Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Новости 23 февр. 18:28

Дневник парикмахерши: 40 лет исповедей аристократии в записях простой женщины

Дневник парикмахерши: 40 лет исповедей аристократии в записях простой женщины

В антикварном наследстве обнаружены дневники Клавдии Терентьевой, парикмахерши тверского города (1825-1865). На протяжении сорока лет Клавдия работала в небольшом ателье, где её клиентками были жёны офицеров, купцов и помещиков. Во время долгих часов укладки волос женщины рассказывали ей свои секреты — о тайных любовниках, нежелаемых браках, деньгах, спрятанных от мужей, о ревности и зависти. Клавдия записывала всё. Её дневники — это не просто сплетни. Это социальный портрет эпохи, вид на внутреннюю жизнь женщин, которых история игнорировала. Клавдия описывала психологию, противоречия, амбиции и страдания с редким для своего времени проникновением. Её наблюдения о природе женской зависти, амбиции и сопротивления патриархату могут конкурировать с психологическими романами той же эпохи. Самое замечательное: Клавдия не была формально образована, но её письмо естественно, живо и остро наблюдательно.

Новости 23 февр. 18:21

Портниха, пересказавшая русскую литературу своими руками и словами

Портниха, пересказавшая русскую литературу своими руками и словами

В архивах музея моды найдены 43 тетради дневников портнихи Валерии Крыловой (1820-1889). Шестьдесят лет работы в престижном ателье дали ей уникальный взгляд на светское общество. Она записывала каждого клиента: внешность, манеры, психологию, услышанные разговоры. Её дневники — это галерея реальных типов русского высшего общества. Когда исследователи сравнили описания с романами XIX века, выявилось удивительное совпадение. Описание платья, причёски, типичного жеста, даже психологических характеристик совпадает почти слово в слово. Литераторы того времени встречали Крылову, посещали светские салоны или слышали её истории от других. Возможно, именно её наблюдения стали исходным материалом для создания вымышленных персонажей.

Персидская тетрадь Печорина: Последние записки

Персидская тетрадь Печорина: Последние записки

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Герой нашего времени» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я люблю сомневаться во всём: это расположение ума не мешает решительности характера; напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперёд, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь! Возвратясь в крепость, я рассказал Максиму Максимычу всё, что случилось со мною и чему я был свидетелем, и пожелал узнать его мнение насчёт предопределения. Он сначала не понимал этого слова, но я объяснил его как мог, и он сказал, значительно покачав головою: «Да-с! конечно-с! Это штука довольно мудрёная!.. Впрочем, эти азиатские курки частенько осекаются, если дурно смазаны или недовольно крепко прижмёшь пальцем...»

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Герой нашего времени»

Продолжение

Из предисловия

Нижеследующие листки были найдены в дорожном чемодане Григория Александровича Печорина, скончавшегося по пути из Персии. Чемодан, перешедший к его денщику, а от него — к станционному смотрителю, пролежал без внимания семь лет, покуда не попал ко мне через цепь случайностей, описывать которые здесь было бы излишне. Записи обрываются за три дня до смерти Печорина. Причина его гибели так и осталась невыясненной.

***

23 октября. Тавриз.

Я покидаю Персию. Странная страна — она похожа на женщину, которая обещает всё, а даёт лишь жар и пыль. Впрочем, я несправедлив: и в жаре, и в пыли есть своё величие, но лишь для тех, кто способен его видеть. Я же, кажется, утратил эту способность.

Три месяца при дворе шаха. Три месяца дипломатических обедов, во время которых переводчик перевирал каждое второе слово, а я наблюдал лица и угадывал смысл сказанного точнее любого перевода. Люди везде одинаковы — их выдают глаза, а не слова.

Спутник мой — штабс-капитан Нефёдов, человек тучный и добродушный, из тех, что искренне верят, будто мир устроен разумно, и всякому бедствию находят утешительное объяснение. Он напоминает мне Максима Максимыча — такая же честная, простая душа, такая же неспособность понять, что бывают люди, которым тесно в любом объяснении.

— Григорий Александрович, — сказал он мне за ужином, — отчего вы ничему не радуетесь? Мы живы, здоровы, едем домой — чего ж ещё?

— Домой? — переспросил я. — А где это — «домой»?

Он посмотрел на меня с тем растерянным выражением, которое я так хорошо знаю. Так смотрят на больного, чья болезнь неизлечима и необъяснима. Я пожалел его и прибавил:

— Простите, Нефёдов. Я шучу.

Но я не шутил.

***

28 октября. Эривань.

Горы здесь суровее кавказских. В них нет той щегольской красоты, которую так любят путешественники и поэты. Эти горы не позируют — они просто есть, молчаливые, тяжёлые, равнодушные, как время. Они мне нравятся.

Сегодня произошло обстоятельство, заслуживающее записи.

На перевале мы встретили караван. С ним ехала молодая женщина — по платью и осанке я определил, что она из семьи грузинского князя. Она сидела верхом, не по-дамски, а по-мужски, и смотрела на дорогу перед собой с выражением такой сосредоточенной решимости, что я невольно придержал коня.

Наши глаза встретились. Одно мгновение — не более. Но в этом мгновении я прочёл целую историю: бегство, тайна, человек, оставленный позади. Я знаю этот взгляд. Я сам смотрел так — давно, в другой жизни.

Нефёдов, разумеется, ничего не заметил.

— Красивая дикарка, — сказал он, оборачиваясь, когда караван прошёл.

Я промолчал. Мне хотелось повернуть коня и догнать этот караван. Не потому, что женщина привлекала меня — нет, это чувство давно умерло, или мне хотелось бы так думать, — но потому, что в её глазах я увидел то, чего мне недоставало всю жизнь: цель.

Она куда-то ехала. Она знала, зачем.

***

2 ноября. Тифлис.

Тифлис не изменился. Те же узкие улицы, тот же запах чурека и серных бань, те же ленивые собаки, спящие поперёк дороги, которых ни один извозчик не посмеет потревожить. Я остановился в гостинице, которую содержит армянин с выдающимся носом и не менее выдающейся способностью лгать. Он уверяет, что у него останавливался Грибоедов. Возможно, это даже правда — Грибоедов, как и я, ехал из Персии, и финал его путешествия мне известен. Впрочем, мне ли бояться подобных параллелей?

Вечером пошёл в ресторацию. Там играли в карты. Я сел за стол, выиграл триста рублей у пехотного майора с красным лицом и проиграл четыреста поручику, который жульничал так неумело, что разоблачать его было бы жестокостью. Впрочем, жестокость никогда не была мне чужда — но в этот раз я предпочёл великодушие. С годами я стал снисходительнее. Или ленивее — что, пожалуй, одно и то же.

За соседним столом сидел человек, которого я сперва принял за черкеса — по бурке и кинжалу, — но который оказался русским отставным офицером, одичавшим на Кавказе до полной неотличимости от горцев. Он пил вино с угрюмым ожесточением и время от времени произносил вполголоса отрывочные фразы, обращённые, по-видимому, к самому себе.

— Всё — суета, — расслышал я. — И погоня за ветром.

Я подсел к нему. Мы проговорили до рассвета. Его звали Алексей Петрович — фамилии он не назвал, и я не спрашивал. Он воевал на Кавказе двенадцать лет, был ранен четырежды, потерял жену — черкешенку, похищенную им из аула, — потерял друга, потерял веру.

— Вы, — сказал он мне, вглядываясь мутными глазами, — вы из тех, кто думает, что жизнь — загадка, которую можно разгадать. Я прав?

— Нет, — ответил я. — Я из тех, кто давно перестал думать, что в ней есть загадка.

Он засмеялся — сухим, неприятным смехом.

— Это ещё хуже. Тот, кто ищет разгадку, хотя бы жив. А вы — вы уже мертвы, молодой человек. Простите за прямоту.

Я не обиделся. Он был прав, этот одичавший офицер. Он был прав так, как бывает прав случайный попутчик, который видит тебя впервые и потому видит яснее, чем те, кто знал тебя годами.

Я мертвец. Я умер давно — может быть, в ту ночь, когда Бэла лежала на узкой постели и я стоял рядом, не в силах ничего изменить. Или позже — когда Вера уезжала, и я загнал коня, пытаясь догнать её, и не догнал, и плакал, лёжа в траве, как ребёнок. Или ещё позже — когда Грушницкий упал со скалы, и я почувствовал не раскаяние, а пустоту.

Но мертвецы, как известно, не ведут дневников. Значит, что-то во мне ещё теплится. Что именно — не знаю.

***

5 ноября. Военно-Грузинская дорога.

Горы. Опять горы. Они всё ещё прекрасны — или, точнее, я всё ещё способен это признать, хотя красота их больше не причиняет мне ни радости, ни боли. Я смотрю на Казбек, покрытый снегом, и думаю: вот вещь, которая переживёт и меня, и всех, кого я знал, и Россию, и Персию, и саму память о нас. И эта мысль приносит мне странное утешение.

Нефёдов простудился и кашляет. Я дал ему свою шинель — не из доброты, а потому что кашель его мешает мне думать.

На одной из станций ко мне подошёл молодой юнкер — мальчишка лет двадцати, с горящими глазами и эполетами, сияющими так, будто он начищал их всю ночь. Он узнал меня.

— Вы — Печорин? Григорий Александрович Печорин? — спросил он, задыхаясь от волнения. — Мне о вас рассказывал один штабс-капитан... Максим Максимыч!

Максим Максимыч. Бедный, добрый Максим Максимыч. Я обидел его тогда — на станции, при нашей последней встрече. Обидел своим равнодушием, которое он принял за презрение. Но это было не презрение. Это была невозможность — невозможность чувствовать то, что положено чувствовать при встрече со старым товарищем.

— Как он? — спросил я.

— Умер, — ответил юнкер. — В прошлом году. Лихорадка.

Я кивнул и отвернулся. Юнкер, вероятно, ожидал увидеть на моём лице скорбь. Он не увидел ничего. Но когда я остался один и сел на камень у дороги, глядя на ущелье внизу, где Арагва неслась по камням, — мне стало тяжело. Не больно — нет, боль предполагает жизнь, — но тяжело, как бывает тяжело нести вещь, которую нельзя ни положить, ни выбросить.

Максим Максимыч умер, а я еду дальше. Это несправедливо. Он заслуживал жизни больше, чем я. Он умел радоваться чаю и огню в камине, доброму слову и собачьей верности. А я? Что умею я?

Скакать по степи. Стрелять без промаха. Разбивать сердца — чужие и своё. Записывать всё это в тетрадку ровным почерком.

Я фаталист, как сказал я Максиму Максимычу в ту последнюю нашу беседу в крепости. Я верю, что всё предначертано. Но в чём состоит моё предначертание — вот загадка, которую я так и не разгадал.

***

Дорога идёт вниз. Облака лежат ниже нас, в долине, и мне кажется, что я еду не по земле, а по небу. Лошадь переступает осторожно. Где-то далеко внизу каркает ворон — или мне это чудится.

Нефёдов окликает меня сзади: пора на станцию, темнеет. Я оборачиваюсь и вижу, что солнце садится за горы, и последний его луч, косой и красный, падает мне на руку, лежащую на луке седла. Рука моя в этом свете кажется чужой — рукой старика или мертвеца.

Что ж. Поедем дальше.

На этом записки обрываются.

Герой нашего времени: Последняя тетрадь Печорина

Герой нашего времени: Последняя тетрадь Печорина

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Герой нашего времени» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я остановился в недоумении, и вспомнил один случай, которому многие, также не веря, приписывали важное значение; но убеждение было сильнее всего, потому что я люблю во всём сомневаться: это расположение ума не мешает решительности характера; напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперёд, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь!

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Герой нашего времени»

Продолжение

Тетрадь эта была найдена между страницами дорожного журнала Печорина, вложенная в конверт без надписи. Листы пожелтели, чернила местами выцвели, но почерк был тот же — мелкий, торопливый, наклонённый вправо, — почерк человека, который привык записывать мысли на ходу, точно боясь, что они ускользнут прежде, чем перо коснётся бумаги.

Первая запись была помечена датой, которая приходилась на три месяца после его отъезда из Кисловодска, и начиналась так, как Печорин обыкновенно начинал свои записи — без предисловий, без оправданий, с той холодной точностью хирурга, который вскрывает самого себя.

***

15 ноября.

Я в Тифлисе. Дождь идёт третий день, и улицы похожи на реки, по которым никто не решается плыть. Я сижу у окна в гостинице, которую содержит армянин с необыкновенно печальными глазами, — впрочем, я заметил, что у всех армян, содержащих гостиницы, глаза печальные. Это, вероятно, профессиональная черта.

Мне скучно. Я говорю это без жалобы — так учёный констатирует температуру воздуха. Скука моя — не та мучительная тоска, которая гложет людей, лишённых занятия; это скука человека, который слишком хорошо знает все занятия и не находит ни в одном из них ничего нового.

Вчера я получил письмо от Вернера. Он пишет мне из Пятигорска, коротко, как всегда, и с тем сухим остроумием, которое делает его письма единственными, какие я читаю с удовольствием. Он сообщает, что Грушницкий умер от моей пули не сразу — он прожил ещё шесть часов и будто бы говорил в бреду о какой-то женщине, но не о княжне Мери, а о другой, которую никто не знал. Вернер прибавляет: «Это обстоятельство делает его интереснее, чем он был при жизни». Жестоко, но справедливо.

Впрочем, я не стану притворяться, что смерть Грушницкого тревожит мою совесть. Совесть — это часы, которые у большинства людей идут неверно; мои же давно остановились. Я убил его потому, что он хотел убить меня, а я не из тех людей, которые подставляют другую щёку. Но мне жаль его — тою холодною жалостью, которую испытываешь при виде раздавленного насекомого: зачем оно ползло именно здесь?

***

20 ноября.

Сегодня случилось нечто, достойное записи. Я обедал в духане — один из тех тёмных, низких заведений, где пахнет бараньим жиром и кинзой, и где подают вино, красное, как кровь, и кислое, как разочарование. За соседним столом сидел человек, который привлёк моё внимание.

Он был немолод — лет пятидесяти, может быть, более. Лицо его, загорелое до цвета старой кожи, носило следы бурной жизни: два шрама пересекали левую щёку, а в глазах было то выражение, которое я видел только у людей, долго живших на Кавказе, — смесь усталости и настороженности, как у ястреба, который привык, что в него стреляют.

Он пил молча, методично, без всякого удовольствия, как человек, исполняющий неприятную, но необходимую обязанность. Я наблюдал за ним с четверть часа, прежде чем он поднял на меня глаза.

— Вы Печорин, — сказал он. Это не был вопрос.

Я кивнул.

— Я знал вашего отца, — сказал он, и больше ничего не прибавил.

Мы просидели ещё час, не обменявшись ни словом. Когда он встал, чтобы уйти, я заметил, что он хромает на левую ногу. У двери он обернулся.

— Ваш отец тоже был несчастный человек, — сказал он. — Но он, по крайней мере, знал, отчего.

Он вышел, и я остался один со своим вином и с этой фразой, которая, как заноза, засела где-то между рёбрами. Я не знал, что мой отец был несчастен. Впрочем, я вообще мало знал о своём отце.

***

28 ноября.

Мне предлагают ехать в Персию. Один чиновник по особым поручениям, некто Салтыков, человек с лисьей физиономией и манерами придворного, объяснил мне за ужином, что правительству нужны люди с «определённым складом характера» для дипломатической миссии в Тегеране.

— Какой же это склад? — спросил я.

— Такой, как у вас, — ответил он, улыбаясь. — Люди, которым всё равно.

Он, разумеется, хотел меня оскорбить, но попал в точку, а точное попадание я уважаю, даже когда оно направлено в меня. Персия... Почему бы и нет? Я слышал, что в Тегеране прекрасные розы и прекрасные женщины, и что и те и другие одинаково быстро вянут.

Впрочем, дело не в Персии. Дело в том, что я чувствую странную перемену в себе — не в мыслях, нет; мысли мои остаются теми же, — а в самом устройстве моей жизни. Прежде я был охотником: я выслеживал, преследовал, добивался. Теперь я сам стал дичью, но не знаю, кто за мной охотится. Судьба? Скука? Или то, что люди называют совестью и что я так самоуверенно объявил остановившимися часами?

Ночью мне приснилась Бэла. Она стояла на краю обрыва и смотрела на меня с тем выражением, которое я помнил лучше всего — не гневным, не печальным, а удивлённым. Как будто она до последней минуты не верила, что я способен причинить ей зло. Во сне я хотел крикнуть ей что-то — может быть, то слово, которое не смог произнести наяву, — но проснулся.

Дождь всё идёт.

***

5 декабря.

Я принял предложение Салтыкова. Еду в Персию через неделю. Вернер пишет, что я совершаю ошибку, что Персия — это могила для русских офицеров, и что если мне так хочется умереть, то есть способы менее экзотические. Я ответил ему, что не хочу умереть — я хочу наконец почувствовать, что живу.

Сегодня, разбирая вещи перед отъездом, я нашёл в кармане шинели записку. Она была без подписи, написана по-французски, женским почерком, который я не узнал. Там была одна строчка: «Vous ne savez pas aimer, mais vous ne savez pas non plus oublier».

Вы не умеете любить, но вы не умеете и забывать.

Кто написал это? Вера? Княжна Мери? Или какая-нибудь женщина, чьё имя я даже не потрудился запомнить? Не знаю. Но фраза верна. Это мой приговор, и он точнее любого, который мог бы вынести суд.

Я не умею забывать — в этом всё моё проклятие. Я помню каждое лицо, каждое слово, каждый взгляд. Я помню, как Бэла склоняла голову набок, когда слушала мои рассказы. Я помню, как Мери покраснела, когда я впервые обратился к ней. Я храню всё это в памяти, как скупец хранит золото — не затем, чтобы пользоваться, а затем, чтобы знать, что оно есть.

***

12 декабря.

Последний вечер в Тифлисе. Завтра на рассвете караван уходит на юг. Я сижу в своей комнате, при свече, и перечитываю эти записки. Какой в них прок? Кому они нужны, кроме меня самого? И нужны ли они мне?

Но я продолжаю писать — по той же причине, по которой продолжаю жить: не потому что хочу, а потому что не вижу достаточного основания остановиться.

Вечером зашёл ко мне офицер из местного гарнизона — молодой человек, розовощёкий, восторженный, с глазами, полными того тумана, который юность принимает за глубину. Он слышал обо мне и хотел познакомиться. Он сказал мне, что восхищается моей «храбростью» и моей «загадочностью».

Я посмотрел на него и увидел себя — того, каким я был десять лет назад. Такого же самоуверенного, такого же глупого, такого же убеждённого, что мир существует для того, чтобы он его разгадал.

— Послушайте, — сказал я ему. — Вы молоды. У вас ещё есть время стать обыкновенным человеком. Не пренебрегайте этой возможностью.

Он не понял. Разумеется, не понял. В его возрасте такие слова кажутся кокетством. Он ушёл, вероятно, ещё более убеждённый в моей «загадочности».

А я задул свечу и долго стоял у окна, глядя на тёмные горы. Где-то за ними лежала Персия, и мне казалось, что я слышу, как она дышит — тяжело, жарко, как спящий зверь.

Завтра я узнаю, есть ли что-нибудь, способное разбудить меня. Или я так и усну навсегда — с открытыми глазами, как те часовые, которых находят утром на посту мёртвыми: они замёрзли, но не покинули своего места.

Последняя строка была приписана другим почерком — торопливым, почти неразборчивым:

«Я ошибался. Часы не остановились. Они шли всё это время — просто я не слышал».

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 07 февр. 00:01

Дневник, который пишет себя сам

Дневник, который пишет себя сам

Я нашёл его в ящике стола, когда переезжал в новую съёмную квартиру. Толстая тетрадь в кожаной обложке, страниц триста, не меньше. Исписанная мелким аккуратным почерком — каждая строчка ровная, будто по линейке, буквы одинакового размера. Такой почерк бывает у людей, которые пишут много и методично.

Хозяин квартиры, когда я позвонил спросить, махнул рукой по телефону — я буквально услышал этот жест. «Выбрось, это от старого жильца. Он съехал полгода назад, больше не выходил на связь». Я хотел выбросить. Честно. Но сначала пролистал до последней записи.

«14 января. Он въехал сегодня. Высокий, тёмные волосы, родинка на левой щеке. Он поставит коробки в большую комнату и начнёт распаковывать с кухни. Он найдёт эту тетрадь завтра утром, в верхнем ящике стола, за стопкой старых газет».

Запись была сделана вчера. Четырнадцатого января — даты совпадали. Я действительно высокий, темноволосый, с родинкой на левой щеке. Коробки стояли в большой комнате. Распаковывать я начал с кухни. И нашёл тетрадь именно там — в верхнем ящике, за газетами.

Я сел за стол и начал читать с начала.

Первая запись датирована августом прошлого года. Почерк тот же — ровный, методичный. Автор не называл себя по имени. Он описывал квартиру: расположение комнат, вид из окна, скрип половицы у входа в ванную. Всё точно. Потом — свой день: проснулся, сварил кофе, вышел на работу. Обычный дневник обычного человека.

Но на третьей странице началось странное.

«20 августа. Сегодня написал запись за 15 сентября. Не знаю, почему. Рука сама вывела дату, которая ещё не наступила, и описала день, который ещё не случился. Перечитал — звучит убедительно. Посмотрим, совпадёт ли».

«15 сентября. Совпало. Всё до мелочей. Даже дождь, который начался в 14:07, и женщина в красном пальто, которая попросила зажигалку у подъезда. Я не курю, но зажигалка была в кармане. Я не клал её туда».

Дальше — больше. Автор описывал, как тетрадь стала заполняться сама. Он ложился спать, а утром находил новые записи — его почерком, но он не помнил, как писал. Записи описывали будущее: иногда на день вперёд, иногда на неделю. Всегда точно.

«3 октября. Проснулся — исписаны четыре новых страницы. Описан весь октябрь. Мой октябрь. Каждый день. Включая ссору с Леной 17-го и её уход 23-го. Лена ещё не знает. Я уже знаю. Я не могу это остановить».

«23 октября. Лена ушла. Как и было написано. Слово в слово. Я пытался изменить — говорил другие фразы, шёл на уступки. Но каждый раз язык сам произносил то, что было в тетради. Я марионетка. Тетрадь — не предсказывает. Она — назначает».

Мне стало холодно. Я сидел на кухне в новой квартире, читал записки незнакомого человека — и верил каждому слову. Не потому что я доверчивый. А потому что тетрадь описала меня. Вчера. До того, как я сюда приехал.

Я перелистнул дальше. Ноябрь. Записи стали короче и тревожнее.

«12 ноября. Тетрадь описала мою смерть. Подробно. С датой. Я не запишу здесь когда — вдруг это можно изменить, если не читать. Вырвал страницу. Утром она была на месте. Целая. Невредимая. Текст тот же».

«28 ноября. Пытался сжечь тетрадь. Спичка гасла четыре раза. На пятый — загорелась штора. Тетрадь лежала на столе, даже не тёплая. Я затушил штору и больше не пытался».

«3 декабря. Нашёл записи за январь. За следующий январь. Меня в них нет. В них — новый жилец. Высокий, тёмные волосы, родинка на левой щеке. Тетрадь уже знает, кто будет следующим».

Последние записи были датированы концом декабря. Почерк уже не ровный — прыгающий, торопливый, буквы наползают друг на друга.

«27 декабря. Осталось три дня. Я знаю это, потому что прочитал. Не хочу уходить из квартиры — тетрадь написала, что именно за пределами квартиры это случится. Но 30-го я выйду. Я выйду, потому что тетрадь так решила. Ноги сами понесут».

«29 декабря. Завтра. Тому, кто найдёт эту тетрадь: не читай дальше той страницы, где упомянуто твоё имя. Не ищи запись с датой. Не листай до конца. Пожалуйста. Я листал. Я всё прочитал. И теперь мне некуда деться. Тетрадь знает всё. Она знала с самого начала».

«30 декабря. Выхожу».

Это была последняя запись прежнего жильца.

Но не последняя запись в тетради.

Дальше — снова ровный, методичный почерк. Тот же, что в начале. Как будто автор успокоился. Или как будто писал кто-то другой.

«14 января. Он въехал сегодня...»

Эту запись я уже читал. Но теперь я заметил то, что пропустил в первый раз. После описания моего приезда шёл следующий абзац:

«Он прочитает тетрадь до этого места. Остановится. Подумает, что надо выбросить. Не выбросит. Перелистнёт на следующую страницу. Там он найдёт свой завтрашний день. И послезавтрашний. И все остальные дни. До последнего».

Я закрыл тетрадь.

Она лежала передо мной на кухонном столе. Тяжёлая, тёплая, как живая. Кожаная обложка была чуть влажной — или мне показалось. Я встал, взял тетрадь, подошёл к мусорному ведру.

Не выбросил.

Вернулся за стол. Положил перед собой. Открыл.

Следующая страница. Мой завтрашний день. Пятнадцатое января. Описан подробно: когда проснусь, что съем на завтрак, кому позвоню, о чём подумаю вечером. Всё расписано тем же ровным почерком. Моя жизнь — чужими буквами.

Я листнул дальше. Шестнадцатое. Семнадцатое. Целый февраль. Март.

Пальцы двигались сами.

Я листал всё быстрее, не в силах остановиться. Апрель, май, лето. Страницы мелькали. Почерк не менялся — ровный, спокойный, уверенный. Тетрадь знала каждый мой день.

А потом страницы кончились.

Последняя запись. Дата. Мой последний день. Описан подробно. С точностью до минуты.

Я прочитал.

И теперь сижу за столом, и тетрадь лежит передо мной — открытая на последней странице. Мне некуда деться. Не потому что я заперт. А потому что я знаю. Тот, кто знает дату, уже не может жить так, будто не знает.

Сейчас два часа ночи. Я должен лечь спать — так написано в тетради. А утром я проснусь и проживу день точно так, как описано. Не потому что пытаюсь следовать. А потому что не смогу иначе.

Тетрадь не предсказывает.

Она назначает.

А на последней странице — после моей записи — снова чистые листы. Но я знаю: завтра утром они будут заполнены. Ровным, аккуратным почерком. Про следующего жильца. Которого тетрадь уже знает по имени.

Хайку 30 янв. 20:15

Мартовский ручей

Мартовский ручей
Несёт страницы дневника
К новым берегам

Новости 22 февр. 09:10

Ахматова скрывала любовника в подвале: дневник поэтессы раскрывает тайную историю

Ахматова скрывала любовника в подвале: дневник поэтессы раскрывает тайную историю

Криптографический анализ дневника Ахматовой показывает двойной шифр, использованный для скрытия наиболее интимных и политически опасных признаний. В расшифрованных записях описаны встречи с тайным любовником, личность которого остается неясной. Дневник содержит также прямые критические замечания о советской власти, за которые автор мог быть преследуем. Ахматова была вынуждена вести двойную жизнь, скрывая свои истинные чувства и убеждения от окружающих. Это открытие переворачивает представление о женщине, стоявшей за великой поэзией.

Преступление и наказание: Дневник Сони Мармеладовой (Страницы из Сибири)

Преступление и наказание: Дневник Сони Мармеладовой (Страницы из Сибири)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Преступление и наказание» автора Фёдор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, — но теперешний рассказ наш окончен.

— Фёдор Михайлович Достоевский, «Преступление и наказание»

Продолжение

Тобольск, 15 марта 187* года.

Сегодня Родион Романович впервые улыбнулся — по-настоящему, не той страшной, кривой улыбкой, которую я так боялась в первые месяцы. Он вернулся с работ, сел у окна и вдруг сказал: «Соня, здёзды ярче, чем в Петербурге». И улыбнулся.

Я не ответила — боялась спугнуть. Только сидела рядом и смотрела на него, и сердце моё билось так сильно, что он, верно, слышал. Два года я ждала этой улыбки. Два года.

* * *

20 марта.

Письмо от Дунечки. Пишет, что Разумихин получил место в журнале, что они ждут ребёнка, что Пульхерия Александровна всё так же слаба, но держится. О брате спрашивает робко, осторожно — знает, что он не любит, когда о нём пишут.

Я прочла ему вслух. Он слушал молча, потом спросил:

— Они счастливы?

— Да, — сказала я. — Очень.

Он кивнул.

— Хорошо. Хоть кто-то.

И ушёл в свой угол, и до вечера не выходил.

* * *

2 апреля.

Весна. Снег ещё лежит, но в полдень тает, и капли падают с крыш, и воздух пахнет чем-то новым — не свободой, нет, но надеждой на неё.

Я работаю швеёй у купчихи Марьи Степановны. Она добрая, платит честно, иногда даёт еду для Родиона. Он не знает — думает, что это я покупаю на свои деньги. Пусть думает.

Деньги, которые присылает Дунечка, я откладываю. На потом. На то время, когда он выйдет и нам надо будет куда-то ехать, где-то жить.

* * *

15 апреля.

Сегодня он говорил со мной. Долго, несколько часов. Рассказывал о своих мыслях — тех страшных мыслях, которые привели его к преступлению.

— Я думал, — говорил он, — что есть люди обыкновенные и необыкновенные. Что необыкновенным всё позволено — ради высокой цели. Что они имеют право переступить... через кровь.

Он замолчал. Потом продолжил:

— Но я ошибся. Не в теории — в себе. Я думал, что я необыкновенный. А оказалось — обыкновенный. Такой же, как все. Со своей совестью, со своим страхом, со своей потребностью в любви и прощении.

— Это не ошибка, — сказала я тихо. — Это правда.

— Какая правда?

— Что все люди обыкновенные. И все необыкновенные. Каждый. Потому что у каждого есть душа.

Он посмотрел на меня странно — так, как смотрел в самом начале, когда я читала ему про Лазаря.

— Ты веришь в это?

— Верю.

— И в меня веришь?

— В тебя больше всего.

* * *

30 апреля.

Он начал читать Евангелие. То самое, которое я привезла из Петербурга, которое лежало под его подушкой все эти годы.

Читает молча, по ночам, когда думает, что я сплю. Но я не сплю — я слышу, как шуршат страницы, как он иногда вздыхает, как шепчет что-то себе под нос.

Я не спрашиваю ни о чём. Пусть сам придёт — когда будет готов.

* * *

10 мая.

Сегодня случилось чудо.

Мы сидели на берегу реки — там, куда выводят каторжных на работы. Он работал весь день, устал, но не хотел уходить. Сидел и смотрел на воду.

И вдруг он взял мою руку.

— Соня, — сказал он, — я не знаю, что будет дальше. Не знаю, смогу ли я когда-нибудь стать другим человеком. Но я знаю одно: без тебя я бы не выдержал. Без тебя я бы умер — здесь или ещё там, в Петербурге.

Я молчала. Слёзы текли по щекам, но я не вытирала их.

— Ты спасла меня, — продолжал он. — Не от каторги — от меня самого. От той тьмы, которая была внутри. Ты пришла со своим светом — и тьма отступила.

— Это не я, — прошептала я. — Это Бог.

— Может быть. Но Бог послал тебя. Значит, ты — Его посланница.

Он поднёс мою руку к губам и поцеловал.

— Я люблю тебя, Соня.

Я закрыла глаза. Мир кружился вокруг меня — река, небо, его голос.

— И я тебя люблю, Родион. Всегда любила. С самого первого дня.

* * *

20 мая.

Он изменился. Не сразу, не вдруг — но изменился. Стал разговаривать с другими каторжными, помогать тем, кто слабее. Один старик, бывший учитель, учит его греческому — говорит, что у Родиона способности.

— Зачем тебе греческий? — спросила я.

— Хочу читать Новый Завет в подлиннике, — ответил он. — Говорят, переводы многое теряют.

Я не знала, что сказать. Я никогда не думала, что он... что он придёт к этому. Ведь он был такой гордый, такой уверенный в своём неверии.

— Ты веришь теперь? — спросила я осторожно.

Он помолчал.

— Не знаю, как это назвать. Но что-то есть — там, за пределами того, что я понимаю. И я хочу понять. Хочу узнать, что это.

* * *

1 июня.

Лето. Белые ночи здесь не такие, как в Петербурге, — холоднее, строже. Но всё равно светло, и можно читать без свечи до самого утра.

Мы сидим вместе, я шью, он читает. Иногда он поднимает голову и говорит что-нибудь — о прочитанном, о жизни, о будущем.

О будущем — всё чаще.

— Когда я выйду, — говорит он, — мы уедем куда-нибудь далеко. Не в Петербург — там слишком много... воспоминаний. Куда-нибудь на юг, где тепло. Я буду учить детей, ты будешь шить. Мы будем жить тихо, никому не мешая.

Он смотрит на меня и добавляет:

— Если ты захочешь.

Я хочу. Господи, как я хочу.

* * *

15 июня.

Письмо от Пульхерии Александровны. Она умирает — врачи дают ей не больше месяца. Просит сына простить её за что-то, чего я не понимаю. Может быть, за то, что не смогла ему помочь. Может быть, за то, что любила слишком сильно и этой любовью душила.

Я прочла ему. Он плакал — в первый раз за всё время. Плакал долго, молча, уткнувшись лицом в подушку.

Потом сел и написал ответ. Длинный, на нескольких страницах. Я не читала — это только между ним и ей.

— Отправь завтра, — сказал он. — Пусть успеет дойти.

* * *

3 июля.

Пульхерия Александровна скончалась. Письмо дошло — Дунечка пишет, что мать держала его в руках до последней минуты и улыбалась.

Родион молчал весь день. Потом сказал:

— Я убил не только ту старуху, Соня. Я убил свою мать. Своей гордыней, своим преступлением, своим наказанием. Она не пережила этого — даже если врачи говорят о чахотке.

Я не спорила. Он прав — и не прав. Но сейчас ему нужно не правду, а утешение.

— Она простила тебя, — сказала я. — Она любила тебя до конца. И она ждёт тебя там — на небе.

Он посмотрел на меня.

— Ты веришь, что там есть небо?

— Верю.

— И что мы встретимся — все, кого любили?

— Верю.

Он взял мою руку.

— Тогда я тоже хочу верить. Научи меня, Соня. Научи меня верить.

* * *

20 сентября.

Осень. Листья желтеют, ночи становятся длиннее. Скоро зима — долгая, тёмная, сибирская зима.

Но мне не страшно. Потому что он рядом. Потому что он любит меня. Потому что он — другой человек, не тот, который пришёл ко мне в Петербурге со своей страшной тайной.

Он учит греческий. Читает Евангелие. Помогает другим каторжным. Улыбается — иногда.

Ему осталось пять лет. Пять долгих лет в этом холодном месте. Но я буду ждать — как ждала все эти годы.

И когда он выйдет — мы начнём новую жизнь. Вместе.

* * *

25 декабря.

Рождество. В остроге служили молебен, Родиона отпустили на два часа.

Мы стояли рядом в маленькой церкви, среди каторжников и охранников, и слушали, как поёт хор. «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума...»

Он шептал слова молитвы — не все, только те, которые помнил с детства. Но он шептал. Он молился.

Когда мы вышли, он сказал:

— Знаешь, Соня, я понял кое-что. Воскресение — это не только то, что было с Лазарем. Воскресение — это то, что происходит с каждым человеком, когда он находит в себе силы начать заново. Умереть для прошлого и родиться для будущего.

— И ты... родился?

— Рождаюсь. Медленно, трудно. Но рождаюсь.

Он обнял меня — там, на морозе, на глазах у всех.

— Спасибо тебе, Соня. За всё.

Я прижалась к нему и плакала — от счастья, от горя, от надежды.

От любви.

* * *

31 декабря.

Кончается год. Начинается новый.

Что он принесёт — не знаю. Но я знаю одно: мы вместе. И мы выдержим — что бы ни случилось.

Потому что любовь сильнее смерти. Сильнее греха. Сильнее всего на свете.

Так написано в Евангелии. И я верю.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд