Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Последний трамвай — новое стихотворение в стиле Булата Окуджавы

Последний трамвай — новое стихотворение в стиле Булата Окуджавы

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Песенка об Арбате» поэта Булат Окуджава. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Ты течешь, как река. Странное название!
И прозрачен асфальт, как в реке вода.
Ах, Арбат, мой Арбат, ты — мое призвание.
Ты — и радость моя, и моя беда.

— Булат Окуджава, «Песенка об Арбате»

Последний трамвай

По Москве — по ночной, по пустой —
идет трамвай. Один. Последний.
Он звенит — и звон этот простой
разрезает тишину, как бредни

режут сон. Кондукторша молчит,
потому что некому — «Ваш билет?»
Только лампочка желтая горит,
как упрямый маленький свет.

Я сижу у окна. За стеклом —
фонари, фонари, фонари.
Каждый — чей-то забытый дом.
Каждый — чья-то — ну, хочешь — бери.

А Москва за окном — велика.
А трамвай мой — мал и нелеп.
Но он едет — и это пока
мне важнее, чем утренний хлеб.

Потому что — покуда он едет,
покуда звенит — в три часа, —
значит, кто-то еще не уедет,
значит, будут еще голоса.

Будет утро. Будет метро.
Будет давка, и пот, и газета.
Но сейчас — ночь. Трамвай. Стекло.
И в стекле — отраженье поэта.

Нет — не поэта. Просто — лица.
Просто — человека в ночи.
Ах, Москва, перестань мне сниться!
Ах, трамвай, — звени и — молчи.

Часы в пустой гостиной — новое стихотворение в стиле Иннокентия Анненского

Часы в пустой гостиной — новое стихотворение в стиле Иннокентия Анненского

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия в стиле поэта Иннокентий Анненский. Как бы мог звучать стих, вдохновлённый творчеством мастера?

Оригинальный отрывок

Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя...
Не потому, чтоб я Её любил,
А потому, что я томлюсь с другими.

— Иннокентий Анненский, «Среди миров»

— Иннокентий Анненский

Часы в пустой гостиной

Часы идут. Кому — не знаю.
Никто не ждёт, никто не спит.
А маятник — туда-сюда — качает
всю пустоту, что в доме стоит.

На скатерти — кольцо от чашки.
Ещё горячее. Ещё вчерашнее.
И штора — вздох; и тень — замашки
какой-то жизни, настоящее

которой было — да, наверно,
вот здесь, у этого окна.
Кто пил? Ушёл? И дверь — неверно
прикрыта. Щель. И тишина.

Я слышу, как скрипит паркетный
квадрат — четвёртый от стены.
Там половица — многолетний
свидетель чьей-то тишины.

А может — нет. Не тишины — а скуки,
такой, что ногти в кресло — вжать.
Часы идут. И чьи-то руки
забыли стрелку переставлять.

Они отстали. На двенадцать
минут. Или на целый год.
Кто разберёт? Мне — не добраться
до смысла; маятник — идёт.

И в этом ходе — монотонном,
как капля в жестяной таз, —
есть что-то страшно отдалённо
похожее на нас.

На нас — когда мы рядом сели
и не сказали ничего.
И чай остыл. И еле-еле
коснулись — пальца одного.

Часы идут. Гостиная пустая.
Но воздух — густ, как мёд в стекле.
И я стою, и я не знаю,
чей это дом. И на столе —

письмо. Без адреса. Раскрыто.
Но текст — размыт. Читать — не смочь.
Лишь подпись: что-то позабытое.
И в окнах — длинная, как нить, — ночь.

Между крестами и звёздами

Между крестами и звёздами

Его все звали Тихоном. Не потому что имя такое вот — просто потому, что тихий. Ночной сторож Восточного кладбища, смена девять-шесть, человек-тень; человек, который, собственно, тенью и был.

А я рисовала надгробия.

Да. Вот такое хобби. (Странно? Может быть. Но разве гуляют люди по паркам и рисуют деревья — так почему я не могу рисовать камень?)

Не готесска. Не сатанистка. В школе — была странная (признаю). Но это потому что я училась на реставратора. Камень, резьба, шрифты XIX века — вся эта красота. А Восточное кладбище? Лучшие образцы модерна в городе, честное слово. Ангелы с отбитыми пальцами (кто их так портил?), медальоны с потускневшими фотографиями, кресты, которые наклонились, но держатся — стоят, как пьяные, но живые. Я приходила в сумерках, когда свет мягкий и косой, складной стул раскладывала, садилась и рисовала.

Годами рисовала.

А потом однажды — не успела. До закрытия не успела уйти.

Сентябрь. Светлеть-то светлеет с утра, а темнеть? Темнеет подло, исподтишка. Ты сидишь, штрихуешь завиток на какой-нибудь колонне, и вдруг: чернота. Как будто кто-то шторку задвинул. Фонари на кладбище — не горят (бюджет, ха, еще что).

Телефон: два процента.

Выход где-то там, за тремя поворотами, за овражком, за черт знает чем.

И тут.

Шаги.

Не крадущиеся, нет. Уверенные. Размеренные. Гравий хрустит под ботинками — тяжелыми, большими, как у человека, который ходит много и привык к любой земле, к любой темноте. Луч фонаря — прямо в лицо.

— Что вы здесь делаете?

Голос — как наждачная бумага по дереву. Не грубый, просто... с текстурой.

Я блокнот поднесла. Показала.

Луч сместился. Он смотрел на рисунок. Долго. Слишком долго. Потом:

— Этот крест стоит не так. Вы его наклонили влево, а он вправо.

Я... обалдела. Просто стояла и обалдевала.

— Вы разбираетесь?

— Я его вижу каждую ночь.

Вот и всё. Представился одним словом — Тихон — никакого рукопожатия, ничего лишнего. Вывел меня к выходу, посветил фонарём на калитку, сказал осторожно, ступенька — и ушёл обратно. В темноту. Как в свою среду.

Я три дня думала про голос.

Про его голос и про то, как он смотрел на мой рисунок. Как будто я нарушила какое-то правило.

***

Вернулась. С новым блокнотом (не потому что старый кончился, просто хотелось), портативной лампой и термосом.

Оправдание: холодно.

Реальная причина: не знаю.

Он появился в 21:40 — я засекла. На часах. Потому что, ну, надо же было как-то ухватиться за это, за конкретное время, за цифры, за что-то реальное.

— Опять рисуете.

Не вопрос. Факт.

— У вас тут мавзолей Строгановых. 1897 год. Карниз — вот он, видите? Я хочу его зарисовать.

Он пошёл вперёд (молча, конечно) и я за ним. Как в прошлый раз. И уже в этом «как в прошлый раз» было что-то... ритуальное. Нехорошее в смысле — слишком хорошее. Подозрительно.

Мавзолей оказался великолепным. Серый гранит. Резные гирлянды, кружева из камня, два каменных факела по бокам входа — погасшие, погасшие навсегда. Я села рисовать. Тихон рядом, светит, молчит. Как статуя. Как часть кладбища.

Потом сказал:

— У вас линия дрожит.

— Холодно.

Он снял куртку. Положил мне на плечи. Просто положил — без церемоний, без «позволите» и всей этой ерунды. Отошёл.

Куртка была огромной. Тёплой. Пахла чем-то — не одеколоном (ненавижу одеколон), чем-то древесным, плотным; как запах сосновых стружек в столярной мастерской, которую ты помнишь из детства. Я закуталась и рисовала, и линия перестала дрожать, а Тихон стоял в одной рубашке, на сентябрьском ветру, как столб, как дерево, как те каменные факелы — и не мёрз. Или очень хорошо делал вид.

Мы не разговаривали.

Два часа.

Больше ничего не было — ни музыки, ни огней, ни людей, ни этого шума, которым забиты города. Только мы. Только камень. Только ночь, которая медленно толстела вокруг.

И это было.

Лучшее свидание в моей жизни.

(Свидание? Я в самом деле подумала «свидание»? Среди могил? На кладбище? С мужиком, имени которого я не знаю, кроме как — Тихон, и больше ничего?)

Да. В самом деле подумала. Признаю.

***

К октябрю я знала: ему тридцать семь. Не женат — был, когда-то, давно; не получилось (и всё, деталей не будет, он закрывал тему как-то... грустно). Он читает — жадно, много; в основном историю. Знает каждое захоронение на Восточном — поимённо, с датами, с историями, которые он рассказывал не с печалью, а с чем-то другим.

Уважением.

К мёртвым. К их молчанию.

— Вот эта женщина, — показал фонарём на скромный камень, — Елена Карловна Вебер. Акушерка. Приняла четыре тысячи родов. Умерла в 1939-м, ей было шестьдесят. Сюда никто не приходит лет двадцать. Может быть, тридцать.

Я слушала. Слушала его голос, который казался каким-то вневременным на этом месте.

— Почему ты здесь работаешь? — спросила я. Мы уже были на «ты» — перешли не замечая, как переходят границу во сне.

— Потому что здесь — честно.

— В каком смысле?

Он повернулся. Фонарь опустил (зачем-то, может, нечаянно), лицо в лунном свете — и я впервые увидела его по-настоящему. Морщины у глаз — не от возраста, от привычки щуриться в темноте, годы в темноте, каждую ночь. Нос — сломанный, когда-то, давно (не спрашивала когда). Губы, которые почти не улыбались, но когда улыбались — там, в уголке, микроскопическая трещина — как трещина в камне, сквозь которую что-то зелёное прорастает, что-то живое.

— Здесь никто не притворяется, — сказал он. — Живые притворяются. Нужно. Или нельзя? Не знаю. Мёртвые — нет. Не могут. И я среди них... я тоже перестал.

Пауза.

Ветер. Он дул откуда-то издалека, со стороны оврага, холодный и сухой.

Где-то на дальнем участке скрипнула железная ограда — просто ветер, просто металл, просто физика, но мурашки пробежали от шеи вниз, до копчика, до кончиков пальцев.

— А я? — сказала я. — Я же живая. И я здесь.

Он посмотрел. На меня. Долго. Столько, что я успела подумать — не знаю, двадцать вещей? Больше? От «сейчас поцелует» до «сейчас скажет уходи» и обратно, и все эти варианты были одинаково вероятны, одинаково возможны, и от этого неопределённости, от этого напряжения...

— Ты — исключение, — сказал он.

От этого слова — от «исключение» — меня прошибло. Не жаром, не холодом. Чем-то третьим; как будто кто-то провёл пальцем по позвоночнику изнутри, вверх, медленно, и каждый позвонок ответил, затрепетал.

***

Мы не целовались до ноября.

Полтора месяца. Полтора месяца вечеров на кладбище — рисунки, молчание (много молчания), чай из термоса, его куртка, её запах (я уже этот запах выучила, как стихотворение), его голос (редкий, точный; каждое слово как камень в кладке, на своём месте). Полтора месяца и ни одного прикосновения. Ну, кроме случайных. Рука к руке, когда передавал кружку. Плечо к плечу, когда шли по узкой тропе между могилами.

И каждый раз эти случайные прикосновения были как... электричество. Или нет, не электричество. Как узнавание. Как вспоминание чего-то, чего никогда не было, но что-то в теле помнит.

А потом — первый снег.

Мокрый. Неуверенный, он ложился на кресты и таял, как слёзы (драматично? может быть, но это то, что я думала). Я стояла у мавзолея Строгановых — того самого, первого, того, где всё началось — и смотрела, как белое ложится на серое. Красиво. Тихо.

Пеrepадает.

И исчезает.

Тихон подошёл сзади. Встал рядом. Я повернулась.

На его брови снежинка. Одна.

И я — не думая вообще, мозг отключился как тот фонарь на два процента — подняла руку и смахнула её.

Он перехватил руку. Мою руку. Прижал к щеке. Закрыл глаза.

Я не дышала. Точно не дышала. Воздух застрял где-то в груди и не двигался.

Мы стояли так. Среди крестов. Среди снега. Среди тех, кто не притворяется. И его щека была горячей. Обжигающе. Как будто всё его молчание, вся тихость, вся эта выдержка, вся эта сдержанность лет — это была крышка. И под крышкой что-то кипело, бурлило, горело.

Потом он повернул голову. Поцеловал мою ладонь. В центр. Один раз.

Долгий поцелуй. Или нет, кажется, короткий. Я не знаю. Время перестало.

— Мне нельзя, — прошептал. — Не могу.

— Почему?

Не ответил. Или ответил одним дыханием, одной паузой, в которой было всё.

— Потому что ты уйдёшь. Все уходят.

Я стояла.

Снег падал. На его волосы, на его плечо, на мой блокнот, который я забыла в руке.

И его губы горели на моей ладони. Горели и холодели одновременно.

Я думала: нет. Нет, Тихон. Не все. Не я.

Но вслух? Ничего не сказала. Потому что на кладбище, среди тех, кто не притворяется, слова стоят очень дорого. Это я уже поняла.

Вместо слов я шагнула ближе. Положила голову ему на грудь. Услышала не сердце (хотя оно билось, сильно, быстро, почти как испуг) — услышала вздох. Такой вздох, который копится годами. Который человек держит внутри, как держит воздух под водой, пока лёгкие не начинают гореть, пока не надо выпустить всё это наружу или утонуть.

Он обнял меня. Обеими руками. Крепко. Молча.

И мы стояли там — я не знаю, сколько, минуту или три минуты, или вечность — среди камня, среди имён, среди тех, кто давно уже молчит.

Снег падал.

Кресты стояли.

И где-то между ними — между камнем и камнем, между именем и именем, между одним тире и другим — начиналось что-то. Что-то, чему я не знала названия. Может быть, конец чего-то; может быть, начало. Может быть, оба одновременно.

Но я уже не могла — не хотела — отпустить.

Второе одиночество Робинзона: записки о возвращении на остров

Второе одиночество Робинзона: записки о возвращении на остров

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Робинзон Крузо» автора Даниель Дефо. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Теперь я считал себя хозяином острова, и мне приятно было думать об этом. Остров был моим бесспорным владением, и я имел на него такое же право, как любой английский лорд на свое поместье. Я мог бы назвать себя королем или императором этой земли, над которой я властвовал безраздельно. Не было ни одного соперника. Не было ни одного подданного, который оспорил бы мою власть.

— Даниель Дефо, «Робинзон Крузо»

Продолжение

Я вернулся в Англию героем, а через семь лет понял, что остров не отпустил меня. Он просто дал мне длинный поводок.

Первые два года все шло хорошо. Я женился. Купил дом в Йорке — просторный, с каменными стенами и настоящей черепичной крышей. Я ходил по комнатам и трогал стены. Они были гладкие, ровные. Их строил каменщик, а не человек с топором из обломка корабля. Мне это нравилось. Потом перестало.

Проблема была в потолке. Он давил. Не физически — я понимал, что потолок не может давить, что это прочная конструкция из дубовых балок. Но каждую ночь я просыпался от ощущения, что небо упало мне на грудь. На острове небо было высоко. Здесь оно было на расстоянии восьми футов, и с каждым месяцем казалось ниже.

Жена моя Мэри была добрая женщина. Терпеливая. Она не жаловалась, когда я просыпался среди ночи и шел во двор — стоять под открытым небом, пока не успокоится сердце. Она не спрашивала, зачем я каждый четверг иду на рынок и покупаю козье молоко, хотя мы держали корову. Просто молча выливала молоко утром.

Мэри умерла на пятый год. Тихо, зимой. Простуда перешла в лихорадку, лихорадка — в тишину. Я стоял у ее кровати и понимал, что должен плакать, но не мог. На острове я разучился. Двадцать восемь лет без слез — это привычка, которую не сломать за пять лет брака.

Дети — их было двое — посмотрели на меня у могилы. Старший, Робинзон-младший, которого я назвал в честь себя (тщеславие, не более), сказал:

— Отец, вы могли бы проявить чувства.

Он сказал «вы». Моему сыну было четырнадцать лет, и он говорил мне «вы», как чужому. Он был прав. Я был чужой. Я провел на острове больше лет, чем знал этого мальчика.

Пятница жил со мной. Ему было хуже, чем мне, хотя он никогда не жаловался. В Англии его разглядывали. Дети бросали в него камни, пока я не вышел с мушкетом и не выстрелил в воздух. После этого камни бросать перестали, но разглядывать — нет.

Он работал в саду. Выращивал что-то — я так и не понял что. Растения, которых не было ни в одном английском справочнике. Они вырастали, цвели странными цветами и умирали за одну ночь. Пятница не расстраивался. Сажал снова.

— Мастер, — сказал он однажды. Это было через три месяца после похорон Мэри. Мы сидели у камина. За окном шел дождь — мелкий, серый, английский дождь, не похожий на тропический ливень. — Мастер, мы поедем домой?

— Мы дома, Пятница.

— Нет, — сказал он спокойно. — Мы не дома. Дома — там.

Он показал рукой на запад. За стеной, за дождем, за тысячами миль серой воды лежал остров. Мой остров. Наш остров.

Я молчал долго. Камин потрескивал. Дождь стучал по стеклу.

— Да, — сказал я наконец. — Поедем.

Приготовления заняли четыре месяца. Я составлял списки. Я всегда составлял списки — это единственная привычка с острова, которая не пугала окружающих. Списки припасов: солонина, сухари, порох, свинец, рыболовные крючки, веревки, парусина, гвозди. Семена: пшеница, ячмень, горох, капуста. Инструменты: два топора, три пилы, молотки, стамески, рубанки. Книги: Библия, навигационные таблицы, справочник по плотницкому делу.

Мы вышли из Бристоля в марте, на шлюпе «Провидение». Команда — шесть человек, не считая меня и Пятницу. Капитан Уильямс — молчаливый человек с обожженным лицом, который не задавал вопросов. Боцман Хэнкок. Четыре матроса, младшему из которых, Тому Бейкеру, было семнадцать лет.

Том Бейкер погиб на третьей неделе. Шторм у Азорских островов. Волна смыла его с палубы. Я видел, как он мелькнул в пене — темная точка на белом, — и исчез. Море забрало его за четыре секунды. Я считал.

После шторма я стоял у борта и смотрел на воду. Пятница подошел и встал рядом.

— На острове, — сказал он, — море не убивало.

— Убивало, — ответил я. — Просто некого было.

Он подумал и кивнул.

Мы шли на юго-запад. Дни становились длиннее и теплее. Вода меняла цвет — из свинцовой в серую, из серой в зеленую, из зеленой в синюю. Я знал эту синеву. Я двадцать восемь лет смотрел на нее с берега.

На пятьдесят второй день плавания я увидел остров.

Сначала — облако над горизонтом. Потом — темную полоску. Потом — контур, который я мог бы нарисовать с закрытыми глазами. Западный мыс с наклоненной пальмой. Бухта. Скалы, о которые разбился мой первый корабль.

Я стоял на носу, вцепившись в канат, и смотрел. Пятница стоял рядом и тоже смотрел. Он улыбался. Впервые за семь лет.

И тогда я заметил дым.

Не один столб — несколько. Три, может быть, четыре. Тонкие серые линии поднимались из-за деревьев в разных частях острова. Там, где была моя крепость. Там, где была моя загородная резиденция. И еще два — в местах, где я никогда не строил.

Кто-то жил на моем острове. Кто-то уже считал его своим.

Уильямс подошел ко мне.
— Мистер Крузо, — сказал он. — Прикажете входить в бухту?

Я молчал. Ветер дул с острова — теплый, пахнущий землей и дымом. Чужим дымом.

— Мистер Крузо?

— Входите, — сказал я.

Шлюп развернулся к бухте. Я стоял на носу и смотрел, как мой остров приближается. Он был такой же. И совершенно другой.

Пятница тронул меня за плечо.

— Мастер, — сказал он тихо. — Это все равно дом.

Я не ответил. Я смотрел на дым и думал о том, что двадцать восемь лет назад мечтал увидеть человеческий след на песке. Теперь я мечтал его не видеть.

Шлюп входил в бухту. На берегу, у самой воды, стояли люди. Шестеро. Они смотрели на нас. Один из них помахал рукой.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Не уходи — стихотворение в стиле Вероники Тушновой

Не уходи — стихотворение в стиле Вероники Тушновой

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Не отрекаются любя» поэта Вероника Михайловна Тушнова. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Не отрекаются любя.
Ведь жизнь кончается не завтра.
Я перестану ждать тебя,
а ты придешь совсем внезапно.
А ты придешь, когда темно,
когда в окно ударит вьюга,
когда припомнишь, как давно
не согревал ты руки друга.

— Вероника Михайловна Тушнова, «Не отрекаются любя»

НЕ УХОДИ

Не уходи. Побудь еще. Постой.
Я ничего не стану говорить.
Я просто постою рядом с тобой.
И помолчу. И буду — просто — жить.

Ты ведь не знаешь — нет, откуда знать, —
что это жизнь моя — когда ты здесь.
Мне ничего не нужно объяснять.
Ты — рядом. Ты — живой. Ты — нужен — весь.

А после — уходи. Я не держу.
Я никогда тебя не упрекала.
Я вслед тебе тихонько погляжу.
И дверь прикрою. Как не раз бывало.

А ночью — лягу. Лампу погашу.
И стану слушать — как часы стучат.
Потом — под утро — тихо — задышу.
И буду ждать. Как ждут назад солдат.

А если — нет? А если — не придешь?
Тогда — я замолчу. Я стану — тенью.
Ты даже не заметишь. Не поймешь.
Я просто растворюсь в одном мгновенье.

Не уходи. Хотя — нет. Уходи.
Я справлюсь. Выдержу. Конечно. Да.
Ты только — больше — не приходи.

А то ведь я —
опять —
начну —
ждать.

Одно окно в ночи: стихотворение о надежде в темноте

Одно окно в ночи: стихотворение о надежде в темноте

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Звезда полей» поэта Николай Рубцов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Звезда полей, во мгле заледенелой
Остановившись, смотрит в полынью.
Уж на часах двенадцать прозвенело,
И сон окутал родину мою...
Звезда полей! В минуты потрясений
Я вспоминал, как тихо за холмом
Она горит над золотом осенним,
Она горит над зимним серебром...

— Николай Рубцов, «Звезда полей»

Деревня спит. Одно окно
горит — далекое, чужое.
Кому не спится? Все равно.
Мне жаль его — живое.

Собака брешет через поле.
Звезда упала. Или — нет?
Темно. И мне не то чтоб больно,
а пусто как-то. Вот скелет
избы за дальней околицей —
стоит, а жизни — ни на грош.

Зато — огонь. В окне. Далеко.
И кто-то чайник ставит, что ли,
или читает, щурясь, строки —
такие ж, как мои, — о доле
своей. Негромкой. Деревенской.

И дым из трубы — столбом — до неба.
И пахнет чем-то... Чем? Березой?
Нет — хлебом. Теплым. Свежим хлебом.
И этот запах через версты
доходит. Или мне мерещится.

Иду. По тропинке мерзлой.
Луна — как блюдце. Молоко
давно из блюдца выпил кто-то.
Дома-коробки спят. Темно.
И только вот — один огонь.

А мне хватило бы и этого:
знать — кто-то жив. Горит окно.
Что в мире — темном, вьюжном, ветряном —
не всем еще, не всем — темно.

И я пойду обратно. В дом,
где печь остыла, где — один.
Но знаю: светит. Там — за полем.
И значит — ничего. Терпимо.
Дотянем до весны.

Солёная кровь

Солёная кровь

Ночные погружения — это не про смелость. Днём на рифе толпа туристов с камерами, визг, суета; Дине это ненавидело. Ей нужна была тишина — настоящая, чёрная, та что давит на барабанные перепонки и вязнет в лёгких, как само море.

Т ночь. Двадцать метров. Она его увидела.

Мужчину. Без акваланга. Без маски. Глаза открыты — широко открыты; он висит в воде, как медуза, как что-то повешенное, и улыбается ей. И вокруг него... вода светится. Бирюза, зеленоватое сияние, будто кто-то разлил флуоресцентную краску прямо вот здесь, на двадцати метрах, среди кораллов, которые в этом свете выглядят как декорация к фильму ужасов (хотя кого это волнует).

Дина загубник едва не выплюнула.

Морской биолог. Три года на станции в Дахабе, диссертация про ночную биолюминесценцию, двести сорок погружений (считала). Знала, как светятся динофлагелляты. Знала ночной планктон, потревоженный движением. Это — не оно. Человек. Живой. На двадцати метрах. Без снаряжения.

Он повернул голову — медленно, как во сне, как под водой никто не движется, кроме него, — и посмотрел на неё. Глаза тёмные; в сиянии планктона чёрные, просто чёрные дыры. Поднял руку. Не помоги, не СОС; скорее привет. Или подожди. Или — она не знала, чего всё это значит, и это было страшно.

Всплыла. Быстрее, чем надо (нарушение протокола — говорить нечего). На поверхности долго дышала, вцепившись в борт лодки, и тряслась — не холод, нет.

Хасан, лодочник: «Что?"

Дина: «Ничего. Рыба большая».

Он не поверил. Она — тоже.

Следующую ночь вернулась одна. Без Хасана, без напарника, без страховки (вот это да, нарушение всех протоколов, того стоит волчий билет со станции). Ей было... не совсем плевать. Руки дрожали, пока она проверяла баллон. Но любопытство? Или не оно — что-то другое, горячее, солёное.

Он был.

Таже глубина, то же сияние, только ближе к рифу, среди кораллов, которые в его свете выглядят совсем не по-земному. Сидит — буквально сидит! — на выступе, ноги скрещены, как в парке на скамейке. Голый торс, кожа тёмная, волосы вокруг головы чёрный нимб.

Подплыла. На пять метров. Ближе не осмелилась.

Он достал откуда-то (из расщелины?) пластиковую табличку для подводных записей. Белую. Водостойким маркером:

«НЕ БОЙСЯ»

Дина свою достала (всегда носила).

«КТО ТЫ»

Он стёр, написал.

«МАРКО»

«КАК ТЫ ДЫШИШЬ»

Посмотрел на неё и улыбнулся — и в груди у Дины что-то дёрнулось, несмотря на двадцать градусов воды. Улыбка была... нет. Об этом — не здесь, не на глубине.

Написал:

«ДОЛГАЯ ИСТОРИЯ»

Через неделю они встречались каждую ночь. Потом две.

Дина спускалась, он ждал. Таблички исписывались, стирались; рука болела от маркера. Он рассказывал — медленно, обрывками, слово за словом — что жил на Сардинии, ныряльщик был, однажды нырнул слишком глубоко и что-то произошло. «Не смерть», написал. «Хуже? Лучше? Понятия не имею». Море его приняло. Буквально. Дышит водой. Не метафора — физиология, он сам не понимает как. На сушу выйти не может. Пробовал — лёгкие горят.

Дина читала каждую ночь и оставалась всё дольше. Баллоны на сорок минут — взяла восьмидесятилитровые, два часа. Потом перезарядка, снова вниз. Худела. Не спала. Коллега Аня спросила: «У тебя кто-то?» Дина молчала. Да, кто-то. На глубине двадцати метров. Без возможности воздух поймать.

Примерно на десятый день (она сбилась со счёта) он написал:

«ХОЧУ УСЛЫШАТЬ ТВОЙ ГОЛОС»

Она загубник сняла. На секунду — следила, честно. Выдохнула:

— Привет.

Пузыри. Вода на губах, солёная. Его лицо — близко, в полуметре (когда подплыл?), и взгляд такой... она потом долго искала слово. Голодный? Нет. Тоскующий — ближе. Как у человека, который годы прожил без человеческого звука. Может, так оно и было.

Протянул руку. Она протянула.

Кожа прохладная — чуть холоднее воды. Пальцы длинные, сильные, с мозолями (от кораллов?). Сжал ладонь, и Дину прошило. Не электричество, не тепло — что-то третье; слов нет. В груди распустилось что-то горячее и солёное, как будто море залилось внутрь, но не утопило, наоборот.

Она руку отдёрнула. Всплыла. В лодке плакала полчаса.

Вернулась на следующую ночь.

Его табличка:

«ТЫ ЧУВСТВОВАЛА?»

Её:

«ДА»

«Я ТОЖЕ»

Пауза. Молчание (или как молчание под водой, там, где звуков вообще нет).

«Я ЗАБЫЛ КАКОВО ЭТО»

Она написала, стёрла, написала, стёрла. И наконец:

«Я МОГУ ПРИХОДИТЬ КАЖДУЮ НОЧЬ»

Он табличку долго смотрел. На неё потом. И написал:

«НЕ НАДО»

Она не поняла. Или поняла — не хотела.

«ПОЧЕМУ»

«ТЫ ПЕРЕСТАНЕШЬ ДЫШАТЬ ВОЗДУХОМ»

Перечитала три раза. Четыре. Посмотрела на его лицо — красивое, чужое, нечеловеческое в биолюминесценции — и поняла: не шутит. Море, которое его изменило, тянуло её. Каждое погружение чуть глубже, чуть дольше, чуть труднее всплывать.

Той ночью вернулась на берег. Просидела до рассвета, зарывшись ступнями в песок. Сухой, горячий, наземный песок.

«Не надо», написал.

Но загубник лежал рядом. Высыхал. Ждал.

А внутри — в самой сердцевине грудной клетки, между рёбрами, там где — что-то солёное, глубокое и чужое тихо пульсировало. Как прилив.

Лед не взял: записки существа без имени

Лед не взял: записки существа без имени

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Франкенштейн, или Современный Прометей» автора Мэри Шелли. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Я взойду на мой погребальный костер с торжеством и ликованием и буду радоваться мучениям пожирающего пламени. Свет его погаснет; ветер развеет мой пепел по морю. Мой дух обретет наконец покой, если обретет вообще что-нибудь.» С этими словами он спрыгнул с корабля на ледяной плот, и течение понесло его прочь, и он затерялся во тьме.

— Мэри Шелли, «Франкенштейн, или Современный Прометей»

Продолжение

Льды не взяли меня. Я записываю это, потому что молчание стало тяжелее, чем слова, а слова — единственное, что мой создатель оставил мне, кроме уродства.

Я помню ту ночь на корабле капитана Уолтона. Тело Франкенштейна лежало в каюте, и я стоял над ним, и что-то во мне — не сердце, потому что сердце было чужим, взятым из чужой груди, и билось по привычке, а не по праву — что-то во мне требовало слез, но слез не было. Я сказал Уолтону, что сожгу себя на костре на самой дальней льдине. Я верил в это, когда говорил.

Но слова — предатели. Они обещают то, чего тело не может выполнить.

Я ушел на льдину. Собрал обломки дерева, выброшенные морем. Высек огонь — это я умел, этому научился давно, в другой жизни, которая теперь казалась сном. Пламя занялось. Я лег в него.

И ничего не произошло.

То есть произошло, разумеется. Кожа — та кожа, что была сшита из кусков, — обгорела. Боль была. Но боль для меня — старая знакомая, она приходила и раньше, и я научился терпеть ее так, как терпят шум ветра: неприятно, но не смертельно. Огонь прогорел. Дерево кончилось. Я лежал на льду, обожженный, дымящийся, живой.

Живой — если это слово применимо ко мне.

Три дня я лежал без движения. Льдина дрейфовала на юг — я чувствовал, как менялся воздух, как он становился мягче, как в нем появлялись запахи, которых нет в Арктике: запах земли, гниющих водорослей, птичьего помета. На четвертый день льдина раскололась — не подо мной, а рядом, — и я оказался на узкой полосе льда, которую течение несло к берегу.

Берег был каменистый, низкий, поросший мхом. Я не знал, что это Лапландия. Я вообще не знал, где я. Но земля была твердой, и на ней росли кустарники, и между камнями текла вода — не соленая, пресная, — и я пил эту воду и думал, что, может быть, умереть можно позже.

«Позже» растянулось на годы.

Я построил укрытие — сначала из камней, потом, когда нашел поваленные деревья, из дерева. Руки мои, при всем их уродстве, были сильны и ловки. Франкенштейн — надо отдать ему должное, хоть он и не заслуживает похвал, — собрал меня из частей, принадлежавших людям крепким. Мышцы помнили работу, которую выполняли при прежних хозяевах. Пальцы знали, как держать топор, хотя я никогда прежде не рубил дерева.

Тело помнило чужую жизнь. Иногда я просыпался ночью от снов, которые не могли быть моими: женское лицо, склоненное надо мной, запах хлеба, детский смех. Чьи-то воспоминания, вшитые в мозговую ткань, просачивались сквозь швы, как вода сквозь щели.

Я научился ловить рыбу. Сначала руками — стоял в ледяной воде часами, неподвижный, как камень, пока рыба не подплывала достаточно близко. Холод меня не беспокоил: мертвая кожа плохой проводник, и то, что живому человеку причинило бы страдание, для меня было лишь легким онемением. Потом я сделал острогу из длинной ветки и кости — лосиной, найденной в лесу. Рыба стала попадаться чаще.

Еда мне требовалась, но мало. Меньше, чем обычному человеку. Мой создатель, при всех его недостатках, сконструировал тело экономное: оно расходовало мало и требовало немногого. Иногда я не ел по три дня и не чувствовал голода. Словно механизм, который можно завести однажды, и он будет работать долго, пока пружина не ослабнет.

Но пружина не слабела. В этом была жестокость.

Я думал о смерти часто — в первый год почти непрерывно. Потом реже. Не потому что нашел причину жить, а потому что мысль о смерти, повторенная тысячу раз, стирается, как монета: контур остается, но рельеф исчезает. Смерть стала абстракцией, философской задачей, которую я обдумывал вечерами у огня, но не собирался решать практически.

У меня была книга. Одна. «Потерянный рай» Мильтона — та самая, которую я нашел много лет назад, в лесу, возле хижины слепого старика и его семьи. Я носил ее с собой все это время, завернутую в кусок кожи. Страницы пожелтели, некоторые слиплись от воды. Но я знал текст наизусть и все равно перечитывал — не для смысла, а для звука слов, для ощущения, что кто-то когда-то сложил их в этом порядке, и этот порядок был правильным.

«Лучше царить в аду, чем прислуживать в раю.» Сатана говорил это, и я понимал его. Не соглашался — нет. Но понимал. Потому что я не царил и не прислуживал. Я просто был. Без места, без имени, без функции. Существо, которое не попало ни в ад, ни в рай, а застряло между ними, на каменистом берегу Лапландии, с обгоревшей кожей и чужими снами.

К шестому году страницы Мильтона истлели окончательно. Я держал в руках переплет — пустой, без единого листа внутри — и это показалось мне точной метафорой: книга без страниц, существо без имени, жизнь без содержания.

Я выбросил переплет в море. Течение унесло его за минуту.

На восьмой год пришли люди.

Они появились с юга — трое, на длинной узкой лодке, обтянутой кожей. Саамы, как я узнал потом. Невысокие, смуглые, в одежде из оленьих шкур. Они причалили к берегу в полумиле от моего укрытия, и я наблюдал за ними из-за камней, как наблюдал когда-то за семейством Де Лэйси — с расстояния, с жадностью, с тоской.

Они развели огонь. Варили что-то в котелке. Разговаривали — на языке, которого я не знал. Звуки были мягкие, округлые, непохожие ни на немецкий, ни на французский, ни на английский. Они перекатывались, как камушки в ручье.

Один из саамов отошел от костра и направился в мою сторону — вероятно, за водой: я слышал, как он нес пустой сосуд. Он шел по тропе, которая вела к ручью, — той самой тропе, которую протоптал я за восемь лет.

Он увидел меня.

Я ждал крика. Ждал ужаса. Ждал бегства. Мой опыт общения с людьми был однозначен: они видели мое лицо и кричали. Всегда.

Саам не закричал. Он остановился. Посмотрел на меня — долго, внимательно, без выражения. Потом сказал что-то. Одно слово. Короткое.

Я не понял. Но тон был вопросительный. Он спрашивал.

Я открыл рот. И обнаружил, что не могу произнести ни слова. Не потому что забыл языки — я помнил и немецкий, и французский. А потому что за восемь лет я не произнес вслух ни одного звука, и горло, как и все остальное в моем теле, работало по чужой памяти, которая за годы молчания истончилась до нитки.

Саам подождал. Потом кивнул — так кивают, когда принимают молчание как ответ — и ушел к ручью за водой.

Он вернулся через несколько минут и снова прошел мимо меня. На этот раз не остановился. Но и не ускорил шаг.

Я сидел за камнями и думал о том, что впервые за все мое существование человек увидел меня и не закричал. И не знал, что с этим делать.

Последний довод — новое стихотворение в стиле Евгения Баратынского

Последний довод — новое стихотворение в стиле Евгения Баратынского

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия в стиле поэта Евгений Баратынский. Как бы мог звучать стих, вдохновлённый творчеством мастера?

Оригинальный отрывок

Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней!

— Евгений Баратынский, «Разуверение»

— Евгений Баратынский

Последний довод

Не убеждай меня. Я знаю:
всё сказано — и всё не то.
Я эти доводы листаю,
как старое, дрянное пальто —

на вешалке; карманы пусты,
подкладка — в клочья. Но висит.
И в этом есть — не грусть, не чувства, —
а так: привычка. Реквизит.

Ты говоришь: «Ещё не поздно».
А я не спорю. Может быть.
Но знаешь — есть такое: воздух
уже отравлен. Им — не жить.

Не то чтоб яд; скорее — скука,
такая плотная, что — сел
на стул, и всё. И даже рука
не тянется. К чему? Предел

не в том, что силы нет — о нет, —
а в том, что нечего хотеть.
Вот это, друг мой, — тот ответ,
который страшно: чистый, как жесть,

как зеркало в пустом дому, —
глядишь, а там — ни черта.
Твоё лицо. И — ни к чему.
Вот так. Закрытые уста.

Ты скажешь: «Это — малодушье».
Возможно. Да. И что с того?
Я выбрал — тишь. Своё — удушье.
Своё стоячее — ничто.

Но в этом «ничего» — свобода;
не та, что пишут на стенах,
а та, что хуже: как погода —
ни солнце, ни мороз. Ни страх.

Никто не виноват. Зима
прошла. Весна — пришла. И — что?
Мне всё равно. Мои дома
закрыты. Я стою в пальто —

том самом. На ветру. Один.
И — нечего сказать в ответ.
Последний довод — тишина.
А прочих — нет.

Разлука — как ожог

Разлука — как ожог

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия в стиле поэта Марина Цветаева. Как бы мог звучать стих, вдохновлённый творчеством мастера?

Оригинальный отрывок

Мне нравится, что вы больны не мной, / Мне нравится, что я больна не вами, / Что никогда тяжёлый шар земной / Не уплывёт под нашими ногами. — Одно из характерных стихотворений Цветаевой о любви и разлуке, с типичной для неё рваной интонацией и тире-паузами.

— Марина Цветаева

Разлука — как ожог: не сразу.
Сначала — холод. Пальцы — лёд.
Потом — по капле, по алмазу —
всё то, что горло не сглотнёт.

Я не звала. Ты сам — как поезд:
гудок, перрон, и — пустота.
И только шарф — нелепый, пёстрый —
ещё хранит тепло рта.

А я стою.

Стою — и что же?
Рука в кармане — там билет
обратный. Смятый. Он дороже
всех писем за двенадцать лет.

Ты говорил: душа — не птица.
(Ну да. Ну да. Не птица — нож.)
Она не улетит — вонзится
и будет жить, пока не вынешь. Что ж —

живёт.

Я по Москве — как по канату:
нога — за ногу, вниз — нельзя.
Налево — Пресня. Переправа-то
сгорела в прошлом октябре — не зря

ты предлагал другой маршрут: по крышам,
по водосточным — вверх, к трубе.
Я не полезла. Я — потише.
Я по земле. Я — о тебе.

А впрочем — нет. Не о тебе. О том,
как дождь идёт — наискосок, нахально —
и заливает мой порог; о том,
что чай остыл; что тишина — нормально;

что женщине — особенно в Москве,
особенно в ноябрь, особенно одной —
не нужен повод, чтобы в голове
крутился чей-то голос. Не родной —

а так. Привычный. Как трамвайный скрежет.
Как ложка о стакан в четыре утра.

Разлука — как ожог.
Он заживёт.

Но шрам — запомнит. Шрам — не позабудет.
Он будет ныть в июле, в самый зной,
когда другой — хороший, добрый, скучный —
попросит руку. И увидит — шрам.

И промолчит.

И правильно.

Рояль, который помнил

Рояль, который помнил

На барахолке она нашла рояль. Bechstein, старый, лак облупился, одна клавиша запала — фа третьей октавы. Продавец (мужик в жилетке, засаленной, видимо, со времён СССР) назвал сумму. Смешную. Совсем смешную, как будто умолял её забрать этот хлам. Вера рассчитала в уме — и согласилась без торговли.

Дура, скажете? Может быть.

Но когда она дотронулась до крышки, пальцы обожгло. Не электричество — что-то совсем другое. Тепло. Живое тепло, которого деревянной коробке не имеет право быть. Списала на жару. На солнце. На собственное воображение, которое иногда срывается с цепи. И заплатила.

Грузчики тащили инструмент по лестнице четвёртого этажа, матерясь на каждом пролёте, как это водится. Вера стояла внизу, ладони к вискам прижала (головная боль началась), и боялась. Просто боялась, без причин и объяснений.

Первую ночь рояль молчал.

Вторую — молчал. Вера ходила вокруг, как вокруг зверя из леса, которого только что в дом принесли. Протирала клавиши. Настраивала (оказалась почти в строю — удивительно для инструмента, что явно два десятка лет без движения пролежал). Гаммы играла. Звучал он... ну, нормально. Глуховато. Как старый, если это к роялям вообще применимо.

На третью ночь проснулась от музыки.

Тихой. Едва слышной. Вера лежит в темноте, слушает, и понимает — не соседи. Не телефон. Музыка идёт оттуда, из комнаты, где рояль. Не то чтобы мелодия — обрывки, фразы, как будто кто-то что-то подбирает, только что выдумал и сам в себе не уверен.

Встала. Босые ноги по холодному паркету — шлёп, шлёп. Дверь открыла.

Клавиши двигались.

Должна была закричать. Позвонить. Убежать. Вместо этого — село рядом на пол, колени к груди, и слушает. Музыка была странная; не грустная, не весёлая. Тоскливая — вот подходящее слово. Как голос того, кто давно молчал, совсем забыл, как говорить вообще.

Утром полезла в интернет. История инструмента: номер, год выпуска, цепочка владельцев. Два часа, три чашки кофе, каждая хуже предыдущей (чайник забыла включить, как всегда). Последний владелец — Андрей Сомов, пианист. Неизвестный совсем. Ресторан, частные вечера, иногда небольшие залы на сорок человек. Исчез в 2009-м году. Просто исчез. Квартира осталась пустая, вещи на месте, инструмент продали за долги. Как так происходит, непонятно.

Вечером села у инструмента. Ждёт.

— Сыграй что-нибудь, — сказала вслух. Тут же почувствовала себя идиоткой.

Рояль сыграл.

Не гаммы. Не классику. Что-то рваное, нервное; будто в деревянном корпусе бьётся чужое сердце, спешит, припадает, срывается. Вера положила руки на клавиши — пальцы начали двигаться сами. Не она играет. Он ведёт. Левая рука: аккорды, тяжёлые, низкие; правая: мелодия, что забирается выше и обрывается, и заново начинается.

Музыки такой не знала. Играть так не умела — три класса музыкалки, бросила в двенадцать, больше ничего. Но играла.

Когда оторвалась — дрожат руки. На часах четыре утра. Пять часов сидела за роялем. Пять часов.

Так начались их ночи.

Приходила — он играет. Иногда вместе, иногда он один. Музыка менялась в зависимости от её состояния: плохой день на работе — что-то яростное, колючее; когда спокойна — мелодии текут медленно, как мёд с ложки. Однажды расплакалась так, просто устала от всего, и рояль ответил нежностью такой, что плакать перестала. Будто кто-то обнял со спины.

Вера начала говорить с ним. Глупо? Да. Она сама знала.

— Ты — Андрей?

До-мажор. Аккорд чистый, ясный. Она решила, что это «да».

— Ты здесь... внутри?

Снова до-мажор.

— Почему?

Диссонанс. Долгий, как зубная боль. Она поняла без слов — он сам не знает.

Месяц прошёл. Потом два. Свидания закончились (и не было их много). Гостей перестала звать. Приходит домой — прямо к нему. К роялю. К Андрею. К кому угодно, но к нему. Подруга Лиза сказала: «Ты выглядишь как влюблённая». Вера рассмеялась. Потом подумала. И не рассмеялась.

Потому что это была правда.

Влюбилась в звук. В клавиши, что двигаются ей навстречу. В его мелодии — каждую ночь новые, ни одна не повторяется. В тепло корпуса, когда щеку прижимает. В паузы между нотами; они красноречивей любых слов.

Это было ненормально. Она знала.

В пятницу — дождь за окном, серый, безнадёжный — нашла его фотографию. Андрей Сомов, тридцать два года на момент исчезновения. Волосы тёмные, скулы острые, глаза: на чёрно-белом снимке не разобрать цвет, но взгляд... взгляд такой, что смотришь, отворачиваешься, смотришь снова. Как на огонь.

Поставила фото на рояль. Клавиши дрогнули, все разом, тихий аккорд, почти шёпот.

— Красивый, — сказала. — Был. Есть. Не знаю, как правильно.

Музыка в ответ была такой, что горло сдавило. Дышать стало невозможно.

А потом всё сломалось.

Пришла с работы, села, дотронулась до клавиш — ничего. Тишина. Мёртвая, как комната без мебели. Как могила.

— Андрей?

Тишина.

— Пожалуйста.

Просидела до утра. Играла сама; гаммы, этюды, обрывки его мелодий, что запомнила. Рояль звучал нормально. Как инструмент. Как дерево и струны. Как вещь. Просто вещь.

Три дня молчания. Не спала. Почти не ела. По квартире ходит кругом, как зверь в клетке. На четвёртый день сделала то, чего раньше не делала: открыла крышку и заглянула внутрь.

Между струнами листок. Пожелтевший, сложенный вчетверо. Его не было раньше — заметила бы при настройке.

Почерк мелкий, нервный, влево наклонён.

«Если ты это читаешь — значит, я не смог. Я пытался остаться. Дерево помнит, но не вечно. Спасибо, что слушала. Ты играешь плохо, но это неважно. Важно — что ты садилась рядом. Андрей».

Сложила записку. села на пол. Ладони к корпусу прижала — холодный, мёртвый, обычный.

И тогда; на самом краю тишины, еле-еле, как последний выдох; одна клавиша опустилась. Фа третьей октавы. Та самая, запавшая.

Она звучала чисто.

Ночной сторож кладбища украл моё сердце

Ночной сторож кладбища украл моё сердце

Я пришла на могилу бабушки в десять вечера. Глупость. Откровенная глупость — калитка должна была быть заперта, кладбище закрывается, но там была она, и скрипела так легко, почти... не знаю, приглашающе. Я не подумала. Следовало бы.

Потому что через три поворота аллеи, между корявых клёнов, стоял парень. Тёмная куртка, фонарь в руке, свешивается вниз. И смотрит. Вот так вот — как будто ждёт именно меня.

— Кладбище закрыто, — сказал он. Голос низкий. Ровный, без всякого раздражения. Просто факт.

— Я быстро. Минут пять.

Он не пошевелился. Фонарь качнулся — его тень поехала по гравию, потянулась до моих ног. Что-то в этом движении было... неправильное. Или правильное, но странно правильное.

— Какой участок?

— Семнадцатый.

— Далеко. Я провожу.

И пошёл. Не оглянулся. Я могла бы — развернуться, уйти отсюда, вернуться завтра при нормальном свете, когда здесь будут люди с пластиковыми цветами, с лейками, с нормальной грустью. Но ноги уже шли за ним, и это было странно — не страх, нет, не логика даже, а что-то совсем другое. Тупое и тёплое. В районе рёбер, прямо там.

Его звали Матвей. Узнала потом.

А в тот момент просто шла в трёх шагах позади и смотрела, как фонарь вытягивает из темноты имена. Кузнецова. Дементьев. Рябова, 1931–2019. Целые жизни в дефисе. Вот и всё.

— Вы давно здесь работаете? — спросила я. Нужно было что-то говорить, молчание между оградами давило — не мрачное, просто... плотное. Как воздух перед грозой.

— Четыре года.

— И как вам?

Он обернулся. В полумраке — скулы, тень от козырька кепки, усмешка. Может, не усмешка. Может, просто уголок рта.

— Тихо, — сказал он.

Бабушкина могила нашлась быстрее, чем я ожидала. Я присела, поправила венок — фиолетовый, дурацкий, мамин, ещё в ужасном состоянии. Матвей остался в стороне, не светил мне, не мешал. Просто стоял.

И вот что подкосило: он отвернулся. Когда у меня задрожали плечи — задрожали, потому что бабушка мертва восемь месяцев, а я первый раз здесь — он отвернулся. Не из чёрствости. Из... такта, что ли. Из такого бережного, точного, хирургического такта, что в горле встало что-то горячее и колючее. Как ком мятой фольги. Не знаю, как ещё описать.

Обратно шли медленнее. Или мне казалось. Время в темноте считается по-другому.

— Можно я ещё приду? — вырвалось у калитки. Зачем я это сказала. Зачем вообще это спросила.

Он посмотрел. Долго. Фонарь висел вдоль бедра, луч бил в землю снизу, и в этом свете его лицо было — ну, страшным. Честно, страшным. Резкие тени, впадины глазниц, острый подбородок. Лицо из фильма, где потом во всех титрах говорят: в памяти.

— Замок на калитке не работает, — сказал он. — Три месяца уже сломан.

Я засмеялась. Он нет. Но рот дёрнулся, и мне этого хватило.

***

Я пришла через два дня. Потом через день. Потом — каждый вечер. Себе говорила: бабушка, долг, могила. А сама — мимо семнадцатого участка, к сторожке. Кирпичная, жёлтый свет в окне, запах растворимого кофе, который он варил в железной кружке на плитке. Кофе был отвратительный. Я его пила.

Матвей рассказывал обрывками. Учился на архитектора, бросил. Жил в Калининграде, уехал. Здесь оказался — ну. Не потому что больше некуда. Потому что тишина. Просто потому что тишина.

— Мёртвые не врут, — сказал он однажды, и в голосе не было никакой позы. Он правда это думал. Среди камней и оград он выглядел, как — как дерево, которое выросло именно в этом месте. Уместнее, чем кто-либо живой в любом живом месте.

А я в своём пальто, с телефоном (который он просил убирать — свет бьёт по ночам в глаза), со своими вопросами, со своей целой жизнью снаружи. И всё равно приходила.

Однажды он взял меня за руку.

Не романтично. Просто — я наступила на корень, чуть не упала, а он поймал. Пальцы холодные, жёсткие, с мозолями — руки человека, который копает мёрзлую землю. Он держал. Секунду. Может, полторы. Потом отпустил.

Эта полторы секунды.

Я не спала потом до четырёх утра. Лежала дома, в нормальной квартире с нормальными обоями, с котом на подушке, и думала — пальцы, холод, шершавость, отпустил. Как подросток. Мне тридцать один, я работаю в логистике, у меня ипотека. А я перебираю в голове чужие пальцы на своём запястье. Смешно. Нет. Не смешно. Страшно.

***

Потому что на третьей неделе я поняла. Матвей не выходит за ограду. Ни разу. Я предложила — кафе, парк, просто пройтись по нормальной улице. Он качал головой.

— Мне здесь хорошо.

— Всегда?

Пауза.

— Давно.

И это слово — давно вместо всегда — саднило, как заноза. Что-то было. Что-то его сюда привело и — не замком, не должностью, а чем-то внутри, чему я не знала названия.

Одной ночью дождь, октябрь, фонарь в его руке мечется от ветра, — он сказал:

— Не приходи завтра.

Я остановилась.

— Почему?

— Потому что я начинаю ждать.

И это прозвучало как — господи, как это прозвучало. Как признание и как приговор одновременно. Он стоял в дожде в дурацкой куртке, мокрый, с этим лицом, в темноте почти каменным, — и говорил мне не приходить, потому что начал ждать.

— А если я хочу, чтобы ты ждал?

Тишина. Дождь. Где-то ворона каркнула — среди ночи, дура.

Он шагнул ко мне. Один шаг. Фонарь упал. Мы стояли так близко, что я чувствовала — мокрую ткань, землю, кофе, и ещё что-то, его, тёплое под слоями холода.

— Ты не понимаешь, — сказал он.

— Тогда объясни.

— Не могу.

Он поднял руку. Коснулся моей щеки одним пальцем, как трогают что-то хрупкое. Или горячее. Или запретное — да, запретное.

Потом отступил.

Я стояла под дождём, и в груди было — ну, как это сказать. Не сердце. Другое. Как будто кто-то взял мою грудную клетку и давит, медленно, уверенно, и не собирается отпускать. И я не хотела, чтобы отпускал.

***

Я пришла назавтра. Конечно пришла.

Сторожка тёмная. Плитка холодная. Кружка на столе пустая.

На двери замок. Новый. Блестящий.

А на скамейке у входа фонарь. Тот самый. И записка под камнем. Почерк мелкий, ровный, как у человека, что пишет в темноте.

«Замок починил. Не жди.»

Я села на скамейку. Фонарь был тёплым — значит, горел недавно.

Воздух пахнул мокрой землёй. Ноябрь. Кладбище. Тишина.

И я подумала: ладно. Замок — так замок. Не жди — так не жди.

Потом включила фонарь и пошла по аллее. Мимо Кузнецовой. Мимо Дементьева. Мимо Рябовой, 1931–2019.

К семнадцатому участку. К бабушке.

Потому что калитка — может, и заперта. Но я уже внутри.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин