Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Дневник Жака Паганеля, или Бухта Туфолда два года спустя

Дневник Жака Паганеля, или Бухта Туфолда два года спустя

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дети капитана Гранта» автора Жюль Верн. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Что касается Жака Паганеля, то он женился на мисс Арабелле, кузине майора Мак-Наббса. Семейная жизнь ученого географа сложилась как нельзя лучше. Что же до Айртона, бывшего боцмана «Британии», то Гленарван высадил его, как и обещал, на пустынном острове Табор, дав ему все необходимое для жизни, и обещал по возможности забрать его когда-нибудь оттуда. Никто более не слышал об этом несчастном.

— Жюль Верн, «Дети капитана Гранта»

Продолжение

Два года прошло, как «Дункан» вернулся в Глазго, и два года минуло, как почтенный географ Жак-Элиасен-Франсуа-Мари Паганель, секретарь Парижского географического общества и член-корреспондент еще доброй дюжины ученых собраний всех частей света, повторно отправился в путешествие — и на сей раз с законной супругой, миссис Паганель, в девичестве Арабеллой Гленарван, кузиной благородного лорда. Цель экспедиции была сугубо мирная: нанести на карту истинные очертания бухты Туфолда, ибо прежние карты, по убеждению Паганеля, врали возмутительным образом — иные на четверть мили, иные же и на полную милю с тремя десятыми.

— Дорогая, — говорил Паганель супруге, размахивая секстаном так, что любой случайный матрос рисковал получить им по затылку, — карта врет! Карта Адмиралтейства, заметьте! Я подозревал это еще в семьдесят четвертом, а теперь — теперь у меня будут доказательства!

Миссис Паганель, в дамской панаме и с зонтиком цвета чайной розы, отвечала кротко:

— Жак, друг мой, не размахивайте, пожалуйста.

Клипер «Эдинбург» — небольшое, но крепкое суденышко, нанятое лордом Гленарваном в знак родственной дружбы, — лежал в дрейфе у самого входа в бухту. Слева — рыжие, выжженные австралийским солнцем береговые кручи, поросшие колючим кустарником, в коем (по утверждению Паганеля) водились девять видов сумчатых, из них три — еще не описанных наукой; справа — открытый океан, серо-синий, ленивый, ленивый до того, что казалось — он просто прикидывается океаном, а на самом деле какой-нибудь хорошо просоленный луг.

Часы пробили четыре.

Паганель, который собирался брать высоту солнца, обнаружил, что забыл секстан в каюте. Он поспешил вниз. По дороге зацепился полой сюртука за гвоздь — не за тот, что был набит на стене, а за какой-то совершенно отдельный, частный гвоздь, торчавший непонятно откуда и непонятно зачем. Сюртук затрещал. Паганель вздохнул, освободился и пошел дальше.

В каюте секстана не оказалось.

Или, точнее, оказалось — но не там, где Паганель его положил. Секстан лежал не на столике, а на полке. И не в футляре, а просто так. И — что самое удивительное — рядом с ним лежал маленький бумажный листок, аккуратно сложенный вчетверо, которого Паганель совершенно точно туда не клал.

Он развернул.

«Уважаемый месье Паганель! Не угодно ли Вам будет, по возвращении в Эдинбург, заглянуть на улицу Виктории, дом 14, к мистеру Айртону. Это, кажется, тот самый. Он жив. И он, кажется, помнит Вас.»

Подписи не было.

Паганель снял очки. Протер их. Надел обратно. Перечитал.

Он сел на койку.

Потом встал.

Потом снова сел.

— Айртон, — пробормотал он. — Айртон. Бен Джойс. Тот самый. Тот, которого мы оставили на острове Табор в шестьдесят пятом году. Тот, которому лорд Гленарван дал спички, ружье и провизию на год, и Библию, и обещал когда-нибудь забрать. И которого, надо признаться, как-то незаметно… забыли.

Последнее слово он сказал вслух и тотчас же оглянулся — не услышал ли кто.

Никто не услышал. В каюте было пусто. В иллюминатор лез солнечный луч, и в этом луче плясали пылинки — мирные, неторопливые, ни в чем не повинные.

Забыли.

По совести говоря, не то чтобы прямо забыли. Лорд Гленарван упоминал Айртона раза три в первый год. Потом — раза два во второй. Потом — реже. У лорда родились двое детей подряд; у леди Элен случилось легкое воспаление легких, обошлось; в имении пристроили новое крыло; майор Мак-Наббс женился (да-да, представьте! — на молодой вдове из Перта, и был, как уверяют, по-настоящему счастлив, что для майора Мак-Наббса с его меланхолическим темпераментом было событием чуть ли не более удивительным, чем второй фрегат «Дункан» под килем); Джон Манглс получил собственное судно; Роберт Грант поступил в военно-морскую школу; Мэри Грант вышла замуж — за того же Джона Манглса, разумеется, кого же еще. Все были заняты. Жизнь, как обыкновенно бывает, плыла дальше, унося с собой и хорошее, и дурное, и людей, и обещания.

Айртона унесла она же — но в другую сторону. На юго-восток. К острову Табор.

— Боже мой, — сказал Паганель, — Боже мой.

За стенкой раздался голос миссис Паганель:

— Жак, что вы там бормочете? Поднимайтесь! Капитан говорит, ветер заходит.

— Сейчас, душа моя, сейчас.

Он еще раз посмотрел на записку. Бумага была обыкновенная — судовая, серая, с водяным знаком. Почерк — английский, аккуратный, но не каллиграфический. Чей? Кто-то из команды? Боцман? Кок? Сам капитан Робертс — суровый, неразговорчивый шотландец, который вторые сутки косился на Паганеля с непонятным выражением?

Или, чего хуже, кто-то еще.

Паганель сунул записку во внутренний карман сюртука — туда же, где у него хранилась маленькая фотография покойного капитана Гранта (давно уже покойного — он умер в Шотландии тихо, в своей постели, не от лихорадки, не от дикарей, а просто от старости и от того, что сердце его, исходившее столько меридианов, наконец остановилось на нулевом). Сюртук слегка оттопырился.

И тогда — впервые, может быть, за всю свою длинную жизнь — рассеянный географ Жак Паганель почувствовал нечто, чего не описано ни в одном учебнике географии. Нечто холодное, плоское, под ложечкой. Стыд. Не вина — вина была бы простительнее, — а именно стыд. Тот самый, который не отмыть никакой широтой, никакой долготой, никакой даже Большой Австралийской Бухтой.

Он поднялся на палубу. Прищурился от солнца. Миссис Паганель посмотрела на него внимательно — она вообще научилась смотреть на него внимательно за два года совместной жизни — и тихо спросила:

— Жак, что с вами?

— Душенька, — сказал Паганель, — мне необходимо, как только мы вернемся в Эдинбург, повидать одного человека. По… географическому делу.

— Хорошо, — сказала миссис Паганель.

Она не задавала лишних вопросов. Это было одно из ее многочисленных достоинств, в перечне которых Паганель не уставал упражняться — даже в письмах в Парижское общество, где это было совершенно ни к чему.

Клипер «Эдинбург» развернулся носом к ветру, забрал в паруса свежего юго-западного и пошел, шурша форштевнем по слегка завитой волне. Бухта Туфолда осталась за кормой — ненанесенная, недоисследованная, нелюбимая.

Паганель глядел не на нее. Паганель глядел в сторону, где, по его расчетам, должен был лежать остров Табор. Лежал ли он там по-прежнему — другой вопрос. Карты, как известно, врут.

И люди, бывает, тоже.

Кости в склепе Монфокона, или Что нашли каменщики весной 1483 года

Кости в склепе Монфокона, или Что нашли каменщики весной 1483 года

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собор Парижской Богоматери» автора Виктор Гюго. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Когда же два года спустя в склепе том стали искать тело Оливье ле Дена, повешенного при Карле VIII, и помилованного Людовиком XII только для того, чтобы похоронить его более прилично, в Монфоконе среди всех этих отвратительных остовов нашли два скелета, из которых один обнимал другой странным объятием. Один из них — скелет женщины — еще сохранил на себе обрывки одежды из ткани, бывшей когда-то белой; на шее у него висел шелковый мешочек, украшенный зеленым бисером, открытый и пустой. Однако позвонки шеи оказались целыми, из чего явствовало, что он не был повешен. Когда его захотели отделить от скелета, который он обнимал, он рассыпался прахом.

— Виктор Гюго, «Собор Парижской Богоматери»

Продолжение

Когда же два года спустя в склепе том стали искать тело Оливье ле Дена, повешенного при Карле VIII, и помилованного Людовиком XII только для того, чтобы похоронить его более прилично, в Монфоконе среди всех этих отвратительных остовов нашли два скелета, из которых один обнимал другой странным объятием. Один из них — скелет женщины — еще сохранил на себе обрывки одежды из ткани, бывшей когда-то белой; на шее у него висел шелковый мешочек, украшенный зеленым бисером, открытый и пустой. Вещи эти представляли так мало ценности, что палач, без сомнения, ими побрезговал. Другой, крепко обнимавший первый, был скелет мужчины. Заметили, что спинной хребет у него был искривлен, череп вдавлен в лопатки и одна нога короче другой. Однако позвонки его шеи оказались целыми, из чего явствовало, что он не был повешен. Человек, которому принадлежал этот скелет, пришел сюда сам и здесь умер. Когда его захотели отделить от скелета, который он обнимал, он рассыпался прахом.

А что было дальше — о том не упоминают ни хроники капитула, ни записи прево, ни даже толстые тетради брата Туранжо, в которых он, как известно, заносил всякую глупость, ежели та хотя бы отдаленно касалась Собора. И все же кое-что осталось.

Каменщик по имени Гийом, тот самый, что первый коснулся ломом гнилой плиты в Монфоконе, потом долго не мог спать. Засыпал — и тотчас просыпался. Бабе своей он говорил так: «Понимаешь, Жаннетон, оно держало. Я тянул, а оно держало. Будто живое». Жаннетон крестилась, плевала через левое плечо и подкладывала ему в похлебку лишний кусок свинины — лекарство, говорят, не хуже прочих.

Но это случилось позже. А пока — пыль.

Пыль кружилась столбом в косом луче, проникавшем сквозь щель в каменной кладке. Пыль садилась на сапоги прево, на дублеты приставов, на жирные пальцы писца, который, морщась, вписывал в свою книжицу: «двое неизвестных, мужского и женского полу, без признаков насильственной смерти на хребте мужском; останки рассыпались при подъеме». И все. Семнадцать слов — вот и весь итог двух жизней, из которых одна была короткой, как вспышка свечи на ветру, а другая — горбатой и бесконечной, как сам Собор.

Прево, человек скучный, не любил мертвых. Он вообще не любил всего, что не приносило ему денег непосредственно или хотя бы через мзду. Покрутившись на ветру Монфокона ровно столько, сколько того требовало приличие, он крикнул писцу: «Кончил?» — и, не дождавшись ответа, повернул свою клячу в сторону Парижа.

Париж дымил.

Париж дымил, как и всегда: трубами кожевников у реки, кострами цыган у заставы, кадилами у Сен-Жермен-л’Оксеруа, дыханием прачек на морозном утре, паром от лошадиных боков, табачным чадом из кабака на улице Кишечной (хотя табака тогда еще, строго говоря, не знали — но кто будет придираться к мелочам); дымил весь, целиком, от подошв до шпилей, и над всем этим дымом, как старый черный корабль над морем тумана, стоял он — Собор. Notre-Dame. Богоматерь. Та самая.

Он стоял. И молчал.

И молчал он не так, как молчат камни, — не глухо, не равнодушно, — а молчал, как молчит человек, который знает все, но кому уже некому рассказывать.

Горожане, проходя мимо, по-прежнему крестились на западный портал. Старухи по-прежнему ставили свечи перед статуей Девы у северного нефа. Школяры по-прежнему резали ножиками свои имена на дубовых скамьях — и каноник Клод Фролло, давно уже другой Клод Фролло, толстый и красномордый, лупил их за это связкой ключей по затылкам. Жизнь шла. Жизнь, как известно, на то и жизнь, чтобы идти, не спрашивая разрешения у мертвых.

Но был один человек в Париже, который помнил.

Его звали Пьер. Фамилия его никому не нужна, да он и сам ее, кажется, забыл. В юности он именовал себя Гренгуаром и сочинял мистерии — длинные, скучные, со множеством аллегорий; теперь он уже не сочинял ничего, потому что обнаружил в себе талант более прибыльный: умение есть за чужой счет и при этом изящно молчать. Хозяева парижских салонов держали его, как держат старого попугая или ручную мартышку, — для оживления.

И вот этот-то Пьер, услышав от одного знакомого писаря — а тот, в свою очередь, от писца прево, — историю про два скелета в Монфоконе, вдруг побледнел.

Побледнел.

Он сидел в теплой задней комнате некоего мэтра Леру, торговца сукном, и грыз куриную ножку. Услыхав про шелковый мешочек с зеленым бисером, Пьер отложил ножку. Отложил аккуратно. Вытер пальцы о собственный рукав — ему было все равно. Поднялся и, не прощаясь, вышел.

Хозяин потом обижался: «Вот скотина, и даже спасибо не сказал». Но это было потом.

А в тот вечер Пьер брел по набережной — без цели, без шапки, без мысли — и, дойдя до моста Меня, остановился. Внизу шла Сена, черная, маслянистая, тяжелая, как мысль о смерти. Сверху падал мелкий снежок — нелепый, апрельский, какой бывает только в Париже, когда уже все распустилось, а зима возвращается доедать недоеденное.

— Эсмеральда, — сказал Пьер вполголоса. Просто так. В воздух. — Эсмеральда.

Имя это, произнесенное спустя столько лет, не вызвало в нем ни слез, ни боли — ничего такого, чего полагалось бы ожидать. Внутри только что-то дернулось — глухо, коротко, как часы, у которых лопнула пружина. И все.

Он стоял еще минуту. Или две. Или пять — кто их считал, эти минуты, на парижских мостах в исходе апреля.

Потом запахнул плащ и пошел дальше — к ближайшему кабаку, где, как он знал, нальют и в долг, если умело солгать. А лгать он умел: учили в коллеже, шлифовала жизнь.

А у самого Собора в это самое время сторож Гийо запирал на ночь маленькую боковую дверцу. Замок был старый, скрипел. Гийо ругался шепотом — громко ругаться у Собора он стеснялся, хоть и не верил особо ни в черта, ни в ангела.

И показалось ему — но это, конечно, показалось, — что наверху, на галерее химер, что-то шевельнулось.

Камень. Просто камень.

Гийо плюнул, перекрестился (на всякий случай — Бог недорого берет) и, припадая на правую ногу (старая рана, еще бургундская), заковылял по улице Парви к себе домой, где ждали капустный суп и сварливая жена, — две вещи, переживающие, как известно, любые королевства и любые соборы.

А Собор остался стоять.

Как всегда.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Усатое привидение у Обухова моста, или продолжение петербургской истории

Усатое привидение у Обухова моста, или продолжение петербургской истории

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Шинель» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Привидение, однако же, было уже гораздо выше ростом, носило преогромные усы и, направив шаги, как казалось, к Обухову мосту, скрылось совершенно в ночной темноте.

— Николай Васильевич Гоголь, «Шинель»

Продолжение

Между тем, покуда столичные обыватели крестились на ночь и поспешно запирали парадные двери на два, а кто и на три засова, в одном из дальних, ничем не примечательных департаментов нашей северной столицы случилось происшествие, о котором не было сказано ни в «Северной пчеле», ни даже в «Санкт-Петербургских ведомостях», и о котором узнал я случайно, от одного отставного титулярного советника, любителя нюхательного табаку и преферанса по маленькой.

А именно: в ночь с пятницы на субботу, в самое глухое время — когда часы на каланче пробили три и тотчас, словно устыдившись своей смелости, замолчали, — у дверей квартиры некоего Прохора Никифоровича Перепелкина, помощника столоначальника, обнаружилась преогромная, новехонькая, на белой заячьей подкладке шинель.

Шинель эта стояла. Именно так — стояла, прислонясь к косяку, словно живой человек, который притомился и решил передохнуть, не входя, впрочем, в самую квартиру по причинам, ему одному ведомым. Воротник ее был поднят. Рукава висели как будто пустые, а как будто и нет.

Прохор Никифорович, человек, надобно заметить, во всех отношениях положительный, страдавший лишь некоторою склонностью к домашним наливкам и вистам по копейке, обнаружив сие явление, поначалу подумал, что это шутка квартирной хозяйки или, может быть, шалость соседского отрока, известного в околотке безобразника. Но, протерев глаза и приглядевшись пристальнее, он усомнился — а усомнясь, и вовсе оробел.

Ибо шинель — пошевелилась.

Не так, как шевелится вещь от сквозняка; а так, как шевелится живое существо, обдумывающее свое положение. Воротник ее слегка наклонился — словно прислушиваясь; правый рукав чуть качнулся — словно нащупывая в потемках перила.

— Тьфу ты, господи помилуй! — сказал Прохор Никифорович и попятился.

И тогда шинель — не сходя, впрочем, с места — произнесла тихим, но чрезвычайно явственным голосом:
— Прохор Никифорович, окажите божескую милость.

Здесь надобно сделать небольшое отступление. Дело в том, что в Петербурге, как известно всякому, кто прожил в нем более одной зимы, привидения сделались за последнее время предметом не столько ужаса, сколько легкого светского любопытства. На Бородинской уже целый месяц являлась барыня в чепце, требовавшая возврата проигранных в карты двенадцати рублей с полтиною; на Гороховой — некий ротмистр без одного эполета; а у Калинкина моста, как все помнят, еще с прошлой осени бродил тот самый, длиннорукий, с преогромными усами, что отнял шинель у одного значительного лица. Так что, в сущности, удивляться было особенно нечему.

Удивительно было одно: что обращалось привидение лично к Прохору Никифоровичу, человеку, в общем-то, безобидному и никаких шинелей ни у кого не отнимавшему.

— Чем же я… могу? — выговорил он, прижимаясь спиною к стене и нащупывая позади себя дверную ручку.

— А вот чем, — отвечала шинель доверительно. — Я, видите ли, в нынешнем своем положении пребываю по причине, мне самой не вполне известной. Возможно, по причине несправедливости. А возможно, по причине привычки. Привычка, Прохор Никифорович, есть великая сила; и привычка таскать с прохожих верхнее платье, единожды заведшись, не оставляет, знаете ли, ни в гробу, ни вне оного.

Прохор Никифорович молчал. Молчал и думал о том, что в кладовке у него, за мешком с сушеными грибами, лежит старая, еще батюшкина двустволка, из которой, впрочем, в последний раз стреляли при покойном государе Александре Павловиче.

— Так вот, — продолжала шинель, — не сочтите за дерзость, а я, надо сказать, утомилась. Шестой год хожу. Снегу по щиколотку, ветру в воротник, а отдохнуть — негде. И прошу вас единственно об одном: возьмите меня к себе. На вешалку. До утра. И, ежели возможно, не выгоняйте.

Тут уж Прохор Никифорович, человек, как было сказано, положительный, рассердился. То есть не то чтобы рассердился по-настоящему — на привидение всерьез сердиться не приходится — а так, для порядка.
— Помилуйте, — сказал он. — Какая же это будет жизнь, если у меня в передней станет ночевать привидение? Меня же супруга со свету сживет. И, наконец, что скажут в департаменте?

— В департаменте, — мягко возразила шинель, — ничего не скажут. В департаменте, Прохор Никифорович, давно уж никто никому ничего не говорит — все только пишут, и то с описками.

Против сего возразить было нечего.

Короче говоря — а длинно говорить тут и не следует, ибо ночь была холодная, а перо мое успело порядком притупиться — кончилось дело тем, что Прохор Никифорович, перекрестясь трижды и пробормотав «Да воскреснет Бог», впустил шинель к себе в переднюю и повесил ее на крюк рядом с собственным форменным пальтецом. Шинель повисла смирно, аккуратно расправив полы, и тотчас как бы задремала — по крайней мере, рукава ее перестали шевелиться.

С тех пор и поныне у Калинкина моста, равно как и у Обухова, никаких привидений с преогромными усами не показывается. А Прохор Никифорович всякий вечер, возвращаясь со службы, снимает картуз, кланяется крюку в передней и говорит:
— Доброго здоровья вам, Акакий Акакиевич.

На что шинель отвечает едва слышным шорохом сукна — что, по мнению хозяина, означает: и вам того же, сударь, и вам того же.

Андрюша Обломов, или Утро на Выборгской стороне

Андрюша Обломов, или Утро на Выборгской стороне

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Обломов» автора Иван Александрович Гончаров. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

— Что с тобой? — спросил барин, рассматривая Захара. — Тебе, может быть, нужны деньги? Вот возьми. — Не надо мне ничего, — отвечал Захар, сдерживая вздохи и рыдания. — Куда мне деньги? Хоронить нечем, а жить и подавно. За что Бог гневается на меня, на старика?.. И литератор рассказал ему, что я здесь написал.

— Иван Александрович Гончаров, «Обломов»

Продолжение

Прошло одиннадцать лет, и мальчик, которого Андрей Иванович Штольц увез с Выборгской стороны и назвал по отцу Андрюшей, был уже не тот круглолицый младенец, что цеплялся за подол Агафьи Матвеевны. Это был долговязый, тонкий в кости подросток с серыми обломовскими глазами и резкими, штольцевскими складками у рта, — как будто две породы поспорили в одном лице и не сумели договориться.

Каждое утро он вставал по часам, в шесть, и каждое утро — едва спустив ноги с постели — на одно неуловимое мгновение замирал. Просто сидел. Смотрел на половицу. И в эту-то секунду в нем, не отдавая себе в том отчета, оживал отец.

Потом он встряхивал головой, словно сбрасывая невидимую паутину, и быстро, по-немецки, одевался: серый пикейный жилет, темные брюки со штрипкой, сюртук — все аккуратно, все ладно, все по правилу. Андрей Иванович, увидев его в первый раз в этом наряде, расхохотался и сказал жене:
— Ольга, посмотри: это не наш ли с тобой проект ходит по комнатам?
Ольга Сергеевна не ответила. Она долго, очень долго смотрела на мальчика — и в ее глазах было то самое выражение, какое бывает у людей, читающих письмо от умершего: не печальное, нет, а скорее тихо-внимательное, словно прислушивающееся.

С матерью своею, Агафьей Матвеевной, Андрюша виделся редко. Так уж было условлено — и, надо признать, условлено разумно. Раз в три месяца Штольц закладывал легкие санки или коляску, смотря по сезону, и отвозил его на Выборгскую. Там, в маленьком домике, пахнущем сушеной мятой и сдобным тестом, его ждала располневшая, тихая женщина в опрятном темном платье, которая, увидав его в воротах, всякий раз всплескивала круглыми белыми руками и говорила:
— Батюшки, какой большой… Ну, проходи, проходи, не стой на ветру.

Она кормила его пирогами с ливером и куриным супом, ни о чем почти не расспрашивала и все смотрела, смотрела ему в лицо — пристально, словно отыскивая на нем что-то очень нужное и каждый раз почти, но не до конца находящее. Он сидел, стесняясь своих длинных ног, и ел медленно, чтобы доставить ей удовольствие. И, странное дело, тут — за этим столом, под этим низким потолком, под мерное тиканье ходиков с гирьками в виде еловых шишек — ему делалось как-то особенно покойно. Не лениво, нет; именно покойно — словно кто-то снимал с него сюртук и тугой жилет и говорил: ну, посиди, голубчик, передохни.

Однажды — это было осенью, в октябре — Штольц, провожая его к матери, сказал в санях, ни к кому, в сущности, не обращаясь, а как бы себе самому:
— Знаешь, Андрюша, я ведь любил твоего отца.
Мальчик молчал; снег падал ему на воротник, и он чувствовал, как одна холодная снежинка скользнула за шею, к спине.
— Любил, — повторил Андрей Иванович, помолчав. — Хотя, видит Бог, не понимал. И до сих пор не понимаю. Был он… как тебе сказать… — Штольц поискал слова и не нашел. Махнул рукой. — Был — и все тут.

Андрюша поднял на него глаза.
— А я на него похож?
Штольц долго не отвечал. Лошадь шла мерным шагом, копыта чмокали в осеннем грязноватом снегу. Где-то справа, за глухим забором, лениво и сипло пролаяла собака — и тотчас умолкла, словно сама удивилась своему голосу.
— Похож, — сказал, наконец, Штольц. — Но не там, где я думал.

Дома, у Агафьи Матвеевны, в тот день к чаю пришел братец ее, Иван Матвеевич, постаревший, обрюзгший, в потертом вицмундире, давно уже отставленный от должности. Он сел, кряхтя, в скрипучее кресло, посмотрел на Андрюшу мутными глазками, помял в руках платок и вдруг — без всякого видимого повода — заплакал. Тихо, по-стариковски, без слез почти; одни плечи тряслись.
— Простите меня, барин, — пробормотал он. — Простите старика.
Агафья Матвеевна ничего не сказала. Она встала, налила брату еще чашку и поставила перед ним блюдечко с вареньем — крыжовенным, темно-зеленым, прозрачным, как стекло. И от этого простого, тихого ее движения у Андрюши вдруг заломило в переносице — нехорошо, остро; и пришлось отвернуться к окну и долго смотреть в это окно, чтобы никто не заметил.

За окном падал снег. Падал ровно, неторопливо, без всякого ветра — как будто кто-то наверху сеял его из решета. И в этом тихом, спокойном падении было что-то такое, чему ни Штольц, ни сам Андрюша, ни покойный Илья Ильич, кажется, никогда не сумели бы найти настоящего, единственного имени.

Вечером, уже дома, в своей маленькой комнате на Морской, Андрюша достал из ящика стола серую тетрадь, в какой обыкновенно записывал латинские глаголы. Открыл на чистой странице. Подумал. И вывел сверху, старательно, круглым ученическим почерком:

«Об отце моем, Илье Ильиче Обломове».

Потом долго смотрел на эту строчку. Перо высохло. Чернила… впрочем, что чернила. Он закрыл тетрадь, не написав больше ни слова, и спрятал ее обратно — глубоко, под учебник арифметики Малинина и Буренина. И решил про себя, что напишет — непременно напишет, — но потом, когда вырастет, когда поймет; когда сам узнает, что это за такая особенная, ни на что не похожая болезнь, от которой умер его отец и которой, кажется, понемногу заболевает он сам.

За стеной Ольга Сергеевна негромко играла на фортепьяно — что-то печальное, без слов, какую-то старую вещь, которую он слышал тысячу раз, но названия которой так и не запомнил. Он сидел, слушал — и ему было хорошо. Просто хорошо. Без всякой причины. Как, должно быть, бывало хорошо отцу его на той самой кушетке, под тем самым старым халатом, о котором так часто вспоминала Агафья Матвеевна.

Каторжная тетрадь: страница, которую Достоевский оставил для читателя

Каторжная тетрадь: страница, которую Достоевский оставил для читателя

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Преступление и наказание» автора Федор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, — но теперешний рассказ наш окончен.

— Федор Михайлович Достоевский, «Преступление и наказание»

Продолжение

Прошло без малого четыре месяца, как Соня перестала приходить к острогу каждый день. Не оттого, что охладела — нет; просто инженер на стройке, где ее определили швеей, выдал ей расчетную книжку, и теперь она ходила два раза в неделю, по вторникам и пятницам, и все с тою же тихой, почти бесцветной улыбкой, от которой у Раскольникова всякий раз сводило что-то в горле — то ли жалость, то ли стыд.

А он работал. Работал руками — впервые в жизни всерьез, без обмана. И эта простая, грубая, до ломоты в спине работа делала с ним то, чего не сделали ни студенческие книги, ни долгие петербургские бессонницы, ни даже сам тот страшный январский день, о котором он теперь старался не думать вовсе.

Впрочем, не думать — это слишком сильно сказано. Думалось. Думалось каждую ночь, в первый момент, когда голова касалась казенной подушки, набитой жесткой, словно крупа, шерстью. И в эти секунды — между бодрствованием и сном — он опять видел ту лестницу, и тот колокольчик, и старушечий халат с обтрепанным воротом. Но теперь это видение приходило к нему не как обвинитель, а как старая, надоевшая жилица, которую уже не выгонишь, да и незачем гнать: пусть сидит, шуршит, лишь бы не мешала.

Однажды — это было в среду на Фоминой — к ним в барак привели нового. Привели поздно, в сумерках; он шел, прихрамывая, и конвойный, длинный белобрысый малый из Вятки, все подталкивал его прикладом в спину, не зло, а скорее по обязанности, как пастух подгоняет смирную овцу. Новый был молод — лет двадцати трех, не больше; лицо тонкое, нервное, с двумя резкими складками у рта.

Раскольников взглянул — и узнал.

То есть не самого человека, конечно: его он видел в первый раз. Но узнал то выражение. Тот самый изгиб брови. То самое — как бы это сказать — обиженно-горделивое сжатие губ, какое бывает у людей, носящих внутри себя теорию. Свою собственную, единственную, выстраданную. И теперь привезенную сюда, в Сибирь, как контрабанду в подкладке зимнего пальто.

— Из каких? — спросил он, когда новый, бросив котомку на нары, сел рядом и стал растирать застуженное колено.

Тот поднял глаза. Долго смотрел. Не отвечал.

— Из студентов, — наконец выговорил он. И добавил, как бы оправдываясь: — Бывших.

— А по какой статье?

Новый усмехнулся — короткой, кривой, не своей какой-то усмешкой.

— По хорошей статье. Достойной. — И, помолчав: — Помещика одного. С супругой.

Раскольников ничего не сказал. Только кивнул — медленно, тяжело, как кивает человек, узнавший знакомый мотив, который много лет старался забыть. В груди у него — там, где раньше, бывало, начинало болеть, и тошнить, и подкатывать, — теперь не болело ничего. Тихо было. Пусто. И от этой пустоты ему вдруг стало невыразимо горько; так горько, как давно уже не бывало.

— А зачем? — спросил он.

— То есть как — зачем?

— Зачем убил, спрашиваю.

Новый поморщился. Видно было, что вопрос задели его — задели не больно, а скорее как задевают невежливо оброненным словом гостя на званом обеде. Он подобрал ноги под себя, обхватил руками колени и, глядя куда-то в угол барака, где капала с потолка талая вода, заговорил — сперва медленно, потом все быстрее, все горячее, словно отогревая на этой странной исповеди застывшую за дорогу душу.

Он говорил о том, что мир устроен дурно. Что одни жрут в три горла, а другие подыхают под забором. Что покуда мужик в Тамбовской губернии меняет последнюю корову на штоф водки, помещик в Карлсбаде пьет целебные воды и пишет в журналы статьи о русской народности. Что нужно — необходимо — кому-то взять на себя; перешагнуть; не побояться; и тогда…

Раскольников слушал, и ему хотелось то ли заплакать, то ли расхохотаться — но он не сделал ни того ни другого. Он сидел и смотрел на свои руки. На ладони — широкие, в свежих мозолях, с черной несмываемой каймой под ногтями. Хорошие были руки. Простые. Ничего не значащие, никаких теорий не носящие в себе руки.

— И что же, — спросил он, когда тот замолчал, переводя дух, — легче стало?

— Кому?

— Тебе.

Новый посмотрел на него — внимательно, с любопытством, как смотрят на человека, сказавшего вдруг что-то совсем уже непонятное, ни в одной книге не вычитанное.

— При чем же тут я?

— А ни при чем, — сказал Раскольников. — Спи. Завтра рано.

И отвернулся к стене.

Но в эту ночь он не спал долго. Долго лежал, глядя в темноту, в которой едва-едва угадывался косой переплет оконной решетки, и думал — нет, не о себе уже думал; о том, другом, что лежал теперь в трех шагах от него и тоже, наверно, не спал. Думал и о Соне — что она скажет, когда он расскажет ей об этом завтра. И, кажется, заранее знал, что она скажет. И от этого знания ему делалось тепло — впервые за долгое, долгое время по-настоящему тепло, не от шинели и не от печки, а откуда-то изнутри, как будто там, под ребром, кто-то осторожно затопил маленькую, едва теплившуюся свечку.

В форточку тянуло сырой апрельской ночью. Где-то за стеной острога, в поселке, лаяла собака — лениво, в одну ноту, словно по обязанности. Раскольников закрыл глаза. И в этот раз — впервые, кажется, за всю каторгу — ему не приснилась лестница.

Приснилась река. Широкая, медленная, серая. И он шел по берегу — босой, в холщовой рубахе — и нес на плече что-то тяжелое, какой-то мешок; но мешок этот не давил, а скорее радовал, как радует ноша человека, который знает, куда и зачем ее несет. А впереди, далеко-далеко, у самой излучины, стояла маленькая женская фигурка и махала ему рукой.

Но это уже была бы новая глава. А наша — с позволения читателя — на этом и кончится.

Каперна: год после Ассоли

Каперна: год после Ассоли

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Алые паруса» автора Александр Степанович Грин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Грэй так поднял ее, что она поняла, чего он хочет, и, обняв за шею, прижалась к капитану. Когда на другой день стало светать, корабль был далеко от Каперны. Часть экипажа как уснула, так и осталась лежать на палубе, побороная вином Грэя; держались на ногах лишь рулевой да вахтенный, да сидевший на корме с грифом виолончели у подбородка задумчивый и хмельной Циммер. Он сидел, тихо водил смычком, заставляя струны говорить волшебным, неземным голосом, и думал о счастье...

— Александр Степанович Грин, «Алые паруса»

Продолжение

Прошел год — а может быть, и не год, потому что в Каперне время мерили не календарем, а уловом, и не уловом даже, а тем, сколько раз Меннерс-младший сплюнул в сторону моря. Сплевывал он часто. И каждый раз промахивался — ветер был не тот, чтобы плевок долетал до воды.

Лонгрен сидел на пороге. Он постарел. Не от лет — от тишины.

В доме было пусто, и эта пустота имела свой собственный голос: она поскрипывала половицей у окна, шуршала забытым на полке клубком ниток, иногда — ближе к вечеру — начинала пахнуть Ассолью, ее волосами, в которых всегда был запах сосновой смолы и моря, и тогда Лонгрен вставал, выходил во двор и долго смотрел туда, куда уходят корабли.

Корабли не приходили.

Каперна жила своей жизнью, мутной, как ил под мостками. Меннерс-младший, тот самый, что плевал, открыл вместо отцовского трактира — лавку. В лавке торговал гвоздями, керосином, соленой рыбой и слухами. Слухи шли по три копейки за штуку, и брали их охотно. Главный слух, ходивший по Каперне уже двенадцатый месяц, был такой: что никаких алых парусов не было. Что был фокус. Заезжий господин, говорили, поспорил с кем-то в Лиссе — и устроил спектакль. А девчонку — увез. И теперь, говорили, держит ее взаперти, как птицу в клетке, и она плачет ночами и просит обратно — в Каперну, к отцу.

Лонгрен слухов не слышал. Он давно уже ни с кем не разговаривал — ни словом, ни взглядом. И когда Хин Меннерс, проходя мимо, нарочно громко сказал кому-то: «А она-то, говорят, уже померла там, у него, в Лиссе», — Лонгрен только медленно повернул голову, посмотрел на Хина так, будто тот был не человек, а пустое место, и пошел дальше.

Хин сплюнул. Ветер сдул плевок ему же на сапог.

— Тьфу, черт, — сказал Хин. — И тут не везет.

А потом случилось вот что.

В один из тех серых дней, когда небо висит низко, как мокрая простыня, на дороге, ведущей от Лисса, показалась повозка. Запряженная костлявой гнедой лошадью. Правил повозкой мальчишка лет двенадцати, в матросской куртке не по росту, и рядом с ним сидел человек в плаще — серый, неприметный, с лицом, какое забываешь сразу.

Повозка остановилась у дома Лонгрена.

Человек в плаще слез. Постучал. Лонгрен открыл — и долго смотрел на гостя, ничего не понимая.

— Я от капитана Грэя, — сказал человек. Голос у него был сухой, деловой. — Меня зовут Атвуд. Я был старшим помощником на «Секрете». Теперь — у вас поручение.

— Поручение, — повторил Лонгрен. Не вопросом — эхом.

— Письмо. И… вот это.

Атвуд протянул сверток. Лонгрен принял его машинально. Сверток был тяжелый — что-то завернутое в холстину, перевязанное бечевкой. И письмо. Сложенный вчетверо листок, запечатанный воском.

— Прочтете? — спросил Атвуд.

— Прочту, — сказал Лонгрен. — Потом.

— Я подожду.

— Нет.

Это «нет» он сказал тихо, но так, что Атвуд кивнул и не стал настаивать. Он только добавил:

— Капитан велел передать на словах: все хорошо. Слышите? Все — хорошо.

Лонгрен ничего не ответил.

Когда повозка скрылась за поворотом, он вошел в дом, сел на лавку у окна и долго держал письмо в руке, не распечатывая. Свет был тусклый, серый. На полке тикали часы, которые он не заводил уже полгода — а они тикали. Странно.

Он распечатал.

Почерк был не Ассолин. Размашистый, твердый — Грэев. «Господин Лонгрен, — писал капитан, — я не пишу вам раньше потому, что боюсь слов больше, чем когда-либо боялся шторма. Слова — лживая снасть. Но вот вам факты: ваша дочь жива, здорова и счастлива настолько, насколько может быть счастлив человек, у которого еще жив отец, к которому он не едет. Она не едет потому, что я ее не пускаю. Не пускаю потому, что она ждет ребенка, и я не хочу, чтобы дорога в Каперну стала ей последней дорогой. Когда минует срок — мы приедем. Все трое. Я даю вам слово моряка и слово человека: вы увидите ее еще до того, как зацветет шиповник у вашего забора.

А пока — примите от нас подарок. Маленький, но честный. Артур Грэй».

Лонгрен сидел.

Он сидел долго.

Потом развязал бечевку, развернул холстину — и увидел трубку. Старую, обкуренную, с серебряным колечком на чубуке. Это была его собственная трубка. Та самая, которую он подарил Ассоли когда-то — давно, в детстве, — чтобы она хранила ее для него, пока он в плаваниях. Ассоль хранила. А теперь — вернула. Через моря, через Лисс, через мальчишку в куртке не по росту.

В трубке лежал засушенный цветок. Желтый, маленький, какой растет у них на дюнах.

Лонгрен поднес цветок к лицу.

Он пах сосновой смолой и морем.

И тогда — впервые за год — старый матрос заплакал. Не громко, не навзрыд — слезы шли сами, как идет дождь, без причины и без спросу, просто потому, что небо больше не может их держать.

За окном начинался дождь.

А в Каперне Хин Меннерс, увидев в тот вечер свет в окне Лонгрена — теплый, желтый, ровный свет, какого здесь не видели давно, — снова сплюнул в сторону моря. И опять промахнулся.

Ветер с моря пахнул шиповником, хотя до шиповника было еще далеко.

Санчо без хозяина, или Глава, которую Сервантес не решился дописать

Санчо без хозяина, или Глава, которую Сервантес не решился дописать

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» автора Мигель де Сервантес Сааведра. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Для меня одного родился Дон Кихот, а я родился для него; ему суждено было действовать, мне — описывать; только мы двое составляем единое целое, наперекор и назло поддельному тордесильясскому писаке, который отважился или еще отважится своим грубым и плохо очиненным страусовым пером описать подвиги доблестного моего рыцаря; ибо это бремя ему не по плечу и дело это не его остылого ума...» И, повесив перо, Сид Ахмет Бен-инхали обратился к нему с такими словами: «Здесь ты повиснешь на этой спице, на этой медной проволоке, о перо мое, и, хорошо ли, плохо ли ты очинено, проживешь долгие века, если только дерзкие и злонамеренные борзописцы тебя не снимут, чтобы тебя осквернить».

— Мигель де Сервантес Сааведра, «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский»

Продолжение

Прошло три месяца с того дня, как Алонсо Кихано, по прозванию Добрый, отошел в иной мир, оставив Санчо Пансу при двух осликах, одной разбитой кольчуге и непомерной, почти неприличной для крестьянина тоске. Соседи говорили: «Перебесится». Жена говорила: «Перебесится, иначе побью». Сам же Санчо ничего не говорил — а только сидел у порога и смотрел на дорогу, по которой когда-то ехал бок о бок с тощим человеком на тощем коне.

В один из таких вечеров, когда солнце, утомленное собственным величием, тяжело опускалось за холмы Ламанчи, к плетню Санчо подъехал всадник. Был он молод, бороду имел редкую, как у юного козленка, а взгляд — такой, какой бывает у людей, начитавшихся вредных книжек.

— Скажи мне, добрый человек, — обратился он к Санчо, — здесь ли проживает прославленный оруженосец Санчо Панса, что сопровождал в странствиях рыцаря Печального Образа?

Санчо поглядел на него снизу вверх. Потом — сверху вниз, что было затруднительно, ибо Санчо сидел, а всадник был на коне; однако ж выражение лица его исполнилось такой презрительной мудрости, какая обыкновенно бывает у губернаторов острова Баратарии в отставке.

— Был такой, — сказал он наконец. — Помер.

— Как помер?! — вскричал юноша.

— Как все помирают. От жизни.

Юноша спешился — впрочем, спешился неловко, зацепившись шпорой за стремя, и упал бы носом в пыль, когда б не плетень, любезно подставивший ему свой кол. Поднявшись и отряхнувшись, он объявил, что зовут его дон Грегорио де Вильянуэва, что он студент из Саламанки, что прочел обе части истории славного Дон Кихота — и в третий раз перечел, и в четвертый — и что отныне намерен сам сделаться странствующим рыцарем, для чего ему совершенно необходим опытный оруженосец.

Санчо молчал.

Долго молчал.

Так долго, что муха успела сесть ему на нос, обдумать обстановку и улететь по делам — должно быть, к соседу-цирюльнику, у которого, как известно, нос был еще внушительнее.

— Послушайте, ваша милость, — сказал он наконец, и голос его дрожал не от старости, а от чего-то иного — что и сам Санчо назвать бы затруднился, ибо в простых людях чувства живут без имен, как кошки во дворе. — Послушайте. Я, конечно, человек темный, грамоте обучен ровно настолько, чтобы поставить крест вместо подписи, да и тот вверх ногами. Но за те годы, что я ездил с моим господином, упокой, Господи, его душу, — я кое-чему выучился. И главное, чему я выучился, — это вот что: книжки врут.

— Как — врут?! — ахнул дон Грегорио.

— А так. Врут, и все тут. В книжках сказано: рыцарь поразил великана. А на деле — мельница. В книжках: рыцарь освободил пленных. А на деле — каторжники, которые потом нас же и поколотили. В книжках: дама сердца — прекрасная Дульсинея. А на деле... — Санчо махнул рукой и не докончил, ибо о Дульсинее, она же Альдонса Лоренсо, у него было свое, особое мнение, которое он не желал делить ни с кем, и менее всего — со студентом из Саламанки.

Юноша смотрел на него растерянно. Потом — обиженно. Потом — с тем хитрым прищуром, с каким молодость всегда смотрит на старость, полагая ее упрямой и недальновидной.

— Стало быть, — произнес он медленно, — вы отрекаетесь от своего господина?

Тут Санчо встал.

И — странное дело — оказался выше, чем казался, когда сидел; и плечи его, привыкшие к мешкам с зерном и тумакам, расправились так, будто на них вновь легло невидимое седло.

— Я, — сказал Санчо тихо, — от моего господина никогда не отрекался. И не отрекусь. Покуда дышу. Я говорю вам только то, что есть: книжки — врут, а господин мой — не врал. Он верил. И от веры его, ваша милость, мне было то горячо, то смешно, то жалко, то страшно, — а порой так, что я и сам начинал верить, и тогда уж не понимал, где мельница, а где великан. Вот в этом, я полагаю, и был весь сок. А не в том, чтобы напялить на голову таз и ехать колотить ветряки.

Дон Грегорио помолчал. Сглотнул. На щеках его проступили два розовых пятна — от стыда ли, от досады, а может, от вечернего ветра, который в Ламанче и святого может пристыдить.

— Так что же мне делать? — спросил он наконец.

— А ничего, — ответил Санчо. — Поезжайте в Саламанку. Доучивайтесь. Женитесь на девице с приданым и не слишком злым нравом — а коли с приданым не выйдет, то хоть на доброй. Заведите детей. Если ж и тогда захочется приключений — заведите еще одних.

— Это пошло, — сказал юноша.

— Это жизнь, — сказал Санчо.

И они оба замолчали; и в молчании этом было больше истины, чем во всех рыцарских романах, какие когда-либо выходили из-под пера сочинителей, готовых ради красного словца уморить целую армию мавров.

Юноша уехал на рассвете. Уехал, не оглядываясь, — гордо, как и подобает тому, кто думает, что ему отказали в великом деле; а на самом деле его лишь избавили от великой глупости, но в его годы разница между тем и другим неразличима, как два соседних оттенка зари.

Санчо проводил его взглядом до самого поворота дороги. Постоял. Поскреб затылок. Потом, тяжело ступая, пошел в сарай — туда, где под старой рогожей лежал погнутый таз, прозванный некогда «шлемом Мамбрина», и щит, расколотый о дубину пастуха в каком-то давнем, уже почти неправдоподобном приключении.

Он долго стоял над этими вещами.

Потом сел рядом — прямо на земляной пол, не подложив даже мешковины, — и заплакал. Без причитаний, без вздохов, без той театральной скорби, какою плачут герои книг. Просто слезы текли, и текли, и собирались в бороде, и капали на ржавое железо, и железо принимало их так, будто давно ждало.

— Ну вот, сеньор, — сказал Санчо вслух, обращаясь не к тазу, конечно, а к тому, кто, может быть, все-таки слышал его из мест более высоких, чем потолок сарая. — Ну вот. Еще один нашелся. Молоденький. Глупый. Я его прогнал. Вы, верно, сказали бы, что я предал ваше дело, и что надо было ехать с ним, и снова ловить великанов за бороду. А я не поехал. Простите меня, ваша милость. Я устал. Я и без коня устал, а уж на коне — и говорить нечего.

Курица, забредшая в сарай по своим куриным надобностям, посмотрела на него с тем пристальным вниманием, с каким одни лишь куры умеют смотреть на людей, плачущих в одиночестве. И — не нашед в Санчо ничего съедобного — удалилась.

Тем же вечером Санчо вернулся в дом, поужинал чесночной похлебкой, которая была дрянна, но горяча, выслушал от жены положенное количество упреков — за дармоедство, за вздохи, за то, что мало стучит топором и много смотрит в небо, — и улегся спать.

И приснился ему сон.

Снилось ему, будто едет он по дороге, и дорога эта — не пыльная, как все дороги Ламанчи, а вымощена чем-то светлым; и впереди, шагах в десяти, движется тощая фигура на тощем коне, и фигура эта оборачивается, и улыбается, и говорит:

— Что ж ты отстал, друг Санчо? Прибавь ходу. Нынче мы непременно отыщем какое-нибудь приключение, достойное наших с тобою имен.

И Санчо во сне отвечает:

— Сейчас, сейчас, ваша милость. Дайте только осла подогнать.

И — погоняет осла. И — догоняет. И — едут они дальше, бок о бок, как ездили когда-то по выжженным дорогам, и говорят о всякой чепухе, и смеются, и спорят, и снова смеются; а кругом — ни мельниц, ни великанов, ни прекрасных дам, ни злых волшебников; одно лишь небо, да дорога, да они вдвоем.

И это, надо думать, и есть рай — для тех, кто умел верить, и для тех, кто умел любить верующего. А для прочих рай, разумеется, устроен как-нибудь иначе; но устройство сие нас уже не касается, ибо перо мое, как и перо Сида Ахмета Бен-инхали, утомилось и просится на покой.

И да будет ему, перу, покой. А Санчо — добрых снов. А всем нам — немного той веры, над которой мы привыкли смеяться, и немного той верности, которую мы привыкли считать смешной.

Ibi finis. И ни строчкою больше.

Чичиков в Симбирске, или Глава, которую Гоголь сжег во второй раз

Чичиков в Симбирске, или Глава, которую Гоголь сжег во второй раз

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мертвые души» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства.

— Николай Васильевич Гоголь, «Мертвые души»

Продолжение

А Павел Иванович между тем катил себе и катил. Бричка скрипела, как старый дьячок на клиросе, — жалобно, въедливо, с тем особенным надрывом, какой бывает только у вещей, переживших своего хозяина. Селифан спал. Петрушка спал тоже, и от него, надо сказать, веяло уже не тем прежним, мужественным духом обжитой комнаты, а чем-то новым — будто к старому прибавилось еще и квашеной капусты, и табака, и еще черт знает чего.

Дорога же — дорога была все та же, что и сто лет назад, и тысячу. Она вилась, петляла, ныряла в овражки и снова выкарабкивалась наверх, точно живое существо, утомившееся, но обязанное идти.

Чичиков не спал.

Он сидел, подперев подбородок ладонью, и думал ту особенную, вязкую думу, какая приходит к человеку только в дороге, когда уже все передумано, и кажется, что больше думать решительно не о чем, — а оно все думается, думается, и конца этому нет. В голове его шевелились, как тараканы за обоями, разные мелкие соображения: и о том, что надобно бы в Симбирске остановиться у почтмейстера (человек, говорят, обходительный, хоть и большой охотник до карт), и о том, что сапог левый прохудился, и о том, что Манилов, сердечный друг, прислал письмо с виршами собственного сочинения, — а вирши те были такого свойства, что Павел Иванович, прочитавши, долго не мог решить: смеяться ему или просто перекреститься.

«Эх, Россия, Россия!» — подумалось ему вдруг, само собой, без всякого повода.

И от этой нечаянной мысли стало как-то и сладко, и тошно одновременно — будто медком намазали, а потом сверху горчичкой присыпали. Он поглядел в окошко. За окошком — поле. За полем — другое поле. За другим полем — лес, синеющий вдали, как будто кто-то нарочно его туда поставил, чтобы было на что глазу опереться.

Лес стоял.

И ничего больше не делал.

— Селифан! — крикнул Чичиков, вдруг рассердившись неизвестно на что.

Селифан, не открывая глаз, отвечал с козел тем неопределенным мычанием, каким русский мужик издревле дает понять начальству, что он, конечно, слышит, но в данную минуту находится в состоянии, не вполне располагающем к беседе.

— Долго ли еще до станции?

— А кто ж его знает, барин. Дорога-то — она ведь не моя. Я по ней еду, а она сама по себе.

Ответ этот, при всей его кажущейся бессмысленности, заключал в себе, как и многое в нашем отечестве, такую глубину народной философии, что Павел Иванович только крякнул и махнул рукою. Спорить с Селифаном было все одно, что спорить с самоваром: шипит, шипит, а толку никакого.

Между тем приключилось вот что.

На самом повороте, где дорога обходила старую, скособоченную часовенку (в ней, говорили, какой-то давний помещик зарыл серебро, а потом сам же это серебро и забыл, где зарыл — оттого и помер с тоски), — на самом этом повороте бричку вдруг тряхнуло, да так, что Петрушка слетел с облучка, а Чичиков ударился лбом о деревянную перекладину и увидел на мгновение все звезды, какие только бывают на небе летом, и еще две лишних, из тех, что бывают только в детских книжках.

— Тьфу! — сказал Чичиков.

И это было сказано с таким чувством, с таким, можно сказать, неподдельным душевным надрывом, что даже Селифан проснулся.

Оказалось, у колеса соскочила чека. Дело, в сущности, пустяковое; но всякий, кому случалось в России ломаться на дороге верстах в сорока от ближайшего жилья, поймет, что пустяковость дела никак не отменяет его роковой природы. Колесо лежало в пыли. Чека лежала где-то рядом, и найти ее было примерно так же легко, как иголку в стогу — да что там в стогу, в самом сене еще надо было разобраться, свое ли оно или соседское.

Петрушка чесал в затылке. Селифан чесал за ухом. Чичиков же не чесался — он стоял в стороне, заложив руки за спину, и созерцал... да нет, пялился на собственную бричку с тем выражением, с каким пожилой чиновник смотрит на полученное от начальства неприятное предписание: и не повиноваться нельзя, и повиноваться — никакой охоты.

— Селифан, — сказал он наконец тоном умеренного, но твердого недовольства, — я ведь тебе говорил.

— Говорили, — согласился Селифан.

— Я тебе говорил третьего дня в Тетюшах.

— Говорили, барин. Как же. И в Тетюшах говорили, и допреж того тоже говорили.

— Так почему же ты, шельмец, не починил?

Селифан задумался. Задумался он не оттого, что не знал ответа, а оттого, что ответ был такого свойства, который и сам собою подразумевался, и в то же время выговаривать его вслух было как-то неловко. Наконец он сказал:

— Дак ведь не сломалось же тогда, барин. На что чинить-то, ежели целое?

И в этом ответе тоже была та самая, особенная, ни с чем не сравнимая правда — правда мужицкая, кривая, как старая яблоня, и такая же живучая.

*

Тем временем по дороге, навстречу нашей бричке, ехал небольшой тарантасик, запряженный парою гнедых, — таких гнедых, какие бывают только у небогатых, но себя уважающих помещиков средней руки. В тарантасике сидел господин лет сорока, в картузе и сюртуке табачного цвета, с лицом, выражавшим одновременно умеренное любопытство и крайнюю готовность не вмешиваться ни во что, что его не касается.

Он остановил тарантас. Вышел. Подошел. Снял картуз — не для приветствия, а просто чтобы вытереть со лба пот, ибо день был жаркий до невозможности.

— Сломались? — спросил он деловито.

— Сломались, — отвечал Чичиков, и в одном этом слове заключалась вся его уязвленная дворянская гордость.

— Бывает, — заметил незнакомец философически. — У меня в прошлом годе ось пополам. Ехали в Арзамас, а доехали до канавы.

Они помолчали. В этом молчании было то особое русское взаимопонимание, какое возникает между двумя застрявшими на дороге людьми и какого не достичь никакими светскими разговорами в гостиной.

— Позвольте отрекомендоваться, — сказал наконец незнакомец, надевая обратно картуз. — Кифа Мокиевич. По здешним местам — небольшой, но все же помещик. А вы, я вижу, проезжающий?

— Чичиков. Павел Иванович. Коллежский советник в отставке.

Имя Чичикова было произнесено с той тщательной, отрепетированной небрежностью, с какою обыкновенно произносят имена, имеющие за собою историю, не вполне предназначенную для огласки. Но Кифа Мокиевич, по счастию, был не из тех, кто вдается в чужие истории; своих хватало.

— А не угодно ли вам, Павел Иванович, — предложил он, — пока мужички ваши с колесом возятся, заехать ко мне? Тут недалече, версты три. У меня и обед, и наливка тройная, и сын Мокий Кифович, который, правда, ничего путного не делает, но зато весьма приятно играет на флейте.

Чичиков поклонился. В нем опять, как и сто раз прежде, шевельнулась та самая, особенная его способность: мгновенно различать в каждом новом лице — потенциального покупателя, продавца, или вовсе никого, то есть просто человека. Этот, кажется, был никем. Но никем приятным; а в дороге, при сломанной чеке и заходящем солнце, и никто бывает иногда дороже всякого кого.

— Премного благодарен, — сказал он, и в груди у него что-то дернулось — не то от голода, не то от предчувствия наливки, не то просто оттого, что всякий русский человек, услышав слово «обед», непременно что-то такое в груди чувствует.

И они поехали.

А бричка осталась стоять на дороге, под высоким, как церковный купол, небом; и Селифан с Петрушкой остались при ней, и колесо лежало в пыли, и где-то в траве лежала пропавшая чека — и казалось, что вся Россия, со всеми ее дорогами, помещиками, чеками и наливками, стоит и ждет чего-то. Чего — неизвестно. Может, и сама не знает.

Но ждет.

Компас капитана Немо: вторая хроника колонистов острова Линкольна

Компас капитана Немо: вторая хроника колонистов острова Линкольна

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Таинственный остров (L'Île mystérieuse)» автора Жюль Верн. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Под руководством инженера колонисты превратили этот кусок земли в цветущую ниву. Здесь они нашли все, что осталось от острова Линкольна; здесь они жили вместе, в дружбе и согласии, эти люди, которых судьба забросила на необитаемый остров, у которых не было ничего, — и которые, не прося ничего ни у кого, сумели восторжествовать и выжить благодаря знанию и труду. Они вложили в это дело все, что имели, — мужество, ум и руки, — и остров Линкольна, поглощенный водами Тихого океана, продолжал жить в их трудах и в их памяти.

— Жюль Верн, «Таинственный остров (L'Île mystérieuse)»

Продолжение

Прошло два года с тех пор, как бывшие колонисты острова Линкольна обосновались в штате Айова.

Участок земли, приобретенный на средства, завещанные капитаном Немо — или, вернее сказать, принцем Даккаром, ибо именно это имя носил при жизни загадочный владелец «Наутилуса», — этот участок, расположенный в двадцати милях к западу от Де-Мойна, представлял собой поистине великолепный кусок американской земли. Шестьсот акров плодородной прерии, пересеченной рекою Раккун — притоком Де-Мойна, — с двумя холмами на северной оконечности и дубовой рощей, которую Пенкроф немедленно окрестил «Лесом Благодарности», хотя Гедеон Спилет предлагал название «Роща Немо», а Наб вообще считал, что дубы не нуждаются в именах.

Сайрес Смит, инженер по призванию и организатор по природе, действовал с тою же методичностью, которая некогда позволила горстке людей превратить необитаемый остров в Тихом океане в процветающую колонию. За первые шесть месяцев были построены: главный дом — двухэтажный, каменный, с подвалом (Сайрес Смит не признавал деревянного строительства после опыта с Гранитным Дворцом); ферма с двумя амбарами; мастерская, оснащенная паровым двигателем; и водяная мельница на Раккуне, конструкция которой, по отзыву мистера Спилета, опубликованному в «Нью-Йорк Геральд», «делала честь лучшим умам Нового Света».

Но Сайрес Смит не был бы собой, если бы удовлетворился одним лишь хозяйственным устройством. Ум его требовал работы — не механической, но исследовательской, — и предмет для исследования нашелся сам.

Он нашелся в сундуке.

Том самом сундуке с бриллиантами и золотом, который капитан Немо завещал колонистам и который был обнаружен на «Наутилусе» в последние часы существования острова Линкольна. Сундук — кованый, из индийской стали, с замком необычной конструкции — стоял в подвале главного дома, запертый, и открывался лишь дважды: при первоначальном подсчете содержимого и при продаже части бриллиантов через нью-йоркского ювелира.

Но в марте третьего года — точнее, четырнадцатого марта 1868 года, в дату, совпадение которой с днем обнаружения острова Линкольна было, по всей вероятности, случайным, — Сайрес Смит решил провести полную инвентаризацию содержимого сундука.

Он работал один, при свете двух керосиновых ламп, в подвале. Герберт — возмужавший, окрепший после ранения, которое едва не стоило ему жизни на острове, — предлагал помощь, но Смит отказался. Может быть, он и сам не мог бы объяснить, почему хотел быть один; а может быть — чувствовал, что к наследию капитана Немо следует относиться с тем уважением к тайне, которое этот необыкновенный человек пронес через всю свою жизнь.

Содержимое сундука было известно: бриллианты — россыпь и двадцать три камня крупной огранки; золотые монеты различного происхождения — индийские мохуры, английские соверены, французские наполеондоры; и несколько предметов, которым при первом осмотре не придали значения: навигационные инструменты, старый компас, сверток карт.

Теперь Смит осмотрел все заново — и с той тщательностью, которой не хватило в первый раз, когда радость спасения и суета переезда поглощали все внимание.

Компас.

Он взял его, повертел в руках — и нахмурился. Компас был необычайно тяжел для своего размера. Слишком тяжел. Диаметр его не превышал трех дюймов, однако весил он — Смит определил это на ладони, прежде чем взвешивать — не менее фунта и четырех унций. Для латунного корпуса с медной розой это было чрезмерно.

— Двойное дно, — произнес Сайрес Смит вслух.

Он произносил это с тем спокойным удовлетворением, которое испытывает ученый, подтверждающий гипотезу опытом.

Он оказался прав. Нижняя крышка компаса — медная, с гравировкой «Nautilus» — отвинчивалась. Инженер снял ее и обнаружил внутри плоскую полость, в которой лежал, свернутый вчетверо, лист тончайшего пергамента.

Руки его — нужно сказать правду — дрогнули. Сайрес Смит не был человеком, склонным к сантиментам, но в эту минуту — один, в полутемном подвале, с этим клочком пергамента, спрятанным мертвым человеком в мертвом корабле на дне мертвого вулкана — в эту минуту что-то в нем сдвинулось. Какая-то внутренняя стрелка качнулась и указала в направлении, которого он не ожидал.

Он развернул пергамент.

Почерк — мелкий, ровный, характерный; Смит видел его прежде на рукописи, оставленной капитаном Немо перед смертью. Текст был на английском — кратко, без обращения, без даты, словно записка для себя:

«Координаты: 37°11' южной широты, 153°02' восточной долготы. Глубина — двенадцать морских саженей. Второй контейнер. Открывать, когда мир будет готов.»

И ниже — одна строка на хинди, которую Смит прочесть не мог.

Тридцать семь градусов одиннадцать минут южной широты; сто пятьдесят три градуса две минуты восточной долготы. Смит поднялся наверх, прошел в кабинет, развернул карту Тихого океана — большую, масштаба один к миллиону, купленную в Сан-Франциско, — и нашел точку.

Она находилась в Тасмановом море. Между восточным побережьем Австралии и Новой Зеландией. В открытом океане, вдали от каких-либо известных островов.

Однако записка Немо говорила о двенадцати саженях. Двенадцать морских саженей — это семьдесят два фута, или около двадцати двух метров. Глубина, вполне доступная для водолаза.

— Подводное хранилище, — сказал Сайрес Смит.

Он сказал это тихо, но в голосе его было то, что Пенкроф, стоя за дверью — а он, разумеется, стоял за дверью, потому что Пенкроф всегда стоял за дверью, когда за ней происходило что-нибудь интересное, — определил бы как «инженерный огонь в глазах, а когда у капитана Смита этот огонь — значит, скоро поедем куда-нибудь к черту на кулички».

Пенкроф не ошибся.

***

Совещание состоялось тем же вечером, в столовой главного дома, за длинным столом, который Наб — теперь уже не просто слуга, а полноправный член семьи, хотя он по-прежнему готовил лучше всех и не собирался этого менять — уставил блюдами так, словно ожидал не пятерых, а двадцать пять.

Сайрес Смит разложил карту, положил рядом пергамент и компас и рассказал все — коротко, без лишних слов.

Пауза.

Пенкроф почесал подбородок. Спилет вынул из кармана записную книжку — жест настолько привычный, что его отсутствие казалось бы более заметным, чем присутствие. Герберт наклонился над картой, и глаза его — а ему было теперь двадцать — блеснули тем юношеским восторгом, который с годами тускнеет, но никогда не гаснет совсем.

— Тасманово море, — повторил Спилет, записывая. — Между Сиднеем и Оклендом. Это — месяц пути. Или полтора, в зависимости от маршрута и судна.

— Судно, — сказал Пенкроф и хлопнул ладонью по столу. — Вот! Судно! Наконец-то настоящее дело, а не этот ваш маис и картофель! С вашего позволения, мистер Смит, я эту кукурузу больше видеть не могу.

— Ты не можешь видеть кукурузу, которую сам посадил, — заметил Герберт.

— Именно поэтому и не могу, — ответил Пенкроф с достоинством. — Моряк, который сажает кукурузу, — это, я вам скажу, зрелище не для слабых нервов. Бонавантюр бы меня не узнал.

Наб, молчавший до этой минуты, поставил на стол миску с жареной индейкой и спросил:

— А Эйртон?

Все посмотрели друг на друга. Эйртон — бывший каторжник, бывший пират, человек, спасенный и возвращенный к жизни колонистами, — жил отдельно, на соседнем участке, в доме, который выстроил себе сам. Он занимался разведением скота, держался особняком и заходил к Смиту раз в неделю — по вторникам — говорил мало и уходил рано. Он был спокоен, работящ, тих; но иногда — не часто — в его глазах мелькало что-то такое, от чего становилось неуютно. Тень. Отблеск. Память о другой жизни, которую он не мог забыть до конца.

— Эйртон поедет, — сказал Сайрес Смит. Это не было вопросом.

— А «когда мир будет готов» — это как? — спросил Пенкроф, ковыряя вилкой индейку. — Мир-то готов или нет? Потому что, если по мне, так мир не готов, не был готов и не будет готов, но это ж не причина сидеть на месте.

— Полагаю, — ответил Сайрес Смит, и лицо его стало серьезным, — полагаю, что капитан Немо оставил нечто, способное изменить будущее. Технологию. Или знание. Он опередил свой век на десятилетия — вспомните «Наутилус»: электрическое освещение, электрический двигатель, подводное плавание на глубинах, недоступных ни одному флоту мира.

— Когда мир будет готов, — повторил Герберт задумчиво.

— Мир, может, и не готов, — сказал Пенкроф, — а я готов. Когда отплываем?

Сайрес Смит посмотрел на своих товарищей — одного за другим: на Пенкрофа, чье обветренное лицо моряка светилось предвкушением; на Спилета, уже строчившего в записной книжке план будущих корреспонденций; на Герберта, склонившегося над картой с циркулем в руке; на Наба, молча убиравшего посуду с тем невозмутимым спокойствием, которое означало полное и безоговорочное согласие.

— Через три месяца, — сказал он. — Нам нужно судно, водолазное оборудование и человек, который читает на хинди.

Пенкроф усмехнулся.

— За судном — в Сан-Франциско. Водолазное оборудование — закажем в Бостоне. А человек, который читает на хинди...

Он не договорил. Все посмотрели на карту — на ту точку в Тасмановом море, где линии широты и долготы пересекались, образуя крестик, маленький, невидимый, ничего не значащий для всех остальных людей на земле, — но для пятерых бывших колонистов острова Линкольна, а теперь, через два года мирной жизни, снова будущих мореплавателей — означавший начало нового пути.

Камень и пепел: ненаписанный эпилог «Собора Парижской Богоматери»

Камень и пепел: ненаписанный эпилог «Собора Парижской Богоматери»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собор Парижской Богоматери» автора Виктор Гюго. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Среди всех этих отвратительных останков были найдены два скелета, из которых один, казалось, сжимал в объятиях другой. Один из этих скелетов, принадлежавший женщине, сохранил на себе остатки некогда белого платья и нитку стеклянных бус на шее. Другой скелет, обнимавший первый, принадлежал мужчине. Позвоночник его был искривлён, голова вдавлена в лопатки, одна нога короче другой. Когда попытались отделить этот скелет от того, который он обнимал, он рассыпался прахом.

— Виктор Гюго, «Собор Парижской Богоматери»

Продолжение

Три года спустя.

Париж забыл. Город умеет забывать — это его ремесло, его способ выживания, его единственный непреложный талант. Он забыл Эсмеральду так же, как забывает всех: быстро, равнодушно, без церемоний. Площадь Грев вымыли. Виселицу перенесли — не убрали, нет, просто перенесли на двадцать шагов левее, потому что мешала проезду телег. На том месте, где плясала цыганка с козочкой Джали, торговка расставила лотки с репой.

Репа продавалась неплохо.

Монфокон засыпали. Никто не искал в его подвалах двух скелетов, сплетённых в объятии. Никто не спрашивал, почему один из них — кривой, горбатый, с черепом, вдавленным слева, — прижимал к себе другой так, что кости вросли друг в друга. Кости — всего лишь кости. Париж производил их в избытке.

Собор стоял.

Он стоял, как стоял всегда: грузный, тёмный, вросший в остров Сите, будто не был возведён на нём руками людей, а вырос из камня сам по себе, как скала, как дуб, как проклятие. Горгульи скалились с карнизов — те же горгульи, что скалились при Людовике Святом. Химеры смотрели на город сверху — без любви и без ненависти. Они были каменные. Они не умели ни того, ни другого.

Колокола молчали.

С тех пор как звонарь исчез — а он исчез, растворился; говорили разное: утопился в Сене, ушёл в лес, бросился с башни, но никто не знал наверняка, и, что характерно, никто не искал, — с тех пор колокола раскачивали наёмные работники. Двое парней из предместья Сен-Марсо. Они звонили по расписанию и не разговаривали с бронзой. Мария не пела. Большой Эммануэль не гудел. Они звучали — и только. Как звучит горшок, если ударить по нему ложкой. Звук без голоса.

Каменщик Жиль Сорель работал на южной башне с октября.

Ему было тридцать четыре. У него были тяжёлые руки с белыми, навсегда въевшимися в кожу крошками известняка; и он не любил высоту. Не то чтобы боялся. Нет. Просто — не любил. Как не любят дождь или понедельник. Но лез. Потому что Собор платил. Не деньгами — Собор платил скверно, епископат торговался за каждое су, а подрядчик Лебретон забирал себе треть, — а чем-то другим. Может быть — тишиной.

Тишина наверху была другой, чем внизу. Внизу, в Париже, тишины не существовало. Её не было нигде: ни на рынке, ни в церкви, ни в кабаке, ни в постели. А наверху — тишина. Густая. Холодная. С привкусом камня и птичьего помёта.

В четверг — Жиль запомнил день точно, потому что по четвергам его жена Маргарита пекла хлеб с луком, и он ел этот хлеб на высоте сорока туазов, сидя на карнизе, свесив ноги над городом, — так вот, в четверг он обнаружил рисунок.

Нет. Не надпись.

Он заменял камень на парапете — старый блок треснул, вода проела его изнутри, зима разорвала трещину, — и когда выворотил его ломом, увидел на внутренней стороне, той, что была скрыта кладкой и не видела света, может быть, тридцать лет, рисунок. Процарапанный чем-то острым. Глубоко. С силой, которая не могла принадлежать обычному человеку. Жиль знал камень. Он работал с камнем двадцать лет. Чтобы процарапать известняк на такую глубину — в палец, не меньше, — нужен был резец и молоток. Или кулак, в котором помещалась сила десятерых.

Лицо.

Женское лицо. С большими глазами — резчик выскреб зрачки особенно глубоко, и в углублениях скопилась тень, и от этого казалось, что глаза смотрят. Не на Жиля. Сквозь него. Куда-то дальше — за башню, за город, за небо. Волосы — длинные, нацарапанные стремительными, почти яростными линиями; казалось, рука того, кто рисовал, дрожала — не от слабости, а от чего-то другого, чему Жиль не знал названия. Рот — маленький. Губы сомкнуты.

Улыбка?

Жиль наклонился ближе. Нет, не улыбка. Что-то среднее между улыбкой и... и чем? Он не знал слова. Он был каменщик, а не поэт.

Под лицом — буквы.

ANAΓKH.

Жиль не знал греческого. Он не знал и латыни, и французского знал ровно столько, сколько нужно для того, чтобы ругаться с подрядчиком Лебретоном и говорить Маргарите, что хлеб с луком удался. Но буквы он разобрал.

Он позвал Мартена. Мартен работал ярусом ниже — старше, умнее, с тридцатилетним опытом и двумя недостающими пальцами на левой руке.

Мартен поднялся. Посмотрел. Потрогал пальцем бороздки. Присвистнул.

— Старое, — сказал он. — Лет двадцать. Может, больше.

— Кто это? — спросил Жиль. Он имел в виду лицо.

Мартен долго молчал. Потом сказал — тихо:

— Ты слышал про горбуна?

Жиль слышал. Все слышали. Это была одна из парижских историй — тех, что рассказывают в кабаках, перевирая каждый раз. Горбун. Звонарь. Жил в башне — в этой самой башне. Любил цыганку. Цыганку повесили. Горбун пропал. Никто не знал. Никому не было дела.

— Он вырезал это? — спросил Жиль.

— А кто ещё полезет на эту стену без лесов? Без верёвки. Ночью. И вырежет — вот так, ногтем или гвоздём, с такой силой, что камень треснул?

Жиль посмотрел на рисунок. Потом — вниз, на город. Сена блестела. Лодки ползли по ней — медленные, плоские, гружёные. Где-то там, внизу, на площади, она плясала. С козочкой. С бубном. А он смотрел сверху. Отсюда. С этого карниза. И вырезал её лицо на камне. На внутренней стороне блока — там, где никто не увидит.

Для себя. Или для камня. Чтобы Собор помнил — даже если город забудет.

— Что ставим? — спросил Жиль. — Новый блок?

Мартен помолчал.

— Ставь, — сказал он наконец. — Только рисунок не трогай. Переверни старый камень лицом внутрь. Пусть лежит.

Жиль так и сделал. Старый блок с женским лицом лёг обратно в стену — рисунком к темноте, к сердцевине башни, к той глухой, слепой, каменной тишине, в которой горбун прожил свою единственную жизнь.

Собор принял камень обратно. Как принимал всё — молитвы, проклятия, дождь, кровь, птичий помёт, колокольный звон, тишину. Без благодарности. Без отказа.

Через двести лет — или через триста, или через пятьсот; камню всё равно — кто-нибудь снова разберёт эту стену. И найдёт лицо. И не поймёт. И положит обратно.

Это был Париж. Он умел забывать.

Но камень — камень помнил.

Сэр Уилфред и тяготы мирного Ротервуда: неизданная хроника из жизни Айвенго

Сэр Уилфред и тяготы мирного Ротервуда: неизданная хроника из жизни Айвенго

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Айвенго» автора Вальтер Скотт. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Не подлежит сомнению, что заверения прекрасной Ровены в глубокой и искренней благодарности помогли Ревекке смягчить боль расставания с Англией. Она не упомянула ни единым словом о чувствах более нежных, нежели дружба, и лишь пожелала леди Айвенго долгих лет счастия с тем рыцарем, коего та избрала себе в супруги. Вскоре после сего Ревекка покинула Англию вместе с отцом своим Исааком, удалившись в земли, где народ их мог отправлять обряды веры, не подвергаясь притеснениям и обидам. Более ничего о судьбе прекрасной еврейки не было слышно.

— Вальтер Скотт, «Айвенго»

Продолжение

Шесть месяцев минуло с достопамятного турнира в Ашби-де-ла-Зуш, и за это время в замке Ротервуд произошло столько перемен, что даже летописец Ордерик Виталий, известный своей скрупулезностью, вероятно, бросил бы перо и отправился выпить элю.

Сэр Уилфред Айвенго, рыцарь-крестоносец, герой Палестины, победитель Буагильбера — сидел в кресле у камина и скучал. Скучал отчаянно, безнадежно, с той особенной тоской, которая накатывает на людей действия, когда действовать решительно нечего. Правая нога, раненная при Акре, ныла к дождю. Левая — просто ныла, из солидарности.

Леди Ровена вошла.

Это не было тихим появлением — Ровена не умела появляться тихо с тех пор, как стала полноправной хозяйкой Ротервуда. Она вошла, как входит полководец на военный совет: стремительно, с подбородком, поднятым на угол, не допускающий возражений, и свитком в руке.

— Уилфред.

— М? — Он не обернулся. Он уже знал этот тон. Этот тон означал одно из трех: а) перестановку мебели, б) прием гостей, в) и то и другое одновременно.

— Послезавтра прибывает приор Эймер с визитом. Необходимо подготовить западное крыло.

— Западное крыло подготовлено, — буркнул Айвенго. — Я лично проверял на прошлой неделе.

— На прошлой неделе там поселились голуби.

— Голуби?

— Четырнадцать штук. Гурт насчитал.

— Гурт — свинопас, — заметил Айвенго с тем терпением, которое дается лишь людям, привыкшим осаждать крепости месяцами. — Он считает свиней. Голуби — не его компетенция.

Ровена не удостоила это замечание ответом. Она развернула свиток, и Айвенго с ужасом обнаружил, что это список. Длинный список. Список дел, пронумерованных с той тщательностью, с какой церковные писцы нумеруют грехи.

— Пункт первый: голуби. Пункт второй: починка навеса над конюшней — Вамба вчера провалился сквозь крышу.

— Вамба — шут, — сказал Айвенго. — Ему положено проваливаться.

— Пункт третий: забор южного выгона сломан, свиньи Гурта разбрелись по полям аббатства. Аббат прислал жалобу. — Она помолчала. — Латынью.

— Он всегда пишет латынью.

— В этот раз — с ругательствами. Я не знала, что на латыни можно так ругаться.

Айвенго потер переносицу. В Палестине было проще. Определенно проще. Сарацины — понятный противник: идут на тебя с ятаганом, ты на них с мечом, и все ясно. Голуби, свиньи и аббат с латинскими ругательствами — совершенно другой тип сражения, к которому крестовый поход никого не готовил.

— Ровена, — начал он с осторожностью человека, ступающего по тонкому льду.

— Слушаю.

— А что если... мы наняли бы управляющего? Толкового человека, который...

— Управляющего, — повторила Ровена так, будто он предложил нанять дракона.

— Ну да. Человека, который разбирается в хозяйстве. В голубях. В свиньях. В заборах.

— Уилфред. Ты — хозяин Ротервуда.

— Формально.

— Не формально. Фактически. Юридически. И — что важнее — в глазах всех саксов от Йорка до Лондона. И ты предлагаешь, чтобы голубями занимался наемный управляющий?

— Я предлагаю, чтобы голубями занимался кто угодно, кроме меня.

Пауза. Ровена сложила свиток. Это было дурным знаком.

— Ты скучаешь по Палестине, — сказала она. Не спросила — констатировала.

— Нет!

— Да.

— Ну... может быть. Немного. Там было жарко. И песок. И... нет. Я не скучаю. — Он помолчал. — Хотя в пустыне не было голубей.

Именно в этот момент — а в хрониках подобные моменты всегда наступают с точностью, подозрительной для реальной жизни — дверь распахнулась, и в зал ввалился Вамба. Колпак его был набекрень (впрочем, он был набекрень всегда), камзол порван (последствия конюшни), а в руке он сжимал пергамент.

— Мой господин! Леди Ровена! Гонец! Из Йорка! Турнир!

— Что? — Айвенго встал. Впервые за шесть месяцев он встал быстро.

— Турнир в Йорке! Через две недели! По случаю... — Вамба заглянул в пергамент и зашевелил губами. — По случаю «celebratio pacis» — «празднование мира». Какая ирония, правда? Празднование мира посредством избиения друг друга копьями.

Айвенго выхватил пергамент. Прочел. Перечитал.

— Ровена...

— Нет, — сказала Ровена.

— Я еще ничего не...

— Нет.

— Но...

— Уилфред, ты едва ходишь. Твое плечо до сих пор не зажило после того, что Буагильбер...

— Буагильбер мертв.

— А плечо — нет. И нога. И три ребра, которые... Нет. Просто — нет.

Айвенго посмотрел на Вамбу. Вамба посмотрел на Айвенго. Между ними промелькнуло то безмолвное понимание, которое связывает рыцаря и шута крепче любой присяги, — понимание двух людей, которые точно знают, что запрет будет нарушен, и обсуждают лишь детали.

— Мой господин, — сказал Вамба с невинностью, которая не обманула бы и ребенка, — а ведь западное крыло нуждается в новых балках. Хороший дуб растет в Йоркском лесу. Дорога туда — аккурат через Йорк.

— Вамба, — произнесла Ровена тоном, от которого голуби в западном крыле, вероятно, подавились бы.

— Да, миледи?

— Пошел вон.

— Уже иду, миледи. Уже ушел. Уже далеко.

Ровена повернулась к Айвенго.

— Если ты поедешь на этот турнир, — сказала она медленно, отчетливо, — я прикажу заложить ворота Ротервуда. Изнутри. Камнем.

— Заложить ворота — это пункт номер какой в твоем списке?

Ровена вышла. Дверь не хлопнула — Ровена была слишком благородна для хлопанья дверьми — но закрылась с такой окончательностью, что Айвенго отчетливо расслышал в этом звуке конец переговоров.

Он сел обратно в кресло. Посмотрел на огонь. Потер плечо — то самое, буагильберово. Потом колено, акрское. Потом ребра, которым он уже и названия не давал.

Через минуту встал. Тихо — насколько позволяла нога — прошел к сундуку в углу зала. Откинул крышку. Под слоем шерстяных одеял лежал его доспех: кольчуга норманнской работы, потертые наручи, помятый шлем с решеткой. Шлем — тот самый, в котором он выступал неузнанным на турнире в Ашби. Рыцарь Лишенный Наследства.

Неузнанным.

Айвенго улыбнулся. Впервые за полгода — по-настоящему.

За дверью послышался шорох. Бубенцы. Разумеется, Вамба подслушивал.

— Мой господин?

— Вамба.

— Да?

— Когда, ты говоришь, нам понадобится дуб из Йоркского леса?

Смех. Тихий, заговорщический, с бубенцовым перезвоном. Смех, который означал, что дорога в Йорк будет открыта через два дня, и что леди Ровена, при всей своей мудрости, совершила одну тактическую ошибку: нельзя запрещать человеку то единственное, что делает его живым.

Голуби в западном крыле ворковали. Свиньи Гурта паслись на полях аббатства. Жизнь в Ротервуде продолжалась. Но сэр Уилфред Айвенго уже был далеко — мыслями, если не телом. Он гладил холодную кольчугу и думал о том, что мир — штука прекрасная, но скучная. А турнир — штука опасная, но единственная, от которой у него переставала болеть нога.

Парадокс? Возможно. Но рыцари живут парадоксами. Иначе зачем бы им надевать тридцать фунтов железа в жару.

Тетрадь, найденная в карцере: последние записи Аксентия Ивановича

Тетрадь, найденная в карцере: последние записи Аксентия Ивановича

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Записки сумасшедшего» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Числа я не помню. Месяца тоже не было. Было черт знает что такое. Я сидел в моей комнате и очинивал перья. Вдруг вошел лакей Мавра и говорит мне, что барин просит меня к себе. Я оделся и вышел. Что это за должность такая, ей-богу! Почему же я титулярный советник и с какой стати я титулярный советник? Может быть, я какой-нибудь граф или генерал, а только так кажусь титулярным советником?

— Николай Васильевич Гоголь, «Записки сумасшедшего»

Продолжение

Мартобря 86-го числа.

Меня перевели. Или, вернее сказать, перетащили — ибо я шел ногами, но ноги эти не вполне принадлежали мне; они действовали как-то отдельно, знаете ли, как у тех деревянных фигурок, которых показывают на Невском за копейку. Дерг — и нога пошла. Дерг — и другая.

Новое помещение мое... впрочем, я не должен называть его помещением. Камера. Карцер. Здесь пахнет соломой и еще чем-то — кажется, прежним жильцом, который, по словам санитара Никиты, «отбыл к высшему начальству». То есть — умер. Но я-то знаю лучше: его отозвали. Фердинанд Восьмой всегда забирает своих в самый неожиданный момент.

На соломенном тюфяке осталась его подушка — тонкая, как блин, — и одеяло, сложенное аккуратным квадратом. Кто складывает одеяло перед смертью? Только человек, который знает, что за ним придут.

Января 1-го. Или не января.

У меня теперь сосед. Его зовут... нет, он говорит, что его зовут Наполеон, но это очевидная чепуха. Я-то вижу: он мелкий чиновник, вроде меня, четырнадцатого класса, не выше. У него руки в чернилах — точно так же, как были у меня. У настоящего Наполеона руки в чернилах не бывают. У настоящего Наполеона — кровь. Это совершенно другое дело.

Он, впрочем, человек тихий. Целый день стоит у стены, заложив руку за борт больничного халата. Иногда произносит: «Жозефина!» — и утирает глаза рукавом. Я ему сочувствую. Жозефина — это, должно быть, его начальник отделения.

Месяц неизвестный, число тоже.

Сегодня со мной произошла удивительная вещь. Я проснулся — и все понял.

Я — не король испанский. Я — Аксентий Иванович Поприщин, титулярный советник. У меня нет королевства. У меня нет Фердинанда, и нет никакой переписки собачек, и Меджи никогда не писала Фидель, потому что собаки не пишут писем. Это я сам... это я сам все выдумал.

И директорская дочка — Софи — она никогда на меня не смотрела. Она и не могла на меня смотреть, потому что для нее я — тот человек, который очинивает перья. Не более. Воздух. Предмет мебели. Что-то вроде вешалки в прихожей: стоит, никому не мешает, но и разговаривать с ней — помилуйте.

Это продолжалось, я думаю, минут пятнадцать — эта ясность. Может быть, двадцать. Как будто туман рассеялся, и стало видно комнату — маленькую, с соломой на полу, с решеткой на окне, с Наполеоном, стоящим лицом к стене.

А потом туман вернулся. Мягко так, как кот запрыгивает на колени. Раз — и все опять хорошо. Раз — и я снова знаю, кто я.

Фердинанд! Я тебя вижу!

Число было, но я его не записал.

Наполеон мой заболел. Лежит на своем тюфяке и хрипит. Санитар Никита заходил, посмотрел, сказал: «Ну, этот тоже к высшему начальству собрался». И вышел.

Я сел рядом с Наполеоном. Он открыл глаза и сказал мне — тихо, очень тихо, — он сказал: «Ватерлоо, братец. Ватерлоо».

И я его понял. Как же я его понял!

У каждого из нас есть свое Ватерлоо. Мое — это, пожалуй, тот день, когда я пришел в департамент в мантии, которую сшил из простыни. Когда я объявил, что я — Фердинанд Восьмой. Когда они все... но нет. Я не хочу об этом.

43-го мартобря.

Наполеон умер ночью. Тихо, без канонады. Утром его унесли — двое санитаров, как мешок с бельем. Одеяло он не сложил. Значит, за ним не приходили. Значит, он просто... Нет, нет. Фердинанд его отозвал. Конечно, Фердинанд. Кто же еще?

А подушку его я забрал себе. Теперь у меня две подушки. Король с двумя подушками — это уже почти роскошь.

«Жозефина!» — сказал я вечером, пробуя на вкус это слово. Нет, не то. Чужое горе всегда чужое. Невозможно его присвоить, как невозможно присвоить чужое безумие. Каждому — свое.

Мое же... мое — вот оно, здесь, в этой камере, в этой соломе, в этом окне с решеткой, за которым — Петербург, а может быть, уже и не Петербург. Может быть, за окном — Испания. А может быть — ничего. Просто серое небо и звук капель по жестяному карнизу.

Савва Никитич — так звали Наполеона, я узнал от Никиты — был коллежским регистратором. Служил в какой-то канцелярии. Имел жену — не Жозефину, а Марфу Тимофеевну. Детей не имел. Сошел с ума после того, как его обошли чином в третий раз.

Мы с ним, выходит, братья по несчастью. Два чиновника, два безумца, два императора без империи.

Число: никакое. День: серый.

Сегодня опять — просветление. Короткое совсем, минуты на три. Я успел подумать: а что, если записи эти когда-нибудь найдут? Что, если кто-нибудь прочтет и скажет: вот, бедный человек, бедный титулярный советник, как его жизнь-то перемолола?

Нет. Скорее скажут: сумасшедший, чего с него взять. И бросят в печку.

А потом туман. И я снова спокоен. Я снова — тот, кто я есть. Король. Властелин. Фердинанд.

Никита принес кашу. Овсяную. Для короля — оскорбление. Но я съел, потому что

...Матушка! Спаси твоего бедного сына! Урони слезинку на его больную головушку! Ему нет места на свете! Его гонят!

...А кстати: вы не знаете ли? У алжирского дея под самым носом — шишка.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин