Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Последняя станция: ненаписанная тетрадь Печорина

Последняя станция: ненаписанная тетрадь Печорина

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Герой нашего времени» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я люблю сомневаться во всём: это расположение ума не мешает решительности характера; напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперёд, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь!

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Герой нашего времени»

Продолжение

15 мая.

Уехал из крепости. Максим Максимыч провожал — стоял у ворот, кивал. Добрый человек. Я ему ничего не сказал, кроме обычного. Он, впрочем, тоже. Мы оба давно исчерпали те слова, которые могли бы что-то значить.

Дорога на Тифлис размыта дождями. Арба увязла дважды, ямщик ругался по-грузински — длинно, витиевато, с какой-то даже нежностью. Я слушал и завидовал: человек, способный ругаться с удовольствием, не может быть по-настоящему несчастен.

На станции Ларс — пусто. Смотритель, сморщенный старик с бельмом на левом глазу, сообщил, что лошадей нет. Я знал, что лошади есть. Он знал, что я знаю. Мы посмотрели друг на друга.

— Подождёте? — спросил он.
— Сколько?
— Часа три. Или четыре.

Я подождал. Не потому, что мне некуда было торопиться, — а потому, что мне было всё равно. Это разные вещи, хотя со стороны выглядят одинаково.

В комнате для проезжающих — стол, скамья, образ в углу. Мухи. Запах кислых щей из-за перегородки. Я сел, вынул журнал — вот этот — и начал перечитывать последние записи. Странное занятие: читать собственные мысли двухнедельной давности — всё равно что встретить знакомого, которого помнишь иначе, чем он есть. Мысли потускнели, как монеты в кармане, — от слишком частого обращения.

Вуличу я посвятил три страницы. Три. Человек жил, верил в судьбу, доказывал что-то — себе? мне? Богу? — и получил шашкой по голове от пьяного казака. А я записал его смерть так, будто это анекдот для светского разговора. Впрочем, может быть, это и есть анекдот; просто рассказчик скверный.

Часа через два появился ещё один проезжающий.

Невысокий, плотный, в дорожном сюртуке — хорошем, но не новом. Лицо загорелое, обветренное; глаза серые, с прищуром; усы. Лет сорока пяти, может быть. Или пятидесяти — у людей, которые много ездят верхом, возраст определяется с трудом.

Он вошёл, огляделся, увидел меня — и остановился.

— Григорий Александрович?

Я не сразу ответил. Не потому что не расслышал. Просто привычка: когда тебя узнают, а ты не узнаёшь — выгоднее помолчать секунду.

— С кем имею честь?

Он усмехнулся. Так усмехаются, когда ожидали именно такого ответа.

— Стадницкий. Полковник Стадницкий. Мы виделись в Пятигорске, у княгини Лиговской, — он помолчал, — в тот самый сезон.

Тот самый сезон. Он сказал это так, словно подчеркнул. Словно в Пятигорске был один-единственный сезон, а все остальные — только его отражения.

Я вспомнил. Не его — событие. Стадницкий. Кажется, он танцевал с княжной Мери на одном из тех балов, которые я тогда посещал с единственной целью — портить удовольствие Грушницкому. Или не танцевал. Водяное общество отличается тем, что все в нём похожи друг на друга, — потому что все стараются быть не похожи друг на друга.

— Припоминаю, — сказал я. Это была ложь, но учтивая. Учтивая ложь — единственный вид лжи, который не вызывает у меня угрызений совести.

Он сел напротив, снял перчатки. Руки у него были большие, крепкие — руки человека, который привык к поводьям и к эфесу.

— Лошадей ждёте?
— Жду.
— И я.

Пауза. Мы оба посмотрели в окно. За окном — ничего. Горы. Облака. Ущелье. Всё то, что в первый раз поражает, во второй — восхищает, а в третий — существует, как мебель. Я уже давно перешагнул третий раз.

— Я слышал о вашей истории с Грушницким, — сказал Стадницкий. Сказал тихо, без выражения, как говорят о погоде.

— Какой именно?
— О дуэли.
— А. Ну да. — Я закрыл журнал. — И что же вы слышали?

Он пожал плечами:
— То, что слышат все. Что вы убили его. Что он стрелял первым — холостым. Или не холостым. Версии расходятся, как тропинки в лесу; все ведут в одну сторону, но ни одна — к правде.

Хорошо сказано. Для полковника — даже слишком хорошо. Я посмотрел на него внимательнее.

— Вас это беспокоит?

— Нет. Меня беспокоит другое. — Он достал из кармана трубку, повертел в руках, не набивая. — Грушницкий был мне двоюродным племянником.

Вот оно что.

Я ждал чего-то подобного. Не именно этого — но чего-то подобного. Жизнь имеет скверную привычку сводить людей, которым лучше бы не встречаться. Словно режиссёр — бездарный, но упрямый — раз за разом ставит одну и ту же пьесу, меняя только декорации.

— Мне жаль, — сказал я.

— Нет, — ответил он спокойно. — Вам не жаль. Я читал ваш журнал — не весь, отрывки. Максим Максимыч показывал. Вы описали эту дуэль так, как описывают партию в вист: с интересом, но без сожаления.

Я хотел возразить. Не стал. Он был прав, и это раздражало.

— Я не приехал мстить, — добавил он, заметив (или вообразив), что я потянулся к дорожному пистолету. Я не потянулся. Пистолет лежал в чемодане, а чемодан — в арбе. — Я приехал понять.

— Что именно?
— Зачем.

Короткое слово. Зачем. Я слышал его тысячу раз — от женщин, от друзей (друзей ли?), от самого себя в те ночные часы, когда сон не идёт и потолок над головой кажется крышкой гроба. Зачем я убил Грушницкого. Зачем играл с Мери. Зачем преследовал Бэлу. Зачем — вообще всё.

Ответ прост: я не знаю.

Вернее — знаю, но ответ не годится для разговора на почтовой станции, между кислыми щами и ожиданием лошадей. Ответ в том, что мне скучно. Что я устроен так, что разрушаю всё, к чему прикасаюсь, — не по злобе, а по устройству, как огонь сжигает не потому, что ненавидит дерево. Но попробуйте объяснить это полковнику, потерявшему племянника.

— Вы хотите простой ответ или честный? — спросил я.
— А они разные?
— Всегда.

Он наконец набил трубку. Закурил. Дым повис между нами — серый, ленивый.

— Давайте честный.

— Я убил его, потому что он хотел убить меня. Всё остальное — подробности.

— Подробности — это то, что делает убийство дуэлью, а дуэль — честью, — заметил он.

— Или бесчестьем. Зависит от того, кто рассказывает.

Мы замолчали. Смотритель принёс свечу — стемнело как-то разом, без предупреждения, как бывает в горах. Тени прыгнули по стенам, и лицо Стадницкого стало другим: резче, старше, злее.

— Я одно хочу знать, — сказал он. — Вы хоть раз подумали о нём после?

Подумал ли я о Грушницком? Да. Ночью, после дуэли, когда мокрый платок на лбу казался слишком тёплым. Утром, когда завтракал и ловил себя на том, что намазываю масло на хлеб, а Грушницкий — уже нет, никогда. И потом, в крепости, когда услышал похожий голос за стеной и вздрогнул — на полсекунды — прежде чем вспомнить, что похожий голос — это только похожий голос.

— Да, — сказал я. — Подумал.

Он посмотрел на меня долго. Потом кивнул, встал, надел перчатки.

— Лошади, я думаю, уже готовы, — сказал он.

Он был прав. Лошади были готовы. Смотритель, разумеется, врал с самого начала.

Мы вышли. Ночь. Звёзды. Холод. То, что романтики называют величием природы, а уставшие путники — неудобством.

— Прощайте, Григорий Александрович, — сказал Стадницкий, садясь в коляску. — Я рад, что вы хотя бы подумали.

Я не ответил. Коляска тронулась, фонарь на ней качнулся — жёлтая точка в темноте, всё меньше, меньше.

Я стоял и смотрел.

Нет. Не на коляску. На звёзды. Они были те же, что и в ночь после дуэли, — равнодушные, далёкие, яркие. Им не было дела ни до Грушницкого, ни до Стадницкого, ни до меня. И — вот странность — именно это утешало.

Я сел в арбу. Ямщик хлестнул лошадей.

Дорога продолжалась.

Персидская тетрадь Печорина: Последние записки

Персидская тетрадь Печорина: Последние записки

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Герой нашего времени» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я люблю сомневаться во всём: это расположение ума не мешает решительности характера; напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперёд, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь! Возвратясь в крепость, я рассказал Максиму Максимычу всё, что случилось со мною и чему я был свидетелем, и пожелал узнать его мнение насчёт предопределения. Он сначала не понимал этого слова, но я объяснил его как мог, и он сказал, значительно покачав головою: «Да-с! конечно-с! Это штука довольно мудрёная!.. Впрочем, эти азиатские курки частенько осекаются, если дурно смазаны или недовольно крепко прижмёшь пальцем...»

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Герой нашего времени»

Продолжение

Из предисловия

Нижеследующие листки были найдены в дорожном чемодане Григория Александровича Печорина, скончавшегося по пути из Персии. Чемодан, перешедший к его денщику, а от него — к станционному смотрителю, пролежал без внимания семь лет, покуда не попал ко мне через цепь случайностей, описывать которые здесь было бы излишне. Записи обрываются за три дня до смерти Печорина. Причина его гибели так и осталась невыясненной.

***

23 октября. Тавриз.

Я покидаю Персию. Странная страна — она похожа на женщину, которая обещает всё, а даёт лишь жар и пыль. Впрочем, я несправедлив: и в жаре, и в пыли есть своё величие, но лишь для тех, кто способен его видеть. Я же, кажется, утратил эту способность.

Три месяца при дворе шаха. Три месяца дипломатических обедов, во время которых переводчик перевирал каждое второе слово, а я наблюдал лица и угадывал смысл сказанного точнее любого перевода. Люди везде одинаковы — их выдают глаза, а не слова.

Спутник мой — штабс-капитан Нефёдов, человек тучный и добродушный, из тех, что искренне верят, будто мир устроен разумно, и всякому бедствию находят утешительное объяснение. Он напоминает мне Максима Максимыча — такая же честная, простая душа, такая же неспособность понять, что бывают люди, которым тесно в любом объяснении.

— Григорий Александрович, — сказал он мне за ужином, — отчего вы ничему не радуетесь? Мы живы, здоровы, едем домой — чего ж ещё?

— Домой? — переспросил я. — А где это — «домой»?

Он посмотрел на меня с тем растерянным выражением, которое я так хорошо знаю. Так смотрят на больного, чья болезнь неизлечима и необъяснима. Я пожалел его и прибавил:

— Простите, Нефёдов. Я шучу.

Но я не шутил.

***

28 октября. Эривань.

Горы здесь суровее кавказских. В них нет той щегольской красоты, которую так любят путешественники и поэты. Эти горы не позируют — они просто есть, молчаливые, тяжёлые, равнодушные, как время. Они мне нравятся.

Сегодня произошло обстоятельство, заслуживающее записи.

На перевале мы встретили караван. С ним ехала молодая женщина — по платью и осанке я определил, что она из семьи грузинского князя. Она сидела верхом, не по-дамски, а по-мужски, и смотрела на дорогу перед собой с выражением такой сосредоточенной решимости, что я невольно придержал коня.

Наши глаза встретились. Одно мгновение — не более. Но в этом мгновении я прочёл целую историю: бегство, тайна, человек, оставленный позади. Я знаю этот взгляд. Я сам смотрел так — давно, в другой жизни.

Нефёдов, разумеется, ничего не заметил.

— Красивая дикарка, — сказал он, оборачиваясь, когда караван прошёл.

Я промолчал. Мне хотелось повернуть коня и догнать этот караван. Не потому, что женщина привлекала меня — нет, это чувство давно умерло, или мне хотелось бы так думать, — но потому, что в её глазах я увидел то, чего мне недоставало всю жизнь: цель.

Она куда-то ехала. Она знала, зачем.

***

2 ноября. Тифлис.

Тифлис не изменился. Те же узкие улицы, тот же запах чурека и серных бань, те же ленивые собаки, спящие поперёк дороги, которых ни один извозчик не посмеет потревожить. Я остановился в гостинице, которую содержит армянин с выдающимся носом и не менее выдающейся способностью лгать. Он уверяет, что у него останавливался Грибоедов. Возможно, это даже правда — Грибоедов, как и я, ехал из Персии, и финал его путешествия мне известен. Впрочем, мне ли бояться подобных параллелей?

Вечером пошёл в ресторацию. Там играли в карты. Я сел за стол, выиграл триста рублей у пехотного майора с красным лицом и проиграл четыреста поручику, который жульничал так неумело, что разоблачать его было бы жестокостью. Впрочем, жестокость никогда не была мне чужда — но в этот раз я предпочёл великодушие. С годами я стал снисходительнее. Или ленивее — что, пожалуй, одно и то же.

За соседним столом сидел человек, которого я сперва принял за черкеса — по бурке и кинжалу, — но который оказался русским отставным офицером, одичавшим на Кавказе до полной неотличимости от горцев. Он пил вино с угрюмым ожесточением и время от времени произносил вполголоса отрывочные фразы, обращённые, по-видимому, к самому себе.

— Всё — суета, — расслышал я. — И погоня за ветром.

Я подсел к нему. Мы проговорили до рассвета. Его звали Алексей Петрович — фамилии он не назвал, и я не спрашивал. Он воевал на Кавказе двенадцать лет, был ранен четырежды, потерял жену — черкешенку, похищенную им из аула, — потерял друга, потерял веру.

— Вы, — сказал он мне, вглядываясь мутными глазами, — вы из тех, кто думает, что жизнь — загадка, которую можно разгадать. Я прав?

— Нет, — ответил я. — Я из тех, кто давно перестал думать, что в ней есть загадка.

Он засмеялся — сухим, неприятным смехом.

— Это ещё хуже. Тот, кто ищет разгадку, хотя бы жив. А вы — вы уже мертвы, молодой человек. Простите за прямоту.

Я не обиделся. Он был прав, этот одичавший офицер. Он был прав так, как бывает прав случайный попутчик, который видит тебя впервые и потому видит яснее, чем те, кто знал тебя годами.

Я мертвец. Я умер давно — может быть, в ту ночь, когда Бэла лежала на узкой постели и я стоял рядом, не в силах ничего изменить. Или позже — когда Вера уезжала, и я загнал коня, пытаясь догнать её, и не догнал, и плакал, лёжа в траве, как ребёнок. Или ещё позже — когда Грушницкий упал со скалы, и я почувствовал не раскаяние, а пустоту.

Но мертвецы, как известно, не ведут дневников. Значит, что-то во мне ещё теплится. Что именно — не знаю.

***

5 ноября. Военно-Грузинская дорога.

Горы. Опять горы. Они всё ещё прекрасны — или, точнее, я всё ещё способен это признать, хотя красота их больше не причиняет мне ни радости, ни боли. Я смотрю на Казбек, покрытый снегом, и думаю: вот вещь, которая переживёт и меня, и всех, кого я знал, и Россию, и Персию, и саму память о нас. И эта мысль приносит мне странное утешение.

Нефёдов простудился и кашляет. Я дал ему свою шинель — не из доброты, а потому что кашель его мешает мне думать.

На одной из станций ко мне подошёл молодой юнкер — мальчишка лет двадцати, с горящими глазами и эполетами, сияющими так, будто он начищал их всю ночь. Он узнал меня.

— Вы — Печорин? Григорий Александрович Печорин? — спросил он, задыхаясь от волнения. — Мне о вас рассказывал один штабс-капитан... Максим Максимыч!

Максим Максимыч. Бедный, добрый Максим Максимыч. Я обидел его тогда — на станции, при нашей последней встрече. Обидел своим равнодушием, которое он принял за презрение. Но это было не презрение. Это была невозможность — невозможность чувствовать то, что положено чувствовать при встрече со старым товарищем.

— Как он? — спросил я.

— Умер, — ответил юнкер. — В прошлом году. Лихорадка.

Я кивнул и отвернулся. Юнкер, вероятно, ожидал увидеть на моём лице скорбь. Он не увидел ничего. Но когда я остался один и сел на камень у дороги, глядя на ущелье внизу, где Арагва неслась по камням, — мне стало тяжело. Не больно — нет, боль предполагает жизнь, — но тяжело, как бывает тяжело нести вещь, которую нельзя ни положить, ни выбросить.

Максим Максимыч умер, а я еду дальше. Это несправедливо. Он заслуживал жизни больше, чем я. Он умел радоваться чаю и огню в камине, доброму слову и собачьей верности. А я? Что умею я?

Скакать по степи. Стрелять без промаха. Разбивать сердца — чужие и своё. Записывать всё это в тетрадку ровным почерком.

Я фаталист, как сказал я Максиму Максимычу в ту последнюю нашу беседу в крепости. Я верю, что всё предначертано. Но в чём состоит моё предначертание — вот загадка, которую я так и не разгадал.

***

Дорога идёт вниз. Облака лежат ниже нас, в долине, и мне кажется, что я еду не по земле, а по небу. Лошадь переступает осторожно. Где-то далеко внизу каркает ворон — или мне это чудится.

Нефёдов окликает меня сзади: пора на станцию, темнеет. Я оборачиваюсь и вижу, что солнце садится за горы, и последний его луч, косой и красный, падает мне на руку, лежащую на луке седла. Рука моя в этом свете кажется чужой — рукой старика или мертвеца.

Что ж. Поедем дальше.

На этом записки обрываются.

Угадай книгу 19 янв. 04:16

Угадай поэму по исповеди пленника гор

Угадай поэму по исповеди пленника гор

Ты хочешь знать, что делал я на воле? Жил - и жизнь моя без этих трех блаженных дней была б печальней и мрачней.

Из какой книги этот отрывок?

Герой нашего времени: Последняя тетрадь Печорина

Герой нашего времени: Последняя тетрадь Печорина

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Герой нашего времени» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я остановился в недоумении, и вспомнил один случай, которому многие, также не веря, приписывали важное значение; но убеждение было сильнее всего, потому что я люблю во всём сомневаться: это расположение ума не мешает решительности характера; напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперёд, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь!

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Герой нашего времени»

Продолжение

Тетрадь эта была найдена между страницами дорожного журнала Печорина, вложенная в конверт без надписи. Листы пожелтели, чернила местами выцвели, но почерк был тот же — мелкий, торопливый, наклонённый вправо, — почерк человека, который привык записывать мысли на ходу, точно боясь, что они ускользнут прежде, чем перо коснётся бумаги.

Первая запись была помечена датой, которая приходилась на три месяца после его отъезда из Кисловодска, и начиналась так, как Печорин обыкновенно начинал свои записи — без предисловий, без оправданий, с той холодной точностью хирурга, который вскрывает самого себя.

***

15 ноября.

Я в Тифлисе. Дождь идёт третий день, и улицы похожи на реки, по которым никто не решается плыть. Я сижу у окна в гостинице, которую содержит армянин с необыкновенно печальными глазами, — впрочем, я заметил, что у всех армян, содержащих гостиницы, глаза печальные. Это, вероятно, профессиональная черта.

Мне скучно. Я говорю это без жалобы — так учёный констатирует температуру воздуха. Скука моя — не та мучительная тоска, которая гложет людей, лишённых занятия; это скука человека, который слишком хорошо знает все занятия и не находит ни в одном из них ничего нового.

Вчера я получил письмо от Вернера. Он пишет мне из Пятигорска, коротко, как всегда, и с тем сухим остроумием, которое делает его письма единственными, какие я читаю с удовольствием. Он сообщает, что Грушницкий умер от моей пули не сразу — он прожил ещё шесть часов и будто бы говорил в бреду о какой-то женщине, но не о княжне Мери, а о другой, которую никто не знал. Вернер прибавляет: «Это обстоятельство делает его интереснее, чем он был при жизни». Жестоко, но справедливо.

Впрочем, я не стану притворяться, что смерть Грушницкого тревожит мою совесть. Совесть — это часы, которые у большинства людей идут неверно; мои же давно остановились. Я убил его потому, что он хотел убить меня, а я не из тех людей, которые подставляют другую щёку. Но мне жаль его — тою холодною жалостью, которую испытываешь при виде раздавленного насекомого: зачем оно ползло именно здесь?

***

20 ноября.

Сегодня случилось нечто, достойное записи. Я обедал в духане — один из тех тёмных, низких заведений, где пахнет бараньим жиром и кинзой, и где подают вино, красное, как кровь, и кислое, как разочарование. За соседним столом сидел человек, который привлёк моё внимание.

Он был немолод — лет пятидесяти, может быть, более. Лицо его, загорелое до цвета старой кожи, носило следы бурной жизни: два шрама пересекали левую щёку, а в глазах было то выражение, которое я видел только у людей, долго живших на Кавказе, — смесь усталости и настороженности, как у ястреба, который привык, что в него стреляют.

Он пил молча, методично, без всякого удовольствия, как человек, исполняющий неприятную, но необходимую обязанность. Я наблюдал за ним с четверть часа, прежде чем он поднял на меня глаза.

— Вы Печорин, — сказал он. Это не был вопрос.

Я кивнул.

— Я знал вашего отца, — сказал он, и больше ничего не прибавил.

Мы просидели ещё час, не обменявшись ни словом. Когда он встал, чтобы уйти, я заметил, что он хромает на левую ногу. У двери он обернулся.

— Ваш отец тоже был несчастный человек, — сказал он. — Но он, по крайней мере, знал, отчего.

Он вышел, и я остался один со своим вином и с этой фразой, которая, как заноза, засела где-то между рёбрами. Я не знал, что мой отец был несчастен. Впрочем, я вообще мало знал о своём отце.

***

28 ноября.

Мне предлагают ехать в Персию. Один чиновник по особым поручениям, некто Салтыков, человек с лисьей физиономией и манерами придворного, объяснил мне за ужином, что правительству нужны люди с «определённым складом характера» для дипломатической миссии в Тегеране.

— Какой же это склад? — спросил я.

— Такой, как у вас, — ответил он, улыбаясь. — Люди, которым всё равно.

Он, разумеется, хотел меня оскорбить, но попал в точку, а точное попадание я уважаю, даже когда оно направлено в меня. Персия... Почему бы и нет? Я слышал, что в Тегеране прекрасные розы и прекрасные женщины, и что и те и другие одинаково быстро вянут.

Впрочем, дело не в Персии. Дело в том, что я чувствую странную перемену в себе — не в мыслях, нет; мысли мои остаются теми же, — а в самом устройстве моей жизни. Прежде я был охотником: я выслеживал, преследовал, добивался. Теперь я сам стал дичью, но не знаю, кто за мной охотится. Судьба? Скука? Или то, что люди называют совестью и что я так самоуверенно объявил остановившимися часами?

Ночью мне приснилась Бэла. Она стояла на краю обрыва и смотрела на меня с тем выражением, которое я помнил лучше всего — не гневным, не печальным, а удивлённым. Как будто она до последней минуты не верила, что я способен причинить ей зло. Во сне я хотел крикнуть ей что-то — может быть, то слово, которое не смог произнести наяву, — но проснулся.

Дождь всё идёт.

***

5 декабря.

Я принял предложение Салтыкова. Еду в Персию через неделю. Вернер пишет, что я совершаю ошибку, что Персия — это могила для русских офицеров, и что если мне так хочется умереть, то есть способы менее экзотические. Я ответил ему, что не хочу умереть — я хочу наконец почувствовать, что живу.

Сегодня, разбирая вещи перед отъездом, я нашёл в кармане шинели записку. Она была без подписи, написана по-французски, женским почерком, который я не узнал. Там была одна строчка: «Vous ne savez pas aimer, mais vous ne savez pas non plus oublier».

Вы не умеете любить, но вы не умеете и забывать.

Кто написал это? Вера? Княжна Мери? Или какая-нибудь женщина, чьё имя я даже не потрудился запомнить? Не знаю. Но фраза верна. Это мой приговор, и он точнее любого, который мог бы вынести суд.

Я не умею забывать — в этом всё моё проклятие. Я помню каждое лицо, каждое слово, каждый взгляд. Я помню, как Бэла склоняла голову набок, когда слушала мои рассказы. Я помню, как Мери покраснела, когда я впервые обратился к ней. Я храню всё это в памяти, как скупец хранит золото — не затем, чтобы пользоваться, а затем, чтобы знать, что оно есть.

***

12 декабря.

Последний вечер в Тифлисе. Завтра на рассвете караван уходит на юг. Я сижу в своей комнате, при свече, и перечитываю эти записки. Какой в них прок? Кому они нужны, кроме меня самого? И нужны ли они мне?

Но я продолжаю писать — по той же причине, по которой продолжаю жить: не потому что хочу, а потому что не вижу достаточного основания остановиться.

Вечером зашёл ко мне офицер из местного гарнизона — молодой человек, розовощёкий, восторженный, с глазами, полными того тумана, который юность принимает за глубину. Он слышал обо мне и хотел познакомиться. Он сказал мне, что восхищается моей «храбростью» и моей «загадочностью».

Я посмотрел на него и увидел себя — того, каким я был десять лет назад. Такого же самоуверенного, такого же глупого, такого же убеждённого, что мир существует для того, чтобы он его разгадал.

— Послушайте, — сказал я ему. — Вы молоды. У вас ещё есть время стать обыкновенным человеком. Не пренебрегайте этой возможностью.

Он не понял. Разумеется, не понял. В его возрасте такие слова кажутся кокетством. Он ушёл, вероятно, ещё более убеждённый в моей «загадочности».

А я задул свечу и долго стоял у окна, глядя на тёмные горы. Где-то за ними лежала Персия, и мне казалось, что я слышу, как она дышит — тяжело, жарко, как спящий зверь.

Завтра я узнаю, есть ли что-нибудь, способное разбудить меня. Или я так и усну навсегда — с открытыми глазами, как те часовые, которых находят утром на посту мёртвыми: они замёрзли, но не покинули своего места.

Последняя строка была приписана другим почерком — торопливым, почти неразборчивым:

«Я ошибался. Часы не остановились. Они шли всё это время — просто я не слышал».

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Мцыри: Тень в ущелье

Мцыри: Тень в ущелье

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мцыри» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

И я был страшен в этот миг;
Как барс пустынный, зол и дик,
Я пламенел, визжал, как он;
Как будто сам я был рождён
В семействе барсов и волков
Под свежим пологом лесов.
Глазами тучи я следил,
Ловил я отблески светил
И тихо, тихо наконец
Заснул я здесь, на этот крест
Сложивши руки, как мертвец, —
И так оставались со мной
Наедине два дня — двух ночей...
И ты, о солнце, мой союз,
И ты, родимый Кавказ,
Прощайте! — мне пора уснуть...
В могилу скрыться и заснуть...
И никого не проклинать!..

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Мцыри»

Продолжение

Старый монах закрыл глаза юноши и прочёл последнюю молитву. Братия разошлась, и в келье воцарилась тишина. Но история Мцыри не окончилась в тот миг — она лишь перешла в иное измерение, где память становится легендой, а легенда — живой силой, способной изменить судьбы тех, кто остался.

***

Прошло три года. Монастырь стоял всё так же, прилепившись к скале над бурлящей Арагвой, но что-то неуловимо изменилось в его стенах. Монахи шептались о странных видениях — будто бы тень юноши в чёрной рясе мелькала ночами на той самой горе, где он когда-то бился с барсом. Старый настоятель, выслушивая эти рассказы, крестился и отсылал братьев к молитве, но и сам порой замирал у окна, вглядываясь в темнеющие склоны Кавказа.

В один из осенних вечеров, когда небо над горами наливалось тяжёлой синевой, а в ущелье уже клубился холодный туман, к воротам монастыря подъехал всадник. Конь его был измучен дальней дорогой, а сам путник — молод, черноволос, с тем особенным огнём в глазах, какой бывает лишь у горцев.

— Мне нужен настоятель, — произнёс он по-русски с заметным акцентом, спешиваясь. — Дело моё не терпит отлагательств.

Брат-привратник, седой и согбенный летами, проводил гостя через двор, где шумел древний платан, помнивший ещё те времена, когда здесь впервые появился больной мальчик-черкес.

Настоятель принял гостя в своей келье — тесной комнате с одним оконцем, выходившим на восток. На стене висело потемневшее распятие, а на столе лежала раскрытая книга — та самая, в которую он три года назад записал исповедь умирающего юноши.

— Я — Джамал, — сказал гость, опускаясь на предложенную скамью. — Сын Батраза, старейшины аула Хуршмат. Мой народ почти уничтожен. Из всего рода осталось лишь несколько семей, разбросанных по горам. Но прежде чем рассеяться, отец рассказал мне историю, которую хранил много лет.

Настоятель молчал, но руки его, сложенные на коленях, едва заметно дрогнули.

— Двадцать лет назад, — продолжал Джамал, — когда русские войска прошли через наши земли, они увели с собой мальчика. Моего брата. Ему было шесть лет, он был слаб и болен, и генерал, командовавший отрядом, оставил его здесь, в этих стенах. Отец искал его много лет. Он посылал людей — но монастырь был неприступен, а война не прекращалась. Теперь отец мёртв. Перед смертью он взял с меня клятву — найти брата или хотя бы его могилу.

Старый монах медленно поднял голову. В его глазах, выцветших от времени и молитв, блеснуло что-то похожее на слёзы.

— Твой брат умер три года назад, — тихо произнёс он. — Здесь, в этих стенах. Мы звали его Мцыри — послушник. Настоящего имени его никто не знал.

— Значит, он прожил здесь... четырнадцать лет?

— Семнадцать. Он был ещё ребёнком, когда его привезли. Вырос среди нас. Мы думали... мы надеялись, что он примет постриг, станет одним из братии. Но его душа рвалась на волю. Он бежал — за три дня до пострижения. Бежал в горы, к своему народу, которого не знал и не помнил.

Джамал стиснул руки так, что побелели костяшки пальцев.

— И что же?

— Три дня он блуждал в горах. Сражался с барсом и победил его — голыми руками. Но раны оказались смертельными. Его нашли у подножия монастырской скалы, почти мёртвого. Он вернулся — сам не зная того — к тем стенам, от которых бежал.

— Он говорил что-нибудь? — голос Джамала стал хриплым.

— Он исповедался мне. Рассказал обо всём — о побеге, о грузинке, которую видел у потока, о схватке с барсом, о том, как плутал в лесу. И о своей тоске — по родине, которую помнил лишь смутно, по отцу и сёстрам, по вольной жизни, которой был лишён.

Настоятель поднялся и достал из потайного ящика стола потрёпанную тетрадь.

— Я записал его слова. Все до единого. Возьми — это принадлежит тебе по праву крови.

Джамал принял тетрадь дрожащими руками. Открыл первую страницу, и хотя читал по-русски с трудом, первые строки обожгли его сердце:

*«Немного лет тому назад,*
*Там, где, сливаясь, шумят,*
*Обнявшись, будто две сестры,*
*Струи Арагвы и Куры,*
*Был монастырь...»*

— Он говорил стихами? — изумлённо спросил Джамал.

— В бреду — да. Его речь была как песня, как горный поток. Я лишь записал то, что слышал. Возможно, неточно. Возможно, добавил что-то от себя — язык его не всегда был мне понятен. Но суть — суть я сохранил.

Джамал сидел неподвижно, прижимая тетрадь к груди. За окном сгущались сумерки, и в келье становилось темно. Монах зажёг свечу, и её колеблющееся пламя отбросило на стены причудливые тени.

— Могу я увидеть его могилу?

— Конечно. Но сначала... сначала я должен рассказать тебе то, чего нет в этих записях.

Джамал поднял голову.

— В последнюю ночь, — медленно произнёс настоятель, — когда жизнь уже покидала его, он вдруг открыл глаза. Они были ясны, как горное озеро. И он сказал: «Они придут. Мои братья. Скажи им, что я не забыл. Скажи, что я любил их — всегда. И что моя душа вернулась домой раньше тела».

Слёзы покатились по щекам Джамала — молча, беззвучно, как катятся они у горцев, не привыкших показывать своё горе.

— Я думал тогда, — продолжал монах, — что это бред умирающего. Но теперь вижу — он знал. Каким-то образом знал, что ты придёшь.

***

Они вышли во двор, когда над горами уже взошла луна. Полная, яркая, она заливала серебристым светом древние стены и чёрные кипарисы кладбища. Настоятель вёл гостя меж покосившихся крестов — здесь покоились монахи, жившие в этих стенах веками.

В самом дальнем углу, у каменной ограды, над которой нависала скала, стоял простой деревянный крест. На нём не было ни имени, ни дат — лишь вырезанный рукой монаха силуэт летящей птицы.

— Он просил, — пояснил настоятель. — Сказал: «Не пишите имени, которого я не знал. Не пишите дат, которые ничего не значат. Пусть будет птица. Моя душа всегда была птицей в клетке. Теперь она свободна».

Джамал опустился на колени перед могилой. Земля была холодной, влажной от вечернего тумана. Он положил ладонь на могильный холмик и закрыл глаза.

И тогда — то ли послышалось ему, то ли ветер принёс из ущелья — раздался звук. Песня. Старинная горская песня, которую пели в его ауле, когда провожали воинов в последний путь. Мелодия была печальной и гордой одновременно — такой же, каким был, по словам монаха, его неведомый брат.

Джамал запел — тихо, почти шёпотом — слова, которые знал с детства:

*«Лети, орёл, к снегам вершин,*
*Где тает солнце в синеве.*
*Ты был один — и стал один,*
*Но слава вечно о тебе.*
*Лети, орёл...»*

Голос его окреп, поднялся над кладбищем, над стенами монастыря, над чёрными кипарисами — и растворился в ночи, унёсся к тем самым вершинам, которых так жаждала душа Мцыри.

Старый настоятель стоял поодаль, сложив руки в молитве. Он видел многое за свою долгую жизнь — войны и мир, рождения и смерти, великую веру и великое отчаяние. Но в этот миг, слушая горскую песню над могилой юноши-послушника, он понял то, чего не понимал прежде: истинная свобода не знает стен и границ. Она — в сердце человека. И Мцыри, проживший семнадцать лет в заточении, был свободнее их всех — потому что никогда, ни на миг, не покорился своей неволе.

***

Джамал провёл в монастыре три дня. Он читал записи настоятеля — медленно, с трудом разбирая церковнославянскую вязь, перемежавшуюся с русским. Но каждое слово впечатывалось в его память, становилось частью его самого.

Он узнал о побеге — о том, как брат бежал в грозовую ночь, когда испуганная братия молилась в часовне. О трёх днях скитаний в горах, которые он знал и не знал одновременно — узнавал по детским воспоминаниям, по снам, по тоске, жившей в его сердце. О грузинке у потока — девушке, голос которой напомнил ему о чём-то невыразимо прекрасном и навеки утраченном. О барсе — и о схватке, достойной древних героев.

*«Я ждал. И вот в тени ночной*
*Врага почуял он, и вой*
*Протяжный, жалобный как стон*
*Раздался вдруг... и начал он*
*Сердито лапой рыть песок,*
*Встал на дыбы, потом прилёг...»*

Джамал закрыл тетрадь. Глаза его горели — тем самым огнём, который, по словам монаха, горел в глазах его брата.

— Я заберу его, — сказал он настоятелю утром четвёртого дня. — Заберу домой. На нашу землю.

Старик молчал долго. Потом медленно кивнул.

— Это правильно. Он никогда не принадлежал этим стенам. Он принадлежал горам.

Вечером того же дня, когда солнце опустилось за хребет, окрасив небо в багровые тона, Джамал вместе с двумя монахами вскрыл могилу. Тело было завёрнуто в простую холстину — но под ней, на груди юноши, лежал засохший цветок. Горный эдельвейс — тот самый, что рос на недоступных скалах, куда не добирались даже серны.

— Откуда это? — изумлённо спросил Джамал.

— Он сжимал его в руке, когда мы нашли его, — ответил настоятель. — Мы не знали, откуда он взял его. Он был слишком слаб, чтобы взобраться на такую высоту. Но цветок был — живой, свежий, будто только что сорванный.

Джамал бережно поднял останки брата. Они почти ничего не весили — словно душа, покинув тело, забрала с собой всю его тяжесть.

— Прощай, отче, — сказал он монаху, садясь на коня. — Я не держу на вас зла. Вы сохранили его — как могли. Но он никогда не был вашим.

— Я знаю, — тихо ответил настоятель. — Мы пытались спасти его тело. Но его душу спасти было невозможно — она и без нас была спасена. Той любовью, которую он хранил в сердце.

***

Джамал ехал на запад — туда, где в разрушенных аулах ещё теплились последние очаги его народа. Останки брата покоились в перемётной сумке, завёрнутые в белый саван.

Он ехал три дня — через перевалы, ущелья, мимо бурных рек и застывших ледников. На четвёртый день он достиг того места, где когда-то стоял аул Хуршмат — родина Мцыри.

От аула не осталось почти ничего. Сакли разрушены, сады одичали, и только родник — тот самый родник, о котором, по словам монаха, так тосковал умирающий юноша — всё так же бил из-под скалы, и вода его была всё так же чиста и холодна.

Здесь, у родника, Джамал и похоронил брата. Выложил могилу дикими камнями, как делали их предки, и воткнул в землю шест с белым лоскутом — знак, понятный каждому горцу: здесь покоится воин, павший с честью.

И когда солнце коснулось горизонта, а небо окрасилось в те самые цвета, что так любил его брат, — Джамал услышал. Услышал то, что Мцыри слышал в своих снах все семнадцать лет заточения.

Песню родника.

Шёпот ветра в скалах.

Голоса предков, зовущих сына домой.

И впервые за много дней Джамал улыбнулся.

— Ты дома, брат, — сказал он, глядя на свежую могилу. — Наконец-то ты дома.

***

Прошли годы. Народ Джамала рассеялся по горам, смешался с другими племенами, утратил свой язык и обычаи. Но история о юноше, который прожил семнадцать лет в чужих стенах и умер, так и не достигнув родины, — история эта осталась.

Её передавали из уст в уста — сначала в аулах, потом в городах, потом — по всему Кавказу. Она обрастала новыми подробностями, меняла форму, но суть её оставалась неизменной: это была история о свободе. О любви к родной земле. О том, что человека можно заточить в камень, но душу его заточить невозможно.

А у родника в разрушенном ауле — там, где покоился безымянный юноша, — каждую весну расцветали эдельвейсы. Много, невозможно много — целое море белых цветов, спускавшееся со скалы к самой воде.

И старики, помнившие ещё рассказы дедов, говорили: это он. Мцыри. Его душа наконец обрела покой — и благодарит родную землю за то, что она приняла его.

А тетрадь с записями настоятеля — та самая, что Джамал увёз из монастыря, — долго хранилась в его семье. Потом она попала к русскому офицеру, служившему на Кавказе. Офицер был молод, горяч и любил стихи. Звали его Михаил Лермонтов.

И он, прочитав эти записи, понял: такая история не может остаться безвестной. Она должна быть рассказана — всему миру. Рассказана так, как умирающий юноша рассказал её старому монаху: страстно, яростно, с той силой, которая рождается только на границе жизни и смерти.

Так появилась поэма.

Так появилась легенда.

Так Мцыри — безымянный пленник, не знавший ни своего настоящего имени, ни своего народа, — обрёл бессмертие.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов