решает убить — не в порыве, обдуманно, с теорией. Человечество, по его убеждению, делится на «тварей дрожащих» и «право имеющих»; он убежден, что относится ко вторым. Жертва выбрана. Мотив — деньги, конечно, но и нечто большее: проверка себя. Имею ли я право? Вопрос, на который роман отвечает примерно 600 страниц подряд.

Это не детектив — и это важно. Убийцу мы знаем с самого начала, это не секрет, и именно поэтому работает. Достоевского не интересует «кто убил». Его интересует: что происходит внутри человека после. Как железная, стройная логика рушится под давлением чего-то, что он называл «натурой», — а мы бы назвали просто психикой. Или совестью. Или страхом. Тут каждый решает для себя.

Параллельно — семья Мармеладовых, Соня, следователь Порфирий, несколько сюжетных линий, которые поначалу кажутся лишними отступлениями. Потом складываются. Не все и не идеально — но большинство.

**Что работает**

Раскольников как персонаж — редкая удача даже по меркам Достоевского. Невыносимый и живой одновременно. Высокомерный, непоследовательный, временами жалкий — отдает последние деньги совершенно чужим людям и при этом обосновывает убийство. Ты злишься на него страниц пятьдесят. Потом начинаешь понимать — и это хуже злости. Потому что понять не значит простить. Или значит? Достоевский не объясняет — это его прием, и он работает.

Петербург здесь — отдельный персонаж. Вонючий, горячий, тесный; пьяные в канавах, жара, пыль, желтые стены. Никакой открыточной красоты — только давление и запах. Это правильно, потому что роман про давление. А диалоги Раскольникова с Порфирием — следователем, который ведет дело, — пожалуй, один из лучших психологических поединков в мировой литературе. Никто ничего не говорит прямо. Каждая реплика — ход, блеф, проверка противника. Откуда Достоевский в 1860-х знал, как работает следственное давление, — непонятно. Но знал.

Финал. Скажу только одно: он не предает книгу. Для романа такого жанра и такого масштаба — это почти подвиг.

**Что не работает**

Эпилог — другое дело. Он есть, и он плохой. Видно, что дописывался в другом расположении духа — или под давлением издателя, кто теперь разберет. Добавлено утешение туда, где утешения быть не должно. Как сахар в соленый суп: технически еда, но что-то пошло не так. Плюс — линия Дуни и Разумихина занимает значительно больше места, чем заслуживает; несколько раз пролистывал целые главы — нить не терялась. Это плохой знак для любой сюжетной линии.

Первые сто страниц — отдельное испытание. Не потому что скучно. Потому что плотно и намеренно душно. Каждое предложение тяжелое, как мокрое пальто в июльскую жару. Читаешь — и как будто тоже задыхаешься в той каморке. Потом привыкаешь к ритму и начинаешь ценить именно эту тяжесть. Предупреждаю честно: первые сто страниц — барьер, и многие спотыкаются здесь навсегда.

Соня — слабое место книги. Там, где Раскольников живой, сложный, неудобный, Соня — функция. Символ жертвенности с лицом. Достоевский любил такие образы — чистые, страдающие женщины как нравственный ориентир — и именно здесь это мешает. Убийце веришь больше, чем праведнице. Что-то в этом неудобное; что именно — решайте сами.

**Кому читать. Кому — нет.**

Читайте — если вас интересует не сюжет, а то, что происходит внутри человека после того, как он переступил черту. Если вы готовы понять персонажа, не оправдывая его. Если вам не нужно, чтобы книга была комфортной. Если вы студент — читайте обязательно; школьная программа с этим романом попала в точку, просто не объяснила зачем.

Не читайте — если нужен темп и события. Их здесь мало. Зато внутреннего монолога — с большим запасом. И не читайте в тяжелый период: роман давит намеренно и умело; если вам сейчас и без него непросто — отложите без сожалений.

**Вердикт**

Один из лучших романов о том, что делает с человеком его собственная голова. Не про преступление — про логику, которая ведет к нему. Не про наказание — про то, что человек наказывает себя сам, задолго до всякого суда и приговора. Читать? Да. Не торопясь. Если первые сто страниц не идут — отложите, возьмите через месяц. Роман ждет терпеливо; он умеет. **Оценка: 9/10.** Минус один балл — за эпилог и за то, что Соня так и не стала живым человеком. Девять — за Раскольникова и Порфирия, которые вдвоем стоят целой библиотеки.

Преступление и наказание: Сибирский рассвет — неизданная глава о первых днях покаяния

Преступление и наказание: Сибирский рассвет — неизданная глава о первых днях покаяния

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Преступление и наказание» автора Федор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Они хотели было говорить, но не могли. Слезы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого. Они положили ждать и терпеть. Им оставалось еще семь лет; а до тех пор столько нестерпимой муки и столько бесконечного счастия!

— Федор Михайлович Достоевский, «Преступление и наказание»

Продолжение

# Преступление и наказание: Сибирский рассвет

## Неизданная глава покаяния Раскольникова

Снег валил третьи сутки. Не тот петербургский, грязноватый, тающий под ногами в кашу, — а настоящий, сибирский, который ложится на землю как приговор. Раскольников стоял у окна камеры — если можно назвать окном эту щель в два вершка — и смотрел, как белое поглощает черное. Двор острога, забор, караульня — все исчезало.

Он не думал ни о чем конкретном. Вот что было странно. В Петербурге мысль не отпускала его ни на секунду: она грызла, точила, выворачивала наизнанку. А тут — тишина. Не покой, нет. Пустота. Как будто кто-то вынул из него механизм, который прежде стучал непрерывно, и забыл вставить обратно.

«Вот и славно», — подумал он. И сам удивился: откуда это слово? Славно. Бабушкино слово. Так она говорила, когда самовар закипал.

Каторга оказалась совсем не тем, что он воображал. Он готовился к аду — а попал в чистилище. Разница, если вдуматься, огромная: в аду хотя бы понятно, за что мучают. А тут… Тут просто жизнь шла, только другая. Подъем в пять. Работа до темноты. Баланда. Сон. И снова подъем. Однообразие давило сильнее, чем любое физическое страдание.

Соседи по камере его сторонились. Не из страха — он давно уже никого не пугал, исхудавший, с ввалившимися глазами. Просто чувствовали в нем что-то чужое. «Барин», — говорили за спиной, и в этом слове не было ни уважения, ни злобы, одна констатация. Он — не свой. Он и среди убийц остался отдельным.

Соня приезжала по средам.

Она поселилась в городке при остроге, снимала угол у вдовы чиновника, шила на заказ. Каждую среду приходила с узелком: хлеб, яблоко — когда удавалось достать, — чистая рубаха. Говорила мало. Сидела напротив, через стол, и просто смотрела на него. И в этом взгляде было столько, что Раскольников иногда не выдерживал и отворачивался.

— Ты бы уехала, — сказал он однажды. Не в первый раз.

— Куда? — спросила она. Не с вызовом, не с надрывом. Просто — куда?

И он не нашелся что ответить, потому что и правда — куда? У нее не осталось никого и ничего, кроме него. А он... Он был тут. За забором.

---

Перелом случился в феврале. На работах — они ломали лед на реке, готовили проруби для водоснабжения — упал каторжник по фамилии Серов. Немолодой, тихий, осужденный за поджог. Упал и не встал.

Все остановились. Конвойный крикнул продолжать работу. И все продолжили — кроме Раскольникова. Он сам не понял, почему. Ноги просто не пошли. Он стоял и смотрел на Серова, который лежал на льду, и лицо у него было не страдающее — удивленное. Как будто он сам не ожидал, что тело откажет.

Раскольников подошел. Опустился на колени. Снял с Серова сапог — левый, тот, что давил на распухшую ногу. Нога была багровая, раздутая.

— Ты чего? — прошептал Серов.

— Лежи, — сказал Раскольников.

И понял вдруг, с абсолютной ясностью, что делает это не из идеи, не из теории, не из того, что «так правильно». Он делал это, потому что человек лежал на льду. Просто потому что. Без всяких «потому что». Ему стало больно от чужой боли — физически, в животе что-то сжалось.

Конвойный подошел. Раскольников поднял голову и посмотрел ему в глаза. Конвойный — молодой, с рыжими усами — замялся.

— Ему в лазарет надо, — сказал Раскольников. Голос был спокойный, без вызова.

Конвойный кивнул.

Серова унесли. Раскольников вернулся к работе. Руки тряслись. Но не от холода.

---

Вечером он сидел на нарах и пытался понять, что произошло. Вроде ничего особенного: человек упал — он помог. Но внутри что-то сдвинулось. Как будто тяжелый камень, который лежал на груди два года — с того самого дня, — чуть-чуть пошевелился. Не убрался. Нет. Только пошевелился.

Он вспомнил Алену Ивановну. Не как всегда — сухо, фактологически, «я убил старуху». А вдруг увидел ее лицо. Живое. Она щурилась, разглядывая заклад, и губы у нее шевелились — считала про себя. Живой человек. Со своими мыслями, привычками, страхами. Он это знал и раньше, конечно. Но знать и почувствовать — вещи настолько разные, что между ними, пожалуй, целая пропасть.

Его замутило. Он перегнулся через нары, думая, что вырвет, но обошлось. Просто сидел, согнувшись, и дышал ртом. Крупный, как горох, пот выступил на лбу.

«Так вот оно что, — подумал он. — Вот что значит — раскаяться. Не понять умом, что виноват, — это я и так понимал. А — почувствовать. Всем телом.»

Он не уснул в ту ночь.

---

На следующую среду, когда пришла Соня, он сделал то, чего не делал никогда прежде. Он взял ее за руки — обе — через стол. Ладони у нее были холодные, шершавые от шитья.

— Соня, — сказал он. — Я, кажется, начинаю понимать.

Она не спросила — что. Просто сжала его руки в ответ. И заплакала. Тихо, без звука, только слезы текли по щекам.

А за окном опять шел снег. Но теперь Раскольникову казалось, что этот снег — другой. Не как приговор. Скорее как чистая страница.

Хотя нет. Он тут же одернул себя. Никаких метафор. Снег — это снег. Каторга — это каторга. И путь, если он вообще есть, будет длинным. Очень длинным.

Но впервые за два года ему показалось, что дорога куда-то ведет.

Путь военного инженера: неожиданная судьба писателя

Путь военного инженера: неожиданная судьба писателя

Федор Достоевский окончил Санкт-Петербургское военно-инженерное училище в 1843 году и служил военным инженером, прежде чем стать знаменитым писателем.

Правда это или ложь?

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг