Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Последний рейс «Пекода»: записки, найденные в бочке

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Моби Дик, или Белый Кит» автора Герман Мелвилл. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

На второй день акула с белым брюхом вяло скользнула мимо гроба-спасательного буя; на второй день хищные морские птицы, клювы которых были вложены в клювы, как лезвия ножей, пролетели с подветренной стороны. На третий день на горизонте показался парус — и когда он приблизился, он оказался «Рахилью», которая, всё ещё блуждая в поисках своих пропавших детей, нашла только ещё одного сироту.

— Герман Мелвилл, «Моби Дик, или Белый Кит»

Продолжение

Бочку прибило к берегу Нантакета в среду. Или во вторник — старик Пелег, который нашёл её, путал дни недели с тех пор, как продал свою долю в «Пекоде» и пожалел об этом. Бочка была из-под солонины, крепкая, просмолённая, а внутри — свёрток из вощёной ткани, перетянутый бечевой.

Внутри свёртка лежали листы. Мелкий почерк, чернила местами расплылись от воды, но читать можно. Пелег прочёл первую строку и сел прямо на мокрый песок.

***

Я — Измаил. Зовите меня так, если вам угодно; другого имени у меня, похоже, не осталось.

Гроб Квикега держал меня на воде двое суток. Может, трое. Солнце вставало и садилось, и вставало снова, и мне казалось, что оно делает это нарочно медленно, словно издевается. Акулы кружили — я видел их спины, серые, как мокрый сланец, — но не трогали. Почему? Бог знает. Или дьявол. Или кит, что лежал где-то на дне вместе с Ахавом, привязанным к его боку гарпунными линями, — может, кит знал.

«Рахиль» подобрала меня на третий день. Капитан Гарднер даже не удивился; он искал собственного сына и нашёл сироту — вот и вся арифметика океана; он забирает то, что хочет, и отдаёт то, что не просили.

Меня подняли на борт. Я был гол, обожжён солнцем до волдырей и, кажется, безумен — бормотал что-то о белизне, о белизне всех вещей, о том, как белый цвет содержит в себе все цвета и одновременно является отсутствием цвета, и матросы «Рахили» косились на меня и крестились. Один, рыжий норвежец с перебитым носом, сунул мне флягу. Ром. Я выпил и заплакал — не от рома; от того, что ром был тёплый и живой, и в горле стояла соль двухдневная, а ром её смыл.

Капитан Гарднер допросил меня в своей каюте. Нет — «допросил» неверное слово; он расспрашивал, осторожно, как расспрашивают больного. Где «Пекод»? На дне. Где команда? На дне. Где Ахав?

На дне. Привязан к киту.

Гарднер снял шляпу и долго молчал. Потом сказал:

«Моби Дик?»

«Моби Дик».

И больше мы об этом не говорили. Никогда. За весь обратный путь до Нантакета — ни слова. Это было правильно; есть вещи, которые нельзя обсуждать в открытом море, как нельзя свистеть на палубе или называть утопленника по имени. Суеверие? Пускай. Я больше не различал суеверие и мудрость; для меня это стало одним и тем же.

***

Нантакет встретил нас дождём.

Я сошёл на берег, и ноги не держали — не от слабости, а от непривычки к твёрдому. Земля казалась слишком неподвижной, слишком определённой; море раскачивает не только тело, но и представление о том, что такое опора. На суше опора — это камень, дерево, фундамент дома. В море опора — это тысяча саженей воды, в которой можно утонуть. И после нескольких месяцев второго возвращаться к первому — нелегко.

Я снял комнату. Ту же, что и раньше, — у Питера Коффина; он узнал меня и побледнел, потому что в Нантакете уже знали, что «Пекод» пропал, и меня считали мертвым. Все меня считали мертвым. Почтовая контора вернула два моих письма с пометкой «адресат выбыл» — и ведь не соврали; я действительно выбыл, пусть и ненадолго.

Коффин дал мне комнату бесплатно. На неделю. Потом — посмотрим. Я не спорил; у меня не было ни цента, ни желания торговаться.

Гарпун Квикега стоял в углу.

Я не помнил, как он попал сюда. Коффин сказал, что Квикег оставил его перед отплытием — мол, запасной, возьмёт на обратном пути. Обратного пути не случилось. Гарпун стоял в углу и ждал хозяина, который лежал на дне Тихого океана, а его гроб, поднявшийся вместо него на поверхность, спас жизнь белому человеку, которого Квикег назвал другом по причинам, до сих пор мне не вполне ясным.

Дружба.

Что я знал о Квикеге? Что он был принцем на каком-то острове — или сыном вождя, что, в сущности, одно и то же. Что он покрывал тело татуировками, каждая из которых означала что-то важное — и никто на борту «Пекода» не мог прочесть ни одной. Что он мог метнуть гарпун с точностью, которая казалась сверхъестественной, и при этом промахивался нарочно, когда считал добычу слишком мелкой — вопрос принципа, не навыка. Что он спас мне жизнь дважды: один раз — буквально вытащив из воды; другой — предоставив свой гроб в качестве спасательного плота.

Движение.

Я провёл в Нантакете три недели. Ходил по берегу. Смотрел на море — издалека, как смотрят на бывшую жену, с которой расстались скверно: и хочется подойти, и знаешь, что не стоит. Ел мало. Спал рвано — просыпался от звука, которого не было, от удара хвоста о корпус, от крика Ахава «Thar she blows!» — и сидел в темноте, и слушал, как стучит сердце, и ждал рассвета.

На четвёртой неделе пришёл Старбак.

Нет. Не Старбак — Старбак мёртв; я видел, как водоворот затянул «Пекод» вместе со всеми, кто был на борту. Пришла его жена. Мэри Старбак — маленькая, сухая, с глазами, в которых было столько горя, что оно уже переплавилось во что-то другое; в железо, наверное, или в соль.

Она пришла ко мне и спросила:

«Он страдал?»

Я мог бы соврать. Мне следовало соврать. Сказать — нет, миссис Старбак, ваш муж погиб мгновенно, он не мучился, море забрало его быстро и милосердно. Но я посмотрел в эти глаза — железные, солёные — и понял, что ложь она распознает, как Квикег распознавал кита по запаху воды за милю.

«Он был храбр, — сказал я. — До последнего. Он пытался остановить Ахава. Он единственный пытался».

Она кивнула. Помолчала. Потом:

«А кит?»

«Жив. Кит жив».

Она усмехнулась — коротко, одним углом рта — и эта усмешка была страшнее, чем всё, что я видел в океане.

«Конечно, — сказала она. — Конечно, жив».

И ушла. Больше мы не виделись.

***

Я пишу это и кладу в бочку. Зачем — не знаю. Может, потому что Ахав тоже оставлял записи; он писал в судовом журнале, и журнал ушёл на дно вместе с кораблём, и никто никогда не прочтёт его последних строк. А может, потому что бочка — это тоже гроб; гроб для слов; и если гроб Квикега мог всплыть и спасти человека, то, быть может, эта бочка всплывёт и спасёт — что? Память. Или ничего.

Вот что я понял: Моби Дик не был злом. И не был добром. Он был — белизной. Тем самым невыносимым белым цветом, в котором растворяются все смыслы; перед которым все человеческие вопросы — о справедливости, о мести, о Боге — становятся тем, чем они были всегда: шумом. Ахав это знал. Потому и не мог остановиться — не потому что ненавидел кита, а потому что кит был единственным, перед чем ненависть имела хоть какой-то масштаб.

Море продолжает катить свои волны. Тысячу лет катило и ещё тысячу будет.

А кит — кит плывёт.

Измаил. Нантакет. Год от Рождества Христова тысяча восемьсот — впрочем, какая разница. Какая разница.

После бала: ненайденные страницы Ивана Васильевича

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «После бала» автора Лев Толстой. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Так вы думаете, что это дурно?.. Ну, а я не могу. Не могу, потому что — если это делалось с такой уверенностью, что это необходимо, то, стало быть, они знали что-то такое, чего я не знал». Так сказал Иван Васильевич.

— Лев Толстой, «После бала»

Продолжение

Рукопись, которую мы предлагаем вниманию читателя, была обнаружена в бумагах Ивана Васильевича уже после его кончины — между квитанциями прачечной и счётом от зубного врача. Несколько листов, исписанных торопливым, прыгающим почерком, без даты и без начала. По всей видимости, записи относятся к периоду примерно через год после того бала, после той ночи, которая, по собственному признанию Ивана Васильевича, перевернула всю его жизнь.

Вот что было на этих листах — слово в слово, без поправок и без прикрас.

***

...встретил её на Тверской. Случайно. Хотя — бывают ли такие случайности? Год. Целый год я не видел Вареньку Б., и вот — здравствуйте.

Она шла с какой-то дамой. Я не узнал даму, да и не старался. Варенька.

Она изменилась. Или нет — не изменилась, а как бы... затвердела. Вот было мягкое, и стало каменное. Те же черты, та же фигура, даже платье похожее — белое, с розовым, — но что-то ушло. Свечение. Будто кто-то задул лампу внутри.

Я поклонился. Она кивнула. Улыбнулась — нет, не улыбнулась: приподняла углы губ. Это разные вещи.

— Иван Васильевич! Какая неожиданность.

Мы постояли. Поговорили о погоде. О том, что зима в этом году ранняя. Я слушал собственный голос и не узнавал его: бодрый, светский, пустой. Как барабан — гулко и ничего внутри.

А потом она сказала:

— Вы знаете, папа́ вышел в отставку.

Папа́.

Полковник Б.

Вот оно. Накатило — как тогда, как в то утро, — мокрый снег, серое небо, и эта... музыка. Та-та-ти-та-та. Флейта и барабан. И удары палкой — мерные, точные, по спине татарина.

Я сглотнул.

— Вот как, — сказал я.

— Да. По состоянию здоровья. Сердце.

Сердце. У полковника Б. — сердце. Мне захотелось засмеяться, но я сдержался. Не потому что неприлично, а потому что — ну какой тут смех. Какой, к чёрту, смех.

Варенька смотрела на меня. Ждала чего-то. Участия? Сочувствия? Я не знаю. Я не знал тогда и не знаю теперь — чего от меня ждут люди, когда рассказывают о тех, кого я ненавижу.

Ненавижу — сильное слово. Слишком сильное. Нет, я не ненавидел полковника Б. Ненависть — чувство горячее, живое; а то, что я испытывал, было скорее... тошнотой. Физической, как от несвежей рыбы.

— Передайте ему мои пожелания скорейшего выздоровления, — сказал я.

Варенька кивнула. Помолчала. И вдруг — совершенно неожиданно — спросила:

— Иван Васильевич, почему вы тогда перестали бывать у нас?

Так.

Я стоял на Тверской, в шинели, в калошах, с тростью, и эта женщина — которую я когда-то любил (любил? Да. Любил. Нечего прятаться за словами) — стояла передо мной и спрашивала: почему.

Почему.

А я не мог ответить. Но как объяснить человеку, что его отец — мучитель? Что тот высокий, статный, румяный полковник с белыми бакенбардами, который так ловко танцевал мазурку, — этот самый человек через три часа после бала командовал экзекуцией, и его белая перчатка была в крови?

Нельзя.

Я промолчал.

— Так, — сказал я. — Обстоятельства. Служба.

— Служба, — повторила она. И голос у неё стал такой... ровный. Как стол. Как доска. — Конечно. Служба.

Мы попрощались. Она ушла с той дамой — быстро, не оглядываясь. А я остался стоять посреди Тверской, как столб, как тумба для афиш.

***

Вечером я напился. Не сильно — бутылка мадеры, не больше — но достаточно, чтобы голова загудела. Сидел у себя в комнате, смотрел на стену и думал.

Что если бы я тогда — утром, после бала — не пошёл гулять? Что если бы я лёг спать, как нормальный человек? Я бы не увидел казни. Любил бы Вареньку дальше — женился бы, наверное. Жил бы. Был бы счастлив — хотя что такое счастье? Неведение?

Да. Пожалуй, что так. Счастье — это когда не знаешь. Когда закрыл глаза и не видишь.

Но я-то увидел.

***

Был у Петруши Заславского. Обедал. Разговор зашёл о дисциплине в армии. Генерал — краснолицый, громкий — рассуждал, что солдат без строгости распускается.

— Розга, — говорил он, стуча ножом по тарелке, — есть инструмент воспитания!

Я положил вилку.

— А шпицрутены? — спросил я. — Тоже инструмент воспитания?

Генерал посмотрел на меня.

— Голубчик, вы военный человек?

— Нет.

— Тогда вам, простите, трудно судить.

Я хотел рассказать про татарина — про его спину, про кость, которую я видел. Хотел — и не стал. Потому что понял одну вещь.

Они знают.

Генерал — знает. Петруша — знает. Все знают. Все видели. И всем — всё равно.

Нет, не всё равно. Они не считают это неправильным. Для них это — порядок. Солдат провинился — его наказывают. Палками. До костей.

А потом — бал. Мазурка. Белые перчатки.

Я доел суп и ушёл раньше десерта.

***

Сегодня получил письмо от матушки из деревни. Пишет, что урожай хороший, что лошадь охромела. Обычное письмо. А в конце: «Ванечка, приезжай на Рождество. Отец скучает».

Отец.

Я вдруг подумал: а мой отец? Он бил кого-нибудь? Командовал экзекуцией? Я не знаю. Никогда не спрашивал. Боюсь спросить. Потому что — вдруг?

И тогда что — мне от него отказаться? Как от Вареньки?

Не поеду на Рождество. Напишу, что служба. Опять — служба.

Удобное слово. Всё покрывает.

***

...и вот что я хочу сказать, если кто-нибудь когда-нибудь прочтёт эти записки (а скорее всего — никто не прочтёт): дело не в полковнике. Не в Вареньке. Не в татарине даже.

Дело в том, что мир устроен так: одной рукой — мазурка, другой — шпицрутен. И обе руки — одному человеку. И человек этот — не злодей, не изверг, а просто человек. Полковник, отец семейства, отличный танцор.

Вот это — самое страшное. Что не злодей.

Невидимый: тетрадь, найденная в Порт-Бёрдоке

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Человек-невидимка» автора Герберт Уэллс. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

И вот — хотя у нашего нового хозяина мало склонности к чудесам — мало-помалу, нехотя, с оглядкой, он начинает склоняться к мысли, что в тетрадях есть нечто удивительное. «Полный отчёт обо всех моих открытиях, формулы, последовательность действий...» — бормочет он. «Нет, дудки, я не выпущу это из рук».

— Герберт Уэллс, «Человек-невидимка»

Продолжение

Марвел не спал. Третью ночь подряд — не спал. Лежал на спине, глядел в потолок трактира «Весёлые крикетисты», слушал, как скрипят половицы, и думал о тетрадях. О трёх тетрадях, набитых формулами, которые он прятал под матрасом. Формулы были чужие. Человека, который их написал, больше не существовало.

Хотя — как сказать. Марвел перевернулся на бок. Вот в чём штука: когда человека нельзя увидеть, как узнать, что он умер? Толпа видела кровь. Толпа видела, как на простыне проступают черты — нос, скулы, закрытые глаза. Но Марвел-то знал Гриффина. Гриффин не был из тех, кто просто берёт и умирает.

Он встал. Половицы заскрипели, и он замер — как будто кто-то мог услышать. Кто? Трактир пуст. Служанка ушла в девять. Повар — инвалид из Портсмута, глухой на оба уха — храпел в каморке за кухней так, что стены вибрировали.

Тетради.

Марвел достал их из-под матраса. Три штуки, обыкновенных, в клеёнчатых обложках, какие продают в любой лавке за два пенса. Он открыл первую. Почерк Гриффина — мелкий, яростный, с буквами, наползающими друг на друга, — бежал по страницам как муравьиная дорожка. Формулы. Схемы. Стрелки. Примечания на полях: «Повторить!», «Ошибка в коэффициенте!!», «Попробовать с кошкой».

С кошкой. Марвел вспомнил историю про кошку. Гриффин рассказывал — там, на дороге, когда Марвел ещё не знал, с кем связался, — как сделал невидимой кошку. Она мяукала. Бегала по комнате, невидимая, натыкалась на мебель. Потом сбежала — выскочила в окно и пропала. Навсегда.

Или не навсегда. Может, до сих пор бродит где-то невидимая кошка — старая, облезлая (хотя как облезлая, если невидимая?), ловит обычных мышей. Жуткое, должно быть, зрелище: мышь летит по воздуху, дёргается и исчезает в невидимой пасти.

Марвел захлопнул тетрадь.

— Чёрт, — сказал он вслух.

Он подошёл к окну. Порт-Бёрдок спал; фонарь на углу давал жёлтый круг света, в котором танцевала мошкара. Тишина. Абсолютная, провинциальная, невыносимая тишина.

И тут он услышал шаги.

Не за окном — в коридоре. Лёгкие. Босые. Шлёп-шлёп по доскам.

Марвел перестал дышать. Шаги остановились у его двери.

Секунда. Две. Пять.

Ничего.

Он стоял, вцепившись в подоконник, и чувствовал, как по спине — между лопаток, точно по позвоночнику — ползёт что-то холодное. Не пот. Что-то другое. Предчувствие, может быть. Или просто сквозняк — окно-то открыто.

— Кто здесь? — спросил Марвел.

Тишина.

Он подождал ещё минуту. Потом — на цыпочках, прижимая тетради к груди — подошёл к двери. Приоткрыл. Коридор пуст. Темнота. Из каморки повара доносился храп.

Показалось.

Конечно, показалось. Нервы. Недосып. Три ночи без сна — и не такое привидится.

Марвел вернулся к кровати, сунул тетради обратно под матрас и лёг. Закрыл глаза.

Шаги вернулись.

Теперь — в комнате. Прямо здесь. Мягкие, осторожные, как будто кто-то крался к кровати. Марвел сел рывком — так резко, что хрустнуло в шее.

— Кто?! — Голос вышел хриплый, сорванный.

Никого. Пустая комната: стол, стул, шкаф с треснувшим зеркалом, его собственное лицо в этом зеркале — бледное, с выкаченными глазами, как у варёной рыбы.

А потом зеркало качнулось.

Само. Без ветра, без причины — просто качнулось, как будто кто-то задел шкаф плечом.

Марвел не закричал. Он хотел — рот открылся, лёгкие набрали воздух — но звук не вышел. Застрял где-то в горле, как непрожёванный кусок.

— Гриффин, — прошептал он.

И тут же понял, что это глупо. Гриффин мёртв. Его видели мёртвым — все видели. Кемп видел. Полицейские видели. Тело постепенно стало видимым; его накрыли простынёй и унесли. Это факт. Это не обсуждается.

Но тетради жгли спину через матрас. Три тетради с формулами. Формулами, которые — если верить Гриффину — могли сделать невидимым любого.

Любого.

Марвел встал с кровати (в четвёртый раз за ночь) и зажёг свечу. Комната наполнилась тёплым дрожащим светом. Тени запрыгали по стенам. Всё как обычно: стол, стул, шкаф. Никого.

Он опустился на стул и положил тетради на стол. Открыл вторую. Здесь формул было меньше, зато — записи. Дневниковые, сбивчивые, местами неразборчивые.

«14 марта. Опыт удался наполовину. Левая рука прозрачна до локтя. Правая — без изменений...»

«17 марта. Руки, ноги, торс. Голова пока видима. Выгляжу чудовищно — как голова на блюде...»

«19 марта. Готово. Весь. Абсолютно. Не вижу себя в зеркале. Меня нет».

Меня нет.

Марвел остановился на этой фразе. Перечитал трижды. «Меня нет.» Два слова, а внутри — бездна. Что чувствует человек, который смотрит в зеркало и видит стену?

Он пролистал дальше. Записи становились всё бессвязнее: обрывки мыслей, ругательства, зачёркнутые строки. А потом — на последней странице — фраза, написанная крупно, с таким нажимом, что перо прорвало бумагу:

«ОБРАТНЫЙ ПРОЦЕСС НЕВОЗМОЖЕН».

Вот это Марвел запомнил.

Свеча затрещала. Фитиль обуглился и накренился, огонёк задрожал. Марвел машинально поправил его пальцами — обжёгся, выругался.

И в этот момент третья тетрадь открылась.

Сама.

Страницы перевернулись — будто от сквозняка, но воздух в комнате стоял мёртвый, августовский, густой. Страницы листались — одна, другая, третья — и остановились примерно на середине.

Марвел посмотрел на раскрытую страницу.

Там, поверх формул Гриффина, свежими чернилами — он видел, что они свежие, они блестели при свечном свете — было написано:

«Отдай тетради, Марвел. Я не умер».

Почерк был не Гриффинов.

Марвел встал так резко, что стул опрокинулся. Бросился к двери. Рванул ручку.

Дверь не открывалась. Что-то — кто-то — держало её с другой стороны.

— Сядь, — сказал голос.

Голос шёл отовсюду и ниоткуда. Не Гриффинов — выше, мягче, с лёгким акцентом, которого Марвел не мог определить.

— Сядь, пожалуйста. Я не причиню тебе вреда.

— Кто вы? — Марвел прижался спиной к двери. Ноги не держали; он съехал вниз и сел на пол, как тряпичная кукла. — Кто вы такой?

Пауза. Потом — смешок. Тихий, почти добродушный.

— Меня зовут Эдвард Кемп. Нет, не тот Кемп. Другой. Его двоюродный брат. Я физик, Марвел. И я нашёл записи Гриффина раньше, чем ты думаешь.

— Но... вы же...

— Невидим? Да. Уже шестнадцать дней. Формула работает. Но он ошибался в одном: обратный процесс возможен. Я нашёл способ. Мне нужна третья тетрадь.

Марвел сидел на полу, прижимая тетради к животу, и чувствовал, как холод ползёт от пальцев к локтям.

— Зачем? — спросил Марвел.

— Затем, что я не хочу остаться таким навсегда.

Это было сказано просто. Без пафоса, без угрозы. И Марвел вдруг понял, что верит. Не голосу — интонации. Интонации человека, который устал быть невидимым.

Марвел медленно поднялся. Положил тетради на стол.

— Берите, — сказал он. — Только... оставьте мне первые две. Там рецепты нет. Только записи. Я хочу... — он запнулся. — Я хочу написать книгу.

Тишина. Долгая, как зимняя ночь.

Потом третья тетрадь поднялась со стола — сама, медленно, как во сне — и поплыла к двери. Дверь открылась.

— Спасибо, Марвел, — сказал голос из коридора. — Книгу пиши. Только имена поменяй.

Шаги — лёгкие, босые — прошлёпали по коридору и стихли.

Марвел стоял и смотрел на две оставшиеся тетради. Руки дрожали.

Он сел за стол. Взял перо.

И начал писать.

Мрачные стихи для Маши: утерянная глава «Щелкунчика»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Щелкунчик и Мышиный король» автора Эрнст Теодор Амадей Гофман. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Рассказывают, что через год юный Дроссельмейер увёз Мари в золотой карете, запряжённой серебряными лошадьми. На свадьбе танцевали двадцать две тысячи нарядных кукол, сверкающих бриллиантами и жемчугами, а Мари, говорят, и поныне королева в волшебной стране, где повсюду можно увидеть сверкающие цукатные рощи, прозрачные марципановые замки — словом, самые удивительные вещи, если только у тебя, конечно, есть на это глаза.

— Эрнст Теодор Амадей Гофман, «Щелкунчик и Мышиный король»

Продолжение

Маше Штальбаум исполнялось десять.

Три года прошло — три года и три месяца, если быть совсем точным, а советник Дроссельмейер всегда настаивал на точности, даже когда речь шла о вещах, которые точности не поддавались. Три года с той рождественской ночи. С ёлки. С Щелкунчика. С мышиного короля о семи головах — хотя, впрочем, Мари давно уже не была уверена в числе голов. Семь? Или пять? Или вовсе три, а остальные она придумала?

Фриц, разумеется, говорил, что она всё придумала. Целиком. С первого мышиного писка до последнего серебряного коня.

Но день рождения — десятый — был настоящим, и настоящими были гости, и настоящим было платье с кружевным воротником, которое мама гладила с утра. Гладила и приговаривала что-то про пятно — было пятно или не было, Мари не поняла. Она стояла у окна и смотрела на дождь.

Октябрь в Нюрнберге — серый. Не тот серый, что бывает на акварелях, благородный и прозрачный, а другой — тяжёлый, как мокрая шерсть. Деревья на Шпиттальгассе стояли голые, и только один каштан ещё держался, цеплялся за свои листья — рыжие, скрюченные, похожие на маленькие сжатые кулаки.

Крёстный Дроссельмейер приехал к обеду.

Он вошёл, как всегда, неожиданно — будто не через дверь, а откуда-то из складки в стене. Длинный, сутулый, в своём вечном чёрном сюртуке, с чёрной повязкой на правом глазу. Левый глаз — живой, острый, мышиный — тут же нашёл Мари и подмигнул. Она заметила, что руки у крёстного дрожат. Чуть-чуть. Но Мари обратила внимание — потому что в семь лет научилась замечать вещи, которых другие не видят, и за три года не разучилась.

— Десять лет, — сказал крёстный. — Серьёзный возраст. В десять лет пора получать серьёзные подарки.

Фриц, который в свои тринадцать всё ещё не вырос из привычки заглядывать в чужие свёртки, подался вперёд. Но крёстный достал из-за пазухи не коробку, не механическую игрушку, не замок с башенками.

Тетрадь.

Тонкая, в переплёте из тёмной кожи — настолько тёмной, что Мари сначала приняла её за чёрную, но потом, повернув к свету, увидела: скорее — цвета старой вишни. Или запёкшейся крови. Мари тут же одёрнула себя за это сравнение, но мысль уже была подумана, и куда её теперь.

— Что это? — спросила мама с тем особенным подозрением, которое она всегда приберегала для подарков крёстного. После истории с трёхэтажным замком, который занял полкомнаты и шевелился по ночам, мамино подозрение было, надо признать, обоснованным.

— Стихи, — сказал Дроссельмейер.

И добавил, помолчав:

— Мрачные.

Мари открыла тетрадь.

Почерк был мелкий, угловатый, с длинными хвостами у букв — точно писали не пером, а чем-то острым. Когтем? Мари одёрнула себя во второй раз. Одёргивать себя в день рождения — скверное занятие, но что поделаешь.

Первое стихотворение называлось «Кукла, которая не спит».

Мари прочла первые строки — про себя, одними губами — и почувствовала, как в комнате стало иначе. Не холоднее — тише. Как будто кто-то накрыл все звуки стеклянным колпаком.

«Кукла, которая не спит,
Стоит в витрине, смотрит вниз.
Её фарфоровый язык
Не произносит слов. Но — тс!

Она моргнула. Или нет?
Витрина треснула чуть-чуть.
И тот, кто видел, бросил свет
И побежал. Забыл дохнуть.»

— Ты знаешь, милая, на день рождения обычно дарят что-нибудь повеселее, — это мама. — Леденцы, например. Или ленты.

Крёстный не ответил. Он смотрел на Мари одним глазом, и в этом глазу было что-то новое. Не страх. Скорее — ожидание. Так смотрят на часовой механизм, когда знают, что сейчас из него выскочит фигурка. Или не фигурка.

— Прочти второе, — сказал он тихо.

Второе называлось «Мышиный вальс».

У Мари похолодели пальцы. Она помнила мышей. Помнила — или думала, что помнила; граница между этими вещами к десяти годам стала тоньше, чем хотелось бы. Шорох тысяч когтистых лапок по паркету. Запах — пыльный, сладковатый, как старый миндаль. И глаза — крохотные, красные, как булавки с рубиновыми головками, воткнутые в темноту.

«Мышиный вальс звучит в ночи —
Три четверти, три четверти, три.
Король упал. Сломались мечи.
Но ты — молчи. Молчи. Смотри.

Он встанет. Склеит. Семь голов
Не нужны, если есть одна.
Одна — и нет для ней оков.
Одна — и ночь ей не черна.»

— Крёстный, кто это написал? — Голос её стал тонким, будто струну натянули слишком.

Дроссельмейер опустился в кресло. Длинные пальцы — механические? живые? — легли на подлокотники.

— Есть вещи, Мари, которые существуют до того, как их кто-то напишет. Они ждут в воздухе. Кто-то просто... записывает.

— Это не ответ.

— Это самый честный ответ, на который я способен.

Фриц фыркнул из-за стола — громко, по-лошадиному.

— Опять ваши сказки. Маша, брось тетрадку, пойдём лучше...

Но Мари не слушала. Третье стихотворение — «Королевство после полуночи». Она читала — и что-то менялось. Не в комнате. В комнате всё было прежним: обои в мелкий цветок, этажерка с фарфоровыми пастушками, дождь за окном. Менялось глубже — в том слое, куда обычно не смотришь.

А теперь была причина.

Между строками, в промежутках между словами — Мари видела. Марципановые замки — но не розовые, не золотые. Серые. Покрытые пылью или пеплом. Леденцовые деревья без листьев, обожжённые. Розовое озеро обмелело, и на дне лежало что-то, на что не хотелось смотреть.

— Крёстный! — Она захлопнула тетрадь. — Это ведь то самое место? Королевство?

Старик — а он в эту минуту выглядел именно стариком, не чудаком, не фокусником, а усталым, изношенным человеком — провёл ладонью по лицу.

— Когда ребёнку семь, он видит королевство одним способом. Сахар, розы, серебряные кони. Так нужно. Но в десять...

Пауза. Дождь перестал, но с карниза капало — тяп, тяп, тяп — как метроном.

— В десять начинаешь видеть то, что за сахаром.

Мари посмотрела на тетрадь. Кожа переплёта казалась тёплой — не по-книжному. Как если бы между страницами что-то медленно дышало.

— Это подарок или предупреждение?

Дроссельмейер улыбнулся. Одной стороной рта — другая осталась неподвижной, и Мари подумала, что половины его лица живут в разных городах.

— А бывает, Мари, разница?

После обеда Мари поднялась к себе. Небо не посветлело — просто перестало сочиться, повисло над крышами, как серая простыня на верёвке.

Открыла последнюю страницу.

Последнее стихотворение было без названия. И без текста. Пустые строчки — ждущие, разинутые, как маленькие рты. И внизу, мелким почерком:

«Для Маши. Когда будет готова. Когда ей будет десять.»

Десять. Сегодня.

Мари закрыла тетрадь. Посидела минуту — или пять, кто считал. Открыла снова. Провела пальцем по переплёту — кожа дрожала, или это дрожали пальцы; поди разбери.

Взяла перо со стола — гусиное, то самое, которым писала диктанты — и подумала: а что, если мрачные стихи нужно не читать? Что, если их нужно — дописать?

За стеной скрипнуло. Тень от этажерки легла чуть иначе. Фарфоровая пастушка на полке, кажется, повернула голову. Или не повернула. Или повернула, но успела вернуться обратно.

Мари обмакнула перо.

И — в свой десятый день рождения, в октябре, в сером Нюрнберге, под небом, которое забыло, как быть голубым — написала первую строчку своего первого мрачного стихотворения.

А дальше — это уже другая история. Та, которую не записал Гофман. Та, которую Маша напишет сама.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Тот, кто не чувствовал: ненаписанный эпилог «Парфюмера»

Тот, кто не чувствовал: ненаписанный эпилог «Парфюмера»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Парфюмер. История одного убийцы» автора Патрик Зюскинд. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

На земле лежали одежда, башмаки, нож и фонарь маленького человека. А от него самого не осталось ни клочка, ни косточки, ни хрящика, ни единого волоска. Ничего. Среди пожирателей воцарилось лёгкое замешательство. Им было немного не по себе. Но зато они были необыкновенно горды. Впервые в жизни они совершили нечто из Любви.

— Патрик Зюскинд, «Парфюмер. История одного убийцы»

Продолжение

I.

Утро пахло мокрой известью и тухлой рыбой. Обычное парижское утро — июньское, тяжёлое, с серой плёнкой облаков, затянувших небо так низко, что казалось, протяни руку — и коснёшься этой промозглой ваты.

Двадцать шесть — или двадцать семь, или тридцать, кто уже разберёт — человек, участвовавших в ночном пиршестве на кладбище Невинных, расползлись по своим норам. Никто из них не заговорил о случившемся. Не потому что боялись. И не потому что стыдились — хотя, разумеется, стыдились тоже; человек всегда стыдится, когда не может объяснить собственных поступков. Просто не было слов. Французский язык, при всём его блеске, при всех его académiciens и dictionnaires, не располагал словарём для описания того, что они пережили.

Любовь? Нет. Голод? Ближе, но тоже нет.

Было что-то третье — между восторгом и аппетитом, — для чего нет названия ни на одном языке мира.

К полудню на месте ночного пиршества не осталось вообще ничего. Кто-то забрал одежду маленького человека. Кто-то — нож. Фонарь утащили, очевидно, первым. А стеклянный флакон — крошечный, не больше напёрстка — валялся в грязи между булыжниками, и на него наступали, и пинали, и не замечали, пока он не закатился в щель между могильными плитами, куда даже крысы не совались.

Там он и остался.

II.

Четыреста лье к югу, в Грассе, отставной советник второго парламента Антуан Ришис сидел в кабинете своего дома на улице Друо и разглядывал стену. Просто стену. Белёную, с паутиной трещин, жёлтым пятном сырости в углу и дохлой мухой на подоконнике. Он занимался этим уже третий час подряд — с того момента, как горничная принесла завтрак, до которого он так и не дотронулся.

Лора была мертва восемь месяцев.

Ришис знал это, разумеется. Он не сошёл с ума — во всяком случае, не в том смысле, в каком сходили с ума здешние старухи, забывающие, какой нынче год, и зовущие к обеду давно покойных мужей. Нет. Рассудок его работал превосходно. Он помнил всё: и арест маленького подмастерья-парфюмера, и суд, и приговор, и — вот тут память делала кульбит, от которого мутнело в глазах — площадь.

Ту площадь.

Десять тысяч человек, которые пришли смотреть, как убийцу двадцати пяти девушек разорвут железными клещами и привяжут к лошадям. И вместо этого… Ришис потёр переносицу. Воспоминание было настолько абсурдным, настолько физиологически невозможным, что рассудок отказывался принимать его как факт. Факт же состоял в следующем: маленький уродливый человек встал на эшафот, и все — ВСЕ — его полюбили. И он, Ришис, тоже. Он помнил это чувство: горячее, густое, невыносимое, как ожог мёдом изнутри. Он хотел обнять этого человека. Усыновить. Он — отец убитой дочери — хотел усыновить её убийцу.

Потом чувство прошло. Как проходит угар от дрянного камина, как проходит лихорадка.

А стыд — остался.

III.

Был, однако, в Грассе человек, которого площадь не тронула вовсе.

Его звали Этьен Морель, и он был кожевник — вернее, бывший кожевник, потому что кожевничать с его лёгкими было уже невозможно, и он перебивался тем, что чинил обувь и конскую сбрую в мастерской на улице Тоннельри. Мужчина лет пятидесяти, сухой, малоразговорчивый, с руками, навсегда побуревшими от дубильных растворов.

Этьен Морель не чувствовал запахов.

Совсем. Уже двадцать два года — с того дня, когда, будучи подмастерьем на кожевенном дворе Гримальди, он по неосторожности опрокинул на себя чан с купоросным раствором. Раствор выжег ему слизистую — так сказал лекарь, хотя лекарь, по правде говоря, мало что понимал в слизистых и вообще во всём, что нельзя было ампутировать, — и с тех пор мир для Мореля существовал в четырёх измерениях вместо пяти. Он не чувствовал ни роз, ни навоза, ни жареной рыбы, ни гниющих трупов. Всё одинаково. Ничто.

Поначалу это казалось увечьем. Потом — привычкой. Потом, с годами, даже своего рода привилегией: Грасс вонял немилосердно — кожевни, бойни, красильни, сточные канавы — и Морель единственный из горожан мог пройти вдоль реки Фу в августовский полдень, не зажимая носа и не давясь.

На площади в тот день он стоял в третьем ряду.

И видел всё.

Он видел, как вывели маленького человека — невзрачного, сутулого, с лицом, которое ничего не выражало. Ни страха, ни раскаяния, ни злости. Вообще ничего — как у манекена из лавки портного, только грязнее. Он видел, как палач приготовил инструменты. Он видел, как маленький человек сделал что-то — достал пузырёк, или платок развернул, Морель не разглядел точно с такого расстояния, — и площадь переменилась.

Мгновенно. Как если бы кто-то повернул невидимый рычаг в механизме, управляющем десятью тысячами кукол.

Люди начали плакать. Обниматься. Падать на колени. Женщина рядом с Морелем — пожилая, в чепце, судя по фартуку — жена мясника или булочника — бросилась к совершенно незнакомому мужчине и целовала его, и рыдала, и бормотала что-то бессвязное; а тот стоял с выражением блаженного кретинизма на физиономии и гладил её по спине. По всей площади, насколько Морель мог видеть, творилось примерно одно и то же: массовое помешательство, которое — он это прекрасно понимал — не было помешательством, потому что десять тысяч человек не сходят с ума одновременно и одинаково. Это было что-то другое.

А он — стоял.

И ничего не чувствовал. Точнее — чувствовал недоумение. И страх. Тот особый, скручивающий кишки страх, который возникает не от опасности, а от абсолютного, тотального непонимания происходящего. Морель стоял посреди ликующей толпы, как камень посреди кипящей реки, и смотрел на маленького человека на эшафоте, и маленький человек был просто маленьким человеком — жалким, безобразным, с приплюснутым, как у мопса, носом — и ничего больше.

Ничего.

Позже, когда безумие схлынуло и площадь опустела, и осталась только грязь, и утоптанная земля, и забытый кем-то башмак, Морель пытался рассказать об увиденном жене. Она выслушала и сказала: «Ты напился». Он не напился. Он попробовал рассказать соседу — башмачнику Гарье. Тот отвернулся и процедил: «Не надо об этом». Кюре перекрестился и посоветовал молиться.

Больше Морель не рассказывал никому.

IV.

Прошло два года. Или три — время в Грассе текло густо, как патока в январе; одно лето наползало на другое, и разницу между ними могли уловить разве что по качеству урожая лаванды, а Морель и этого не улавливал, потому что лаванда для него пахла ровно так же, как булыжник мостовой.

Маленького человека так и не казнили. Он исчез из тюрьмы — обстоятельства были мутные, показания стражников путаные, дело замяли с той поспешностью, с какой замятают дела, в которых все виноваты и никто не хочет разбираться. Ришис уехал в Париж. Говорили — занялся коммерцией. Морель подозревал, что он бежал. Просто бежал, как бегут от чумы — не оборачиваясь.

Сам же Морель остался. Он чинил сбрую. Латал башмаки. Ужинал луковым супом — безвкусным, как всё, что он ел последние двадцать два года, — и каждый вечер перед сном думал о площади. Не потому что хотел. Мысль приходила сама, как приходит ноющая боль в старом переломе перед дождём. Он прокручивал эту сцену снова и снова, как ярмарочный механизм с картинками, и каждый раз возвращался к одному и тому же выводу, который его — человека простого, необразованного, не прочитавшего за свою жизнь ни одной книги — пугал до самых печёнок.

Запах правит миром.

Не деньги. Не Бог. Не армия. Не разум. Запах. Невидимый, невесомый, не оставляющий следов — и всемогущий. Один человек с пузырьком правильной жидкости поставил на колени десять тысяч. Один. А он, Морель, уцелел лишь потому, что был калекой. Изувеченный оказался единственным зрячим — вот ведь штука.

И — это не давало ему спать — если тот маленький уродец сумел однажды создать это зелье, кто поручится, что другой не создаст снова?

V.

Морель не знал, конечно, что в щели между могильными плитами на парижском кладбище Невинных лежит стеклянный флакон размером с напёрсток. Не знал, что в нём осталось несколько капель жидкости, которой хватило бы, чтобы небольшая — человек в тридцать — толпа сделала всё, что ей прикажут. Не знал, что крысы, жившие в кладбищенских подземельях, обходили это место кругом — не из страха, нет, а из какого-то необъяснимого, не свойственного крысам почтения, как обходят гробницу святого.

Он ничего этого не знал.

Но по ночам, перед самым сном, в те несколько секунд между явью и забытьём, ему мерещилось — именно мерещилось, потому что это было невозможно, абсолютно невозможно для человека, двадцать два года не ощущавшего ничего, — ему мерещилось, что он чувствует запах.

Слабый. Сладковатый. Ни на что не похожий.

Он не мог понять — память подбрасывает ему фантом, как подбрасывает фантомную боль в ампутированной руке, или это что-то настоящее. Что-то, что доносилось с севера — хотя откуда именно с севера и что именно доносилось, он, разумеется, объяснить бы не сумел.

История Этьена Мореля, впрочем, ничем особенным не кончилась. Он прожил ещё одиннадцать лет, умер от грудной болезни зимой 1778 года и был похоронен на кладбище Святого Панкратия, в дальнем углу, без надгробия. Жена пережила его на четыре года. Детей у них не было. О нём забыли — быстро, как забывают всех, кто не оставляет ни книг, ни долгов, ни потомства.

О маленьком парфюмере в Грассе тоже забыли. Быстрее, чем можно было ожидать, — но люди вообще забывают быстрее, чем можно ожидать, особенно то, чего стыдятся. Через пять лет никто не помнил его имени. Через десять — само убийство двадцати пяти девушек превратилось в невнятную байку, в которой путали всё — имена, даты, количество жертв; какой-то приходской священник использовал эту историю в проповеди как притчу о дьявольском искушении, и, пожалуй, это было наименее глупое из возможных объяснений.

Флакон на кладбище Невинных пролежал ещё двенадцать лет — до тех пор, пока кладбище не закрыли указом парламента и не начали переносить останки в катакомбы. Рабочий, разбиравший плиты — здоровый парень из Нормандии, с обветренным лицом и руками, привыкшими к лопате, — нашёл пузырёк. Повертел. Вытащил пробку. Понюхал.

Выражение его лица сделалось странным — мечтательным и голодным одновременно, — как у человека, которому приснился самый прекрасный сон в жизни, и он отчаянно пытается не проснуться.

Он постоял так с минуту. Покачиваясь.

Потом убрал пузырёк в карман.

К вечеру пузырёк был пуст. Рабочий вылил остатки — несколько капель — себе на шею и пошёл домой, и жена, которая не разговаривала с ним третью неделю из-за чего-то, что он уже и сам забыл, встретила его у порога и обняла так, как не обнимала с их свадьбы, и плакала, и шептала, что любит, любит, любит; и он — большой, тупой (положа руку на сердце), немытый человек с лопатой — стоял, обалдевший, и не понимал, что с ней такое, но это было, чёрт побери, приятно.

Наутро запах выветрился. Жена снова не разговаривала с ним.

Пузырёк он выбросил в Сену.

Второй колокольчик: утерянная подорожная Павла Ивановича Чичикова

Второй колокольчик: утерянная подорожная Павла Ивановича Чичикова

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мёртвые души» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несёшься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, всё отстаёт и остаётся позади. Русь, куда ж несёшься ты? дай ответ. Не даёт ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо всё, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства.

— Николай Васильевич Гоголь, «Мёртвые души»

Продолжение

Город, в который въехала бричка Чичикова на четвёртый день пути, назывался — впрочем, не будем называть его. Зачем? Мало ли городов в России, и все они, ежели взглянуть с какой-нибудь горки при въезде, выглядят решительно одинаково: церковь, рынок, присутственные места, трактир с бильярдом и забор. Забор — непременно.

Селифан, тот самый Селифан, который, как известно читателю, имел привычку беседовать с лошадьми о предметах, далёких от лошадиного понимания, — Селифан был пьян. Не сказать чтобы совсем пьян, нет — он держался на козлах с тем особого рода достоинством, которое свойственно русскому человеку в состоянии третьей рюмки: когда мир ещё не плывёт, но уже покачивается, точно корабль на самой лёгкой, самой милосердной из волн.

— Тпру.

Бричка остановилась. Чичиков выглянул.

Гостиница была. Собственно, она была всегда — в каждом городе, мимо которого когда-либо проезжала бричка, есть гостиница. Это закон. Как закон тяготения, только надёжнее: яблоко может и не упасть, но гостиница — будет.

Называлась она «Неаполь».

Почему «Неаполь» — Бог знает. Никто из жителей города никогда не бывал в Неаполе. Никто, собственно, точно не знал, где этот Неаполь находится: одни утверждали — в Италии, другие — под Харьковом, а почтмейстер (но о нём после) уверял, что «Неаполь» — это фамилия. Была, дескать, такая купчиха. Врал, конечно.

Павел Иванович Чичиков вошёл. За стойкой стоял человек. Описать его — значит потратить время, которого и так мало (у кого оно есть?), но автор обязан. Итак: человек этот был ни толст, ни худ — то есть, вернее сказать, он был толст, но с таким выражением лица, которое как бы говорило: «Я не толст, я просто крупный». Нос у него был. Два глаза — тоже. Всё было на месте, и притом расставлено так обыкновенно, что глаз решительно не за что было зацепиться. Впрочем, один предмет всё-таки привлекал внимание: бакенбарды. Они были такие, какие бывают у людей, которые ещё в молодости решили, что бакенбарды — это их отличительная черта, и с тех пор несли это решение через всю жизнь, как крест, который давно хочется бросить, но неловко.

— Комнату-с, — сказал Чичиков.

— Есть-с. Рубль двадцать с обедом, семь гривен без.

— С обедом, — сказал Чичиков. — А скажите, любезнейший, — прибавил он тем голосом, который умел делать мягким, как подушка, когда требовалось, — городок у вас... ничего?

— Ничего-с.

— Помещики бывают?

— Бывают-с.

— А что, — Чичиков понизил голос и даже слегка наклонился вперёд, отчего сделался похож на кота, заметившего мышь, но пока ещё не решившего — стоит ли, — а что, не случалось ли здесь... мором кто не был прибит? Я имею в виду — среди крестьян?

Человек за стойкой поглядел на Чичикова. Потом на потолок. Потом на Чичикова опять.

— Это вы к Сёмке-гробовщику загляните, — сказал он наконец. — Он знает. Он всех знает. По именам, по отчествам, по болезням. Иной раз, знаете-с, заранее знает.

Заранее.

Чичиков оценил это слово. Повертел его в голове, как леденец — не тот леденец, что на палочке, а такой, кругленький, неправильной формы, какие бабки на базаре продают за копейку, и никогда не знаешь, то ли кислый, то ли сладкий, пока не лизнёшь.

— Благодарю, — сказал Чичиков и пошёл наверх.

Комната оказалась, разумеется, такая же, как все комнаты всех гостиниц всех городов: с тараканом, с зеркалом, в котором лицо расплывалось наподобие блина, и с запахом чего-то такого, что определить было невозможно, а забыть — и подавно. На стене висел портрет. Портрет изображал военного. Какого — неизвестно: краски выцвели до такой степени, что от военного остались только усы и эполеты, которые парили в желтоватом тумане, точно привидение генерала, явившееся с того света с единственной целью — напугать постояльца.

Чичиков не испугался.

Он сел на кровать (кровать скрипнула — все кровати в гостиницах скрипят, это тоже закон), достал бумажник и задумался.

Дела обстояли, прямо сказать, скверно. Не то чтобы совсем скверно — нет, Павел Иванович был не из тех людей, у которых дела обстоят совсем скверно: он принадлежал к породе людей, которые из любой скверности умеют извлечь что-нибудь если не хорошее, то сносное; если не сносное, то по крайней мере не смертельное. Однако же ревизские сказки с мёртвыми душами, приобретёнными в городе NN, остались там же, в городе NN. Вместе с репутацией. Вместе, можно сказать, с чистым именем — хотя имя Чичикова и до того не отличалось безупречной белизной, а скорее представляло собой нечто серенькое, замытое, как воротничок, который стирали раз двенадцать и который уже нельзя назвать ни грязным, ни чистым.

Нужно было начинать сначала.

Сначала. Это слово, кажущееся простым, стоило Чичикову двух бессонных ночей в бричке, одного расстройства желудка от станционной каши и длинного, тягучего, как осенняя дорога, размышления о природе человеческой настойчивости. Зачем он это делает? Вопрос, который не задают муравью, тащащему свою соломинку. Муравей тащит — и всё тут. Чичиков — тащил.

Наутро он отправился к Сёмке-гробовщику.

Гробовщик жил на окраине — там, где город уже перестаёт быть городом, но ещё не решается стать деревней, а застывает в каком-то промежуточном состоянии, украшенном покосившимся забором и козой. Коза была привязана к столбу. Коза жевала. Что именно она жевала — определить не удалось, но делала она это с выражением такого философского спокойствия, какое не всякому мыслителю дано; иной мыслитель всю жизнь ищет — и не находит, а коза — нашла. В чём-то таком, что лежало у столба и было, вероятно, когда-то шляпой.

— Семён... как вас по батюшке? — начал Чичиков.

— Никитич, — сказал гробовщик. Он был сухой, длинный, и руки его свисали вдоль тела так, словно были пришиты не вполне аккуратно — чуть ниже, чем следовало. — Вы, стало быть, насчёт гроба?

— Нет, — сказал Чичиков и улыбнулся. Улыбка была профессиональная: тёплая, располагающая, ровно на четверть дюйма шире, чем необходимо, — этот лишний четверть дюйма и отличал человека приятного от человека просто вежливого. — Я, собственно, по другому делу. Скажите, Семён Никитич, — и тут Чичиков понизил голос, — много ли в ваших краях... ушло?

— Ушло?

— В мир иной. Крестьян то есть. За последнее время.

Гробовщик поскрёб подбородок. Подбородок был небритый, и скрёб он его долго, с чувством, точно извлекая из этого процесса какое-то удовольствие — или, может быть, информацию, как иные извлекают мелодию из скрипки, водя смычком.

— Мрут, — сказал он наконец. — Мрут, ваше благородие. Тут, знаете ли, прошлой осенью — страсть. Лихорадка прошла.

— Неужели?

— Двадцать три души. Только у Заплатина — семеро. У Глухарёвой — четверо. У Мочалкина — ...

— Погодите, погодите, — перебил Чичиков, и глаза его сделались маленькими, острыми, внимательными; точно буравчики, которыми сверлят не дерево, а саму суть вещей. — Это вы мне про чьих крестьян?

— Про ихних. Помещиков здешних.

— И они, стало быть, ещё числятся?

— А как же им не числиться, ежели ревизия-то была в позапрошлом году, а мрут-то они сейчас? До новой ревизии-то — числятся. Мёртвые — а числятся. — Гробовщик хмыкнул. — Вот ведь жизнь какая штука: живой — не числится, а мёртвый — числится.

Чичиков слушал. И по мере того как он слушал, лицо его менялось — не резко, нет, оно не умело меняться резко; оно менялось постепенно, как небо перед рассветом, переходя от тёмного — к серому, от серого — к чему-то почти розовому. Не лицо, а, можно сказать, заря.

Двадцать три.

Только в этом уезде. А если в соседнем? А если — и Чичиков даже привстал — а если объехать два-три уезда? Ведь лихорадка, она не спрашивает, в каком ты уезде; она идёт, куда хочет, как цыганка по ярмарке, — и везде оставляет за собой...

Материал.

Чичиков тут же осадил себя. Нехорошо. Нехорошо так думать о мёртвых людях — «материал». Они ведь жили. У них были имена, семьи, огороды; они пахали, сеяли, пили по праздникам и дрались — в общем, делали всё то, что делают живые люди, а потом взяли и перестали. Но бумага-то — бумага о них не знает. Бумага думает, что они живы. И если бумага думает, что они живы, — кто он такой, Чичиков, чтобы спорить с бумагой?

— Семён Никитич, — сказал Чичиков, и голос его стал таким бархатным, что на нём можно было бы спать, — а скажите-ка мне, голубчик, — кто тут у вас из помещиков... поближе живёт?

И так началось.

Опять.

Последняя станция: ненаписанная тетрадь Печорина

Последняя станция: ненаписанная тетрадь Печорина

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Герой нашего времени» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я люблю сомневаться во всём: это расположение ума не мешает решительности характера; напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперёд, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь!

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Герой нашего времени»

Продолжение

15 мая.

Уехал из крепости. Максим Максимыч провожал — стоял у ворот, кивал. Добрый человек. Я ему ничего не сказал, кроме обычного. Он, впрочем, тоже. Мы оба давно исчерпали те слова, которые могли бы что-то значить.

Дорога на Тифлис размыта дождями. Арба увязла дважды, ямщик ругался по-грузински — длинно, витиевато, с какой-то даже нежностью. Я слушал и завидовал: человек, способный ругаться с удовольствием, не может быть по-настоящему несчастен.

На станции Ларс — пусто. Смотритель, сморщенный старик с бельмом на левом глазу, сообщил, что лошадей нет. Я знал, что лошади есть. Он знал, что я знаю. Мы посмотрели друг на друга.

— Подождёте? — спросил он.
— Сколько?
— Часа три. Или четыре.

Я подождал. Не потому, что мне некуда было торопиться, — а потому, что мне было всё равно. Это разные вещи, хотя со стороны выглядят одинаково.

В комнате для проезжающих — стол, скамья, образ в углу. Мухи. Запах кислых щей из-за перегородки. Я сел, вынул журнал — вот этот — и начал перечитывать последние записи. Странное занятие: читать собственные мысли двухнедельной давности — всё равно что встретить знакомого, которого помнишь иначе, чем он есть. Мысли потускнели, как монеты в кармане, — от слишком частого обращения.

Вуличу я посвятил три страницы. Три. Человек жил, верил в судьбу, доказывал что-то — себе? мне? Богу? — и получил шашкой по голове от пьяного казака. А я записал его смерть так, будто это анекдот для светского разговора. Впрочем, может быть, это и есть анекдот; просто рассказчик скверный.

Часа через два появился ещё один проезжающий.

Невысокий, плотный, в дорожном сюртуке — хорошем, но не новом. Лицо загорелое, обветренное; глаза серые, с прищуром; усы. Лет сорока пяти, может быть. Или пятидесяти — у людей, которые много ездят верхом, возраст определяется с трудом.

Он вошёл, огляделся, увидел меня — и остановился.

— Григорий Александрович?

Я не сразу ответил. Не потому что не расслышал. Просто привычка: когда тебя узнают, а ты не узнаёшь — выгоднее помолчать секунду.

— С кем имею честь?

Он усмехнулся. Так усмехаются, когда ожидали именно такого ответа.

— Стадницкий. Полковник Стадницкий. Мы виделись в Пятигорске, у княгини Лиговской, — он помолчал, — в тот самый сезон.

Тот самый сезон. Он сказал это так, словно подчеркнул. Словно в Пятигорске был один-единственный сезон, а все остальные — только его отражения.

Я вспомнил. Не его — событие. Стадницкий. Кажется, он танцевал с княжной Мери на одном из тех балов, которые я тогда посещал с единственной целью — портить удовольствие Грушницкому. Или не танцевал. Водяное общество отличается тем, что все в нём похожи друг на друга, — потому что все стараются быть не похожи друг на друга.

— Припоминаю, — сказал я. Это была ложь, но учтивая. Учтивая ложь — единственный вид лжи, который не вызывает у меня угрызений совести.

Он сел напротив, снял перчатки. Руки у него были большие, крепкие — руки человека, который привык к поводьям и к эфесу.

— Лошадей ждёте?
— Жду.
— И я.

Пауза. Мы оба посмотрели в окно. За окном — ничего. Горы. Облака. Ущелье. Всё то, что в первый раз поражает, во второй — восхищает, а в третий — существует, как мебель. Я уже давно перешагнул третий раз.

— Я слышал о вашей истории с Грушницким, — сказал Стадницкий. Сказал тихо, без выражения, как говорят о погоде.

— Какой именно?
— О дуэли.
— А. Ну да. — Я закрыл журнал. — И что же вы слышали?

Он пожал плечами:
— То, что слышат все. Что вы убили его. Что он стрелял первым — холостым. Или не холостым. Версии расходятся, как тропинки в лесу; все ведут в одну сторону, но ни одна — к правде.

Хорошо сказано. Для полковника — даже слишком хорошо. Я посмотрел на него внимательнее.

— Вас это беспокоит?

— Нет. Меня беспокоит другое. — Он достал из кармана трубку, повертел в руках, не набивая. — Грушницкий был мне двоюродным племянником.

Вот оно что.

Я ждал чего-то подобного. Не именно этого — но чего-то подобного. Жизнь имеет скверную привычку сводить людей, которым лучше бы не встречаться. Словно режиссёр — бездарный, но упрямый — раз за разом ставит одну и ту же пьесу, меняя только декорации.

— Мне жаль, — сказал я.

— Нет, — ответил он спокойно. — Вам не жаль. Я читал ваш журнал — не весь, отрывки. Максим Максимыч показывал. Вы описали эту дуэль так, как описывают партию в вист: с интересом, но без сожаления.

Я хотел возразить. Не стал. Он был прав, и это раздражало.

— Я не приехал мстить, — добавил он, заметив (или вообразив), что я потянулся к дорожному пистолету. Я не потянулся. Пистолет лежал в чемодане, а чемодан — в арбе. — Я приехал понять.

— Что именно?
— Зачем.

Короткое слово. Зачем. Я слышал его тысячу раз — от женщин, от друзей (друзей ли?), от самого себя в те ночные часы, когда сон не идёт и потолок над головой кажется крышкой гроба. Зачем я убил Грушницкого. Зачем играл с Мери. Зачем преследовал Бэлу. Зачем — вообще всё.

Ответ прост: я не знаю.

Вернее — знаю, но ответ не годится для разговора на почтовой станции, между кислыми щами и ожиданием лошадей. Ответ в том, что мне скучно. Что я устроен так, что разрушаю всё, к чему прикасаюсь, — не по злобе, а по устройству, как огонь сжигает не потому, что ненавидит дерево. Но попробуйте объяснить это полковнику, потерявшему племянника.

— Вы хотите простой ответ или честный? — спросил я.
— А они разные?
— Всегда.

Он наконец набил трубку. Закурил. Дым повис между нами — серый, ленивый.

— Давайте честный.

— Я убил его, потому что он хотел убить меня. Всё остальное — подробности.

— Подробности — это то, что делает убийство дуэлью, а дуэль — честью, — заметил он.

— Или бесчестьем. Зависит от того, кто рассказывает.

Мы замолчали. Смотритель принёс свечу — стемнело как-то разом, без предупреждения, как бывает в горах. Тени прыгнули по стенам, и лицо Стадницкого стало другим: резче, старше, злее.

— Я одно хочу знать, — сказал он. — Вы хоть раз подумали о нём после?

Подумал ли я о Грушницком? Да. Ночью, после дуэли, когда мокрый платок на лбу казался слишком тёплым. Утром, когда завтракал и ловил себя на том, что намазываю масло на хлеб, а Грушницкий — уже нет, никогда. И потом, в крепости, когда услышал похожий голос за стеной и вздрогнул — на полсекунды — прежде чем вспомнить, что похожий голос — это только похожий голос.

— Да, — сказал я. — Подумал.

Он посмотрел на меня долго. Потом кивнул, встал, надел перчатки.

— Лошади, я думаю, уже готовы, — сказал он.

Он был прав. Лошади были готовы. Смотритель, разумеется, врал с самого начала.

Мы вышли. Ночь. Звёзды. Холод. То, что романтики называют величием природы, а уставшие путники — неудобством.

— Прощайте, Григорий Александрович, — сказал Стадницкий, садясь в коляску. — Я рад, что вы хотя бы подумали.

Я не ответил. Коляска тронулась, фонарь на ней качнулся — жёлтая точка в темноте, всё меньше, меньше.

Я стоял и смотрел.

Нет. Не на коляску. На звёзды. Они были те же, что и в ночь после дуэли, — равнодушные, далёкие, яркие. Им не было дела ни до Грушницкого, ни до Стадницкого, ни до меня. И — вот странность — именно это утешало.

Я сел в арбу. Ямщик хлестнул лошадей.

Дорога продолжалась.

Камень и пепел: ненаписанный эпилог «Собора Парижской Богоматери»

Камень и пепел: ненаписанный эпилог «Собора Парижской Богоматери»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собор Парижской Богоматери» автора Виктор Гюго. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Среди всех этих отвратительных останков были найдены два скелета, из которых один, казалось, сжимал в объятиях другой. Один из этих скелетов, принадлежавший женщине, сохранил на себе остатки некогда белого платья и нитку стеклянных бус на шее. Другой скелет, обнимавший первый, принадлежал мужчине. Позвоночник его был искривлён, голова вдавлена в лопатки, одна нога короче другой. Когда попытались отделить этот скелет от того, который он обнимал, он рассыпался прахом.

— Виктор Гюго, «Собор Парижской Богоматери»

Продолжение

Три года спустя.

Париж забыл. Город умеет забывать — это его ремесло, его способ выживания, его единственный непреложный талант. Он забыл Эсмеральду так же, как забывает всех: быстро, равнодушно, без церемоний. Площадь Грев вымыли. Виселицу перенесли — не убрали, нет, просто перенесли на двадцать шагов левее, потому что мешала проезду телег. На том месте, где плясала цыганка с козочкой Джали, торговка расставила лотки с репой.

Репа продавалась неплохо.

Монфокон засыпали. Никто не искал в его подвалах двух скелетов, сплетённых в объятии. Никто не спрашивал, почему один из них — кривой, горбатый, с черепом, вдавленным слева, — прижимал к себе другой так, что кости вросли друг в друга. Кости — всего лишь кости. Париж производил их в избытке.

Собор стоял.

Он стоял, как стоял всегда: грузный, тёмный, вросший в остров Сите, будто не был возведён на нём руками людей, а вырос из камня сам по себе, как скала, как дуб, как проклятие. Горгульи скалились с карнизов — те же горгульи, что скалились при Людовике Святом. Химеры смотрели на город сверху — без любви и без ненависти. Они были каменные. Они не умели ни того, ни другого.

Колокола молчали.

С тех пор как звонарь исчез — а он исчез, растворился; говорили разное: утопился в Сене, ушёл в лес, бросился с башни, но никто не знал наверняка, и, что характерно, никто не искал, — с тех пор колокола раскачивали наёмные работники. Двое парней из предместья Сен-Марсо. Они звонили по расписанию и не разговаривали с бронзой. Мария не пела. Большой Эммануэль не гудел. Они звучали — и только. Как звучит горшок, если ударить по нему ложкой. Звук без голоса.

Каменщик Жиль Сорель работал на южной башне с октября.

Ему было тридцать четыре. У него были тяжёлые руки с белыми, навсегда въевшимися в кожу крошками известняка; и он не любил высоту. Не то чтобы боялся. Нет. Просто — не любил. Как не любят дождь или понедельник. Но лез. Потому что Собор платил. Не деньгами — Собор платил скверно, епископат торговался за каждое су, а подрядчик Лебретон забирал себе треть, — а чем-то другим. Может быть — тишиной.

Тишина наверху была другой, чем внизу. Внизу, в Париже, тишины не существовало. Её не было нигде: ни на рынке, ни в церкви, ни в кабаке, ни в постели. А наверху — тишина. Густая. Холодная. С привкусом камня и птичьего помёта.

В четверг — Жиль запомнил день точно, потому что по четвергам его жена Маргарита пекла хлеб с луком, и он ел этот хлеб на высоте сорока туазов, сидя на карнизе, свесив ноги над городом, — так вот, в четверг он обнаружил рисунок.

Нет. Не надпись.

Он заменял камень на парапете — старый блок треснул, вода проела его изнутри, зима разорвала трещину, — и когда выворотил его ломом, увидел на внутренней стороне, той, что была скрыта кладкой и не видела света, может быть, тридцать лет, рисунок. Процарапанный чем-то острым. Глубоко. С силой, которая не могла принадлежать обычному человеку. Жиль знал камень. Он работал с камнем двадцать лет. Чтобы процарапать известняк на такую глубину — в палец, не меньше, — нужен был резец и молоток. Или кулак, в котором помещалась сила десятерых.

Лицо.

Женское лицо. С большими глазами — резчик выскреб зрачки особенно глубоко, и в углублениях скопилась тень, и от этого казалось, что глаза смотрят. Не на Жиля. Сквозь него. Куда-то дальше — за башню, за город, за небо. Волосы — длинные, нацарапанные стремительными, почти яростными линиями; казалось, рука того, кто рисовал, дрожала — не от слабости, а от чего-то другого, чему Жиль не знал названия. Рот — маленький. Губы сомкнуты.

Улыбка?

Жиль наклонился ближе. Нет, не улыбка. Что-то среднее между улыбкой и... и чем? Он не знал слова. Он был каменщик, а не поэт.

Под лицом — буквы.

ANAΓKH.

Жиль не знал греческого. Он не знал и латыни, и французского знал ровно столько, сколько нужно для того, чтобы ругаться с подрядчиком Лебретоном и говорить Маргарите, что хлеб с луком удался. Но буквы он разобрал.

Он позвал Мартена. Мартен работал ярусом ниже — старше, умнее, с тридцатилетним опытом и двумя недостающими пальцами на левой руке.

Мартен поднялся. Посмотрел. Потрогал пальцем бороздки. Присвистнул.

— Старое, — сказал он. — Лет двадцать. Может, больше.

— Кто это? — спросил Жиль. Он имел в виду лицо.

Мартен долго молчал. Потом сказал — тихо:

— Ты слышал про горбуна?

Жиль слышал. Все слышали. Это была одна из парижских историй — тех, что рассказывают в кабаках, перевирая каждый раз. Горбун. Звонарь. Жил в башне — в этой самой башне. Любил цыганку. Цыганку повесили. Горбун пропал. Никто не знал. Никому не было дела.

— Он вырезал это? — спросил Жиль.

— А кто ещё полезет на эту стену без лесов? Без верёвки. Ночью. И вырежет — вот так, ногтем или гвоздём, с такой силой, что камень треснул?

Жиль посмотрел на рисунок. Потом — вниз, на город. Сена блестела. Лодки ползли по ней — медленные, плоские, гружёные. Где-то там, внизу, на площади, она плясала. С козочкой. С бубном. А он смотрел сверху. Отсюда. С этого карниза. И вырезал её лицо на камне. На внутренней стороне блока — там, где никто не увидит.

Для себя. Или для камня. Чтобы Собор помнил — даже если город забудет.

— Что ставим? — спросил Жиль. — Новый блок?

Мартен помолчал.

— Ставь, — сказал он наконец. — Только рисунок не трогай. Переверни старый камень лицом внутрь. Пусть лежит.

Жиль так и сделал. Старый блок с женским лицом лёг обратно в стену — рисунком к темноте, к сердцевине башни, к той глухой, слепой, каменной тишине, в которой горбун прожил свою единственную жизнь.

Собор принял камень обратно. Как принимал всё — молитвы, проклятия, дождь, кровь, птичий помёт, колокольный звон, тишину. Без благодарности. Без отказа.

Через двести лет — или через триста, или через пятьсот; камню всё равно — кто-нибудь снова разберёт эту стену. И найдёт лицо. И не поймёт. И положит обратно.

Это был Париж. Он умел забывать.

Но камень — камень помнил.

Второе послание: ненайденная глава «Детей капитана Гранта»

Второе послание: ненайденная глава «Детей капитана Гранта»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дети капитана Гранта» автора Жюль Верн. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Нужно ли добавлять, что Роберт Грант, верный памяти отца, избрал морское поприще и что юноша, посвятив себя мореплаванию, осуществил давнишнюю мечту Паганеля, основав на острове Табор шотландскую колонию? Нужно ли говорить, что Жак Паганель, после долгих колебаний, всё же женился на свирепой кузине майора Мак-Наббса? Что до прочих наших героев, то все они были щедро вознаграждены судьбой за мужество и преданность.

— Жюль Верн, «Дети капитана Гранта»

Продолжение

1868 год. Роберт Грант — лейтенант. Ему двадцать два. На «Макуори», трёхмачтовом барке под шотландским флагом, он идёт вдоль сорок второй параллели — той самой, которая когда-то определила маршрут «Дункана». Десять лет назад он был мальчишкой, бежавшим за отцом по карте, и мир казался ему задачей из учебника — с правильным ответом на последней странице. Теперь мир казался ему чем-то другим. Чем именно, Роберт пока формулировал.

Апрельский шторм застал «Макуори» у островов Амстердам — двух скалистых нашлёпок посреди Индийского океана, которые на большинстве карт обозначались точкой, а на некоторых не обозначались вовсе. Капитан Фрэнсис Хоуп, валлиец пятидесяти семи лет, с лицом, похожим на просоленный кулак, приказал лечь в дрейф.

Ждать.

Ждали двое суток. Ветер не утихал. Барометр показывал двадцать девять дюймов и падал. Судовой врач, доктор Марч, страдал морской болезнью — обстоятельство, которое сильно подрывало доверие к нему со стороны экипажа.

На третье утро — Роберт запомнил это точно, потому что записал в вахтенном журнале, — боцман Пиготт выловил из воды бутылку.

Бутылку.

Роберт стоял на шканцах и смотрел, как Пиготт вертит её в руках. Тёмно-зелёное стекло, горлышко, запечатанное варом. Внутри — что-то белое. Свёрнутое. Желтоватое от времени или от морской воды — поди разбери.

— Мистер Грант, — сказал Пиготт и протянул находку с выражением, которое у боцмана заменяло улыбку (то есть слегка менее суровым, чем обычно), — вам, наверное, будет интересно.

Пиготт знал историю. Весь экипаж знал. Роберт Грант, сын того самого капитана Гранта, которого нашли по бутылочной почте десять лет назад. Об этом писали в «Таймс», об этом рассказывал Паганель на лекциях в Парижском географическом обществе, жестикулируя и сбивая указкой глобус со стола. Это была его фирменная манера — и глобус падал каждый раз.

Роберт Грант и бутылка в океане. Рифма. Слишком аккуратная, чтобы быть случайностью; слишком невероятная, чтобы быть чем-то иным.

Он разбил горлышко. Аккуратно, обухом ножа. Осколки полетели на мокрую палубу, где их тут же смыло волной. Вынул бумагу. Развернул.

Текст был написан по-французски. Почерк — мелкий, аккуратный, с характерным нажимом, который выдавал руку, привыкшую к корабельному перу: такие перья затачивают коротко, чтобы не ломались при качке. Некоторые слова размыло солёной водой, но большая часть читалась.

«...потерпели крушение... юго-восточный берег... 37°24' южной широты... не остров, но полуостров... девять человек... провизии на шесть месяцев... умоляем...»

Роберт прочитал дважды. Потом — в третий раз, медленно, водя пальцем по строчкам, как делал в детстве, когда вместе с Мэри и лордом Гленарваном разбирал то первое послание отца.

Тридцать седьмая параллель. Не сорок вторая — тридцать седьмая. Южная. Юго-восточный берег. Полуостров.

Он развернул карту на штурманском столе. Карта была новой — издание Адмиралтейства 1866 года. Пальцы нашли линию — 37°24' южной широты. Она пересекала Тасманию, южный берег Австралии, потом — пустоту Индийского океана, юг Африки, Атлантику, Патагонию.

Патагонию.

Роберт замер. На секунду — не дольше — ему показалось, что он снова стоит на палубе «Дункана», рядом с Гленарваном, и Паганель тычет пальцем в карту, и Мэри смотрит с тревогой, и весь мир — впереди.

Но ему было двадцать два, и мир уже не казался задачей с ответом на последней странице.

— Капитан Хоуп, — сказал Роберт, поднимаясь на мостик. Ветер рвал полы его бушлата, и «Макуори» качало с борта на борт — мелко, упрямо, как качает в скверном сне.

Хоуп обернулся. Лицо-кулак ничего не выражало.

— Сэр, я обнаружил кое-что, — сказал Роберт и протянул ему записку.

Хоуп читал долго. Потом поднял глаза.

— Вы понимаете, мистер Грант, что эта записка может оказаться старой. Пятилетней давности. Десятилетней. Бутылки носит течениями годами.

— Понимаю, сэр.

— И что курс на тридцать седьмую параллель означает отклонение от маршрута на четыреста морских миль. Минимум.

— Понимаю, сэр.

— И что у нас контракт с Сиднейской торговой компанией, и каждый день задержки — это неустойка в двенадцать фунтов.

— Понимаю, сэр.

Хоуп помолчал. Ветер свистел в вантах. Где-то на баке ругался кок — не на кого-то конкретного, а на саму идею существования в южной части Индийского океана в апреле.

— Ваш отец, — сказал наконец Хоуп, — его тоже нашли по бутылке?

— Да, сэр.

Хоуп сложил записку. Сунул в карман бушлата. Посмотрел на компас.

— Рулевой, — сказал он, — курс зюйд-зюйд-вест. Мистер Грант, известите экипаж. И передайте коку, чтобы прекратил орать — он пугает альбатросов.

«Макуори» развернулся. Тяжело, медленно, как разворачивается старый пёс, который учуял что-то на ветру. Нос барка прошёл через вест, потом через зюйд-вест и лёг на новый курс.

К тридцать седьмой параллели.

Роберт стоял на корме и смотрел, как за кормой остаётся пенный след — ровный, белый, уходящий к горизонту и тающий. Он думал о том, что десять лет назад бутылка привела лорда Гленарвана к его отцу. Что Паганель назвал бы это «чудесным совпадением» и прочитал бы лекцию о морских течениях. Что Мэри написала бы ему: «Будь осторожен, Роберт. Будь осторожен и возвращайся.»

Бутылка. Опять бутылка. Семья Грантов, видимо, была обречена на стеклянную почту.

Он достал записную книжку и написал:

«12 апреля 1868 года. 38°11' ю. ш., 77°35' в. д. Обнаружено послание в бутылке. Курс изменён. Начинается.»

И подчеркнул последнее слово дважды.

Альбатрос прошёл над мачтой — низко, почти задев верхнюю рею. Крылья его были неподвижны; он не махал ими — просто висел в воздухе и смотрел вниз на корабль, на человека, на пенный след, уходящий к горизонту.

Потом развернулся — без усилия, без взмаха — и полетел на юг. Туда, куда шёл «Макуори». Туда, где ждали девять человек. Или уже не ждали.

Тринадцатый стул: ненаписанный эпилог великих комбинаторов

Тринадцатый стул: ненаписанный эпилог великих комбинаторов

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Двенадцать стульев» автора Илья Ильф и Евгений Петров. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Через десять минут на скамейке, в тени реденьких бульварных деревьев, полусидел-полулежал великий комбинатор Остап Бендер. Несколько бриллиантов выпали из его кармана и валялись на земле, тускло посверкивая. Ещё дальше, ещё тусклее, сверкала бритва, которой Ипполит Матвеевич Воробьянинов перерезал горло своему единственному другу.

— Илья Ильф и Евгений Петров, «Двенадцать стульев»

Продолжение

Остап Бендер очнулся на третий день. Не потому, что хотел — организм решил за него, как это обычно бывает с организмами, которым вспарывают горло тупой бритвой.

Бритва, к слову, была из набора «Золинген», позапрошлогодней партии, уценённая и проданная в Одессе за полтинник. Ипполит Матвеевич, при всех своих аристократических замашках, экономил на средствах убийства. Это и спасло великого комбинатора.

Палата, в которой пришёл в себя Остап, принадлежала Марьино-Рощинской больнице для бедных — заведению настолько бедному, что даже тараканы в нём выглядели недокормленными. На тумбочке стояла жестянка с надписью «Для пожертвований», в которой не было ничего, кроме мухи. Муха тоже выглядела бедной.

— Ну? — спросил Остап у потолка.

Потолок не ответил. Потолок был занят — с него свисал кусок штукатурки, который, судя по всему, раздумывал, стоит ли падать.

Остап потрогал шею. Бинты. Много бинтов. Его замотали, как мумию фараона Тутанхамона, если бы этому фараону полоснули по горлу бывшим уездным предводителем дворянства.

«Киса, — подумал Остап, — Киса, Киса. Какой же вы, Киса, мерзавец».

Мысль эта, впрочем, не была новой. Остап думал её уже давно — примерно с того момента, как Ипполит Матвеевич в поезде украл у него колбасу. Но тогда это было предчувствие, а теперь — диагноз. Окончательный, как сифилис.

Вошла медсестра. Медсестре было лет сорок пять, у неё были руки штангиста и взгляд бухгалтера.

— Вы, что ли, ожили? — спросила она с интонацией, которая не подразумевала ни радости, ни сожаления; чистая констатация факта, как в протоколе.

— Жив, — подтвердил Остап. — И даже голоден. Что само по себе является чудом в учреждении, где мухи жертвуют в копилку.

Медсестра не улыбнулась. За двадцать лет работы она разучилась это делать — не от горя, а от экономии лицевых мышц.

— Вас милиция спрашивала, — сказала она. — Два раза. Протокол составляли. Кто вас порезал-то?

— Друг, — сказал Остап.

— Ишь ты.

— Бывший друг, — уточнил Остап. — Компаньон. Соучредитель концессии. Впрочем, это долгая история, и начинается она с гарнитура мастера Гамбса, а кончается — ну, вы видите чем.

Медсестра видела. За двадцать лет она видела и не такое. Однажды привезли дворника, которого жена ударила самоваром. Самовар был казённый, медный, на четырнадцать персон. Дворник выжил. Самовар — нет.

— Вам записка, — сказала медсестра и положила на тумбочку сложенный вчетверо листок.

Остап развернул его левой рукой (правая не слушалась — она была занята обидой на весь организм в целом). Записка гласила:

«Остап Ибрагимович! Вещи ваши мы сохранили. Шахматы в каптёрке. Ваш зелёный костюм, к сожалению, пришлось списать — весь в крови. Белые штиблеты целы. Денег при вас не обнаружено. С приветом, завхоз Кукушкин.»

Денег не обнаружено. Ну разумеется. Денег не было уже давно. Деньги — все двести тысяч — лежали в новом клубе железнодорожников, превращённые в мрамор, паркет и бронзовые люстры. Деньги стали культурой. И это было, пожалуй, самое обидное из всего, что случилось с Остапом Бендером за тридцать три года его жизни, включая бритву.

Остап откинулся на подушку. Подушка была тощей, как пролетарская идея в изложении уездного лектора.

Он стал думать.

Думал он примерно так:

Пункт первый. Жив. Это хорошо. Из мёртвого состояния труднее осуществлять комбинации. Покойники, как правило, не предприимчивы.

Пункт второй. Гол. Гол, как сокол, как пробка, как новорождённый, как... — тут Остап перебрал все доступные сравнения и не нашёл достаточно голого. Он был голее всех перечисленных, вместе взятых.

Пункт третий. Воробьянинов скрылся. И чёрт бы с ним. Пускай живёт. Пускай стрижёт свою дурацкую бороду (или что у него осталось после того, как он её трижды перекрашивал — сначала в чёрный, потом в зелёный, потом в совсем уж неприличный). Месть — занятие для бедных, а Остап Бендер не собирался оставаться бедным.

Пункт четвёртый.

Нужен план.

План.

Остап закрыл глаза. Из-под закрытых век Москва представлялась ему огромной, сияющей, набитой деньгами, как рождественский гусь яблоками. Москва? Нет. Москва его знала. В Москве его могли вспомнить, опознать, и — что хуже всего — посадить. Может — Тифлис? Может — Одесса, где его помнили слишком хорошо и слишком по-разному? Может — заграница; Рио-де-Жанейро, где все ходят в белых штанах?

Белые штаны.

Идея ударила его, как медный самовар — марьинорощинского дворника. Не в голову. В самую душу — если, конечно, у великого комбинатора была душа; вопрос, который богословы и товарищи из угрозыска оставляли открытым.

Для осуществления идеи нужен был миллион. Один миллион рублей. Цифра красивая, круглая и — что немаловажно — конкретная. Остап любил конкретику. Абстрактные мечтания он оставлял поэтам, философам и членам домкомов.

— Сестра! — крикнул Остап.

Медсестра появилась в дверях с выражением человека, которого зовут в третий раз за смену и которому за это не доплачивают.

— Чего вам?

— Скажите, — проговорил Остап с достоинством, которое трудно сохранять, когда лежишь в казённых подштанниках с перебинтованным горлом, — скажите, милая, сколько стоит билет до Черноморска?

Медсестра посмотрела на него. Потом на тумбочку, где лежала записка завхоза Кукушкина. Потом снова на него.

— У вас, — сказала она, — денег нет.

— Это, — ответил Остап, — вопрос временный. Как и всё в этом мире. Включая ваше выражение лица.

И улыбнулся. Улыбка вышла кривая — мешали бинты и разрезанные мышцы шеи, — но это была улыбка Остапа Бендера, великого комбинатора, сына турецкоподданного, человека, которого не так-то просто зарезать. Бритва Воробьянинова только расчистила поле. Прошлый проект — стулья, бриллианты, этот безумный забег от Старгорода до Москвы — закончился. Закончился бездарно и кроваво. Но закончился.

Начиналось что-то другое.

Что именно, Остап пока не знал, но знал точно: оно будет стоить не меньше миллиона. И на этот раз — без компаньонов. Без предводителей дворянства. Без стульев. Без бритв.

За окном палаты грохотал трамвай. Москва жила, строилась, торговала, перевыполняла, принимала посетителей в новых клубах железнодорожников и не подозревала, что в тринадцатой (ну конечно — тринадцатой!) палате Марьино-Рощинской больницы для бедных лежит человек, который через месяц перевернёт её, как блин на сковородке.

Через неделю он выпишется. Через две — будет в Черноморске. Через месяц...

Но это, как сказали бы в одном хорошем романе, совсем другая история. И она стоит ровно миллион рублей.

Седьмой день: глава, вырванная из рукописи «Войны миров»

Седьмой день: глава, вырванная из рукописи «Войны миров»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Война миров» автора Герберт Уэллс. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

И порой, когда я сижу в кабинете за работой, передо мной внезапно встаёт видение — безлюдные улицы, засыпанные чёрной пылью, и трупы, обёрнутые в чёрные лохмотья, и багровая трава, опутавшая руины... Потом я выхожу на Примроуз-Хилл, и в серых лондонских сумерках мне чудятся призраки — неуклюжие тёмные фигуры, далёкие силуэты треножников в тумане. Ибо я знаю: где-то в бездне космоса их холодные, бесчувственные умы завистливо взирают на нашу Землю — и медленно, но верно вынашивают свои враждебные планы.

— Герберт Уэллс, «Война миров»

Продолжение

Эту главу я вычеркнул из рукописи дважды. Первый раз — потому что не мог дописать. Второй — потому что дописал.

Седьмой день вторжения. Среда. Или четверг — к тому моменту дни недели потеряли всякий смысл, как теряет смысл расписание поездов, когда рельсы оплавлены тепловым лучом. Я находился где-то между Мортлейком и Кью, в подвале дома, от которого остались три стены и половина крыши. Половина — это я щедро. Треть, может быть.

Со мной была женщина. Имени я не запомнил — или она не назвала. Одно из двух. Она прижимала к себе свёрток из серого одеяла, и свёрток иногда шевелился, а иногда нет, и каждый раз, когда он замирал, женщина подносила ухо к самому его краю и слушала. Потом выпрямлялась. Молчала. Я не спрашивал.

Чёрный дым.

О нём я писал, и немало, но одно дело — описывать его свойства с дистанции нескольких месяцев, сидя за столом, в кабинете, где пахнет табаком и перо царапает бумагу; и совсем другое — лежать на полу, вжавшись лицом в кирпичную крошку, и чувствовать, как он подбирается. Не запах. У чёрного дыма нет запаха в привычном понимании. Есть — вкус, что ли. Металлический, как если лизнуть монету. Нет, не так. Как если вам в горло насыпали мелкой стальной стружки, и вы пытаетесь дышать через неё. Вот так.

Женщина сидела тихо. Ребёнок (я думал — ребёнок) тоже.

Время тянулось, как расплавленная смола. Я считал удары сердца. Досчитал до двухсот тридцати семи, сбился, начал заново. За стеной — той, что ещё стояла, — раздавался мерный гул: тяжёлый, ритмичный, от которого вибрировал пол. Марсианская боевая машина. Я знал этот звук. Шаг — пауза. Шаг — пауза. Шаг — и вдруг остановка.

Тишина.

Самое страшное на войне — не взрывы. Не огонь. Тишина. Потому что взрыв — это уже свершившееся; ты жив, раз слышишь. А тишина — это ожидание. Пустой бланк, который может быть заполнен чем угодно.

Машина стояла. Я это чувствовал — по тому, как дрожала земля, мелко и непрерывно, словно гигантский механизм работал на холостом ходу. Потом — металлический скрежет. Щупальце? Мне представлялось, что одно из тех гибких стальных щупалец, какими марсиане подбирали людей (подбирали — именно так, как подбирают с земли мусор), сейчас скользит вдоль стены. Ищет. Я прижал ладонь ко рту. Не из страха закричать — нет. Из страха дышать.

Женщина смотрела на меня. Глаза — два тёмных пятна на сером лице. Она покачала головой. Медленно, еле заметно. Не «нет» — а «не двигайся». Я понял.

Прошла минута. Или час.

Потом — шаг. Ещё один. Машина двинулась дальше. Гул стал отдаляться. Я выдохнул — и обнаружил, что лежу в луже собственного пота. Рубашка промокла насквозь, прилипла к спине. Июль, подвал, жара, и надо мной — три этажа битого кирпича, прогретого солнцем. Печь. Самая настоящая печь.

— Воды нет, — сказала женщина. Первые слова за несколько часов. Голос — ровный, деловой, как будто она обсуждала покупки в лавке. — Последнюю я отдала ему.

Ему — это свёртку.

— Я попробую найти, — сказал я.

Она посмотрела на меня так, как смотрят на идиота, который предлагает починить паровую машину молитвой. Но ничего не сказала.

Я выбрался через пролом в восточной стене. Снаружи — красное. Марсианская трава (я тогда ещё не знал, что она называется красной травой; я называл её «дрянью» — коротко и точно) уже оплела всё: столбы, ограды, опрокинутую повозку. Росла быстро. Невозможно быстро. Утром, когда мы прятались, улица была просто разбита; теперь она выглядела так, будто по ней прошла не война, а сумасшедший садовник с семенами из ада.

Я двигался короткими перебежками — от стены к стене, от укрытия к укрытию. Паника первых дней прошла; осталась тупая, вязкая осторожность. Не храбрость. Нет. Скорее — привычка. Человек привыкает ко всему. Даже к концу света. Это, пожалуй, самое отвратительное наше свойство.

Воду я нашёл. В разбитой кухне через два дома — кран, из которого ещё текла тонкая струйка. Лондонский водопровод агонизировал, но ещё не умер. Я набрал воду в найденный котелок (помятый, с отломанной ручкой — но мне было всё равно) и потащил обратно.

По дороге я увидел человека.

Он лежал поперёк тротуара. Лицом вниз. Одежда цела, видимых ран нет — чёрный дым, очевидно. Я хотел пройти мимо. Потом остановился. Нагнулся. Зачем? Не знаю. Может, проверить пульс. Может — просто убедиться. В чём? Что он мёртв? Что я — нет?

Карманы. Я обыскал его карманы. Не горжусь этим. Но мораль — странная штука; она хорошо работает в гостиных, при свечах и в обществе; а в подвале среди руин, когда хочется пить и жить, она — как зонтик в ураган. Вежливый аксессуар, не более.

Нашёл: перочинный нож (хороший, шеффилдской стали), спички в жестяной коробочке, три шиллинга и письмо. Письмо было адресовано некоему мистеру Уолтеру Прайсу — адрес в Ричмонде. Я не стал читать. (Спустя месяцы, разбирая заметки, я нашёл это письмо и прочёл. Обычное письмо. Жена писала мужу о ценах на уголь. Дата — четвёртого числа. За два дня до первого цилиндра.)

Вернулся. Женщина пила жадно, запрокинув голову. Потом поднесла котелок к свёртку. Долго — мучительно долго — поила из ладони. Я отвернулся.

— Он не умрёт, — сказала она. Не мне. Себе.

Ночью — если это можно назвать ночью, когда зарево пожаров освещает небо не хуже полной луны — я лежал без сна и слушал Лондон. Город умирал. Не тихо, нет — с хрипом, с треском обваливающихся перекрытий, с далёким воем, который мог быть ветром в руинах, а мог быть и не ветром. Иногда — зелёная вспышка на горизонте. Тепловой луч. Иногда — глухие удары, будто великан бьёт кулаком в землю.

Женщина спала. Или делала вид.

Я думал о жене. Потом — о марсианах. Потом — ни о чём. Просто лежал и существовал. Есть что-то утешительное в самом факте существования, когда всё вокруг указывает на то, что существовать ты не должен. Мелкое, может быть, утешение. Мелочное. Но у меня не было другого.

На рассвете женщина ушла. Я проснулся — а её нет. И свёртка нет. И котелка — тоже. Остался только след в пыли на полу: она сидела, привалившись к стене, и пыль запомнила её форму. Человеческий контур в кирпичной крошке. Через час его засыпало новой пылью. Через два — его не было.

Вот, собственно, и всё.

Я вычеркнул эту главу, потому что она ничего не добавляет к рассказу о вторжении. Ни стратегически важных наблюдений, ни описаний марсианской техники, ни драматических столкновений. Женщина в подвале, мёртвый человек на тротуаре, ржавая вода из крана. Что тут рассказывать?

А вычеркнул второй раз — потому что именно это и нужно рассказывать.

Акт шестой: настоящий ревизор, или Серый сюртук

Акт шестой: настоящий ревизор, или Серый сюртук

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Ревизор» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Городничий посередине в виде столба, с распростёртыми руками и запрокинутою назад головою. По правую сторону его жена и дочь с устремившимся к нему движением всего тела; за ними почтмейстер, превратившийся в вопросительный знак, обращённый к зрителям... Почти полторы минуты окаменевшая группа сохраняет такое положение. Занавес опускается.

— Николай Васильевич Гоголь, «Ревизор»

Продолжение

Немая сцена длилась, как было указано, почти полторы минуты. Но тем, кто стоял в гостиной городничего — а стояли все, ибо сесть забыли, — эти полторы минуты показались чем-то вроде вечности. Или, если выражаться менее торжественно, — показались они тем мучительным промежутком, какой бывает между моментом, когда вы садитесь на стул и понимаете, что стула нет.

Первым шевельнулся Бобчинский. Он открыл рот — закрыл — снова открыл — и, не издав ни звука, сел на пол. Просто так. Ноги у Бобчинского были устроены таким удивительным образом, что подгибались в самые неподходящие моменты, зато в подходящие — стояли как каменные; из чего следовал прискорбный, но несомненный вывод: подходящих моментов в жизни Петра Ивановича Бобчинского не случалось решительно никогда.

— Господа... — начал городничий.

Голос у него был нехороший. Скрипучий. Чужой. Как если бы городничий проглотил другого, маленького городничего, и тот теперь говорил из-под рёбер.

— Господа, — повторил Антон Антонович, — я полагаю... я, собственно... то есть мы все...

Фразу он не закончил, потому что в прихожей раздались шаги. Шаги были ровные, неспешные, отмеренные — как будто кто-то нарочно считал их. Раз. Два. Три. Стук каблука по паркету. Раз. Два. Три. И ещё — лёгкое поскрипывание, словно скрипела портфельная кожа. Портфель. Большой, по звуку. Набитый.

Дверь отворилась.

Человек, вошедший в гостиную, был невысок, худ и совершенно, абсолютно, нестерпимо обыкновенен. Серый сюртук. Серые глаза. Серые бакенбарды, подстриженные с математической симметрией — левая бакенбарда была зеркальным отражением правой, и от этого делалось не по себе, потому что в природе такой симметрии не бывает: это была симметрия циркуля, рейсфедера, налоговой ведомости.

Он оглядел присутствующих. Не быстро и не медленно. Каждого — ровно по три секунды. Три секунды на Бобчинского (который к тому времени уже поднялся с пола и делал вид, что просто инспектировал паркет). Три секунды на Добчинского. Три — на Землянику, который ужал обширное своё тело до размеров, физикой не предусмотренных. Три — на городничего.

— Позвольте представиться, — сказал серый человек. — Коллежский советник Мухин. Аристарх Павлович. Командирован по высочайшему повелению.

Голос у него был тихий. Бесцветный, как дождевая вода в бочке, которая простояла неделю. Ни интонации, ни нажима. Ничего, за что можно зацепиться.

— Документы, — добавил Мухин и раскрыл портфель.

Портфель оказался чудовищен. В нём лежали бумаги — не просто бумаги, а БУМАГИ. Стопки, связки, подшивки. Они были разложены по папкам, папки пронумерованы, номера написаны каллиграфическим почерком, от которого хотелось немедленно во всём признаться.

— Антон Антонович Сквозник-Дмухановский? — спросил Мухин, даже не глядя на городничего. Он знал. Он спрашивал для протокола.

— Я... это... собственно... — Антон Антонович потянул себя за воротник. Воротник треснул.

— Присядьте, — сказал Мухин. — Разговор будет долгий.

И сел. За стол городничего. В кресло городничего. Будто оно всегда ему принадлежало. Антон Антонович остался стоять — в собственном доме, у собственного стола, — и ноги его, до сих пор верные и крепкие, впервые в жизни предали его так же подло, как предали Бобчинского.

Земляника попятился к двери. Тихо, на цыпочках, как крадётся кот от собаки — только Земляника был размером не с кота, а скорее с комод, и красться у него получалось примерно так же убедительно, как у комода.

— Артемий Филиппович, — произнёс Мухин, не оборачиваясь. — Вы, кажется, уходите?

Земляника замер.

— Никак нет-с. Я... воздухом. Душно-с.

— Сядьте, — сказал Мухин. — Вы четвёртый в списке.

Четвёртый. Значит, был первый, второй и третий. И пятый. И, вероятно, шестой. Земляника сел — стул жалобно пискнул — и стал быстро перебирать в уме свои грехи, пытаясь расположить их по степени тяжести. Грехи, впрочем, не слушались: они толпились, лезли вперёд, перебивали друг друга, как просители на приёме, и расположить их в порядок не было решительно никакой возможности.

Аммос Фёдорович, судья, — тот стоял у стены и думал. Думал он следующее: борзые щенки. Три семейства борзых щенков, принятых им за последний год вместо судебных пошлин. Борзые щенки — это, конечно, не деньги. С другой стороны — а с третьей? А с четвёртой? Аммос Фёдорович запутался. Он всегда путался, когда дело касалось сторон. Сторон в его суде бывало обычно две — истец и ответчик, — и обе, как правило, проигрывали.

Жена городничего — Анна Андреевна — стояла у окна и кусала губы. Она вспоминала Хлестакова. Молодого, блестящего, столичного Хлестакова, который говорил ей... который обещал... который...

Она посмотрела на Мухина. Серый сюртук. Серые бакенбарды. Никакого блеска. Никакого обещания. Только портфель, набитый бумагами, как гроб — покойником.

Марья Антоновна стояла рядом с матерью и дышала часто-часто. Ей хотелось плакать. Ей хотелось убежать. Ей хотелось — больше всего на свете — чтобы пол разверзся и поглотил её. Пол, разумеется, не разверзался. Полы вообще отличаются прискорбным равнодушием к девичьим мольбам.

Мухин тем временем раскрыл первую папку. Достал лист. Прочитал — про себя, одними глазами, — и поднял взгляд на городничего.

— Мост через реку Заплатанку, — сказал он. — Построен в прошлом году. Смета — четырнадцать тысяч рублей серебром. Фактические расходы?

— То есть... как это... — начал городничий.

— Материалы: сорок три бревна. По рыночной цене — восемьсот двадцать рублей. Работа: нанято шестеро мужиков, по три рубля в неделю, на четыре недели. Итого — семьдесят два рубля. Итого общее: восемьсот девяносто два рубля. Куда делись тринадцать тысяч сто восемь рублей?

Тишина. Ужасная тишина. Даже Бобчинский молчал — а это, как известно, случалось реже солнечного затмения.

Антон Антонович открыл рот. Закрыл. Снова открыл. Он был похож на рыбу — крупную, немолодую рыбу, которую только что выбросило на берег и которая пока ещё не поняла, что море кончилось.

— Я... видите ли... расходы были... непредвиденные...

— Тринадцать тысяч непредвиденных расходов, — повторил Мухин без выражения. — На мосту длиною в двадцать сажен. Любопытно. Запишем.

Он достал перо. Записал. Перевернул лист.

— Далее. Больница.

Земляника побелел. Впрочем, это неточно: нижняя половина его лица побелела, а верхняя, наоборот, побагровела, — так что в целом Артемий Филиппович напоминал флаг какого-то маленького, никому не известного и крайне несчастного государства.

— Больница содержится в образцовом порядке! — выпалил он, опережая вопрос.

Мухин посмотрел на него. Три секунды.

— В больнице, — сказал Мухин, — числятся сорок два пациента. При проверке, произведённой моим помощником вчера утром, обнаружены девять.

Вчера. Утром. Помощник. Значит, Мухин был здесь не один. Значит, пока весь город — ВЕСЬ ГОРОД — плясал вокруг Хлестакова, кормил его, поил, давал ему деньги и дочерей, — тихий помощник тихого Мухина ходил по улицам, считал пациентов в больнице, мерил мост, заглядывал в суд и записывал, записывал, записывал.

— Где тридцать три пациента? — спросил Мухин.

— Выздоровели! — отчаянно сказал Земляника. — Массовое выздоровление! Чудо медицины!

— За одну ночь?

Пауза. Длинная, мучительная, как зубная боль.

— Собственно, — сказал Земляника и замолчал. Продолжения у этого «собственно» не было. Оно висело в воздухе — одиноко и безнадёжно.

Хлопнула входная дверь. Вошёл молодой человек — тоже серый, тоже с портфелем, — и молча положил на стол перед Мухиным ещё одну папку. Толстую.

— Благодарю, Семён Семёнович, — сказал Мухин. — Это по училищам?

— И по почте, — ответил молодой человек и вышел.

Почтмейстер — Иван Кузьмич — который до этой секунды стоял тихо, как мышь за плинтусом, вдруг дёрнулся, побежал к двери, споткнулся о Бобчинского, упал на Добчинского, поднялся и выбежал в коридор. Было слышно, как он грохочет по лестнице.

Мухин не пошевелился.

— Далеко не уйдёт, — сказал он, перелистывая бумаги. — У ворот стоит жандарм. Два жандарма. И — на всякий случай — карета.

Городничий опустился в кресло. Не в своё — Мухин сидел в его, — а в маленькое, гостевое, шаткое. Кресло скрипнуло. Городничий скрипнул вместе с ним.

— Тридцать лет, — сказал он вдруг. — Тридцать лет я на службе. Трёх губернаторов обманул. Мошенников, каких свет не видывал, — на мякине провёл. Меня — МЕНЯ — объехал сосунок Хлестаков... а теперь вот вы.

Он посмотрел на Мухина. Мухин смотрел в бумаги.

— Хлестаков хотя бы был весёлый, — добавил городничий горько. — С ним хоть выпить можно было. Поговорить. Человек — пустой, конечно, дрянь-человек, фитюлька, — но живой. А вы...

Мухин поднял глаза.

— Я не пью, — сказал он. — Продолжим. Страница четвёртая. Школы.

Лука Лукич Хлопов, смотритель училищ, охнул и схватился за сердце. Сердце у Луки Лукича было слабое, нервное, привыкшее бояться — оно боялось начальства, боялось ревизий, боялось собственной тени (а тень у Луки Лукича была длинная, нескладная и, действительно, довольно пугающая).

За окном темнело. Февральский ветер гнал по площади мусор и бродячую собаку. Фонарщик зажигал фонари — через один, потому что на половину фонарей не было масла, а масло, выделенное казной, было продано Антоном Антоновичем ещё в октябре.

Мухин знал и это. Мухин, похоже, знал всё.

— Фонари, — сказал он, переворачивая очередную страницу. — Страница семнадцатая.

И городничий понял — с ясностью, которая приходит только в самые страшные минуты, когда врать уже поздно, а правду говорить ещё страшнее, — городничий понял, что Хлестаков был не наказанием.

Хлестаков был предупреждением.

А наказание — вот оно. Сидит в сером сюртуке. Не пьёт. Не берёт. Не смеётся. И знает арифметику.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл