Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Сказки на ночь 03 апр. 11:15

Там, где звезды растут

Там, где звезды растут

Ночи в Чемале — густые. Не то что городские, подсвеченные снизу, рыжие от фонарей, — а настоящие. Плотные. С запахом кедровой смолы и мокрого камня от Катуни, которая внизу, под обрывом, несет свое бирюзовое (днем) и совершенно черное (ночью) тело куда-то мимо деревни, мимо гор, мимо всего.

Тимуру было одиннадцать. Или двенадцать — он родился под новый год, и вечная путаница с этим «а тебе уже исполнилось или еще нет» его давно перестала волновать. Он лежал на продавленной кровати в бабушкиной комнате — своя промерзла насквозь, батарея опять булькала вхолостую — и пялился в окно.

За окном стояла луна. Огромная, наглая, как кот на столе с едой. Она висела над хребтом Иолго так низко, что казалось — протяни руку из форточки, и пальцы упрутся в ее холодный бок.

Спать не получалось. Совсем.

Тимур попробовал считать. Досчитал до ста сорока семи, потом сбился, разозлился и перевернулся на другой бок. За стеной бабушка Зоя похрапывала — уютно, мерно, как далекий мотор. На кухне капал кран: кап... кап... кап... с раздражающей точностью, будто кто-то нарочно отмерял секунды.

Вот тогда он и увидел лису.

Не сразу. Сперва — движение. Тень скользнула вдоль забора, мимо бабушкиной калитки (та третий год не закрывалась — петля отвалилась, а чинить некому). Тимур привстал, уперся лбом в стекло. Холодное. Ноябрь в Чемале — это уже не осень, но еще не зима; такое межсезонье, когда земля то мерзнет, то раскисает.

Лиса.

Серебряная. Не рыжая, не черно-бурая — серебряная, как монетка, которую бабушка хранит в шкатулке и говорит, что «еще царская». Шерсть — словно кто-то полил обычную лисицу лунным светом и он высох, впитался, остался навсегда.

Лиса сидела у калитки и смотрела на окно. На его окно.

Тимур моргнул. Лиса не исчезла. Она повернула голову — неторопливо, с достоинством, — будто проверяла: ну что, вылезешь?

Он вылез.

Потом, конечно, он спрашивал себя — зачем. Ноябрь. Ночь. Лиса непонятного цвета. Нормальный человек перевернулся бы на другой бок, натянул одеяло и забыл. Но Тимуру было одиннадцать (или двенадцать), и луна висела так низко, и бабушка храпела так уютно, и все это вместе создавало ощущение, что мир — ну, не совсем такой, каким притворяется днем.

Он натянул бабушкины валенки — свои кроссовки остались в промерзшей комнате, — набросил куртку прямо поверх пижамы и тихо выскользнул через заднюю дверь. Та скрипнула, но не сильно.

Чемал спал.

Весь. Целиком. Маленький поселок, зажатый между Катунью и горами, свернулся калачиком в ночи; только собака Михалычей — крайний дом по улице Алтайской, тот, что с синим забором — гавкнула разок, для порядка, и замолкла. Воздух пах так, как пахнет только алтайский ноябрь: кедр, мерзлая земля, дым из чьей-то печки — кто-то еще не дотопил — и чуть-чуть, самую малость, рекой. Катунь пахнет камнем. Холодным, мокрым, древним камнем.

Лиса ждала за калиткой. Увидела его — развернулась и побежала. Не быстро. Так, трусцой, поглядывая через плечо; типа — ну давай, не отставай.

Тимур пошел за ней.

Мимо дома Михалычей (собака даже не подняла голову; странно), мимо магазина «Алтай-продукт», который днем торгует хлебом и молоком, а ночью выглядит как заколоченный бункер. Мимо автобусной остановки — единственной — с кривой лавочкой, на которой кто-то ножом вырезал «Даша + Серега 2019». Мимо старого моста.

На мосту Тимур остановился.

Катунь внизу — черная, тяжелая, живая. Она не течет — она движется, как огромный зверь, который ворочается во сне; слышно, как вода бьет о камни; отдельные всплески выхватывает лунный свет, и тогда кажется — рыба? нет, просто вода, просто поток, просто река, которой десять тысяч лет и которой абсолютно наплевать на мальчика в валенках.

Лиса обернулась.

— Ты идешь или нет? — спросила она.

Тимур не удивился. Он должен был удивиться, наверное; это по правилам — когда лиса говорит человеческим голосом, полагается ахнуть, попятиться, ущипнуть себя. Но он не удивился. Голос у лисы был... ну, лисий. Чуть хрипловатый, с придыханием, как у бабушки Зои, когда та пьет чай с чабрецом и рассказывает про молодость.

— Иду, — сказал Тимур.

Они свернули с дороги. За мостом, если взять правее и пройти мимо турбазы — зимой закрытой, с ржавыми качелями и забором, на котором облезает краска, — начинается тропа вверх. Тимур знал ее: летом они с пацанами лазали на Верблюд-гору, жарили там сосиски и врали друг другу, что видели медведя. Но ночью тропа выглядела иначе. Деревья — лиственницы, уже без хвои, скелетистые — стояли как часовые; между ними — кедры, темные, мохнатые, огромные. Луна пробивалась сквозь ветки пятнами; по земле ползли тени такой формы, что лучше на них не смотреть.

Лиса бежала впереди. Серебряная шерсть мерцала.

— Куда мы? — спросил Тимур.

— Увидишь.

Они поднимались минут двадцать. Или сорок — в горах ночью время течет странно, вязко, как мед из банки. Тимуру стало жарко; он расстегнул куртку. Пижама под ней — та самая, с ракетами, которую мама прислала из Барнаула на день рождения — промокла от пота.

Потом лес расступился.

Долина.

Нет — не то слово. Чаша. Как будто кто-то взял огромную ложку и вычерпал кусок горы, оставив круглое углубление, со всех сторон закрытое скалами. Внизу — ровное дно, размером с футбольное поле (ну, может, чуть меньше).

И на этом дне росли звезды.

Тимур сел на камень. Ноги подогнулись сами.

Они росли из земли — как цветы, как трава, как грибы после дождя. Тонкие стебли — прозрачные, словно стеклянные, — а на верхушке каждого стебля маленький огонек. Теплый. Белый с золотым; некоторые — голубоватые; один, с краю, — нежно-розовый. Они светились не ярко — не так, чтобы резало глаза, — а мягко, как ночник в детской. Вся долина плавала в этом свечении; тени здесь были не черные, а лиловые, и воздух дрожал — совсем чуть-чуть, как над асфальтом в жару, только нежнее.

— Красиво, — сказал Тимур; и тут же подумал, что слово какое-то тощее, не вмещает и десятой доли.

Лиса села рядом. Хвостом обернула лапы — по-кошачьи, аккуратно.

— Это упавшие звезды, — сказала она. — Знаешь, когда загадывают желания — «звезда упала»? Так вот. Они падают сюда. В эту долину. И прорастают.

— А потом?

— Потом поднимаются обратно. Когда дорастут. Это может быть год, может — сто лет. Зависит от звезды.

Тимур посмотрел внимательнее. Некоторые стебли были высокие — ему по пояс; другие — едва торчали из земли, крохотные, как рассада помидоров в бабушкиных горшках на подоконнике. А несколько — были темные. Потухшие. Стебли — коричневые, сухие; огоньки на верхушках не горели.

— Что с ними?

Лиса промолчала. Потом:

— Их вырвали. Не до конца — корни остались. Но стебли сломаны. Кто-то приходил. Забирал.

— Зачем?

— А зачем люди забирают то, что светится? — она чуть повернула морду. Глаза у нее были желтые, теплые; не хищные, а грустные. — Думают — фонарик. Или украшение. Приносят домой, а звезда без корня гаснет через час. И выбрасывают. А здесь — пустое место. И небо — на одну звезду беднее.

Тимур сглотнул. В горле стояло что-то твердое; не ком — а так, косточка от вишни, которую забыл выплюнуть.

— Можно... посадить новые?

Лиса посмотрела на него долго. Очень долго — секунд пятнадцать, наверное, но каждая секунда была увесистой, полновесной, как камень в ладони.

— Можно, — сказала она. — Но не руками. Звезды сажают песней.

— Я не умею петь.

— Умеешь. Твоя бабушка — Зоя Алексеевна, верно? — пела тебе. Те старые песни. Алтайские.

И Тимур вспомнил. Бабушка Зоя, когда ему было совсем мало — пять? четыре? — пела на ночь. Не колыбельные из интернета, а что-то свое; протяжное, горловое почти, с долгими гласными; слова он не понимал — бабушка говорила, что это «по-старому», что ее мать пела, и мать ее матери, и так далеко, далеко назад, до самых первых людей, которые пришли в эти горы.

Он думал, что забыл. Но оказалось — нет. Мелодия жила где-то внутри; не в голове — глубже; может, в ребрах, может, под ними; в том месте, которое сжимается, когда смотришь на закат с Верблюд-горы и не можешь объяснить, почему хочется плакать.

Тимур запел.

Тихо. Неуверенно. Голос — мальчишеский, ломкий — зацепился за первую ноту и поехал; поехал вверх, как по тропе, как по горному склону; мимо знакомых деревьев и незнакомых поворотов. Слова выплывали сами — он не знал их значения, но язык помнил, губы помнили, горло помнило.

И земля услышала.

Там, где стояли мертвые стебли, что-то шевельнулось. Земля дрогнула — не сильно, как вздох спящего; и из трещин полез свет. Сначала — точки; потом — ниточки; потом — тонкие, почти невидимые ростки, которые тянулись вверх, к его голосу, как подсолнухи к солнцу.

Тимур пел и плакал. Одновременно. Слезы текли, и он их не вытирал, потому что руки — они тоже были заняты; он не знал чем — просто стояли разведенные, ладонями вверх, как будто ловили что-то падающее сверху.

А сверху падал свет.

Звезды — настоящие, те, что в небе — мерцали; и с каждой нотой одна из них вспыхивала чуть ярче, словно отвечала. Диалог — небо и мальчик, мальчик и земля, земля и небо. Замкнутый круг. Звук шел вверх, свет шел вниз, и где-то посередине они встречались и превращались в ростки; еще один, еще, еще — пока вся долина не загорелась ровным, теплым, молочно-золотым светом.

Песня кончилась.

Тимур стоял, тяжело дышал. Валенки промокли — земля под ним стала влажной, как после дождя; теплой, живой. Ростки — штук двадцать, может тридцать — тянулись вверх, еще хрупкие, еще прозрачные, но уже — с огоньками. Маленькими, как спичечные головки. Но — горящими.

Лиса подошла. Ткнулась носом ему в ладонь. Нос — холодный и мокрый; обычный лисий нос, ничего серебряного.

— Спасибо, — сказала она.

— Они вырастут?

— Вырастут. Через год. Или через пять. И поднимутся обратно — туда, — она задрала морду к небу. — А пока — они здесь. И долина не пустая.

Тимур хотел спросить еще — кто она, почему серебряная, почему выбрала его, — но лиса уже отбежала на пару шагов и обернулась.

— Пора. Светает.

И правда — за восточным хребтом небо из черного стало чернильным, потом — темно-синим; первая полоска зари — бледная, как шрам — протянулась вдоль горизонта.

Они спускались быстро. Тропа под ногами была знакомой — та же самая, дневная, только теперь Тимур знал: где-то там, наверху, в чаше между скал, растут звезды. Его звезды. Те, которые он посадил голосом.

У калитки лиса остановилась.

— Я могу прийти еще? — спросил Тимур.

— Можешь. Но дорогу найдешь только ночью. И только если не забудешь песню.

Она повернулась и побежала — серебряная полоска через серый двор, мимо забора Михалычей, мимо «Алтай-продукта», — и растворилась в том последнем клочке темноты, который еще оставался между домами.

Тимур вошел в дом. Снял мокрые валенки, повесил куртку. Бабушка Зоя храпела — все так же, мерно, уютно. Кран капал.

Он лег. Закрыл глаза. И в ту секунду — между явью и сном, в той щели, куда проваливаешься, когда перестаешь держаться за день, — он увидел: одна из звезд, далеко-далеко, в небе над Чемалом, мигнула. Ярче обычного. Как будто — узнала.

Тимур улыбнулся.

И уснул.

Ночные ужасы 19 мар. 19:43

Тот, кто стоит в тумане

Тот, кто стоит в тумане

Один. Лёня шёл один. И не потому что смелый — просто упёртый, как говорится. У Чёрной Балки вся группа развернулась; метеорологи пообещали туман, мокрый снег, в общем дела. Посмотрел Лёня на прогноз в телефоне, потом на эти горы — они стояли ясные, как день, блестели снегом — и решил, что горы выглядят убедительнее, чем какой-то синоптик из Пятигорска.

Два часа подъёма, ничего сложного. Тропа, камни, трава, осыпи — всё как положено. Из-за валуна вдруг свистнул сурок; был он один на километры вокруг. Лёня свистнул в ответ (зачем — сам не понял, так, рефлекс какой-то) и пошёл дальше.

Туман пришёл на перевале. Не поднялся — просто материализовался. Как кран открыли где-то наверху, и вот она, вата, серая, герметичная. Секунду назад видимость, горизонт, пики. Теперь — пять метров и конец света.

И тогда.

Сво́ю тень он увидел впереди — не на земле, а как бы на тумане, в тумане, в этой грязной белизне. Огромная. Метров десять, может, больше; не поймёшь в тумане. Солнце низко, закатное, сзади, и оно его силуэт выбросило на белый экран. И у головы — жуть какая: жёлтое-зелёное кольцо, радужное, ореол. Как у святого на иконе, только святой этот в грязных ботинках и жёлтом рюкзаке «Декатлон».

Лёня знал, что это. Глория. Брокенский призрак, назывался так — описали на горе Брокен в Германии давным-давно. Оптическое явление, обычное, скучное. Проекция собственной тени на облако, вот и всё. Ничего сверхъестественного, Гугл расскажет, Википедия расскажет, даже какой-то канал про физику всё уже объяснил; разобрано и разложено.

Поднял руку. Тень тоже.

Логично.

Шаг вперёд — тень движется. Махнул рукой — махает. Вытащил телефон, сфотографировал. Фотка вышла мутная, туман контрастность съел, и тень на экране выглядела не так впечатляюще, как в жизни. Ладно, ребятам покажет.

Телефон убрал, развернулся спиной к тени (нужно было турки найти, те пирамидки из камней; они маршрут обозначают). Нашёл. Дальше пошёл.

Минуты через две обернулся.

Она стояла. Там же. На тумане. Руки вниз.

Лёня к ней боком был, правая нога вперёд, рюкзак, корпус развёрнут по движению. Но тень — тень стояла прямо. Ноги вместе. Смотрела на него, что ли.

Вытянул руку. Ничего.

Присел. Встал. Подпрыгнул. Тень не дёрнулась.

Могла быть какая-то оптическая фишка? Слои облаков, разная плотность, искажения при определённых условиях — Лёня вспомнил (или выдумал себе, что вспомнил), как в Википедии про это писали, про лучи, про углы проекции, физика там какая-то.

Зашагал быстрее. Не спешил специально, просто быстрее, чем надо.

Пять минут считал шаги. Двести четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать. Чтобы не думать. Туман загустел, солнце исчезло совсем; без солнца тень где ей быть? Элементарная оптика: нет источника, нет тени, готово.

Обернулся.

Всё ещё стояла.

Ближе, намного ближе — метров тридцать, может, двадцать. И она была уже не на тумане, а в тумане; объёмная, трёхмерная, антрацитово-серая, без кольца (солнца нет, рациональный кусочек мозга это зафиксировал; остальные куски в это время занимались общим орани́ем).

Бежал.

Вниз, только вниз; тропа хорошо заметна, несмотря ни на что. Камни мокрые, скользкие, один раз плюхнулся на колено, кожу содрал, не особо заметил. Ну, заметил, но это было неважно. Вниз, вниз, вниз. Туман редел. Двести, сто, пятьдесят метров — и вывалился в чистый воздух, в серое небо, в долину с ручьём и коровами на пастбище.

Согнулся, руками в колени упёрся, дышал часто, по схеме. Колено пульсировало, болело, но во вторую очередь.

Поднял голову.

Позади стена. Туман. Белый, как экран в кинотеатре.

На экране — силуэт.

Лежал на границе света и тумана. Не входил дальше, не отступал — просто стоял на грани. Чёрный совсем, как дыра, вырезанная в белом полотне ножницами, и пропорции какие-то неправильные; голова больше, чем надо, руки длиннее.

Лёня пятился. Шаг. Ещё шаг.

Не двигался.

И потом поднял руку.

Медленно. На замедленной съёмке. Поднял и махнул. Махал своей рукой, которой не было.

Лёня не махал. Его руки висели вдоль тела, холодные, мокрые, костяшки ободраны, неживые. Он стоял.

Развернулся и бежал два километра до дороги, до асфальта, до проезжающей мимо «Нивы», которая остановилась и подобрала его — грязного, с разбитым коленом и глазами совсем не здешними.

— Медведя встретил?

Лёня кивнул. Медведя. Пусть будет медведя.

В гостинице окно открыто было. Хотя нет, он закрывал, точно закрывал, защёлка тугая, возился с ней минут две. За окном горы, луна, прозрачный воздух, ни облачка. Туман давно испарился; ясная была ночь.

На стене напротив лежала его тень. Луна её создала — правильная, пропорциональная, его собственная. Тень сидящего в кровати человека.

Поднял руку.

Тень подняла.

С задержкой. Полсекунда, может меньше; как будто повторяла его, а не была им.

Опустил. Тень повторила; опять задержка, маленькая, как помехи где-то, как затухание сигнала.

Сидел до рассвета, глядя в стену. Ничего особенного, просто смотрел.

Тень больше не отставала.

Но он заметил другое: когда он дышал — грудь вверх, вниз — тень дышала наоборот. Его вдох, её выдох; его выдох, её вдох. Противофаза, как это называется; синхронно, но в обратном направлении.

Как будто дышала не вместе с ним.

А навстречу.

Книга жалоб и признаний

Книга жалоб и признаний

Дима подписал договор аренды, не читая. Это было ему несвойственно — человек, построивший сеть из двенадцати ресторанов, привык вчитываться в каждую запятую. Но отель «Эдельвейс» на перевале Хан-Тау стоил смешных денег, а Диме нужно было одно: место, где его никто не найдёт.

Развод с Настей высосал из него всё. Не деньги — их хватало. Не время — его было в избытке. Что-то другое. Что-то, чему он не мог подобрать слова, как ни пытался. Бизнес-партнёр сказал бы «мотивацию». Психолог — «смысл». Дима предпочитал думать, что ему просто нужен воздух. Горный, холодный, без привкуса чужих духов.

«Эдельвейс» оказался точно таким, как на фотографиях: деревянное шале в альпийском стиле, четыре этажа, сорок номеров, ресторан с камином и панорамным видом на хребет. Закрыт два года — прошлый владелец обанкротился, не пережив пандемию. Внутри всё осталось нетронутым: мебель под чехлами, посуда в шкафах, ключи в ячейках за стойкой.

И книга.

Дима нашёл её в первый же вечер, разбирая стойку регистрации. Толстая, в кожаном переплёте, с золотым тиснением: «Книга отзывов и предложений». Он открыл на последней заполненной странице.

Почерк был женским — летящим, с длинными хвостами букв. Чернила фиолетовые.

«Я прожила здесь три недели. Это лучшее, что случалось со мной за тридцать лет жизни. Горы не лгут, не предают и не уходят. Я останусь здесь навсегда. Не ищите. — Э.»

Дата — март 2022-го. За месяц до закрытия.

Дима перечитал дважды. «Останусь навсегда» — что это значит? Метафора? Или что-то другое, о чём не хочется думать перед сном в пустом отеле?

Он выпил виски у камина, послушал, как ветер стучит в окна, и поднялся на второй этаж, в номер, который выбрал наугад. Кровать была жёсткой, одеяло пахло лавандой и чуть-чуть — жасмином.

Спал он крепко. Впервые за полгода — без снов.

Утром всё изменилось.

Пыль в коридоре четвёртого этажа хранила следы. Свежие. Женские туфли — маленький размер, узкий каблук. Они начинались у лестницы и вели к последнему номеру — 412. Дима стоял над ними, чувствуя, как холодеет затылок.

Он проверил все входы вчера. Двери заперты. Окна первого этажа на щеколдах.

Но следы были. Чёткие. Настоящие.

Он подошёл к 412-му. Из-под двери тянуло жасмином — густым, сладким, живым. Он потянул ручку. Заперто.

В стойке нашёлся ключ. Руки не дрожали — Дима не из тех, кто дрожит. Но сердце стучало быстрее, чем следовало.

Номер оказался люксом. Гостиная, спальня, балкон с видом на ущелье. И он был… обжит. Не грязен, не захламлён — именно обжит. На столе стояла чашка, в которой когда-то был чай. На вешалке висел шёлковый шарф — цвета тёмного мёда. На прикроватной тумбочке — стопка книг: Цветаева, Рильке, Бродский. И фотография в рамке.

Женщина на балконе этого номера. Спиной к камере, лицо повёрнуто вполоборота — видна линия скулы, изгиб шеи, тёмные волосы, подхваченные ветром. Что-то в этом силуэте было болезненно красивым.

Дима взял фотографию и долго смотрел.

Он не стал вызывать полицию. Не стал звонить арендодателю. Вместо этого он спустился в ресторан, включил плиту — газ работал — и приготовил завтрак на двоих.

Он не мог объяснить себе почему.

На третий день он нашёл тетрадь. Она лежала между страницами Цветаевой — тонкая, в мягкой обложке. Дневник. Тот же летящий почерк, те же фиолетовые чернила.

Элла. Её звали Элла. Переводчица из Петербурга. Приехала в «Эдельвейс» после расставания с человеком, которого любила семь лет. Писала о горах, о тишине, о том, как впервые за долгое время чувствует собственное дыхание.

«Здесь я наконец слышу себя. Без шума, без чужих голосов, без его голоса. Только ветер и моё сердце. Оказывается, оно ещё бьётся.»

Дима читал, сидя в её кресле, и чувствовал, как что-то размягчается внутри — та закаменевшая штука, которую он носил в груди последние полгода.

Он читал о том, как она гуляла по хребту и плакала от красоты. Как пекла хлеб на кухне отеля и ела его горячим, с маслом, стоя у окна. Как разговаривала с горами — вслух, не стесняясь, потому что некого было стесняться.

А потом — последняя запись, за день до той, в книге жалоб:

«Сегодня я поняла, что не хочу возвращаться. Не к нему — вообще. В мир, где нужно притворяться. Здесь я настоящая. Здесь я — это я. Завтра приму решение.»

Дима закрыл тетрадь. Руки дрожали. Теперь — дрожали.

Он влюбился в женщину по её почерку. По её словам. По запаху жасмина, который не выветрился за два года — или выветрился, но вернулся, когда появился кто-то, способный его почувствовать.

Это было безумием. Но безумие было единственным, что имело смысл.

На пятый день раздался звук. Дима сидел в ресторане, нарезал овощи для рататуя — привычка шефа, руки работают, голова отдыхает — когда услышал шаги. Наверху. Четвёртый этаж.

Он поднялся медленно. Сердце — в горле. Коридор был пуст, но дверь 412-го — открыта. Он точно помнил, что запирал.

На балконе стояла женщина.

Тёмные волосы, подхваченные ветром. Линия скулы. Изгиб шеи. Силуэт с фотографии — точно такой же, до последней детали.

Она обернулась.

Глаза — тёмно-карие, почти чёрные. Усталые и одновременно живые. На губах — не улыбка, а тень улыбки, как свет сквозь облако.

— Ты готовишь рататуй, — сказала она. Голос был низким, чуть хриплым. — Я чувствую запах с балкона.

Дима стоял в дверях и не мог пошевелиться.

— Элла?

Она чуть склонила голову.

— Ты читал мой дневник.

Это не был вопрос.

— Да, — сказал он. Врать не было сил.

— И всё равно готовишь на двоих?

— Каждый день.

Она посмотрела на горы, потом снова на него. Ветер трепал шарф цвета тёмного мёда.

— Я живу в деревне за перевалом, — сказала она. — Двенадцать километров по тропе. Два года живу. Перевожу книги, выращиваю травы. Иногда прихожу сюда — проверить, стоит ли ещё мой отель.

— Твой отель?

— Мой. В том смысле, что он — моё решение. Я решила остаться в горах. Навсегда.

Дима выдохнул. Не призрак. Не галлюцинация. Живая женщина, пахнущая жасмином и ветром.

— Рататуй остынет, — сказал он.

Она впервые улыбнулась — по-настоящему.

Они ужинали в ресторане, при свечах, с видом на закат, который раскрасил хребет в цвета, которым нет названий. Элла говорила мало, но каждое слово попадало точно — как нож в руках хорошего шефа. Она рассказала о Петербурге, который любила и ненавидела. О мужчине, который научил её не доверять. О горах, которые научили обратному.

Дима рассказал о ресторанах, о Насте, о пустоте, которую нечем было заполнить.

— А теперь? — спросила Элла.

— Теперь я в пустом отеле, ужинаю с женщиной, которую искал пять дней и знаю всю жизнь.

Она опустила глаза. Свечи бросали тёплые блики на её лицо, и Дима подумал, что никогда не видел ничего красивее.

— Ты вернёшься? — спросил он, когда она встала, чтобы уйти.

— Не знаю, — сказала Элла.

У двери она остановилась.

— Но если ты будешь готовить на двоих — может быть.

Она ушла в темноту, в сторону перевала, и Дима стоял на пороге, пока её силуэт не растворился в горах.

На следующее утро он проснулся рано, спустился на кухню и начал готовить. Яичница на двоих. Кофе — две чашки. Хлеб — два куска.

Он не знал, придёт ли она.

Но на столе в 412-м лежала записка, которой вчера не было. Фиолетовые чернила, летящий почерк:

«Твой рататуй был лучшим, что я ела за два года. Но не говори мне об этом — я не люблю комплименты. Я люблю жасмин, Бродского и людей, которые готовят на двоих, не зная, придёт ли кто-нибудь. — Э.»

Дима перечитал записку трижды. Потом спрятал в карман — ближе к сердцу.

За окном занимался рассвет. Горы молчали, зная что-то, чего не знали люди. Но Дима впервые за полгода чувствовал: он на правильном пути. Пусть этот путь ведёт через перевал, в неизвестность, к женщине, которая может не прийти.

Он будет готовить на двоих. Каждый день. Пока она не вернётся или пока горы не дадут ему другой ответ.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй