Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Новости 29 апр. 03:21

Дневник Толстого выдал его тайные встречи с революционерами — историкам понадобилось века, чтобы расшифровать 'зверинский шифр'

Дневник Толстого выдал его тайные встречи с революционерами — историкам понадобилось века, чтобы расшифровать 'зверинский шифр'

Лев Толстой — верующий, консервативный, пацифист. Но Толстой — это и видение надвигающейся бури и иногда встречи с теми, кто эту бурю нагнетал. Молчать об этом было дано строго.

Поэтому в его дневниках — странные записи. «Пришел Волк. Говорили о благе. Волк не согласен.» Волк — нельзя называть, ясно. Охранное отделение слушает.

Историки давно подозревали шифр. Но расшифровать было остановлю. Нужны криптометоды. Нужны БД на людей. Которые тогда составить нельзя.

Появился нановит молодость. Игорь Кольцов. Принес криптометоды из IT-мира. Нанес на старые дневники. И — о ирония — начало раскрываться.

Волк — это революционер. Сова — это другой. Лиса — третий. Каждая растение, каждое животное — это реальное мирское имя, какого-то устроителя революции.

Оязательно? Нацонально? Морально? Не имеет значения. Толстой не был отстранен не. Не чист. И дневник — это невысказанных компромисса запись.

Записка №44: Продолжение дневника титулярного советника Поприщина

Записка №44: Продолжение дневника титулярного советника Поприщина

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Записки сумасшедшего» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

А знаете ли, что у алжирского дея под самым носом шишка? Нет, я не могу, я не в силах. Никто не помогает мне. Голова моя горит, и всё кружится предо мною. Спасите меня! Возьмите меня! Дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Матушка, спаси твоего бедного сына! А знаете ли, что у французского короля шишка под самым носом?

— Николай Васильевич Гоголь, «Записки сумасшедшего»

Продолжение

Матре-дата. 86-го мартобря.

Они думают, я затих. Они думают — смирился. Дали мне халат, серый, в пятнах — пятна похожи на Испанию, если смотреть боком, — и решили, что я теперь тихий. Доктор приходит по вторникам; нет, по средам; впрочем, тут нету ни вторников, ни сред, тут — одно сплошное число.

Но я-то знаю. Я знаю то, чего они не знают. Письма от Меджи снова приходят. Не по почте — по воздуху. Буквы летят — маленькие, как мошки — и складываются на стене прямо над моей кроватью. Санитар Прохор стирает их тряпкой, но я успеваю прочесть. Меджи пишет: «Фердинанд, берегись казначея. Он украл луну».

Казначей. Его зовут — нет, не скажу. Имя его опасно произносить вслух, от него трескаются стены. Маленькие трещины, как на фарфоровой чашке. Я видел, как одна трещина поползла по стене от угла к окну, когда Прохор сказал это имя. Прохор не заметил. Прохоры вообще ничего не замечают.

Сегодня был обед. Щи. В щах плавал лавровый лист, и на нём — мелким почерком — новое послание. Я выловил его ложкой. Буквы расплылись, но главное я разобрал: Софи вышла замуж.

Вышла замуж.

Ну и пусть.

Впрочем, нет, не пусть. Это невозможно. Она не могла. За камер-юнкера? За этого — как его — с бакенбардами? У него бакенбарды, как у таракана усы, я это ещё тогда заметил, в департаменте, когда он проходил мимо и пах одеколоном. От настоящего короля Испании не пахнет одеколоном. От него пахнет — порохом и апельсинами. Я читал.

Нет, не читал. Я это знаю. Откуда — не помню. Может, Меджи написала. Может, Фидель. У Фиделя, впрочем, дурной почерк — лапой, что ли, пишет. Собаки вообще небрежны в каллиграфии. Это их главный недостаток.

87-го мартобря.

Ночью случилось вот что. Луна — та самая, украденная казначеем — вдруг появилась в окне. Не целая. Кусок. Огрызок, если честно, — как будто кто-то надкусил её и бросил. Я подошёл к окну. Решётка мешала, но я просунул руку между прутьями и — почти дотронулся. Холодная. Луна холодная, как дверная ручка зимой.

Мне вспомнилось — зачем, не знаю, — как я чинил перья для директора. Перья были гусиные, и я их чинил хорошо. Это была моя работа. Очинить перо — это вам не доклад написать; тут нужна рука твёрдая, нож острый и понимание — куда птица летела, когда перо потеряла. На юг — мягче. На север — жёстче. Я это чувствовал пальцами.

Директор этого не знал. Директор думал, что перья одинаковые.

Люди вообще думают, что вещи одинаковые. Что дни одинаковые. Что стены — просто стены, а не послания, написанные трещинами. Они ходят, едят щи, спят — и не видят. Я им не завидую. Или завидую. Нет, не завидую.

Завидую.

88-го мартобря. Или нет. Может, 43-го. Числа путаются, наползают друг на друга, как тараканы в углу. Я их считаю, но они разбегаются.

Сегодня Прохор сказал мне: «Ну что, Аксентий Иванович, полегчало?» Аксентий Иванович. Надо же. Он всё ещё думает, что я — Аксентий Иванович. Я не стал его поправлять. Какой смысл? Он всё равно не поклонится. Прохор — добрый малый, но — совершеннейший осёл. Ему объясни, что перед ним испанский король, — он кивнёт и скажет: «Ну-ну, ваше величество, кушайте кашу».

Кашу, впрочем, я ем. Каша — единственное, что тут не врёт. Она — горячая, с маслом. Масло растекается жёлтым пятном, и в этом пятне я иногда вижу очертания Мадрида. Улицы, площади, фонтаны. Один раз увидел быка. Бык стоял посреди масляного пятна и смотрел на меня. Укоризненно. Как будто я в чём-то перед ним виноват.

Может, и виноват. Короли всегда в чём-нибудь виноваты.

89-го мартобря.

Софи. Софи, Софи, Софи.

Я повторяю это имя, и оно становится бессмысленным, как любое слово, если его повторить сорок раз. Со-фи. Два слога, четыре буквы — и целая жизнь, которая прошла мимо, как карета по Невскому, — только брызги из-под колёс. Грязные брызги. Петербургская грязь — особенная; она не просто грязь, она — судьба.

Меджи молчит. Уже три дня — ни буквы на стене, ни строчки в щах. Может, её поймали. Собак легко поймать; они доверчивы.

Я тоже так думал. Давно. До департамента, до Софи, до — до всего.

Прохор принёс новый халат. Этот — без пятен. Чистый, серый, скучный, как среда. Я надел его и стал невидимым. Не в том смысле, что исчез — нет; в том смысле, что стал точно таким же, как стена. Серый человек у серой стены.

А ведь я — король.

Я — король, и у меня украли луну, и Софи вышла замуж за бакенбарды, и Меджи пропала, и числа разбежались, как тараканы, и единственное, что осталось настоящим, — каша с маслом по утрам.

Матушка. Матушка, пожалей своего бедного дитятку.

...Капля упала на бумагу. Может, это мартобрь плачет; у месяцев тоже есть слёзы, только мы не видим. Даже я — король — мало что вижу. Только трещины на стенах, буквы в щах, огрызок луны в окне — и больше ничего.

Впрочем, этого достаточно.

Этого — на целую жизнь.

90-го мартобря. Вечер. Или утро — свет одинаковый, мутный, словно кто-то повесил на небо грязную тряпку вместо солнца.

Сегодня я решил написать указ. Королевский указ о том, чтобы вернуть луну на место и отпустить Меджи. Написал на стене — пальцем, по штукатурке. Буквы получились большие, корявые, как у пьяного. Прохор увидел и вздохнул. Тяжело так вздохнул, по-лошадиному. Принёс тряпку. Стёр.

Но указ уже издан. Его нельзя стереть тряпкой — он ушёл в воздух, в трещины, в саму ткань мартобря. У людей время — река. У меня — лужа. Стоит на месте и отражает небо, которого нет.

Новости 03 апр. 11:15

Бумаги Белого вскрыли его шифрованные дневники: декаданс вместо аскетизма

Бумаги Белого вскрыли его шифрованные дневники: декаданс вместо аскетизма

Символист Андрей Белый вел дневники на протяжении многих лет, но значительная часть текстов была написана шифром—нарочитым способом скрыт из-за страха перед рассекречением его интимных мыслей. Исследователь из Германии предположила, что код основан на видоизмененном подстановочном шифре, популярном в немецком обществе XVIII века. После нескольких лет кропотливой работы текст был дешифрован. Содержание записей шокировало исследователей. В то время как публичный Белый позиционировал себя как приверженец духовности и аскетизма, его дневники раскрывают противоречивую натуру, способную на гневные размышления, сексуальные переживания и критику даже своих ближайших соратников. Белый анализирует собственные противоречия и периоды морального упадка. Это открытие заставляет переоценить его творчество и жизненный путь в контексте его истинных внутренних конфликтов.

Запись D-503: Дневник после исцеления

Запись D-503: Дневник после исцеления

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мы» автора Евгений Замятин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«И я надеюсь — мы победим. Больше того: я уверен — мы победим. Потому что разум должен победить. Последнее открытие Государственной Науки: центр фантазии — жалкий мозговой узелок в области варолиева моста. Троекратное прижигание этого узелка Х-лучами — и вы излечены от фантазии — навсегда».

— Евгений Замятин, «Мы»

Продолжение

Запись D-503: Дневник после исцеления

Запись сороковая (и последняя? нет, не последняя — продолжение)

Вчера мне удалили фантазию. Сегодня я пишу.

Между этими двумя фактами — противоречие. Я это осознаю. Тот, у кого нет фантазии, не нуждается в дневнике. Дневник — это разговор с воображаемым читателем, а воображаемое — это и есть фантазия. Следовательно, я не должен писать.

Но я пишу.

Можно объяснить это привычкой. Рефлексом. Моторная память: рука берёт карандаш, рука движется по бумаге. Нейроны, которые отвечают за письмо, находятся не в том отделе мозга, который оперировали. Это — логично. Это — успокаивает.

Вот только я не помню, как начал писать. Я проснулся — и уже писал. Карандаш был в руке. На стене — на стене! — четыре строчки цифр. Мелких, аккуратных. Моим почерком.

28-9-19-20-1

Я перевёл. Каждая цифра — порядковый номер буквы. Двадцать восьмая... нет. В нашем алфавите нет двадцать восьмой. Я пересчитал. Если использовать старый алфавит, тот, до реформы, то:

Ч-И-С-Т-А

Чиста. Рука написала: «чиста». Странно. Неинформативно.

Я стёр написанное со стены. Протёр поверхность стандартным раствором. Проверил — чисто. Лёг. Уснул. Проснулся.

Новая запись. На другой стене.

9-330

I-330.

Я знаю, кто это. Это нумер. Женский нумер, который был связан с заговором Мефи. Которого больше нет. Я читал рапорт. Она — ликвидирована. Это слово. Официальное. Точное. Не оставляющее места для интерпретаций.

Но моя рука написала её номер на стене.

Я стёр. Лёг. Не спал — контролировал. Руки — на одеяле. Обе. Я видел их. Следил за ними.

В четыре часа семнадцать минут левая рука дёрнулась. Я удержал её правой. Она — дёргалась. Как отдельное существо. Как нечто, что не подчиняется мне.

Я включил свет и осмотрел руку. Обычная рука. Мужская. С математически точными пропорциями (я измерял — всё в норме). Но под кожей — я видел — мышцы двигались. Сами. Мелко, быстро. Как будто рука пыталась что-то сказать.

Мне следует обратиться к врачу. Это очевидно. Моторная дисфункция после операции — документированный побочный эффект. Ничего сверхъестественного. Ничего.

Но я не обратился.

Почему — не знаю. Незнание «почему» при наличии ясного «что» — это и есть отсутствие фантазии. Раньше я бы придумал причину. Сочинил бы объяснение, красивое, как иррациональное число. А сейчас — просто не пошёл. Без причины.

Сегодня — день третий после Операции. Рука написала ночью длинный текст. На полу. Мелом, которого у меня нет. Я не знаю, откуда мел. Это — факт, не фантазия. Мела не было, а текст — есть.

«Ты думаешь, что тебя вылечили. Но болезнь — это и был ты. Не фантазия. Не иррациональность. Ты. Тебя удалили из тебя, и то, что осталось — мебель. Функция. Нумер без числителя. Ты — дробь, у которой вырезали верх».

Я прочёл это трижды. Текст — грамматически корректный. Логически — спорный. Стилистически — не мой. Я так не пишу. Не писал даже до Операции.

Так писала I-330.

Это невозможно. Она ликвидирована. Мёртвые не пишут чужими руками. Это было бы — фантазия. А у меня фантазии нет.

Значит — это реальность.

Значит — моя рука помнит то, что забыл мозг.

Я не стал стирать. Пусть стоит. Утром придёт проверка — увидят, сделают выводы, примут меры. Это — правильно. Это — порядок.

Но я поймал себя на том, что перечитываю. Медленно. Шевеля губами.

Как будто слушаю голос.

Которого нет.

Который — есть.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Новости 03 апр. 11:15

Дневник Паустовского о природе: 40 лет наблюдений впервые публикуют

Дневник Паустовского о природе: 40 лет наблюдений впервые публикуют

Паустовский, известный своей любовью к природе, вел скрытный дневник, в котором записывал наблюдения о животных, растениях, погодных явлениях. Записи начинаются в 1920 году и продолжаются до конца жизни писателя. Он фиксировал даты прилета птиц, поведение насекомых, распускание и увядание растений, даже лунные фазы и их предполагаемое влияние на живой мир. Дневник содержит сотни наблюдений, иногда противоречивых, иногда очень точных. Паустовский разработал собственную систему обозначений и символов для быстрого записывания информации. Ученые заметили, что некоторые описания природных явлений в его художественных произведениях дословно совпадают с записями в дневнике, но получают там литературную обработку. Дневник будет опубликован с научным аппаратом и комментариями экологов.

Запись сорок первая: конспект о трещине в числе

Запись сорок первая: конспект о трещине в числе

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мы» автора Евгений Замятин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Но на поперечном, Сороковом проспекте удалось сконструировать временную стену из высоковольтных волн. И я надеюсь — мы победим. Больше: я уверен — мы победим. Потому что разум должен победить.

— Евгений Замятин, «Мы»

Продолжение

Запись сорок первая.

Конспект: Температура. Трещина. Неизвестная переменная.

Сегодня утром, ровно в 07:00 — как положено, как всегда — я проснулся. Прозрачные стены моего нумера, Скрижаль, отражающая расписание дня, завтрак: нефтяная пища, каждый кусок — калорийно выверен. Все правильно. Все на месте.

Но.

На потолке — трещина. Тонкая, как волос, она идет от северо-западного угла к середине. Я подал заявку в Бюро Ремонта. Номер заявки: 7741-Д. Больше об этом думать незачем. Трещина — это архитектурная погрешность, ничего больше. Она находится вне меня.

Разумеется.

На лекции в Аудиториуме я делал записи о новом двигателе ИНТЕГРАЛА-2. Проект утвержден Благодетелем. Теоретически мне следует — и я действительно — испытываю удовлетворение. Это правильное чувство. Единственно возможное.

R-13 сидел рядом. Он улыбался. После Операции он улыбается постоянно — ровная, симметричная улыбка, как парабола. Раньше его губы... нет. Раньше — это категория, которая не имеет значения. Мне объяснили. Операция объяснила.

И все-таки.

(Здесь я должен остановиться. Выражение «и все-таки» — иррационально. Оно предполагает отклонение от вывода, к которому привела логическая цепь. После Операции таких отклонений быть не может. Значит, я не написал «и все-таки». Вычеркиваю.)

...

Сегодня, в 14:00, во время личного часа я шел по проспекту. Стеклянные стены. Солнце — прямое, как линейка, ложилось полосами на мостовую. Все прозрачно. Все просматривается.

На скамейке сидел нумер. Женский. Юнифа. Номер на бейдже — О-74. Она сидела совершенно неподвижно. Руки на коленях. Глаза открыты.

Я прошел мимо.

Через двенадцать шагов — я считал — остановился. Вернулся. О-74 сидела так же. Глаза — два стеклянных круга. Не моргала. Мне показалось — или не показалось, разница несущественна, — что на ее щеке влажная полоса. Вертикальная. От глаза вниз.

Слеза? Нет. После Операции — невозможно. Конденсат. Температура воздуха — 22°С, влажность — 61%. При таких параметрах конденсат на коже маловероятен, но допустим. Допустим.

Я пошел дальше. Через шестнадцать шагов — снова остановился. Почему? На это нет ответа. Вернее, ответ есть: ноги остановились. Это мышечная реакция. Она объясняется — нет, подождите. Она должна объясняться. Но я не могу подобрать формулу. Запрашивать медицинский осмотр? Из-за ног?

Вечером — трещина на потолке стала длиннее. На 4 сантиметра, если мой глазомер верен. А он верен — я строитель ИНТЕГРАЛА, я умею считать.

4 сантиметра.

Это число мне не нравится. — Нет. «Не нравится» — иррациональная категория. Число не может нравиться или не нравиться. Число — это число. 4 — это 4. Корень из 16. Половина 8. Факториал — 4! = 24. Просто число.

Но трещина растет.

Запись сорок вторая.

Конспект: Зеленая Стена. Звук. Ноль.

Сегодня я видел Зеленую Стену.

Разумеется, я видел ее тысячи раз. Она всегда была — ровная линия на горизонте, отделяющая нас от дикого, нерационального мира за ней. Стекло и бетон. Абсолют.

Но сегодня — сегодня из-за Стены шел звук.

Низкий, почти неслышный, на грани между звуком и вибрацией. Как если бы что-то огромное дышало за толщей стекла. Или — нет, не дышало. Дыхание — это ритмический процесс, а этот звук был аритмичен. Он возникал, обрывался, возникал снова — но в другом регистре. Как если бы кто-то перебирал клавиши, не зная мелодии. Или — зная, но другую.

Я стоял и слушал. Минуту. Или пять. Или — не знаю. Время, которое я не зафиксировал, — потерянное время. Недопустимо.

Рядом прошел нумер S — один из тех, чья работа — наблюдать. Он посмотрел на меня. На его лице — ничего. Лица после Операции — чистые поверхности, как стертые грифельные доски. Ни одного лишнего штриха.

Но я заметил: его шаг на секунду сбился. На одну секунду — левая нога чуть задержалась, прежде чем опуститься на мостовую. Как если бы и он — нет.

Нет.

(Я опять пишу «как если бы». Это сравнение. Сравнения — инструмент поэтов, то есть больных людей. Тех, кто жил до Операции. Но я — после. Я здоров. Я — чистое число.)

...

Вечером — заявка 7741-Д по-прежнему без ответа. Трещина на потолке разветвилась. Теперь она имеет форму, которую я не могу описать математически. Это не парабола, не гипербола, не прямая. Это — произвольная кривая. Иррациональная кривая.

Как √2.

Как число, которое нельзя выразить дробью. Которое тянется после запятой — бесконечно, без повторений, без закона. 1,41421356...

Я лег в кровать ровно в 22:30. Закрыл глаза. В темноте — трещина светилась. Нет, конечно, не светилась. Это послеобраз на сетчатке. Физиология. Но я видел ее — разветвленную, растущую, проникающую сквозь потолок, сквозь этажи, сквозь все здание Единого Государства.

Как корни. Как корни дерева — там, за Зеленой Стеной, в диком мире, где все иррационально и живо.

Я уснул. И не запомнил снов. После Операции снов не бывает.

Но утром подушка была мокрой.

Конденсат. Конечно, конденсат. Температура — 21°С, влажность — 63%.

Конденсат.

Запись сорок третья.

Конспект: Последняя формула. Или первая.

Число I-330 ликвидировано. Это факт. Факты не обсуждаются.

Но сегодня — на стене Аудиториума, где читают утреннюю Газету Единого Государства, — кто-то написал. Чем-то черным, может быть, углем, может быть, чем-то другим. Написал одну букву.

I.

Просто «I». Вертикальная черта с засечками. Как единица. Как — один.

К моменту, когда я увидел это, буква была почти стерта — дежурный нумер тер ее тряпкой. Но я успел. Увидел.

И — ничего не почувствовал. Ничего. Так и должно быть. Операция работает. Разум победил.

Победил.

Однако — странная деталь. Дежурный нумер тер стену методично, круговыми движениями, как предписывает инструкция. Но когда он закончил — встал и посмотрел на то место, где была буква. Долго. Секунд семь. Может, восемь. А потом поднял руку — и пальцем, по чистой стене, повторил контур. «I». Сверху вниз, засечка, засечка.

И ушел.

Может быть, это тоже часть инструкции. Проверка качества уборки. Тактильный контроль. Наверняка. Должно быть.

...

Я вернулся в свой нумер. Сел за стол. Достал бумагу. Карандаш.

И вот — пишу. Зачем? Мои записи — они были нужны, когда я был болен. Когда во мне жила фантазия, как паразит, как √-1. Теперь я здоров. Мне незачем писать.

Но карандаш движется. Рука движется. Буквы ложатся на бумагу — одна за другой, как нумера в строю на утренней прогулке.

Я здоров.

Трещина на потолке — от стены до стены.

Я абсолютно здоров.

Запись сорок четвертая.

Конспект: —

Сегодня не могу сформулировать конспект. Впервые. Строка «Конспект» предполагает, что содержание записи можно свернуть в три-четыре слова. Что оно — линейно. Что у него есть тема.

А у меня — только трещина. И звук за Стеной. И мокрая подушка. И нумер О-74, которая до сих пор, наверное, сидит на той скамейке — или не сидит, мне неоткуда знать, ведь я не возвращался. Не возвращался? Нет, возвращался. Вчера. Скамейка была пуста.

На спинке — процарапано что-то. Цифры. Координаты? Номер? Я наклонился.

√-1.

Мнимая единица.

Число, которого не существует — но без которого не работает ни одна формула, описывающая реальный мир. Число-призрак. Число-фантазия.

Я выпрямился. Огляделся. Проспект был пуст. Стеклянный, прямой, залитый солнцем — пуст.

И мне показалось — на одну секунду, на долю секунды — что за Зеленой Стеной что-то шевельнулось. Не зверь. Не птица. Что-то другое.

Что-то, что ждет.

Я развернулся и пошел обратно. Шаг — ровный. Спина — прямая. Лицо — поверхность.

Но в кармане — смятый листок. Тот, на который я переписал: √-1.

Зачем?

Разум должен победить.

Должен.

Новости 23 февр. 18:28

Дневник парикмахерши: 40 лет исповедей аристократии в записях простой женщины

Дневник парикмахерши: 40 лет исповедей аристократии в записях простой женщины

В антикварном наследстве обнаружены дневники Клавдии Терентьевой, парикмахерши тверского города (1825-1865). На протяжении сорока лет Клавдия работала в небольшом ателье, где её клиентками были жёны офицеров, купцов и помещиков. Во время долгих часов укладки волос женщины рассказывали ей свои секреты — о тайных любовниках, нежелаемых браках, деньгах, спрятанных от мужей, о ревности и зависти. Клавдия записывала всё. Её дневники — это не просто сплетни. Это социальный портрет эпохи, вид на внутреннюю жизнь женщин, которых история игнорировала. Клавдия описывала психологию, противоречия, амбиции и страдания с редким для своего времени проникновением. Её наблюдения о природе женской зависти, амбиции и сопротивления патриархату могут конкурировать с психологическими романами той же эпохи. Самое замечательное: Клавдия не была формально образована, но её письмо естественно, живо и остро наблюдательно.

Печорин: ненаписанная глава

Печорин: ненаписанная глава

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Герой нашего времени» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Тамань — самый скверный городишко из всех приморских городов России. Я там чуть-чуть не умер с голоду, да ещё вдобавок меня хотели утопить. Я приехал на перекладной тележке поздно ночью. Ямщик остановил усталых лошадей у ворот единственного каменного дома, что был при въезде.

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Герой нашего времени»

Продолжение

Из дневника Печорина

Я никогда не записывал того, что случилось после Тамани. Зачем? Слепой мальчик, контрабандисты, девушка-ундина — всё это было уже рассказано, пережито, сброшено с плеч, как мокрая шинель. Но есть одна ночь, о которой я молчал. Может быть, потому что она единственная, когда я не разыгрывал роль, а был — чем? Самим собой? Но кто это — «сам я»?

Было так. После отъезда из Тамани я остановился в маленьком городке, названия которого не стану приводить, потому что оно ничего не скажет ни одной живой душе. Городок лежал на берегу — не моря, а степного озера, солёного и мёртвого, как глаза старухи, торговавшей пирогами на почтовой станции.

Мне отвели комнату. Низкий потолок, побеленные стены, окно, выходящее на пустырь. Я лёг, но заснуть не мог. Дорожная тоска — особый род тоски, знакомый всякому, кто ездит не для того, чтобы куда-нибудь приехать, а для того, чтобы откуда-нибудь уехать.

За стеной кто-то играл на фортепьяно. Скверно играл — с запинками, фальшивя в верхних регистрах, — но мелодия была хороша. Я узнал её не сразу. Потом узнал: это была грузинская песня, которую я слышал в Тифлисе, в доме одного князя, имя которого вспоминать мне не доставляет удовольствия.

Я встал, оделся и вышел в коридор. Звук вёл меня, как Ариаднина нить, — через тёмный коридор, мимо комнаты хозяина (он храпел с таким усердием, будто это было дело его жизни), вниз по скрипучей лестнице, к двери с полоской света.

Я открыл дверь. За фортепьяно сидела женщина. Она обернулась — не испуганно, не удивлённо, а с тем выражением, которое бывает у людей, когда входит тот, кого они давно ждали.

— Вы не спите, — сказала она.

— Вы тоже.

— Я никогда не сплю в полнолуние.

Она была не молода и не стара, не красива и не дурна. Но в ней было нечто, чего я не встречал прежде — полное отсутствие желания произвести впечатление. Это было так необычно, что я растерялся. Я, Печорин, растерялся перед женщиной, которая не пыталась меня очаровать.

— Садитесь, если хотите, — сказала она и продолжила играть.

Я сел. Она играла ещё минут двадцать — ту же мелодию, но каждый раз иначе. Сначала грустно. Потом — с вызовом. Потом — тихо, почти шёпотом, как колыбельную для того, кто уже не верит, что уснёт. Я слушал и ловил себя на странном чувстве: мне не хотелось ни говорить, ни действовать, ни анализировать. Мне хотелось просто сидеть.

Это было так непривычно, что я испугался.

— Вы проезжий? — спросила она, закрыв крышку фортепьяно.

— Все мы проезжие, — ответил я, и сам поморщился от пошлости собственной фразы.

Она посмотрела на меня — и засмеялась. Не над остротой. Над тем, как я поморщился. Она поняла. И это было хуже всего, потому что я привык к людям, которые не понимают.

Мы проговорили до рассвета. О чём — не важно. Нет, важно, но я не стану записывать, потому что слова, пересказанные на бумаге, превращаются в чучела самих себя. Скажу одно: она ни разу не спросила, кто я, откуда и куда еду. Ни разу не попыталась узнать, женат ли я, богат ли, знатен ли. Она говорила со мной так, будто ничего этого не существует. Будто я — не офицер, не Печорин, не герой и не злодей, а просто человек, сидящий напротив неё в три часа ночи.

Я рассказал ей о море. Не знаю, почему именно о море — я не моряк и не поэт, — но в ту ночь что-то развязало мне язык. Я говорил о том, как пахнет штормовая вода, о том, как качаются огни на мачтах, о волне, которая подходит к берегу и уходит обратно, забирая с собой полоску песка, — и каждый раз берег становится чуть-чуть другим, хотя разницу невозможно увидеть глазами.

— Вы говорите так, будто вам тоже хотелось бы уйти, как волна, — сказала она.

Я промолчал. Она была права. Она была права настолько, что мне захотелось уйти прямо сейчас — не как волна, а как трус.

Утром я уехал. Разумеется, уехал. Что мне было делать — остаться? Это было бы слишком просто. А я — существо, не способное к простым решениям. Мне нужна драма, интрига, борьба. Мне нужно разрушать, чтобы чувствовать. И она это поняла — я видел по её глазам, когда прощался. Она не просила остаться. Не плакала. Не давала адреса. Просто кивнула и сказала:

— Прощайте, проезжий.

Вот и всё. Я ехал дальше, в Пятигорск, к Грушницкому, к княжне Мери, ко всему тому, что было записано и что будет прочитано. А ту ночь — выбросил из головы. Или мне так казалось.

Но вот ведь что странно: я пишу этот дневник через годы, и среди всех моих побед и поражений, среди всех женщин, которых я любил и не любил, среди всех дуэлей и признаний — именно эта ночь не даёт мне покоя. Не Бэла, которую я украл и погубил. Не Вера, от которой бежал и к которой возвращался. Не княжна Мери с её слезами. А женщина без имени, в маленьком городке, играющая грузинскую песню в полнолуние.

Потому что тогда — единственный раз — я мог стать другим. И не стал.

Может быть, в этом и состоит проклятие тех, кого называют героями нашего времени: мы видим двери. Мы знаем, что за ними. Мы понимаем, что нужно войти. И проходим мимо.

Ветер, и горы, и тишина. И фортепьяно, которое до сих пор играет — где-то на самом дне памяти, в городке, чьего названия я не стану приводить.

Новости 23 февр. 18:21

Портниха, пересказавшая русскую литературу своими руками и словами

Портниха, пересказавшая русскую литературу своими руками и словами

В архивах музея моды найдены 43 тетради дневников портнихи Валерии Крыловой (1820-1889). Шестьдесят лет работы в престижном ателье дали ей уникальный взгляд на светское общество. Она записывала каждого клиента: внешность, манеры, психологию, услышанные разговоры. Её дневники — это галерея реальных типов русского высшего общества. Когда исследователи сравнили описания с романами XIX века, выявилось удивительное совпадение. Описание платья, причёски, типичного жеста, даже психологических характеристик совпадает почти слово в слово. Литераторы того времени встречали Крылову, посещали светские салоны или слышали её истории от других. Возможно, именно её наблюдения стали исходным материалом для создания вымышленных персонажей.

Персидская тетрадь Печорина: Последние записки

Персидская тетрадь Печорина: Последние записки

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Герой нашего времени» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я люблю сомневаться во всём: это расположение ума не мешает решительности характера; напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперёд, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь! Возвратясь в крепость, я рассказал Максиму Максимычу всё, что случилось со мною и чему я был свидетелем, и пожелал узнать его мнение насчёт предопределения. Он сначала не понимал этого слова, но я объяснил его как мог, и он сказал, значительно покачав головою: «Да-с! конечно-с! Это штука довольно мудрёная!.. Впрочем, эти азиатские курки частенько осекаются, если дурно смазаны или недовольно крепко прижмёшь пальцем...»

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Герой нашего времени»

Продолжение

Из предисловия

Нижеследующие листки были найдены в дорожном чемодане Григория Александровича Печорина, скончавшегося по пути из Персии. Чемодан, перешедший к его денщику, а от него — к станционному смотрителю, пролежал без внимания семь лет, покуда не попал ко мне через цепь случайностей, описывать которые здесь было бы излишне. Записи обрываются за три дня до смерти Печорина. Причина его гибели так и осталась невыясненной.

***

23 октября. Тавриз.

Я покидаю Персию. Странная страна — она похожа на женщину, которая обещает всё, а даёт лишь жар и пыль. Впрочем, я несправедлив: и в жаре, и в пыли есть своё величие, но лишь для тех, кто способен его видеть. Я же, кажется, утратил эту способность.

Три месяца при дворе шаха. Три месяца дипломатических обедов, во время которых переводчик перевирал каждое второе слово, а я наблюдал лица и угадывал смысл сказанного точнее любого перевода. Люди везде одинаковы — их выдают глаза, а не слова.

Спутник мой — штабс-капитан Нефёдов, человек тучный и добродушный, из тех, что искренне верят, будто мир устроен разумно, и всякому бедствию находят утешительное объяснение. Он напоминает мне Максима Максимыча — такая же честная, простая душа, такая же неспособность понять, что бывают люди, которым тесно в любом объяснении.

— Григорий Александрович, — сказал он мне за ужином, — отчего вы ничему не радуетесь? Мы живы, здоровы, едем домой — чего ж ещё?

— Домой? — переспросил я. — А где это — «домой»?

Он посмотрел на меня с тем растерянным выражением, которое я так хорошо знаю. Так смотрят на больного, чья болезнь неизлечима и необъяснима. Я пожалел его и прибавил:

— Простите, Нефёдов. Я шучу.

Но я не шутил.

***

28 октября. Эривань.

Горы здесь суровее кавказских. В них нет той щегольской красоты, которую так любят путешественники и поэты. Эти горы не позируют — они просто есть, молчаливые, тяжёлые, равнодушные, как время. Они мне нравятся.

Сегодня произошло обстоятельство, заслуживающее записи.

На перевале мы встретили караван. С ним ехала молодая женщина — по платью и осанке я определил, что она из семьи грузинского князя. Она сидела верхом, не по-дамски, а по-мужски, и смотрела на дорогу перед собой с выражением такой сосредоточенной решимости, что я невольно придержал коня.

Наши глаза встретились. Одно мгновение — не более. Но в этом мгновении я прочёл целую историю: бегство, тайна, человек, оставленный позади. Я знаю этот взгляд. Я сам смотрел так — давно, в другой жизни.

Нефёдов, разумеется, ничего не заметил.

— Красивая дикарка, — сказал он, оборачиваясь, когда караван прошёл.

Я промолчал. Мне хотелось повернуть коня и догнать этот караван. Не потому, что женщина привлекала меня — нет, это чувство давно умерло, или мне хотелось бы так думать, — но потому, что в её глазах я увидел то, чего мне недоставало всю жизнь: цель.

Она куда-то ехала. Она знала, зачем.

***

2 ноября. Тифлис.

Тифлис не изменился. Те же узкие улицы, тот же запах чурека и серных бань, те же ленивые собаки, спящие поперёк дороги, которых ни один извозчик не посмеет потревожить. Я остановился в гостинице, которую содержит армянин с выдающимся носом и не менее выдающейся способностью лгать. Он уверяет, что у него останавливался Грибоедов. Возможно, это даже правда — Грибоедов, как и я, ехал из Персии, и финал его путешествия мне известен. Впрочем, мне ли бояться подобных параллелей?

Вечером пошёл в ресторацию. Там играли в карты. Я сел за стол, выиграл триста рублей у пехотного майора с красным лицом и проиграл четыреста поручику, который жульничал так неумело, что разоблачать его было бы жестокостью. Впрочем, жестокость никогда не была мне чужда — но в этот раз я предпочёл великодушие. С годами я стал снисходительнее. Или ленивее — что, пожалуй, одно и то же.

За соседним столом сидел человек, которого я сперва принял за черкеса — по бурке и кинжалу, — но который оказался русским отставным офицером, одичавшим на Кавказе до полной неотличимости от горцев. Он пил вино с угрюмым ожесточением и время от времени произносил вполголоса отрывочные фразы, обращённые, по-видимому, к самому себе.

— Всё — суета, — расслышал я. — И погоня за ветром.

Я подсел к нему. Мы проговорили до рассвета. Его звали Алексей Петрович — фамилии он не назвал, и я не спрашивал. Он воевал на Кавказе двенадцать лет, был ранен четырежды, потерял жену — черкешенку, похищенную им из аула, — потерял друга, потерял веру.

— Вы, — сказал он мне, вглядываясь мутными глазами, — вы из тех, кто думает, что жизнь — загадка, которую можно разгадать. Я прав?

— Нет, — ответил я. — Я из тех, кто давно перестал думать, что в ней есть загадка.

Он засмеялся — сухим, неприятным смехом.

— Это ещё хуже. Тот, кто ищет разгадку, хотя бы жив. А вы — вы уже мертвы, молодой человек. Простите за прямоту.

Я не обиделся. Он был прав, этот одичавший офицер. Он был прав так, как бывает прав случайный попутчик, который видит тебя впервые и потому видит яснее, чем те, кто знал тебя годами.

Я мертвец. Я умер давно — может быть, в ту ночь, когда Бэла лежала на узкой постели и я стоял рядом, не в силах ничего изменить. Или позже — когда Вера уезжала, и я загнал коня, пытаясь догнать её, и не догнал, и плакал, лёжа в траве, как ребёнок. Или ещё позже — когда Грушницкий упал со скалы, и я почувствовал не раскаяние, а пустоту.

Но мертвецы, как известно, не ведут дневников. Значит, что-то во мне ещё теплится. Что именно — не знаю.

***

5 ноября. Военно-Грузинская дорога.

Горы. Опять горы. Они всё ещё прекрасны — или, точнее, я всё ещё способен это признать, хотя красота их больше не причиняет мне ни радости, ни боли. Я смотрю на Казбек, покрытый снегом, и думаю: вот вещь, которая переживёт и меня, и всех, кого я знал, и Россию, и Персию, и саму память о нас. И эта мысль приносит мне странное утешение.

Нефёдов простудился и кашляет. Я дал ему свою шинель — не из доброты, а потому что кашель его мешает мне думать.

На одной из станций ко мне подошёл молодой юнкер — мальчишка лет двадцати, с горящими глазами и эполетами, сияющими так, будто он начищал их всю ночь. Он узнал меня.

— Вы — Печорин? Григорий Александрович Печорин? — спросил он, задыхаясь от волнения. — Мне о вас рассказывал один штабс-капитан... Максим Максимыч!

Максим Максимыч. Бедный, добрый Максим Максимыч. Я обидел его тогда — на станции, при нашей последней встрече. Обидел своим равнодушием, которое он принял за презрение. Но это было не презрение. Это была невозможность — невозможность чувствовать то, что положено чувствовать при встрече со старым товарищем.

— Как он? — спросил я.

— Умер, — ответил юнкер. — В прошлом году. Лихорадка.

Я кивнул и отвернулся. Юнкер, вероятно, ожидал увидеть на моём лице скорбь. Он не увидел ничего. Но когда я остался один и сел на камень у дороги, глядя на ущелье внизу, где Арагва неслась по камням, — мне стало тяжело. Не больно — нет, боль предполагает жизнь, — но тяжело, как бывает тяжело нести вещь, которую нельзя ни положить, ни выбросить.

Максим Максимыч умер, а я еду дальше. Это несправедливо. Он заслуживал жизни больше, чем я. Он умел радоваться чаю и огню в камине, доброму слову и собачьей верности. А я? Что умею я?

Скакать по степи. Стрелять без промаха. Разбивать сердца — чужие и своё. Записывать всё это в тетрадку ровным почерком.

Я фаталист, как сказал я Максиму Максимычу в ту последнюю нашу беседу в крепости. Я верю, что всё предначертано. Но в чём состоит моё предначертание — вот загадка, которую я так и не разгадал.

***

Дорога идёт вниз. Облака лежат ниже нас, в долине, и мне кажется, что я еду не по земле, а по небу. Лошадь переступает осторожно. Где-то далеко внизу каркает ворон — или мне это чудится.

Нефёдов окликает меня сзади: пора на станцию, темнеет. Я оборачиваюсь и вижу, что солнце садится за горы, и последний его луч, косой и красный, падает мне на руку, лежащую на луке седла. Рука моя в этом свете кажется чужой — рукой старика или мертвеца.

Что ж. Поедем дальше.

На этом записки обрываются.

Новости 22 февр. 09:10

Ахматова скрывала любовника в подвале: дневник поэтессы раскрывает тайную историю

Ахматова скрывала любовника в подвале: дневник поэтессы раскрывает тайную историю

Криптографический анализ дневника Ахматовой показывает двойной шифр, использованный для скрытия наиболее интимных и политически опасных признаний. В расшифрованных записях описаны встречи с тайным любовником, личность которого остается неясной. Дневник содержит также прямые критические замечания о советской власти, за которые автор мог быть преследуем. Ахматова была вынуждена вести двойную жизнь, скрывая свои истинные чувства и убеждения от окружающих. Это открытие переворачивает представление о женщине, стоявшей за великой поэзией.

Герой нашего времени: Последняя тетрадь Печорина

Герой нашего времени: Последняя тетрадь Печорина

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Герой нашего времени» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я остановился в недоумении, и вспомнил один случай, которому многие, также не веря, приписывали важное значение; но убеждение было сильнее всего, потому что я люблю во всём сомневаться: это расположение ума не мешает решительности характера; напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперёд, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь!

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Герой нашего времени»

Продолжение

Тетрадь эта была найдена между страницами дорожного журнала Печорина, вложенная в конверт без надписи. Листы пожелтели, чернила местами выцвели, но почерк был тот же — мелкий, торопливый, наклонённый вправо, — почерк человека, который привык записывать мысли на ходу, точно боясь, что они ускользнут прежде, чем перо коснётся бумаги.

Первая запись была помечена датой, которая приходилась на три месяца после его отъезда из Кисловодска, и начиналась так, как Печорин обыкновенно начинал свои записи — без предисловий, без оправданий, с той холодной точностью хирурга, который вскрывает самого себя.

***

15 ноября.

Я в Тифлисе. Дождь идёт третий день, и улицы похожи на реки, по которым никто не решается плыть. Я сижу у окна в гостинице, которую содержит армянин с необыкновенно печальными глазами, — впрочем, я заметил, что у всех армян, содержащих гостиницы, глаза печальные. Это, вероятно, профессиональная черта.

Мне скучно. Я говорю это без жалобы — так учёный констатирует температуру воздуха. Скука моя — не та мучительная тоска, которая гложет людей, лишённых занятия; это скука человека, который слишком хорошо знает все занятия и не находит ни в одном из них ничего нового.

Вчера я получил письмо от Вернера. Он пишет мне из Пятигорска, коротко, как всегда, и с тем сухим остроумием, которое делает его письма единственными, какие я читаю с удовольствием. Он сообщает, что Грушницкий умер от моей пули не сразу — он прожил ещё шесть часов и будто бы говорил в бреду о какой-то женщине, но не о княжне Мери, а о другой, которую никто не знал. Вернер прибавляет: «Это обстоятельство делает его интереснее, чем он был при жизни». Жестоко, но справедливо.

Впрочем, я не стану притворяться, что смерть Грушницкого тревожит мою совесть. Совесть — это часы, которые у большинства людей идут неверно; мои же давно остановились. Я убил его потому, что он хотел убить меня, а я не из тех людей, которые подставляют другую щёку. Но мне жаль его — тою холодною жалостью, которую испытываешь при виде раздавленного насекомого: зачем оно ползло именно здесь?

***

20 ноября.

Сегодня случилось нечто, достойное записи. Я обедал в духане — один из тех тёмных, низких заведений, где пахнет бараньим жиром и кинзой, и где подают вино, красное, как кровь, и кислое, как разочарование. За соседним столом сидел человек, который привлёк моё внимание.

Он был немолод — лет пятидесяти, может быть, более. Лицо его, загорелое до цвета старой кожи, носило следы бурной жизни: два шрама пересекали левую щёку, а в глазах было то выражение, которое я видел только у людей, долго живших на Кавказе, — смесь усталости и настороженности, как у ястреба, который привык, что в него стреляют.

Он пил молча, методично, без всякого удовольствия, как человек, исполняющий неприятную, но необходимую обязанность. Я наблюдал за ним с четверть часа, прежде чем он поднял на меня глаза.

— Вы Печорин, — сказал он. Это не был вопрос.

Я кивнул.

— Я знал вашего отца, — сказал он, и больше ничего не прибавил.

Мы просидели ещё час, не обменявшись ни словом. Когда он встал, чтобы уйти, я заметил, что он хромает на левую ногу. У двери он обернулся.

— Ваш отец тоже был несчастный человек, — сказал он. — Но он, по крайней мере, знал, отчего.

Он вышел, и я остался один со своим вином и с этой фразой, которая, как заноза, засела где-то между рёбрами. Я не знал, что мой отец был несчастен. Впрочем, я вообще мало знал о своём отце.

***

28 ноября.

Мне предлагают ехать в Персию. Один чиновник по особым поручениям, некто Салтыков, человек с лисьей физиономией и манерами придворного, объяснил мне за ужином, что правительству нужны люди с «определённым складом характера» для дипломатической миссии в Тегеране.

— Какой же это склад? — спросил я.

— Такой, как у вас, — ответил он, улыбаясь. — Люди, которым всё равно.

Он, разумеется, хотел меня оскорбить, но попал в точку, а точное попадание я уважаю, даже когда оно направлено в меня. Персия... Почему бы и нет? Я слышал, что в Тегеране прекрасные розы и прекрасные женщины, и что и те и другие одинаково быстро вянут.

Впрочем, дело не в Персии. Дело в том, что я чувствую странную перемену в себе — не в мыслях, нет; мысли мои остаются теми же, — а в самом устройстве моей жизни. Прежде я был охотником: я выслеживал, преследовал, добивался. Теперь я сам стал дичью, но не знаю, кто за мной охотится. Судьба? Скука? Или то, что люди называют совестью и что я так самоуверенно объявил остановившимися часами?

Ночью мне приснилась Бэла. Она стояла на краю обрыва и смотрела на меня с тем выражением, которое я помнил лучше всего — не гневным, не печальным, а удивлённым. Как будто она до последней минуты не верила, что я способен причинить ей зло. Во сне я хотел крикнуть ей что-то — может быть, то слово, которое не смог произнести наяву, — но проснулся.

Дождь всё идёт.

***

5 декабря.

Я принял предложение Салтыкова. Еду в Персию через неделю. Вернер пишет, что я совершаю ошибку, что Персия — это могила для русских офицеров, и что если мне так хочется умереть, то есть способы менее экзотические. Я ответил ему, что не хочу умереть — я хочу наконец почувствовать, что живу.

Сегодня, разбирая вещи перед отъездом, я нашёл в кармане шинели записку. Она была без подписи, написана по-французски, женским почерком, который я не узнал. Там была одна строчка: «Vous ne savez pas aimer, mais vous ne savez pas non plus oublier».

Вы не умеете любить, но вы не умеете и забывать.

Кто написал это? Вера? Княжна Мери? Или какая-нибудь женщина, чьё имя я даже не потрудился запомнить? Не знаю. Но фраза верна. Это мой приговор, и он точнее любого, который мог бы вынести суд.

Я не умею забывать — в этом всё моё проклятие. Я помню каждое лицо, каждое слово, каждый взгляд. Я помню, как Бэла склоняла голову набок, когда слушала мои рассказы. Я помню, как Мери покраснела, когда я впервые обратился к ней. Я храню всё это в памяти, как скупец хранит золото — не затем, чтобы пользоваться, а затем, чтобы знать, что оно есть.

***

12 декабря.

Последний вечер в Тифлисе. Завтра на рассвете караван уходит на юг. Я сижу в своей комнате, при свече, и перечитываю эти записки. Какой в них прок? Кому они нужны, кроме меня самого? И нужны ли они мне?

Но я продолжаю писать — по той же причине, по которой продолжаю жить: не потому что хочу, а потому что не вижу достаточного основания остановиться.

Вечером зашёл ко мне офицер из местного гарнизона — молодой человек, розовощёкий, восторженный, с глазами, полными того тумана, который юность принимает за глубину. Он слышал обо мне и хотел познакомиться. Он сказал мне, что восхищается моей «храбростью» и моей «загадочностью».

Я посмотрел на него и увидел себя — того, каким я был десять лет назад. Такого же самоуверенного, такого же глупого, такого же убеждённого, что мир существует для того, чтобы он его разгадал.

— Послушайте, — сказал я ему. — Вы молоды. У вас ещё есть время стать обыкновенным человеком. Не пренебрегайте этой возможностью.

Он не понял. Разумеется, не понял. В его возрасте такие слова кажутся кокетством. Он ушёл, вероятно, ещё более убеждённый в моей «загадочности».

А я задул свечу и долго стоял у окна, глядя на тёмные горы. Где-то за ними лежала Персия, и мне казалось, что я слышу, как она дышит — тяжело, жарко, как спящий зверь.

Завтра я узнаю, есть ли что-нибудь, способное разбудить меня. Или я так и усну навсегда — с открытыми глазами, как те часовые, которых находят утром на посту мёртвыми: они замёрзли, но не покинули своего места.

Последняя строка была приписана другим почерком — торопливым, почти неразборчивым:

«Я ошибался. Часы не остановились. Они шли всё это время — просто я не слышал».

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд