Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Статья 03 апр. 11:15

Писал за деньги — значит, продался? Инсайд о том, как нищета создавала шедевры

Писал за деньги — значит, продался? Инсайд о том, как нищета создавала шедевры

Достоевский написал «Игрока» за 26 дней. Не потому что горело творчески. Потому что если бы не написал — издатель Стелловский забирал права на все его произведения на девять лет. Буквально всё. И Фёдор Михайлович сел, нанял стенографистку Анну Сниткину и написал. Под давлением. За деньги. На спор с дедлайном. А потом ещё и женился на этой стенографистке — что, если вдуматься, тоже не лишено прагматизма.

Мы придумали себе красивый миф о писателе. Знаете этого персонажа: сидит на чердаке, страдает, отказывается от мирского, пишет в стол — и только так, только через муку и бедность, рождается настоящее. Деньги, мол, убивают музу. Заказы развращают. Гонорары — это вообще что-то постыдное, почти проституция духа. Этот миф чертовски удобен. Для кого? Для издателей, которые хотят платить меньше. Для критиков, которым нужен повод заклеймить успешного автора коммерциализмом. Для читателей, которым лень думать о том, что писатель — тоже человек с квартплатой, аппетитом и, не исключено, детьми.

Бальзак. Долги.

Оноре де Бальзак написал «Человеческую комедию» — 95 произведений, больше двух тысяч персонажей, целая вселенная — в основном потому, что был по уши в долгах. Он буквально бегал от кредиторов: съезжал ночью, жил под чужими именами, несколько раз оказывался на грани долговой тюрьмы. Именно эта финансовая паника, этот мерзкий холодок под рёбрами — «надо сдать, иначе всё» — выжимала из него тексты, которые до сих пор изучают в университетах. Не вдохновение. Не муза с лирой. Кредитор у ворот. Работал он, кстати, по 15–18 часов в сутки, на кофе и страхе.

Александр Дюма пошёл дальше — он открыл что-то вроде литературной фабрики. Нанимал соавторов, раздавал сюжеты, получал готовые тексты и ставил своё имя. Огюст Маке, работавший с ним в паре, судился, требовал признания авторства — и проиграл. Скандал? Ещё какой. Современники тыкали этим Дюма в лицо. Он отвечал примерно так: «Я даю им идеи, они дают мне слова — оба в плюсе.» Про «Трёх мушкетёров» до сих пор спорят, кто написал какие главы. И знаете что? Никто не перестал их читать после этого открытия.

Продался? Или просто умел работать?

Чарльз Диккенс публиковался по частям — каждый месяц новая глава, читатели ждали, редактор ждал, счёт за аренду тоже ждал, терпеливо и безжалостно. «Оливер Твист», «Большие надежды», «Дэвид Копперфилд» — всё это писалось в режиме сериала, с жёсткими дедлайнами и постоянной оглядкой: купят ли следующий номер? Это не мешало ему одновременно поднимать острейшие темы — детский труд, долговые тюрьмы, лицемерие буржуазии. Деньги и смысл жили в одном тексте. Причём вполне мирно, без всяких внутренних конфликтов.

Тут обычно вставляют Пушкина. Дескать, вот он — поэт, которому деньги были неважны, чистый дух, воздух и рифмы. Хочется спросить: вы его биографию читали? Пушкин постоянно жаловался на безденежье, выпрашивал авансы у издателей, вёл переговоры о гонорарах с той цепкостью, которую сейчас назвали бы жёстким нетворкингом. Он основал «Современник» в том числе потому, что хотел иметь собственный источник дохода от литературы. Долги при этом были такими, что после гибели их пришлось закрывать государственной казной — лично по распоряжению Николая I. Не совсем аскет, правда?

Стоп. Я не говорю, что деньги улучшают текст. Не в этом суть.

Дело в другом. Писатель, работающий за деньги — в срок, по заказу, для конкретной аудитории — вынужден думать о читателе. А это, как ни странно, дисциплинирует. Он не может позволить себе роскошь быть непонятым — за непонятость не платят, за скуку не переиздают. Шекспир писал для театра, а театр — это бизнес. «Гамлет» должен был продать билеты в «Глобусе». Продал. Четыреста лет спустя — всё ещё продаёт, причём в куда более широком масштабе. Ничего, что написан ради кассы?

О. Генри — это вообще отдельная история, почти детективная. Уильям Сидни Портер сидел в тюрьме за растрату и писал рассказы, чтобы содержать дочь на воле. Деньги уходили прямо в семью. Он выдавал по несколько рассказов в месяц, прятал настоящие данные за псевдонимом — редакции не знали, что их популярный автор отбывает срок. И «Дары волхвов» написаны именно в тот период. Из тюрьмы. За гонорар. Для дочки.

Выходит, тюрьма тоже помогает творчеству?

Проблема не в деньгах — проблема в том, что мы путаем причину и следствие. Коммерческий успех не делает текст плохим. Плохой текст делает текст плохим — вот весь секрет. Бестселлер может быть шедевром. «Мастер и Маргарита» был написан без надежды на публикацию при жизни автора, зато сейчас продаётся тиражами, которые Булгакову и не снились. А можно всю жизнь писать «для вечности», без читателей, в стол — и это тоже выбор, уважаемый. Просто не нужно потом обвинять тех, кто нашёл способ жить за счёт своего ремесла, в том, что они «продались». Они просто профессионалы. Это нормально.

Достоевский написал «Игрока» за 26 дней под угрозой потерять всё. Потом женился на той самой стенографистке, которую нанял для скорости. Анна Григорьевна взяла в руки его финансы, выбила права у издателей, спасла от разорения. Самый прагматичный love story в истории мировой литературы. И что — «Братья Карамазовы» от этого хуже? «Идиот» стал беднее?

Деньги не убивают писателя. Убивает страх, что тебя назовут продажным.

Статья 03 апр. 11:15

Разоблачение: что Кафка, Толстой и Набоков прятали всю жизнь — и почему просили уничтожить

Разоблачение: что Кафка, Толстой и Набоков прятали всю жизнь — и почему просили уничтожить

Кафка умер в 1924-м. Перед смертью попросил друга Макса Брода сжечь всё — рукописи, дневники, письма. Брод кивнул. А потом взял и опубликовал всё. Три романа, куча рассказов, дневники. Мир получил «Процесс» и «Замок». И никакого раскаяния у Брода — ни капли.

История о том, как писатели таскают за собой тайны, которые весят тяжелее любого чемодана, — старая, как сама литература; но каждый раз, когда из чьего-то архива вылезает что-нибудь по-настоящему жареное, это производит эффект взрыва в тихой читальне — пыль столбом, посетители в ужасе, библиотекарша падает в обморок. Тайные откровения великих — это отдельный литературный жанр. Незапланированный. Часто против воли автора.

Толстой вёл дневник всю жизнь. Десятилетиями. И жена его, Софья Андреевна, тоже вела — в ответ. Они были как два параллельных голоса, которые никогда не слышат друг друга, зато тщательно фиксируют взаимную усталость. В толстовском дневнике — страхи смерти, признания в том, что семейная жизнь это не счастье, а конкретный ад. Он прятал тетради. Она находила. Он уходил. Это длилось сорок лет.

Сорок лет.

Набоков умер в 1977-м, оставив недописанный роман «Лаура и её оригинал» — стопку каталожных карточек в швейцарском банке. Жена Вера не тронула. Сын Дмитрий сорок лет держал в кармане зажигалку — то собирался сжечь согласно воле отца, то передумывал, то снова... В итоге в 2009-м опубликовал. Критики разошлись: одни говорили, что это фрагмент гения, другие — что Дмитрий предал отца. Ни те, ни другие, по-моему, не правы. Набоков предал бы нас, если б карточки сгорели. Хотя он, честно говоря, нас никогда не спрашивал.

Филип Ларкин — другое кино. Британский поэт, циник, мизантроп с нежнейшей лирикой. Перед смертью попросил секретаря уничтожить дневники. Та уничтожила. Всё. Мы теперь знаем только то, что знаем из писем и чужих воспоминаний. А то, что он сам думал о своей жизни — ушло. Навсегда. Иногда об этом думаешь — и мерзкий холодок под рёбрами, честное слово.

Сильвия Плат — история ещё мрачнее. После её смерти в 1963-м муж Тед Хьюз получил доступ к её архивам. Один из дневников — последний, за несколько месяцев до смерти — он уничтожил. Объяснил просто: не захотел, чтобы дети когда-нибудь прочли это. Может, так и есть — отцовская забота, всё честно. А может, там было что-то совсем другое. Теперь не узнаем. Хьюз унёс тайну с собой в 1998-м.

Байрон — почти детектив. Мемуары он написал. Живые, откровенные, с именами и подробностями. Отдал на хранение. После его смерти в 1824 году друзья — уважаемые люди, заметьте, не какие-то мракобесы — собрались в издательстве Джона Мюррея и торжественно сожгли рукопись в камине. Решили, что «слишком опасно для репутации живых». Чьих именно — не уточнили. Вот так исчезла биография, которую Байрон считал своим главным текстом. И которую мы никогда не прочтём.

Достоевский — другой случай. Его тайное не сожгли; оно само пряталось в складках официального текста. «Записки из подполья» — это не просто философия. Это исповедь человека, который ненавидит себя за то, что понимает слишком много. Достоевский это знал. Прятал смысл за слоями иронии, за интеллектуальными конструкциями, за очевидной карикатурностью главного героя. Читатели принимали персонажа за персонажа. Он, видимо, оставался доволен таким прочтением — хотя кто его разберёт.

Фернандо Пессоа умер в 1935-м. После него осталось двадцать пять тысяч документов в большом сундуке. Двадцать пять тысяч — это не описка. Там целые книги от имени гетеронимов, которым он сам придумал биографии, астрологические карты, даже темперамент. Альберту Каэйру. Рикарду Рейшу. Бернарду Суарешу. Португальцы разбирают архив до сих пор — девяносто лет спустя. Говорят, там ещё есть неизданное. Пессоа оставил нам работу до конца времён.

Что любопытно — и это стоит заметить, хотя выглядит почти банально — все эти тайные откровения объединяет одно: писатель знал, что это важно, поэтому и прятал. Не из скромности. Из понимания, что правда имеет вес, и иногда этот вес способен раздавить репутацию, отношения, целую эпоху. Байрон прятал имена. Толстой прятал боль. Кафка прятал весь себя — и просил уничтожить, потому что, возможно, сам боялся того, что там обнаружат.

Есть история, которую все знают, но в которую мало кто вдумывается. Дневник Анны Франк. Её отец Отто — единственный выживший из семьи — получил тетради после войны. И перед публикацией убрал некоторые фрагменты: про менструацию, про критику матери, про собственную сексуальность. Из соображений приличия, объяснял он. Полная версия вышла только в 1995-м — спустя пятьдесят лет. Анне тогда было бы шестьдесят шесть. Ну, или что-то около того.

Мы живём в эпоху, когда каждая мысль немедленно уходит в архив где-нибудь в облаке. Писатели прошлого могли надеяться, что дневники сгорят, письма рассыплются, правда умрёт вместе с ними. Сейчас — нет. Каждое сообщение, каждая заметка в телефоне, каждый черновик в облаке — это потенциальный посмертный скандал. Мы все стали невольными участниками одного и того же эксперимента: что останется, когда умрёт автор? Что он хотел утаить? И что важнее — то, что он показал, или то, что спрятал?

Кафка знал ответ. Именно поэтому просил сжечь.

Брод не послушался. И вот мы читаем «Процесс» — и до сих пор не можем решить, благодарить Брода или проклинать его.

Статья 03 апр. 11:15

Инсайд: почему писать ради денег — это честность, а не компромисс совести

Инсайд: почему писать ради денег — это честность, а не компромисс совести

Деньги пахнут. Во всяком случае, так любят повторять те, кто в жизни не заработал ни рубля собственным пером.

Есть такой миф — красивый, как олеография в рамочке. Настоящий писатель творит из любви к искусству, пишет при свете огарка, отвергает издателей с праведным негодованием и умирает в нищете, после чего потомки наконец понимают его величие. А если при жизни продавался — значит, это не литература. Беллетристика. Чтиво. Рыночная поделка.

Ложь. Причём удобная — особенно для тех, кто сам не умеет писать.

Возьмём Фёдора Михайловича Достоевского. Человека, которого принято цитировать на открытках про красоту, спасающую мир, и на татуировках у людей, не читавших ничего длиннее подписи в соцсети. Так вот: Достоевский брал авансы у издателей прежде, чем написал хоть строчку. Проигрывал их в рулетку в Висбадене и Баден-Бадене — методично, упорно, с каким-то болезненным упоением. Потом садился и в совершеннейшей панике, за двадцать шесть дней, диктовал стенографистке «Игрока» — потому что договор, потому что штраф, потому что иначе издатель Стелловский забирал права на все произведения на девять лет. Стенографистку звали Анна Сниткина; впоследствии она стала его женой — но это, разумеется, другая история. И «Преступление и наказание» писалось примерно в тех же условиях: на деньги «Русского вестника», который платил за каждую страницу. Страница готова — неси. Нет страницы — нет ничего. Никакой метафизики.

Александр Дюма. Тут вообще промышленные масштабы. У него было что-то вроде литературной мануфактуры — несколько десятков авторов работали под его руководством, он редактировал, расставлял акценты, подписывался и забирал гонорар. Современники прекрасно знали об этой механике. Его спрашивали в лоб: «Месье Дюма, правда ли, что вы используете литературных негров?» — «Как и мой дед», — отвечал он, даже не моргнув. Дед был рабовладельцем, отец — генерал, сам Дюма — потомок гаитянской рабыни и законченный циник с безукоризненным вкусом. Он понимал: продукт нужен рынку. Рынок платит. И что с того?

Чарльз Диккенс публиковался в журналах — романами с продолжением, выпуск за выпуском. Гонорар зависел от тиража: плохо продаётся — сокращай, хорошо — растягивай. Именно поэтому в «Дэвиде Копперфилде» столько отступлений, а «Большие надежды» — структурно плотные, упругие: к тому моменту Диккенс уже умел управлять темпом в зависимости от кассы. Современным критикам это кажется компромиссом. Самому Диккенсу казалось профессией.

Погоди, говоришь. Но это же великие — им можно. Нет. Они стали великими именно потому, что понимали: писательство — ремесло. Как у сапожника или хирурга. Хирург берёт деньги за операцию — и что, он теперь меньше спасает людей?

Мерзкая логика снобизма работает ровно в одну сторону. Художник с государственным грантом — признан официально. Поэт, выпустивший книгу за свой счёт тиражом в сто экземпляров — независимый, почти героический. Писатель, чьи романы берут в аэропортах — ширпотреб. При этом все трое могут быть одинаково талантливы или одинаково пусты. Тираж не определяет качество. Деньги — не маркер художественной ценности, ни в ту сторону, ни в другую. Это просто не те весы.

Вот что реально происходит, когда пишешь на рынок: учишься дисциплине. Дедлайн — жёсткий, без сантиментов, зато честный. Достоевский написал «Игрока» за двадцать шесть дней не потому что был посредствен, а потому что выбора не оставалось. И написал — нормально. Живо. Читается до сих пор.

Стивен Кинг в молодости продавал рассказы в третьесортные журнальчики — по пять центов за слово. Пять. Он считал слова вручную и называет эти годы лучшей школой в жизни: именно тогда научился строить напряжение с первого абзаца и не разбавлять текст водой.

Противоположный пример — так называемые «чистые художники», творящие исключительно для вечности и принципиально не думающие о читателе. Читал такое? Обычно это семьсот страниц, где ничего существенного не происходит, зато рефлексии — завались. Автор убеждён: если читатель не понял — это проблема читателя. Тираж двести экземпляров; сто пятьдесят из них пылятся у него в гараже. Это настоящее искусство? Нет. Это писатель, не умеющий работать с аудиторией, — облагородивший собственный недостаток в принцип.

Профессионализм в литературе — это умение делать и то, и другое. Писать так, чтобы было интересно — и при этом говорить что-то настоящее. Не противоречие. Просто сложно. Гораздо сложнее, чем выбрать одно из двух и объявить это позицией.

Деньги за текст — не предательство. Деньги за текст — это то, что позволяет завтра снова сесть и писать. А не идти куда-то ещё.

Достоевский понимал. Дюма знал. Диккенс знал. Кинг знает. Продались? Нет. Просто работали.

Преступление и наказание: Сибирский рассвет — неизданная глава о первых днях покаяния

Преступление и наказание: Сибирский рассвет — неизданная глава о первых днях покаяния

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Преступление и наказание» автора Федор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Они хотели было говорить, но не могли. Слезы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого. Они положили ждать и терпеть. Им оставалось еще семь лет; а до тех пор столько нестерпимой муки и столько бесконечного счастия!

— Федор Михайлович Достоевский, «Преступление и наказание»

Продолжение

# Преступление и наказание: Сибирский рассвет

## Неизданная глава покаяния Раскольникова

Снег валил третьи сутки. Не тот петербургский, грязноватый, тающий под ногами в кашу, — а настоящий, сибирский, который ложится на землю как приговор. Раскольников стоял у окна камеры — если можно назвать окном эту щель в два вершка — и смотрел, как белое поглощает черное. Двор острога, забор, караульня — все исчезало.

Он не думал ни о чем конкретном. Вот что было странно. В Петербурге мысль не отпускала его ни на секунду: она грызла, точила, выворачивала наизнанку. А тут — тишина. Не покой, нет. Пустота. Как будто кто-то вынул из него механизм, который прежде стучал непрерывно, и забыл вставить обратно.

«Вот и славно», — подумал он. И сам удивился: откуда это слово? Славно. Бабушкино слово. Так она говорила, когда самовар закипал.

Каторга оказалась совсем не тем, что он воображал. Он готовился к аду — а попал в чистилище. Разница, если вдуматься, огромная: в аду хотя бы понятно, за что мучают. А тут… Тут просто жизнь шла, только другая. Подъем в пять. Работа до темноты. Баланда. Сон. И снова подъем. Однообразие давило сильнее, чем любое физическое страдание.

Соседи по камере его сторонились. Не из страха — он давно уже никого не пугал, исхудавший, с ввалившимися глазами. Просто чувствовали в нем что-то чужое. «Барин», — говорили за спиной, и в этом слове не было ни уважения, ни злобы, одна констатация. Он — не свой. Он и среди убийц остался отдельным.

Соня приезжала по средам.

Она поселилась в городке при остроге, снимала угол у вдовы чиновника, шила на заказ. Каждую среду приходила с узелком: хлеб, яблоко — когда удавалось достать, — чистая рубаха. Говорила мало. Сидела напротив, через стол, и просто смотрела на него. И в этом взгляде было столько, что Раскольников иногда не выдерживал и отворачивался.

— Ты бы уехала, — сказал он однажды. Не в первый раз.

— Куда? — спросила она. Не с вызовом, не с надрывом. Просто — куда?

И он не нашелся что ответить, потому что и правда — куда? У нее не осталось никого и ничего, кроме него. А он... Он был тут. За забором.

---

Перелом случился в феврале. На работах — они ломали лед на реке, готовили проруби для водоснабжения — упал каторжник по фамилии Серов. Немолодой, тихий, осужденный за поджог. Упал и не встал.

Все остановились. Конвойный крикнул продолжать работу. И все продолжили — кроме Раскольникова. Он сам не понял, почему. Ноги просто не пошли. Он стоял и смотрел на Серова, который лежал на льду, и лицо у него было не страдающее — удивленное. Как будто он сам не ожидал, что тело откажет.

Раскольников подошел. Опустился на колени. Снял с Серова сапог — левый, тот, что давил на распухшую ногу. Нога была багровая, раздутая.

— Ты чего? — прошептал Серов.

— Лежи, — сказал Раскольников.

И понял вдруг, с абсолютной ясностью, что делает это не из идеи, не из теории, не из того, что «так правильно». Он делал это, потому что человек лежал на льду. Просто потому что. Без всяких «потому что». Ему стало больно от чужой боли — физически, в животе что-то сжалось.

Конвойный подошел. Раскольников поднял голову и посмотрел ему в глаза. Конвойный — молодой, с рыжими усами — замялся.

— Ему в лазарет надо, — сказал Раскольников. Голос был спокойный, без вызова.

Конвойный кивнул.

Серова унесли. Раскольников вернулся к работе. Руки тряслись. Но не от холода.

---

Вечером он сидел на нарах и пытался понять, что произошло. Вроде ничего особенного: человек упал — он помог. Но внутри что-то сдвинулось. Как будто тяжелый камень, который лежал на груди два года — с того самого дня, — чуть-чуть пошевелился. Не убрался. Нет. Только пошевелился.

Он вспомнил Алену Ивановну. Не как всегда — сухо, фактологически, «я убил старуху». А вдруг увидел ее лицо. Живое. Она щурилась, разглядывая заклад, и губы у нее шевелились — считала про себя. Живой человек. Со своими мыслями, привычками, страхами. Он это знал и раньше, конечно. Но знать и почувствовать — вещи настолько разные, что между ними, пожалуй, целая пропасть.

Его замутило. Он перегнулся через нары, думая, что вырвет, но обошлось. Просто сидел, согнувшись, и дышал ртом. Крупный, как горох, пот выступил на лбу.

«Так вот оно что, — подумал он. — Вот что значит — раскаяться. Не понять умом, что виноват, — это я и так понимал. А — почувствовать. Всем телом.»

Он не уснул в ту ночь.

---

На следующую среду, когда пришла Соня, он сделал то, чего не делал никогда прежде. Он взял ее за руки — обе — через стол. Ладони у нее были холодные, шершавые от шитья.

— Соня, — сказал он. — Я, кажется, начинаю понимать.

Она не спросила — что. Просто сжала его руки в ответ. И заплакала. Тихо, без звука, только слезы текли по щекам.

А за окном опять шел снег. Но теперь Раскольникову казалось, что этот снег — другой. Не как приговор. Скорее как чистая страница.

Хотя нет. Он тут же одернул себя. Никаких метафор. Снег — это снег. Каторга — это каторга. И путь, если он вообще есть, будет длинным. Очень длинным.

Но впервые за два года ему показалось, что дорога куда-то ведет.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

От: porfiry.petrovich@след-управление.ру — переписка, в которой следователь ни разу не угрожал, но как-то холодно

От: porfiry.petrovich@след-управление.ру — переписка, в которой следователь ни разу не угрожал, но как-то холодно

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Преступление и наказание» автора Федор Михайлович Достоевский

**От:** porfiry.petrovich@след-управление.ру
**Кому:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Тема:** Уточнение по обращению гр. Алены Ивановны (вх. №88-734)
**Дата:** 14 июля, 11:42

Родион Романович, добрый день.

Пишу Вам, как и обещал, в письменном виде — Вы же сами говорили, что у Вас от устных бесед голова болит. У меня, признаться, тоже. Возраст, климат, да и работа такая — все больше слушать, все меньше понимать. Хе-хе.

Меня к Вам направил Дмитрий Прокофьич Разумихин — он в копии — упомянув, что Вы, как студент юридического факультета, проявляли в свое время живой интерес к одной нашей с Вами теме. А именно — к статье «О преступлении» в журнале «Периодическая речь», № 3 за прошлый год. Автор — некий Р. Р. Я, разумеется, никоим образом не настаиваю на совпадении инициалов. Совпадение — оно ведь дело житейское.

Прошу Вас, при возможности, заглянуть ко мне в управление в любой удобный для Вас день. Кофе у нас, прямо скажем, дрянь. Но разговор обещаю содержательный.

С искренним уважением,
Порфирий Петрович
*Старший следователь*

---

**От:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Кому:** porfiry.petrovich@след-управление.ру
**Cc:** d.razumihin@spbu.student.ru
**Тема:** Re: Уточнение по обращению гр. Алены Ивановны
**Дата:** 14 июля, 14:09

Порфирий Петрович.

По какому именно обращению гр. Алены Ивановны Вы хотели бы получить уточнения? Гр. Алена Ивановна, насколько мне известно из открытых источников, скончалась в начале июля. Каким образом она направляла обращение?

Это во-первых.

Во-вторых: статью свою я писал полтора года назад. Не отрицаю. И инициалы свои не отрицаю — у меня и паспорт такой, и зачетка. Но связь между моей статьей и Вашим делом — связь, простите, эфемерная. Молодой человек пишет статью. Кто-то умирает. Между этими событиями такая же логическая связь, как между погодой в Москве и курсом ассигнаций.

Я зайду. Скажите день.

Р. Раскольников

---

**От:** porfiry.petrovich@след-управление.ру
**Кому:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Cc:** d.razumihin@spbu.student.ru; s.marmeladova@gmail.com
**Тема:** Re: Re: Уточнение по обращению гр. Алены Ивановны
**Дата:** 14 июля, 15:01

Родион Романович, дорогой.

Прекрасное замечание про обращение. Браво. Я, признаться, оговорился: обращение поступило не от самой гр. А. И., а от ее сестры — гр. Лизаветы Ивановны, тоже, как Вы знаете, скончавшейся. Обращение — посмертное. Как такое возможно — отдельный разговор. У нас в управлении, знаете, журналы регистрируются числами, а судьба людей — буквами. Иногда буквы переживают цифры.

Я добавил в копию Софью Семеновну Мармеладову — Вы ее, кажется, знаете. Она проходит у нас по другому, но смежному обращению. Не пугайтесь, если она ответит. Не пугайтесь, если не ответит.

День — завтра, в 11:00. Это, разумеется, не повестка. Это приглашение.

Повестка будет, если Вы не придете на приглашение. Хе-хе.

Порфирий Петрович

---

**От:** d.razumihin@spbu.student.ru
**Кому:** porfiry.petrovich@след-управление.ру; r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Cc:** s.marmeladova@gmail.com
**Тема:** Re: Re: Re: Уточнение
**Дата:** 14 июля, 15:14

Господа. Прекратите.

Порфирий Петрович — Родион болен. У него три дня температура была. Он, простите, толком не помнит, какой сегодня день недели. Если у Вас вопросы по статье — давайте я зайду. Я ее тоже читал. Мне не понравилось — я ему это в лицо говорил. Зайду — повторю.

Родя — соберись. Перестань отвечать на каждое письмо как на экзамене. Тебя никто ни в чем не обвиняет.

Д. Р.

---

**От:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Кому:** porfiry.petrovich@след-управление.ру
**Тема:** Re: Re: Re: Re: Уточнение
**Дата:** 14 июля, 15:39

Порфирий Петрович.

Я приду в 11:00.

Один вопрос. Вы написали — «не пугайтесь, если она ответит, не пугайтесь, если не ответит». Это какой-то прием? Вы это специально пишете, или у Вас просто такой стиль?

Я, знаете, к стилю чувствителен.

Р. Р.

---

**От:** porfiry.petrovich@след-управление.ру
**Кому:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Тема:** Re: Re: Re: Re: Re: Уточнение
**Дата:** 14 июля, 15:44

Родион Романович.

Прием — это когда у меня есть цель.

А у меня сегодня цели нет. У меня — болит голова.

Хе-хе.

Завтра, 11:00. Если опоздаете — не страшно. Я буду на месте.

Я ведь всегда на месте.

П. П.

---

**От:** s.marmeladova@gmail.com
**Кому:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Тема:** (без темы)
**Дата:** 14 июля, 23:52

Родя.

Я не понимаю всех этих писем. Я не юрист. Я плохо разбираю слова, когда их так много и так аккуратно сложено.

Но я вижу одно. Тебе плохо. Тебе третий день плохо. Ты ешь у нас и не ешь — отламываешь хлеб, кладешь обратно, потом смотришь на хлеб как на улику.

Я хочу сказать только: что бы это ни было — ты мне скажи. Не следователю. Сначала — мне.

Я не для того, чтобы спасти. Я для того, чтобы рядом.

С.

---

**От:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Кому:** s.marmeladova@gmail.com
**Тема:** Re: (без темы)
**Дата:** 15 июля, 04:17

Соня.

Я не сплю.

Я написал тебе шесть черновиков и стер шесть черновиков. На седьмом я понял, что любое письмо — это еще одна копия меня. И каждая копия — улика.

Я приду к тебе после 11:00.

Если приду.

Р.

---

**От:** porfiry.petrovich@след-управление.ру
**Кому:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Тема:** На завтра
**Дата:** 15 июля, 06:33

Родион Романович.

Кофе будет. Дрянь, как и обещал.

Знаете, что я подумал ночью? Я подумал — а ведь у Вас умное лицо. Очень умное. И очень — простите старика — усталое.

Приходите. Поговорим.

И еще. На всякий случай. Если Вы вдруг почему-то решите не приходить — Вы ведь все равно придете. Не сегодня — так завтра. Не ко мне — так к себе. Это, знаете, не угроза. Это арифметика.

До встречи.

П. П.

Угадай автора 03 апр. 11:15

Душа на распутье: узнай мастера психологического романа

В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки.

Угадайте автора этого отрывка:

Путь военного инженера: неожиданная судьба писателя

Путь военного инженера: неожиданная судьба писателя

Федор Достоевский окончил Санкт-Петербургское военно-инженерное училище в 1843 году и служил военным инженером, прежде чем стать знаменитым писателем.

Правда это или ложь?

Статья 03 апр. 11:15

Следствие закончено: наречия признаны виновными — но вас обманули

Следствие закончено: наречия признаны виновными — но вас обманули

Стивен Кинг написал: «Дорога в ад вымощена наречиями». Все кивнули. Все поверили. И теперь поколение авторов вычёркивает каждое «тихо», «резко», «медленно» — как будто это клопов давит. Редакторы пишут на полях «слабое наречие, уберите». Преподаватели творческого письма морщатся при виде «очень». Блогеры о писательстве штампуют статьи «10 наречий, которые убивают ваш текст» — и ведь читают, ведь ссылаются.

Но подождите.

Кто вообще дал этим людям полномочия судить часть речи? И что об этом думал Толстой — у которого наречий было больше, чем персонажей в «Войне и мире»? Что думал Достоевский, рассыпавший «вдруг» по своим романам с такой щедростью, будто это не слово, а соль, без которой суп не суп? Давайте проведём собственное расследование. Потому что здесь явно что-то не так.

Начнём с факта, который обычно замалчивают. Достоевский употреблял слово «вдруг» в «Братьях Карамазовых» более тысячи раз. Тысячи. Раз. Это не опечатка. Исследователи считали — примерно 6-8 раз на каждые десять страниц текста. По нынешним стандартам редактуры это катастрофа, позор, рукопись следует вернуть с пометкой «доработать». По стандартам мировой литературы — это «Братья Карамазовы», один из величайших романов в истории человечества. Как-то не сходится.

Дело в том, что Достоевский знал: «вдруг» — это не просто наречие времени. Это рычаг. Механизм тревоги. Читатель, натыкаясь на «вдруг», физически подбирается; что-то там, под рёбрами, сжимается в ожидании — что? чего? — и именно в этом промежутке между «вдруг» и следующим словом живёт весь Достоевский. Убери «вдруг» — и текст станет ровнее, глаже, мертвее. Как человек без нервной системы: функционирует, но не чувствует.

Теперь о Толстом. Лев Николаевич, которого принято считать эталоном русской прозы, писал наречиями совершенно бесстыдно. «Она радостно улыбнулась». «Он тихо вошёл». «Пьер смотрел растерянно». Любой современный редактор был бы в ужасе. «Покажите действие, а не называйте его!» — закричал бы он и потянулся к красному маркеру. Толстой, вероятно, поглядел бы на него с тем выражением, которое хорошо знали его домашние: чуть прищуренные глаза, пауза — и сокрушительное молчание в ответ.

Потому что Толстой умел делать нечто, о чём современные гуру писательства предпочитают не говорить: он умел выбирать наречие точно. Не «она улыбнулась радостно» как заплатка поверх слабого глагола — а «радостно» как единственное слово, которое несёт смысл, которого нет в самой улыбке. Разница принципиальная. Принципиальная, да.

Вот в чём настоящая проблема — не в наречиях. Проблема в том, что плохой писатель использует наречие вместо хорошего глагола. «Он быстро побежал» — вот это преступление. Не потому что «быстро» плохое слово, а потому что «побежал» уже подразумевает скорость, и «быстро» здесь как подпись под фотографией «это фотография». Но «он крался неуверенно» — это другое дело. «Красться неуверенно» — это почти оксюморон, это поведение человека, который сам не знает, зачем он крадётся, и именно это нам нужно знать о нём прямо сейчас.

Чехов, кстати, наречия использовал скупо — это правда. Но он и глаголы выбирал так, что каждый нёс в себе целую биографию персонажа. «Он кашлянул» у Чехова означает не то же самое, что у кого-то другого. Чехов был ювелиром; у него не было лишних слов вообще — ни наречий, ни прилагательных, ни запятых без надобности. Требовать от всех писателей чеховской экономии — это как требовать от всех поваров готовить как Эскофье. Теоретически верно. Практически — абсурд.

А теперь — самое интересное. Запрет наречий пришёл к нам не из лингвистики и не из истории литературы. Он пришёл из американских курсов Creative Writing, расцветших в 1970-80-е годы. Там действительно учили: «show, don’t tell» — показывай, не рассказывай. Хорошее правило для студентов, которые пишут «она была грустна» там, где нужна сцена. Но правило для студентов превратилось в заповедь для всех. Методичка для начинающих стала законом для профессионалов. И наречие, бедное наречие, оказалось крайним — хотя виновата была только неточность.

Кстати о неточности. Самый известный борец с наречиями, тот самый Стивен Кинг, в своих же романах использует наречия регулярно. «Она спросила тихо». «Он ответил хрипло». Откройте «Сияние», «Оно», «Мизери» — они там есть, наречия-то. Кинг знает, когда наречие работает, и просто делает это. А в книге советует не делать — потому что книга адресована начинающим, которым сначала нужно научиться обходиться без костылей. Это честная позиция. Просто её потом слишком буквально процитировали слишком многие.

Что в итоге? Вот что: наречие — не преступление. Наречие — это инструмент. Молоток тоже можно использовать неправильно; из этого не следует, что молотки надо запретить. Используйте наречие там, где оно добавляет смысл, которого нет в глаголе. Убирайте там, где оно паразитирует на слабом слове. Это и есть редактура — не следование правилу «удали все наречия», а понимание того, зачем каждое слово стоит на своём месте.

И если вам скажут, что у вас слишком много наречий, — не паникуйте. Спросите: а Достоевский точно был неправ? Ответ на этот вопрос скажет вам всё, что нужно знать о человеке, который это говорит.

Статья 03 апр. 11:15

Гений и мудак: как классики литературы издевались над своей семьей

Гений и мудак: как классики литературы издевались над своей семьей

Хемингуэй угрожал жёнам. Толстой 48 лет методично сводил с ума Соню. Норман Мейлер однажды пырнул свою жену перочинным ножом прямо на вечеринке — дважды. Просто чтобы расставить точки над ё с самого начала.

Мы смотрим на этих людей через их книги. «По ком звонит колокол» — мужество. «Война и мир» — духовное величие. «Нагие и мёртвые» — прозрение о природе войны. Всё красиво, всё возвышенно, всё стоит на полке в красивом переплёте. Но стоит чуть отступить от этой полки и спросить реальных людей, которые жили рядом с гениями, — история становится значительно менее поэтической. Куда менее.

**Толстой. Кейс образцового домашнего тирана.**

Лев Николаевич — это что-то особенное. Почти клинический случай, и я говорю это без малейшей иронии. Софья Андреевна Толстая прожила с ним 48 лет. Родила 13 детей. Переписала «Войну и мир» семь раз от руки — потому что муж писал таким почерком, что разобрать его могла только она. Семь раз. Восемь томов каждый. Это не любовь — это каторга с элементами стенографии. В дневниках Толстого — Соня их читала, потому что он специально оставлял открытыми — записи о её «неприятном характере», о том, что она «мешает духовному росту». Пока он понимал духовное — она мыла детей, кормила гостей и переписывала рукописи. В старости Толстой отдал права на все произведения «народу» — практически лишил семью дохода. Потом в 82 года тайно сбежал из дома ночью, в ноябрь, в холод — и умер на железнодорожной станции Астапово. Соню к нему не пустили по его распоряжению. До последнего вздоха. Она пережила его на девять лет. Говорят, в конце иногда говорила, что прожила счастливую жизнь. Ей верили плохо.

**Хемингуэй. Мужество как оружие.**

С ним проще: никакой философии, никаких духовных поисков. Просто алкоголь, четыре жены и систематическое унижение всех вокруг. Первая жена Хэдли потеряла чемодан с его рукописями на вокзале в Лозанне — Хемингуэй этого не простил никогда. Упоминал тот чемодан до конца жизни с видом человека, которому нанесли личное оскорбление. Марта Геллхорн — третья жена — была военной журналисткой и успешной. Это был приговор; конкурентов он не переносил, а конкуренток — тем более. Он называл её репортажи слабыми, унижал публично. Марта ответила разводом и прожила без него ещё 56 лет. Умерла в 89, работала до последнего. Хемингуэй — в 61, из ружья. Иногда статистика говорит сама за себя.

**Достоевский. Чёрная дыра с пером.**

Фёдор Михайлович был другого типа токсичностью — не агрессор, а воронка. Он засасывал деньги, терпение и время всех вокруг с методичностью и без малейшего чувства вины. Казино. Снова казино. Долги брату, издателям, случайным знакомым. При этом умел занимать деньги с таким видом, что человек чувствовал себя почти виноватым за то, что у него ещё что-то есть. Первая жена Мария Дмитриевна умирала от туберкулёза; Достоевский в это время аккуратно фиксировал в дневнике психологические наблюдения за умирающей — профессионально, без лишних эмоций. Потом приехал на похороны и немедленно уехал в Петербург, где ждал новый роман. Анна Григорьевна, вторая жена, двадцать три года работала стенографисткой, редактором, бухгалтером и агентом одновременно. Выплатила все долги. После его смерти основала музей. Она была ему предана. Это, пожалуй, самое загадочное во всей этой истории.

**Мейлер. Просто факты.**

1960 год. Ноябрь. Норман Мейлер, автор «Нагих и мёртвых», баллотируется в мэры Нью-Йорка и устраивает вечеринку. К ночи пьян. Поспорил с женой Адель. Взял перочинный нож и ударил её. Потом ещё раз. Нож прошёл в двух сантиметрах от сердца. Адель выжила. Мейлер прошёл психиатрическую экспертизу, отделался условным сроком, продолжил писать, через несколько лет получил Пулитцеровскую премию. Адель впоследствии написала мемуары. Назвала их «Кропотливая любовь». Без комментариев.

**Капоте. Месть словом — самая изощрённая.**

Трумен Капоте подходил к этому делу с артистизмом. Зачем нож, если есть перо? Годами он вращался в кругу богатых нью-йоркских светских дам — они брали его на яхты, в рестораны, принимали как лучшего друга. Он слушал их истории. Запоминал. Записывал. В 1975-м в Esquire вышел отрывок из его незаконченного романа «Услышанные молитвы». Узнаваемые персонажи с чуть изменёнными именами, с реальными тайнами, реальными любовниками. Светское общество взорвалось. Бэйб Пейли — его ближайшая подруга, прообраз главной героини — позвонила и спросила: «Как ты мог?» По легенде, Капоте ответил: «Но я же писатель». Она умерла, так и не простив. Он — несколько лет спустя, в одиночестве, в чужом доме.

**Набоков. Снисхождение как оружие.**

Набоков не дрался и не изменял жёнам прилюдно. Он использовал инструмент тоньше и болезненнее: он просто считал всех остальных писателей хуже себя — и не считал нужным это скрывать. Достоевский — «плохой писатель с хорошими идеями». Томас Манн — «сносно». Фолкнер — «невыносимо». О Хемингуэе: «Третьесортно, но мужественно». Хемингуэй к тому моменту был уже мёртв, что несколько снижало спортивный интерес беседы. Жена Вера расшифровывала рукописи, отвечала на письма, вела переговоры с издателями. Набоков не умел водить машину — Вера возила его всю жизнь. Буквально и фигурально.

**И что с этим делать?**

Ничего. Просто помнить, что гениальность и человечность — это разные переменные. Они иногда совпадают. Чаще — нет. Великий роман не делает автора хорошим мужем, и умение видеть правду на бумаге не гарантирует доброты в жизни. Скорее наоборот: видишь слишком много, щадить разучиваешься. Может, именно поэтому их книги так хороши: слишком много боли вложено, часто — чужой. Достоевский однажды написал: «Красота спасёт мир». Анна Григорьевна за это время, по всей видимости, спасала квартиру от кредиторов. Она справилась.

Статья 03 апр. 11:15

«Братья Карамазовы» Достоевского: экспертиза романа, который невозможно дочитать — и невозможно забыть

«Братья Карамазовы» Достоевского: экспертиза романа, который невозможно дочитать — и невозможно забыть

Автор: Федор Михайлович Достоевский. Год: 1879–1880 (журнал «Русский вестник»). Жанр: философский роман, психологическая проза. Объем: от 900 до 1100 страниц — и да, это важно уточнить сразу.

Достоевский дописал «Братьев Карамазовых» осенью 1880 года. В феврале 1881-го его не стало. Говорят, это была первая часть задуманной дилогии — он планировал продолжение, хотел показать Алешу взрослым, другим, прошедшим через что-то большое. Говорят — потому что продолжения не существует. Роман стоит один. Не незавершенный эскиз, не черновик к чему-то грандиозному — монолит в тысячу страниц, который заканчивается там, где заканчивается. И с этим нужно как-то жить.

Потому что «Братья Карамазовы» — странная книга. Про убийство — но это не детектив. Про суд — но это не юридическая драма. Про братьев — но братья здесь скорее фигуры в споре, чем просто персонажи. Весь роман — это один большой вопрос, который Достоевский гонял по страницам всю жизнь, как кошка мышь: если Бог есть, то почему мир такой, какой он есть? Страдающие дети. Торжествующие подлецы. Смерти без объяснений и без смысла.

Три брата — три попытки ответа. Или три способа с этим вопросом жить. Это честнее.

Дмитрий — старший, буйный, страстный. Из тех людей, у которых чувства идут впереди разума не на шаг, а на полкилометра. Он кричит, рыдает, влюблен, в долгах, в отчаянии — и все это одновременно, за одним столом, в одной сцене. Следить за ним тяжело и странно приятно: Достоевский делает так, что за буйным человеком наблюдаешь с тем же вниманием, с каким смотришь на грозу из окна. Страшновато — оторваться невозможно.

Иван — второй, холодный, убедительный. Его монолог про детские слезы — про то, что никакая мировая гармония не стоит слезинки одного ребенка — один из тех фрагментов, которые не уходят. Прочитал — и живешь с этим. Возразить нечего, и это раздражает, и это, видимо, было задумано именно так. Иван убеждает лучше, чем хочет сам Достоевский. Или хочет? Вот в этом и весь вопрос.

Алеша — младший, монастырский послушник, почти святой, почти картонный персонаж. В другом романе был бы картонным точно. Но Достоевский — хитрый: Алеша у него живой. Тихий без бесхребетности. Добрый без приторности. Как это технически работает — да нет, объяснить невозможно. Просто работает.

Отдельная история — отец. Федор Павлович Карамазов: пьяница, хвастун, человек без достоинства — и при этом обаятельный в своей мерзости, с остроумием, которое прорывается в самые неподходящие моменты. Его сцены — почти комедия. Почти — потому что в конце от них остается мерзкий холодок под ребрами, и уже не до смеха.

Теперь о плохом. Без этого честный разговор не выйдет.

Роман трудно читать — не из-за языка. Язык живой, диалоги звучат как настоящие разговоры. Трудно из-за темпа. Достоевский уходит в сторону и забывает вернуться. «Легенда о Великом инквизиторе» — да, шедевр, да, все правы — занимает несколько глав подряд, пока история про братьев стоит за кулисами и ждет. «Поучения старца Зосимы» написаны совсем другим голосом, медленным, почти молитвенным; перестройка между ними и основным текстом требует усилий. Некоторые монологи затянуты так, что начинаешь листать быстрее, потом возвращаешься — и оказывается, что пропустил важное. Это особенность, не недостаток. Но предупредить надо.

Кому точно не подойдет: тем, кому нужен темп. Детективная линия есть, но ответ на вопрос «кто убил» становится понятен задолго до суда — Достоевский не прячет карты. Суспенс здесь другого рода: не «что произойдет», а «как люди до этого доходят». Легкого чтения тут нет. Совсем.

Кому стоит читать: тем, кому хоть раз было интересно, почему мир несправедлив — и кто не удовлетворился простым ответом. Тем, кто любит психологические портреты, сделанные точно и без жалости. Тем, кто думает, что уже знает Достоевского по «Преступлению и наказанию», — «Братья Карамазовы» другая книга, зрелее и по-другому безнадежная. Судебные сцены — неожиданно сильная часть: прокурор и защитник говорят так точно, и так по-человечески неправильно, что завидуешь авторам всех судебных триллеров последних пятидесяти лет.

Оценка: 9 из 10. Один балл снят честно — за то, что это не развлечение, это работа. Хорошая, нужная работа — но работа. Те, кто ждет легкого вечернего чтения, будут разочарованы. Все остальные — добро пожаловать в главный роман русской литературы XIX века. Достоевский подождал уже сто пятьдесят лет. Еще немного подождет.

Белая комната: эпилог, которого не было

Белая комната: эпилог, которого не было

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Идиот» автора Федор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Что же касается до Евгения Павловича, то он уехал за границу и довольно часто, по крайней мере раз в несколько месяцев, навещает своего больного друга у Шнейдера; но Шнейдер все более и более хмурится и качает головой; он намекает на совершенное повреждение умственных органов; он не говорит еще утвердительно о неизлечимости, но позволяет себе самые грустные намеки. Евгений Павлович принимает это очень к сердцу, а у него есть сердце, что он доказал уже тем, что получает письма от Коли Иволгина и даже отвечает на них.

— Федор Михайлович Достоевский, «Идиот»

Продолжение

Евгений Павлович Радомский приехал в Швейцарию во второй раз — через полтора года после первого визита, и на этот раз без всяких к тому особенных причин; то есть причины, разумеется, были, но он и сам бы затруднился объяснить их вполне. Просто ехал из Рима в Лион по делу, не имевшему к князю никакого отношения, и вдруг — свернул. На станции в Базеле — взял билет не туда, куда следовало, и даже удивился этому, хотя удивляться, собственно, было нечему.

Шнейдер встретил его во дворе — постаревший, сутулый, с какой-то новой привычкой тереть левый глаз ладонью, точно ему все время что-то мешало.

— Без перемен, — сказал он сразу, не дожидаясь вопроса. — Совершенно без перемен. Впрочем...

Он замолчал.

— Впрочем — что? — переспросил Евгений Павлович, и что-то сдвинулось у него внутри, какая-то мелкая, колючая штука — не надежда, нет; скорее предчувствие, что ему сейчас скажут нечто, к чему он не готов.

— Он заплакал, — сказал Шнейдер. — Позавчера. Первый раз за весь этот период.

Тишина.

Двор клиники был залит тем бледным, жидковатым швейцарским солнцем, от которого все выглядит чисто, но не весело — как на акварели, забытой на подоконнике и выцветшей с одного краю. Каштан у ограды уронил несколько листьев; дворник, судя по всему, еще не выходил, потому что листья лежали ровно, нетронутые, и один — прямо на ступеньке у входа, желтый, с подвернутым краем, — чем-то напоминал ладонь.

Евгений Павлович поднялся по лестнице. Коридор. Запах — аптечный, ровный, привычный, из тех запахов, к которым привыкаешь на третьем вдохе и перестаешь замечать. Дверь — третья слева.

Князь сидел у окна.

Вот именно так — сидел у окна, как и в прошлый раз, как и, вероятно, во все те пятьсот с лишним дней, которые прошли между двумя визитами. В том же кресле. Лицом к свету. Руки на коленях — не сложенные, а просто лежащие, как чужие. Левая — чуть ниже правой, и от этого крошечного, бессмысленного неравенства делалось почему-то больнее всего.

Он не обернулся.

Евгений Павлович сел напротив, на стул, который, очевидно, стоял здесь специально для посетителей, хотя посетителей — он узнал от Шнейдера — почти не было. Коля Иволгин написал два письма и обещал приехать, но не приехал; Вера Лебедева прислала образок; более никто.

— Лев Николаевич, — сказал он.

Ничего. Глаза — открытые, светлые, знакомые — смотрели в окно, на каштан, на ограду, на что-то за оградой, чего Евгений Павлович не видел отсюда, а может быть, и ни на что — просто смотрели, как смотрит зеркало: все отражает и ничего не понимает.

— Лев Николаевич, это я, Радомский.

И тут князь повернул голову.

Не быстро — медленно, с какой-то почти механической плавностью, от которой Евгению Павловичу стало нехорошо; так поворачиваются куклы в часовых механизмах — точно, без рывков, без намерения. Но повернул. И посмотрел.

Евгений Павлович потом думал об этом взгляде — думал долго, неделями, и так и не решил окончательно, было ли в нем узнавание или нет. Нечто было, несомненно; какое-то движение, какое-то — ну, пусть не движение — шевеление, что ли, в глубине этих светлых глаз, точно рыба на большой глубине повернулась боком и блеснула чешуей, и снова ушла в темноту. Секунда, много — две.

А потом князь сказал:

— Парфен.

Одно слово. Хриплым, разъезженным голосом, голосом человека, который не говорил год и больше, — и от этого голоса, от этого одного слова Евгений Павлович вскочил со стула и несколько мгновений стоял, не зная, что делать с руками, с лицом, с собою.

— Нет, — сказал он наконец, — нет, это не Парфен. Это Радомский. Евгений Павлович.

Князь моргнул. Раз, другой. Потом снова повернулся к окну, и все кончилось — и движение в глазах, и голос, и этот внезапный, невозможный мост, переброшенный через полтора года тишины и обрушившийся прежде, чем по нему успели сделать хоть шаг. Хотя нет — один шаг был сделан: слово. Одно.

Парфен.

Из всех имен, из всех людей, которых он знал, из всех слов, которые еще оставались в этом разрушенном, промытом мозгу, уцелело — это. Имя человека, который убил Настасью Филипповну. Имя человека, с которым он провел последнюю ночь перед тем, как разум его — или то, что было разумом — погас окончательно и бесповоротно.

Что это значило? Евгений Павлович мучил себя этим вопросом всю дорогу до Лиона и потом, в Лионе, и потом, в Париже, где он задержался на неделю, и потом — еще месяцы. Ничего, вероятно. Или — все. С князем Мышкиным всегда было так: все или ничего, без середины, без ступенек, без постепенности.

***

Между тем в Омском остроге, за четыре тысячи верст от базельской клиники, человек по фамилии Рогожин — чье имя только что было произнесено — тоже не спал; но не спал по причинам совершенно иным.

Острог. Барак. Нары.

Парфен Семенович лежал на верхних нарах у стены и слушал, как каторжный Семка Косой на нижних скребет ногтями по доске — не то чесался, не то ловил вошь, не то просто не мог уснуть и занимал руки. Звук был мерзкий, деревянный, частый — тр-тр-тр — и от него хотелось встать и ударить Семку, но Парфен не встал, потому что за полтора года каторги научился одной вещи, которой не умел на воле: терпеть. Не в высшем, христианском смысле — нет; просто терпеть, физически, как терпит камень, когда по нему текут дождевые ручьи; не потому что камню хорошо, а потому что он камень.

Он много думал — вот что было странно. На воле он не думал почти никогда; действовал, чувствовал, хватал, бросал, любил, ненавидел — но не думал. Здесь — думал. Может быть, потому что больше делать было нечего, а может — потому что что-то переменилось внутри; что-то такое, чему он не знал названия и не хотел знать.

О ней он думал реже, чем можно было бы предположить. Странно — но факт. Первые месяцы — каждую ночь, каждое утро, каждую минуту; лицо ее стояло перед ним, точно выжженное на внутренней стороне век, и не уходило, и было невыносимо. Потом — стало бледнеть. Не сразу, не вдруг — постепенно, как бледнеет фотографический снимок, забытый на свету. Черты расплывались; голос — тот голос, от которого его когда-то бросало в жар — замолкал, уходил, терялся среди тысячи других звуков: храпа, скрипа нар, лязга кандалов, утренней переклички. И однажды он обнаружил, что не может вспомнить, какого цвета были ее глаза. Темные — да. Но темные — это не цвет. Темные — это как «далеко» вместо адреса.

О князе он думал чаще.

Вот это было по-настоящему странно и необъяснимо, и Парфен, который никогда не читал книг (кроме Евангелия, да и то не целиком, а урывками, по закладкам, которые ставила покойная мать), — Парфен не мог бы сформулировать, почему, но чувствовал: князь был — другое. Не человек; или — человек, но из другого вещества, из того, из которого людей обычно не делают. Князь смотрел на мир так, как ребенок смотрит на огонь: без страха, без расчета, просто — смотрел, и мир в его глазах становился чем-то иным, чем был. И Парфен — тогда, в ту ночь, — сидел рядом с ним, и рядом лежала мертвая Настасья Филипповна, и князь гладил его по щеке, и шептал что-то, и...

Нет. Дальше он не шел. Каждый раз останавливался на этом месте — как перед обрывом, как перед краем, за которым уже не земля, а что-то другое, черное, беззвездное. Не шел — и не мог, и не хотел, и знал, что когда-нибудь — придется.

Семка Косой перестал скрести доску и захрапел. Тишина наполнила барак — тяжелая, вязкая, сибирская тишина, от которой закладывало уши и в которой, казалось, можно было расслышать, как падает снег за стенами. Парфен перевернулся на бок и закрыл глаза, но не заснул — лежал и слушал, как где-то далеко, за стенами и степями, за тысячами верст, человек по имени Лев Николаевич сидит у окна в белой комнате и тоже не спит, хотя спать и не спать для него давно уже значило одно и то же.

Рулетенбург: последний дневник Алексея Ивановича

Рулетенбург: последний дневник Алексея Ивановича

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Игрок (The Gambler)» автора Федор Достоевский (Fyodor Dostoevsky). Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я стоял да глядел, молча и внимательно; я проиграл тогда все, до последнего. Подхожу к столу и начинаю ставить на zero: я вынул из кармана пять фридрихсдоров (около десяти полуимпериалов) — поставил: мне тотчас крикнули: «zero!» — и я получил с одного разу тридцать пять фридрихсдоров. Что-то во мне загорелось, что-то пронзило мне руку — и я поставил на красную — и опять выиграл. Тут я заметил, что перестал думать. Тело мое играло за меня.

— Федор Достоевский (Fyodor Dostoevsky), «Игрок (The Gambler)»

Продолжение

Часть первая. Возвращение

Мне сорок три года, и я снова в Рулетенбурге.

Город не изменился. То есть изменился, конечно — появились новые фонари, электрические, безжизненно-белые, от которых лица прохожих кажутся лицами утопленников. Появился телеграф. Появилась новая гостиница на Банхофштрассе, четыре этажа, с лифтом. Но суть — суть осталась. Рулетенбург по-прежнему пахнет деньгами и отчаянием, и эти два запаха неразличимы.

Я приехал третьего дня. Снял комнату — не в «Гранд-отеле», боже упаси, там меня помнят, — а в пансионе фрау Шмидт, на третьем этаже, с видом на аптеку. Комната маленькая, чистая, пахнет лавандой и немецкой добродетелью. Я плачу двенадцать талеров в неделю. У меня их осталось девяносто.

Нет. Я не играть приехал.

Это нужно записать крупно и подчеркнуть, потому что иначе я сам себе не поверю через неделю. Я. Не. Играть. Приехал.

Я приехал наблюдать.

***

Десять лет. Десять лет я не подходил к столу. Десять лет я жил — если это можно назвать жизнью — в маленьких городах, давал уроки французского и русского, переводил деловую корреспонденцию, один раз даже служил гувернером у голландского коммерсанта, у которого дети были умнее отца, что, впрочем, было несложно.

Десять лет я не ставил ни копейки.

Но я думал. Каждый день, каждый вечер, засыпая на узких кроватях чужих городов, я думал о рулетке. Не как игрок — как математик. Или, вернее, как бывший игрок, ставший математиком по необходимости, потому что иначе сойдешь с ума.

И я нашел.

Не систему — нет, системы это шарлатанство, я знаю это лучше всех. Я нашел — принцип. Закономерность. Не в колесе — колесо случайно, колесо честно. Закономерность — в людях. В том, как они ставят. В том, как они проигрывают. В том, как казино устроено не против математики, а против человеческой природы.

Вот в чем фокус, и вот почему я здесь: чтобы проверить.

***

Часть вторая. Тетрадка

Я сижу в зале каждый день с двух часов пополудни до десяти вечера. У меня тетрадка в кожаном переплете и карандаш. Я записываю.

Что я записываю? Все.

Цвет выпавшего номера. Сумму ставок. Но главное — лица. Я записываю лица.

Вот, например, сегодняшние:

Немец, лет шестидесяти, с бакенбардами. Играет методично, по системе Лабушера. Удваивает после проигрыша, обнуляет после выигрыша. Лицо неподвижное, каменное. Проиграл за три часа шестьсот франков. Встал, поклонился крупье, вышел. Завтра придет снова. Послезавтра — снова. Немцы не умеют проигрывать правильно: они проигрывают по расписанию.

Француженка, молодая, с вуалью. Ставит на rouge и impair. Всегда одну и ту же сумму — пять франков. Не волнуется. Выигрывает — улыбается. Проигрывает — улыбается. Она пришла не за деньгами. Она пришла за ощущением. Через месяц она проиграет приданое.

Англичанин. О, англичане — отдельная порода. Этот — высокий, худой, с моноклем. Ставит на дюжины, чередуя первую и третью. Когда выигрывает — записывает в блокнот. Когда проигрывает — тоже записывает. Ему кажется, что он исследователь. Он — добыча.

И — русский.

***

Часть третья. Двойник

Он появился на пятый день.

Я узнал его мгновенно — не его самого, а тип. Молодой, лет двадцати пяти, взъерошенный, в сюртуке не по размеру, с горящими глазами и руками, которые не знают, куда себя деть. Он вошел в зал и остановился на пороге, и я увидел, как его лицо изменилось — как свет упал на него изнутри, как зрачки расширились.

Так входят в храм. Или в ад.

Он стоял минуты две. Потом подошел к столу — не к тому, за которым играют серьезные люди, а к пятифранковому, для начинающих. Достал из кармана горсть монет — я насчитал на глаз франков тридцать, может, сорок. Месячное жалованье учителя.

Поставил на zero.

Я чуть не рассмеялся. Zero! С первой ставки! Это было так узнаваемо, так мучительно знакомо, что у меня защемило в груди. Я ведь тоже — тогда, двадцать лет назад — я тоже начал с zero. Потому что zero — это обещание. Тридцать шесть к одному.

Он проиграл, разумеется.

Поставил еще. Проиграл. Еще. Проиграл. Еще. Через двадцать минут у него осталось пять франков. Он держал монету в кулаке, и я видел, как побелели костяшки. Потом разжал пальцы. Поставил на rouge.

Rouge выпал.

И вот тут — вот тут случилось то, ради чего я и приехал. Я увидел это на его лице. Не радость — нет. Убеждение. Мгновенное, абсолютное, неопровержимое убеждение в том, что мир устроен справедливо, что вселенная с ним заодно, что он — особенный, что ему — можно.

Я знаю это лицо. Я двадцать лет носил его на себе.

Он удвоил. Выиграл. Удвоил. Выиграл. Удвоил. Проиграл все.

Вышел из зала на подгибающихся ногах. Я — за ним.

***

Часть четвертая. Предложение

Я нашел его на скамейке в парке у курзала. Он сидел, уставившись на свои ботинки. Ботинки были стоптанные. Я сел рядом.

— Вы русский, — сказал я. Не спросил — сказал.

Он посмотрел на меня. Глаза красные.

— Алексей Иванович, — представился я. — Бывший игрок. Нынешний — наблюдатель.

Он ничего не ответил. Я продолжил.

— У меня есть для вас предложение. Я дам вам деньги. Пятьсот франков. Вы сядете за стол и будете играть. Но не так, как сегодня. Вы будете играть по моей системе. Выигрыш — пополам.

Он посмотрел на меня как на сумасшедшего. Потом — как на спасителя. Потом — снова как на сумасшедшего. Три выражения за две секунды.

— Почему не играете сами? — спросил он.

И вот это был правильный вопрос. Единственный правильный вопрос, который можно задать человеку, предлагающему беспроигрышную систему.

— Потому что я не могу, — ответил я честно. — Если я сяду за стол, я забуду все. Систему, математику, принцип. Я стану тем, кем был. Животным. Я знаю формулу, но я не могу ее применить. Как хирург с трясущимися руками.

Он молчал.

— Подумайте до завтра, — сказал я и ушел.

Я шел по Банхофштрассе мимо электрических фонарей, и тени мои множились и расходились веером, и каждая тень шла в свою сторону, и мне казалось, что за мной идет целая толпа бывших Алексеев Ивановичей, и все они знают то, что знаю я: формула не работает. Никакая формула не работает. Но завтра он придет. И сядет за стол. И будет играть по моей системе. И проиграет.

И я буду смотреть.

Потому что в этом — в этом наблюдении за собственным прошлым, проигрывающим чужие деньги, — есть что-то, что заменяет мне игру. Суррогат. Метадон для рулеточного наркомана.

Я вернулся в пансион. Открыл тетрадку. Записал сегодняшние номера.

Фрау Шмидт принесла ужин. Я не ел.

За окном Рулетенбург мерцал электрическими огнями, и в каждом огне крутилось маленькое невидимое колесо.

1x

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд