Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Профиль без отражения

Профиль без отражения

Его фотографии были странными — на каждой он стоял у зеркал, витрин, водной глади, но нигде не отражался. Ксения заметила это не сразу. Сначала её привлекло лицо — резкое, породистое, с едва заметным шрамом над бровью. Потом — взгляд, одновременно холодный и притягательный.

Она листала снимки: Виктор на фоне зеркального небоскрёба, Виктор у озера, Виктор в холле с мраморными колоннами. Везде — только он. Никаких отражений.

Ксения списала это на фотошоп. Богатые мужчины любят загадочность. А судя по часам на его запястье и интерьерам на фото, Виктор был очень богат.

Они переписывались неделю. Он был остроумен, образован, цитировал Бодлера в оригинале и знал, какое вино подавать к рыбе. Идеальный кандидат для женщины, уставшей от инфантильных ровесников.

«Встретимся в субботу», — написал он. — «Ресторан Зеркало. Символично, не находишь?»

Она не нашла. Тогда.

Ресторан оказался в старинном особняке — из тех, что строили для знати в позапрошлом веке. Высокие потолки, хрустальные люстры, официанты в перчатках. И зеркала. Они были везде: на стенах, на потолке, даже столешницы отражали лица посетителей.

Виктор уже ждал. Он встал, когда она подошла, и Ксения почувствовала, как её сердце пропустило удар. Вживую он был ещё красивее — высокий, с безупречной осанкой, в костюме, который стоил больше, чем её месячная зарплата.

«Ксения», — он взял её руку и поднёс к губам. Его дыхание было горячим. — «Рад, что вы согласились».

Она села напротив, и тогда увидела.

Огромное зеркало во всю стену показывало ей — одинокую женщину за столиком на двоих. Пустое кресло напротив. Бокал вина, парящий в воздухе.

Место было занято, но отражение врало.

«Вы побледнели», — голос Виктора был спокойным. Он даже не обернулся посмотреть. — «Догадались?»

«Что... кто вы?»

«Тот, кто давно не отражается. Слишком давно, чтобы помнить».

Он поднял бокал — и в зеркале красное вино повисло в пустоте.

«Вампир?» — прошептала она.

«Устаревший термин. Но если вам так понятнее — да. Хотя предпочитаю думать о себе как о... долгожителе».

Ксения должна была кричать. Бежать. Звонить в полицию. Вместо этого она сделала глоток собственного вина.

«И зачем я вам?»

Виктор улыбнулся — аккуратно, не показывая зубов.

«Вы интересны. Вы не кричите, не теряете сознание, не убегаете. За триста лет я встречал такое... трижды».

«Что случилось с теми тремя?»

«Две стали моими спутницами. На время. Одна — врагом. Тоже на время. Люди так недолговечны».

Он наклонился ближе, и в полумраке ресторана его глаза блеснули золотом.

«Я не охочусь на людей, Ксения. Не пью кровь невинных. Это дикость, оставленная в прошлых веках. Сейчас у меня есть... источники. Легальные, если вам интересно».

«Тогда зачем Тиндер?»

«Одиночество. Оно не щадит даже бессмертных. Особенно бессмертных».

Он отодвинулся, и в его голосе впервые прозвучала усталость — древняя, тяжёлая.

«Вы можете уйти. Я не стану преследовать. Просто хотел поужинать с интересной женщиной. Услышать новые мысли, новые истории. Мир меняется так быстро, а я... остаюсь».

Ксения посмотрела на него — на этот безупречный фасад, за которым скрывались века одиночества. На руки, которые, возможно, помнили прикосновения женщин, умерших столетия назад.

«Расскажите мне», — сказала она внезапно.

«Что именно?»

«Всё. Как это — жить триста лет. Что вы видели. Кого любили».

Он замер. В его глазах мелькнуло что-то похожее на благодарность.

«Это длинная история».

«Я никуда не спешу».

Он начал говорить — о Петербурге при Екатерине, о пожаре Москвы, о революции и эмиграции. О женщинах, которых любил и терял. О врагах, которые умирали от старости, пока он оставался молодым. О ночах, тянувшихся вечность, и рассветах, которых он не видел двести лет.

Ксения слушала, не перебивая. За окном темнело, ресторан пустел, а они всё сидели — женщина и её странный спутник, которого не показывали зеркала.

«Уже поздно», — сказал он наконец. — «Вам нужно домой».

«А вам?»

«Мне — в темноту. Как всегда».

Он встал и подал ей руку. Его ладонь была прохладной, но не мёртвенно-холодной — просто как у человека, которому всегда немного зябко.

«Мы увидимся снова?» — спросила она.

«Если захотите. Мой телефон у вас есть. Только... предупреждаю».

«О чём?»

«Те, кто остаются рядом со мной, меняются. Видят мир иначе. Тени становятся глубже, а ночь — манящей. Это не проклятие. Но и не благословение».

Ксения посмотрела на зеркало — на своё отражение, одинокое посреди пустого зала.

«Может, я хочу видеть мир иначе».

Виктор улыбнулся — и в этот раз она увидела клыки. Небольшие, изящные, почти незаметные.

«Тогда до встречи, Ксения. В следующий раз я покажу вам настоящую ночь».

Он исчез — не вышел, не ушёл, просто перестал быть. А Ксения осталась стоять у зеркала, глядя на своё отражение.

Ей показалось, или её собственные глаза на мгновение блеснули золотом?

Она улыбнулась и вышла в ночь, которая впервые казалась не тёмной, а манящей.

Ночное кафе

Ночное кафе

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Ниоткуда с любовью» поэта Иосиф Бродский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

«Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря,
дорогой, уважаемый, милая, но не важно
даже кто, ибо чёрт лица, говоря
откровенно, не вспомнить уже...» — характерный для Бродского тон отстранённой меланхолии, философская рефлексия о времени и пустоте.

— Иосиф Бродский, «Ниоткуда с любовью»

Ночное кафе

Ни города, ни времени — лишь ночь,
и мраморный квадрат столешницы кафе,
где я сижу, пытаясь превозмочь
привычку быть нигде и ни к кому — вообще.

Официант несёт мне чашку кофе.
Я думаю о том, что пустота —
не то, что нас пугает в катастрофе,
а то, что после. После — немота.

За окнами проходит человек
в пальто, похожем на забытый сон.
Он тоже знает: нынешний наш век
запомнят по тому, как глух был он.

И я сижу, и чашка остывает,
и сахар на краю белеет, как висок
того, кто в одиночестве листает
страницы жизни, сложенные в стог.

Что есть любовь? Наверное, всего лишь
готовность быть покинутым. И ждать.
И знать, что ты однажды перемолишь
всю эту боль в обычную тетрадь.

А что есть время? Череда мгновений,
где каждое — прощание навек
с тем, что казалось главным. Без сомнений,
мы все — лишь память, сброшенная в снег.

Ночное кафе закрывается в три.
Официант выносит мой счёт.
Я думаю: когда-нибудь внутри
меня не будет то, что сейчас живёт.

И это — не трагедия, а факт,
как то, что дождь идёт всегда с небес.
Я допиваю кофе — это акт
незначащий, но всё-таки — я здесь.

В империи предметов и вещей,
среди столов, бокалов и зеркал,
я — временный хозяин тишины своей,
которую никто не заказал.

Ночные ужасы 18 мар. 12:49

Соглашайся

Соглашайся

Игра называлась просто: «Да». Без подзаголовков, без дурацких правил на трёх страницах, без какого-нибудь рейтинга. От Лёни узнал Антон, Лёня — из какого-то Reddit-поста, тот — от кого ещё, и дальше, и дальше, вот так до самого дна, откуда такое обычно и вылезает.

Правило было одно: отвечай «да» на что угодно. Любой вопрос. Целую неделю. После этого — можешь остановиться. Или нет. Это Лёня добавил уже после третьей банки, хохоча, будто и сам не верил.

Антон начал в понедельник.

Маринка на работе спросила: кофе будешь?
Он сказал да.

Кофе он не пил. Семь лет уже — от него потом сердце скачет, ладони мокреют. Но правила есть правила. Кофе оказался паршивым, из автомата, пластиком попахивает, как будто все чьи-то несбывшиеся мечты туда слили. Ну ладно.

Начальник спросил в конце дня: останешься?
Да, ответил Антон.

Остался. До девяти. Ничего особенного не произошло — два часа перед монитором, и только. Зато начальник похлопал по плечу, сказал «молодец», и Антон почувствовал... ну, ничего особенного, если честно. Но согласиться было легко. Неожиданно легко.

Вторник. Среда. Со всем соглашался. На обед с коллегой, которого терпеть не мог. На помощь с переездом у какой-то знакомой знакомых. На подписку, которую впаривал парень у метро. Мелочи. Ерунда.

К четвергу Антон заметил — ему хорошо. Не как в рекламе антидепрессантов, где люди бегают по утрам и пьют смузи. По-другому. Проще. Каждое решение уже принято за него. Да — и точка. Никаких мучительных терзаний, никаких «а может быть», никаких отказов и потом вины. Жизнь стала как конвейер, и конвейер работал.

В пятницу вечером сидел он дома.

Один.

Телевизор бормотал что-то про погоду. За окном февраль, фонари, тротуар в ледяной каше. Антон листал телефон и думал — нет, не думал. Где-то в среду он перестал думать, и ему это нравилось.

Телефон спрашивает: обновить приложение?

Да.

Почта: подписаться на рассылку?

Да.

Потом спросил кто-то ещё.

Ты один?

Голос. Не из телевизора. Не из телефона. Откуда-то из угла — того самого, за шкафом, куда свет торшера не доставал, где всегда была тень, вязкая, как мокрая ткань.

Антон замер.

Тишина. Телевизор вроде бы замолк — или нет, просто тише стал. Или Антон оглох на секунду. Бывает.

Подождал он. Минуту. Или полминуты — кто считает.

Ничего.

Показалось. Конечно, показалось. Потёр лицо ладонями, встал, прошёл на кухню, налил воды. Кран кашлянул, выплюнул ржавую каплю — трубы старые, дому сорок лет, ничего необычного. Выпил. Вернулся.

Ты один?

На этот раз — чётче. Ближе. И не из угла, а откуда-то... сверху? Снизу? Антон не мог понять. Звук шёл отовсюду и ниоткуда, как будто вопрос задали внутри его собственной головы, но голосом чужим. Женским? Мужским? Ни тем ни другим. Голос был как белый шум, собранный в слова.

Антон открыл рот.

Правило. Неделя ещё не закончилась.

Да, — сказал он. Шёпотом. Горло перехватило.

Тишина. Но не пустая — набитая, как чемодан перед отпуском.

Можно войти?

Вот тут Антон понял, что ему страшно. Не просто неловко, не просто мерзко — а вот именно страшно, по-детски, до мурашек на загривке, до желания натянуть одеяло на голову и зажмуриться. Потому что вопрос предполагал: за пределами чего-то (комнаты? квартиры? его самого?) кто-то стоял и ждал ответа.

Не отвечай. Просто. Закрой рот — и конец. Правило — это не закон, не договор. Лёня же ржал, когда рассказывал. Шутка. Интернет-челлендж для идиотов.

Не отвечай.

Да, — сказал его рот.

Он не хотел. Стопроцентно не хотел. Слово выскочило само — как пробка, как икота, как то, что не удержишь. И пока звук ещё в воздухе висел, в коридоре щёлкнул замок.

Входная дверь.

Он же её закрывал. На два оборота, как всегда. Ключ на полке лежит — точно помнит. Или не помнит, потому что за последние дни помнит мало, и как раз сейчас это перестало казаться нормальным.

Шаги.

Не совсем шаги. Шаги подразумевают ноги, подошвы, вес. Это было иначе. Шорох. Скольжение. Как если б что-то волочили по линолеуму, медленно и терпеливо. Из прихожей в коридор. По коридору к комнате.

Антон стоял и смотрел на дверной проём. Дверь в комнату он никогда не закрывал — зачем, живёт один. Сейчас жалел об этом так, что скулы свело.

Шорох остановился.

За порогом — коридорная темнота. Обычная, знакомая. Куртка на вешалке, ботинки у стены, зеркало, в котором... Антон прищурился. В зеркале коридор отражался. И всё. Больше ничего. Никого.

Пусто.

Но воздух изменился. Стал гущё, плотнее — как перед грозой, когда давит в висках. И запах. Тонкий, сладковатый, не на месте. Мёд? Нет. Перезрелые яблоки? Ближе, но не то. Что-то органическое; что-то, что когда-то жило, а теперь — не мёртвое, а другое.

Ты меня видишь?

Теперь голос из коридора. Определённо из коридора, от зеркала, от того места, где Антон ничего не видел, где воздух сгустился в нечто почти осязаемое.

Антон помотал головой. Нет. Ничего не видит.

Ты. Меня. Видишь?

Настойчивее. Терпеливо, как с ребёнком.

И вдруг Антон понял — видит. Не глазами. Каким-то задним, рептильным, допотопным чувством, которое спало в нём тридцать два года и проснулось только сейчас, в пятницу, в десять вечера, в однушке на краю города. Он чувствовал контур. Форму. Что-то стояло в коридоре — высокое, под потолок, и оно было неправильное. Слишком много углов. Или слишком мало. Геометрия, от которой мозг буксовал, как машина в грязи.

Да, — прошептал его рот. — Вижу.

Это не он. Он б закричал, выбежал, в окно прыгнул — третий этаж, сугроб, переломы, плевать. Но рот уже не принадлежал ему. Рот играл в игру. Рот следовал правилу.

Штука в коридоре качнулась. Или дрогнула. Воздух шевельнулся, запах стал сильнее, торшер мигнул — и Антон увидел. На долю секунды, в зеркале, краем глаза. Что-то длинное, составленное из суставов, как цепочка из скрепок; с головой (головой ли?), повёрнутой под углом, который не бывает у живых.

Зеркало. В зеркале оно отражалось, хотя в коридоре — пустота. Или наоборот: в коридоре есть, а зеркало показывает изнанку. Антон уже не понимал, чему верить.

Можно остаться?

Нет. Нет-нет-нет. Слово билось в черепе, как муха в стакане, отскакивало от стенок. Каждая клетка его тела вопила нет.

Да.

Торшер погас.

В темноте Антон слышал своё дыхание. И ещё одно — рядом, совсем рядом, у самого уха. Тёплое и мокрое, с присвистом, как у старой собаки. Только собаки у него не было.

Спасибо, — сказал голос. Впервые не вопрос. Утверждение. И в нём было что-то похожее на радость, но вывернутую, как перчатка наизнанку.

Антон стоял в темноте и ждал следующего вопроса.

Он знал, что вопрос будет. И знал, что ответит.

* * *

Лёня звонил в субботу. Потом в воскресенье. Потом в понедельник — со стационара, как последний параноик.

Антон не брал трубку.

Во вторник Лёня пришёл сам. Дверь оказалась не заперта — даже не закрыта до конца; приоткрыта на ширину ладони, и из щели тянуло тем самым запахом — сладким и тяжёлым.

Тох? — позвал Лёня из прихожей.

В квартире было темно. Все лампочки выкручены — аккуратно, и сложены рядком на кухонном столе, семь штук, как патроны. Шторы задёрнуты. Зеркало в коридоре завешено полотенцем.

Антон сидел в комнате, в углу, за шкафом. Колени к груди, руки на коленях. Глаза открыты — широко, не мигая. Он улыбался; широко и неподвижно, как на школьной фотографии, когда велели сказать «сыр».

Только зрачки. Левый — точка. Правый — во всю радужку, чёрный колодец.

Ты в порядке? — спросил Лёня. Голос сел.

Антон повернул голову. Медленно. Шея хрустнула — не как обычно; суше, жёстче.

Да, — сказал он. — Хочешь поиграть?

Петербургская зима

Петербургская зима

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Я научилась просто, мудро жить» поэта Анна Ахматова. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

«Я научилась просто, мудро жить, / Глядеть на небо и молиться Богу, / И долго перед вечером бродить, / Чтоб утомить ненужную тревогу.» — характерный стиль Ахматовой с его интимной лирикой, петербургскими образами и темой одиночества.

— Анна Ахматова, «Я научилась просто, мудро жить»

Опять метель, опять Нева
Под синим льдом молчит устало.
И я — ничья, совсем ничья,
Как эта площадь у вокзала.

Фонарь качается, дрожит,
Бросая тень на парапеты.
И кто-то там, во тьме, стоит,
Кого давно уж нет на свете.

Я помню руки, помню взгляд,
И голос, что звучал так странно.
Теперь лишь вьюги говорят
О том, что было слишком рано.

Мы не успели — ты ушёл,
Как уходили все — без слова.
И этот город так тяжёл,
Как будто создан он из олова.

А я брожу среди колонн,
Где наши тени обнимались.
И слышу погребальный звон
Того, что мы любовью звали.

Но есть в страдании покой —
Такой, что только мёртвым снится.
И я иду, и город мой
Мне позволяет раствориться.

В его гранитной тишине,
В его дворцах и подворотнях,
Навеки растворяюсь — мне
Не нужно слов и слов подробных.

Опять метель. Опять одна.
И эта ночь — как приговор.
Но я уже не так больна,
Как этот каменный простор.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 05 мар. 17:14

Восьмой тюльпан

Восьмой тюльпан

Зоя Андреевна жила на четвёртом. Без лифта — но это полбеды, ноги ещё работают. Однушка, Кунцево, панелька семьдесят третьего года выпуска, балкон на запад. Окно смотрит на гаражи. За ними школа. Дальше рельсы. А потом... неинтересно.

К восьмому марта — тюльпан.

Первый нашла семь лет назад. Лежал прямо на коврике, красный, живой; стебель чуть влажный, как будто его только что вынули откуда-то. Ни записки. Ни упаковки. Просто лежит — цветок такой, обычный. Зоя его поднимала, вертела, думала на Кольцовых из двадцать шестой, на мальчишку Пашку, тринадцать лет — мог. Из вежливости или на спор, кого интересует. Поставила в стакан на кухне и забыла о нём примерно на... ну, час.

В году следующем — опять то же самое.

Тот же коврик. Стоит цветок — красный, один, никакой упаковки. К тому моменту Зоя уже не разговаривала с Кольцовыми (история с протечкой, пересказывать нет сил), и Пашка как версия отпадал. Спросила Тамару с первого — та смотрит как на дуру. Почтальонша вообще пожала плечами; видимо, видит в жизни куда более дикие вещи.

Третий год. Четвёртый. Тюльпан появлялся между шестью утра и восемью — она точно не знала, потому что не вставала считать. Один раз встала в пять, выглянула, коврик был пуст. Вернулась, уснула. В семь открыла дверь — вот он, лежит. Как преданный мер должник.

Она прекратила ломать голову. Зачем? Есть же вещи, которые принять проще, чем разбираться. Шум в трубах по ночам. Запах бензина с гаражей. Запах, который лезет даже в закрытое окно и висит над кухней часов до пяти. И вот теперь — это.

К шестому году... ну, получился какой-то ритуал, скажем так. Приятный. Нет — не приятный. Безопасный? Зоя покупала себе что-нибудь по случаю (обычно дурацкое — шарф, или книжка, или баночку хорошего какао), ставила тюльпан в тот же стакан, пила чай, и на душе было... нормально. Тихо. Даже хорошо: восьмое марта, одна, но в квартире помнит о тебе кто-то. Может быть, сумасшедший. Может быть, просто добрый. Разницы уже не было.

Седьмой год: тюльпан

Восьмой — пусто.

Зоя открыла дверь в семь двенадцать утра. Коврик с бурым пятном от её сапог — пустой. Облезлый. Вытертый. Она даже присела, потрогала линолеум рукой — сухо. Ни лепестка. Ни пыли. Ничего.

Хорошо, подумала. Ну и ладно. Не принесли — не принесли. Что здесь страшного.

Но весь день ходила в каком-то... не расстроенном. В каком-то таком состоянии, как будто знаешь, что плиту выключила, но тело не верит голове, и руки сами собой тянутся проверить. Знаете это чувство? Когда логика говорит одно, а всё внутри — скрипит, не совпадает.

Вечером вернулась с работы. Ключ. Замок. Порог.

На кухонном столе — в стакане, в том самом одноразовом — стоял тюльпан. Красный. Свежий как утро.

Зоя кричать не стала. Сумку не выронила. Она просто стояла в коридоре, смотрела на стакан — метров пять по прямой, через арку, — и первая мысль была совершенно идиотская: вода мутная стала. Надо бы поменять. Чтобы цветок дольше стоял.

Потом дошло.

Она живёт одна. Дверь с утра заперта — на оба замка; проверяла, как всегда, дважды, может, трижды, память уже не та. Окна. Четвёртый этаж, голубь туда не пролезет. Балкон закрыт на шпингалет. Форточка на кухне — да, открыта, но голубь туда не пролезет, не то что человек.

Тюльпан стоял ровно. Стебель — сантиметров тридцать, слегка изогнут, как живой. Бутон раскрылся, но не до конца, красная-красная краска, свежая. На столе — ни капли воды. Как будто его поставили... аккуратно. Не торопясь. Холодной рукой.

Зоя прошла по квартире, хотя уже знала. Ванная — пусто. Шкаф открыла (показалась сама себе героиней фильма дешёвого) — платья, куртка зимняя, запас колготок. Под кроватью — коробка с обувью и пыль, которая скапливалась там... месяцы, наверное. Балкон закрыт изнутри. Всё на месте. Совсем ничего не трогали. Или очень тщательно вернули обратно.

Вернулась на кухню. Тюльпан никуда не делся.

И вот тогда — запах. Не от цветка (от тюльпанов вообще почти нет запаха, кто не знал). Другой. Тяжёлый, кисловатый, как от мокрой шерсти, или от старой половой тряпки, которую забыли на батарее, забыли там на целый месяц. Запах такой, слабый, на грани — вдохнёшь глубже и вот он исчез, выдохнешь и опять откуда-то из угла полезет, из-под стола, из щели между ящиками.

Зоя понюхала цветок. Ничего — запах цветка, пыльца только. Понюхала стакан. Чистый, водой пахнет, и всё. Стакан её собственный, пластиковый, дешёвый, из супермаркета.

Запах шёл откуда-то ещё.

Она медленно прошла к двери — не спиной поворачиваясь, глупо, но не хотелось — и в прихожей полезла в карман за телефоном. Вязалась с кнопками, нашла Лену, подругу. Гудки. Гудки. Гудки. Опять гудки. Сброс.

Позвонила снова.

— Ну?
— Лен. Слушай. У меня кто-то был в квартире.
— В смысле, был?
— Цветок на столе. На кухонном. Я не ставила. Дверь заперта. Я не открывала её с утра.

Пауза. По телефону слышны какие-то голоса, телевизор Лены бубнит что-то праздничное, праздничное всегда, она его не выключает.

— Зой, серьёзно? Может, вчера купила и забыла?
— Не забыла. Я знаю, что я покупаю. Лен, я не покупала.

Ещё пауза, потом:

— Участкового вызови. Прямо сейчас.

Зоя вызвала. Участковый пришёл через полтора часа — молодой, веснушчатый, в расстёгнутой куртке. Осмотрел замки (целые, не царапин). Окна (целые). Балкон (закрыт, закрыт). Потрогал тюльпан двумя пальцами аккуратно, как будто боялся, что укусит.

— Зоя Андреевна, может, вы... с утра купили?
— Нет.
— Ну иногда бывает, знаете, на автомате покупаешь, приносишь, потом не помнишь.
— Я выходила в семь утра. Коврик был пустой, я смотрела. Вернулась в шесть вечера. Он уже стоял. На столе. В запертой квартире.

По его лицу было видно, как он переводит её в категорию «женщина за сорок, одна живёт, нервная». Записал что-то в блокнот, пообещал «разобраться» и ушёл, хлопнув дверью.

Зоя заперла её после него. Оба замка. Цепочка. Задвижка.

Тюльпан выбросить не стала. Тупо, конечно. Но не стала. Стоял на столе, красный, в мутноватой воде, лепестки чуть подрагивали от сквозняка форточки; казалось, дышит, живой совсем.

Легла в одиннадцать. Свет выключила. Лежала в темноте.

Квартира скрипела, как всегда. Панелька, пятьдесят лет, трубы поют, соседи сверху в два ночи ходят в туалет. Нормальные звуки, которые привычны уже до тошноты.

Но в час — ровно в час ночи, когда Зоя уже почти спускалась в сон — услышала другое. Шорох. Не в стене. Не сверху. Не соседи. Ближе. Гораздо ближе. Из коридора, может быть; или с кухни; звук такой, как будто кто-то очень, очень медленно переставляет ноги по линолеуму. Шшшрх. Пауза. Шшшрх. И снова пауза — долгая, напряженная.

Зоя лежала с открытыми глазами и не двигалась. Спина мокрая. Одеяло как чужая рука; тяжёлое, не своё, противное, которое плотно прижимает к кровати.

Шорох прекратился.

Тишина.

А потом — стук. Тихий, костяной. Тук-тук-тук. Три раза и пауза. Три раза и пауза. Откуда-то он лезет из стен, может, от входной двери, может, изнутри шкафа, звук метается по комнате, не может приземлиться, найти где-нибудь место.

Зоя не встала. Не включила свет. Не позвонила Лене. Лежала и ждала — сама не зная чего — и слушала своё дыхание, которое было громче, чем надо, громче, чем хотелось, как будто дышит не она, а кто-то другой, кто лежит рядом под одеялом.

Стук стих.

Утром девятого Зоя пошла на кухню, босиком, не имея сил ничего делать нормально.

Стакан на месте. Вода в нём стала жёлтой, мутной, как болото; тюльпан сник, лепестки побурели, скрючились — за одну ночь, как будто ему не часы прошли, а недели, месяцы, время ускорилось, сжалось, сломалось.

А рядом со стаканом, прямо на столе, лежал второй тюльпан.

Свежий. Красный. Мокрый стебель, как живой, как только что срезанный.

Дверь. Зоя проверила, потому что уже не надеялась на здравый смысл. Заперта. На оба замка. Цепочка на месте. Задвижка. Окна. Балкон. Всё. Закрыто. Как крышка гроба.

Она стояла босиком на холодном линолеуме, и в голове крутилось одно — не «кто», не «как», не «почему», а вот это: они считают. Каждый год по одному. Семь лет — семь цветков. Восьмой год, и их два. Два за два дня. Значит, завтра будет три. И послезавтра четыре. И дальше, дальше, дальше, как умножение, как прогрессия, которая не остановится.

Сколько их будет, подумала Зоя. Просто сколько.

Из-за холодильника — можно было бы поклясться — тянуло тем же запахом, мокрая шерсть, кислятина, и ещё что-то, еле уловимое, сладковатое, тёплое, как дыхание человека, если бы это был не человек.

Зоя не стала смотреть за холодильник. Не стала. Оделась. Взяла сумку. Закрыла дверь на оба замка, потом придумала ещё что-то, нацепила цепь, повернула ключ в замке, попробовала дверь — не открывается, хорошо. Можно идти.

Вечером она уже была у Лены. С вещами. На неделю, сказала, может, на две. Может, вообще не вернусь — посмотрим, что будет.

В квартиру на четвёртом этаже Зоя Андреевна больше не вернулась. Не вернулась, и всё. На работу ездила через другой выход, менялась с соседкой по смене, придумала отпуск, потом больничный, потом всё остальное — все отговорки, которые есть в жизни.

А тюльпаны — говорят соседи, которые проходили мимо — пахли ещё долго. Прямо через дверь. Долго пахли, а потом запах прошёл, или соседи просто привыкли, или перестали слушать. Но говорили, что пахли. Пахли и пахли.

Стол — подражание стилю Марины Цветаевой

Стол — подражание стилю Марины Цветаевой

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Стол (из цикла «Стол», 1933)» поэта Марина Цветаева. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Мой письменный верный стол!
Спасибо за то, что шёл
Со мною по всем путям.
Меня охранял — как шрам.

Мой письменный верный стол!
Спасибо за то, что ствол
Отдав мне, чтоб стать — столом,
Остался — живым стволом!

— Марина Цветаева, «Стол (из цикла «Стол», 1933)»

Стол. Мой стол. Четвероногий, верный,
дубовый — с трещиной наискось.
На тебе — жила. Не жила — горела!
На тебе — судьба моя — пролилась

чернилами, слезами, крошками хлеба.
На тебе — локтями — в три часа
ночи — упиралась — в небо! —
и строка — летела — в небеса.

Стол! Ты — мой пьедестал и плаха.
(Одно и то же — для поэта — да.)
На тебе — бумага. Не бумага — пряха,
а я — веретено. Года

сматывались в клубок — на тебе,
ты скрипел, ты терпел, ты нёс
эту бешеную — на себе —
жизнь. Без жалоб. Без слёз. И — до слёз.

Что я делала? — Жгла. Задыхалась. Жгла.
Выжигала — строку за строкой.
Столешница — как скала —
под рукой. Под моей — рукой.

Я уеду. Ты — останешься. Тут.
Чужой — сядет. Облокотится. Станет
есть. Борщ, может быть. И — не поймут —
ни его локти, ни твой — нагрянет

день — и всё. И — другой человек.
И — другие — чернила — и — почерк.
Но — мой — ты запомнил — навек.
По царапинам. По — заточкам.

Стол — мой. Даже когда — не мой.
Даже — в щепки. Даже — в золу.
Я уехала. Но — строкой —
нацарапала: жду. И — люблю.

Неизвестно — кого. Но — люблю.
Стол — без жильца. Стихи — без бумаги.
А я — без дома. Только — по стеклу
ночному — пальцем — буквы — во мраке.

С — Т — О — Л.
Мой.

Ночные ужасы 05 мар. 15:16

Зелёный, без сахара

Зелёный, без сахара

В 22:40 Сергей включает чайник. Одно и то же, как молитва: зелёный, без сахара, в белую чашку с отколотой ручкой. Тумбочка. На её сторону — потому что так было всегда, и руки помнят.

Лена умерла в марте.

Рак, полтора года, четвёртая стадия, последние три недели в хосписе — морфин, и этот запах, сладковатый, больничный, который появляется иногда в ванной из ниоткуда, просто возникает, как привидение запаха. Логически невозможно. Но голова не люит логику, когда дело о вспоминании.

А Сергей продолжает ставить чай.

Почему? Он не знает. Руки знают — делают, каждый вечер, двенадцать лет подряд, зимой ли, летом, даже когда ругались так, что соседи стучали в стену, даже когда неделю спал на диване у Димки, промёрзший, несчастный. Термос берёшь, заваришь, привозишь. Дурак. Лена смеялась: вот мой придурок.

Теперь смеётся по-другому.

Или не смеётся вообще.

Утром чашка пустая. Каждое утро с апреля. С того дня, когда пришёл из квартиры — осторожнее: из той квартиры, что была пустая, по-настоящему пустая, выесть весь звук из неё, до звона в ушах пустая, — и на автомате, не думая, заварил чай. Поставил. Спал. Утром встал — ни капли.

Испарение. Физика, которая преподавалась в школе сорок лет назад, когда Сергей был нормальным человеком с нормальной женой. Горячая жидкость, воздух, батареи. Логично? Логично.

В мае понял: чашка не просто пустая. Она сухая. Абсолютно. Будто вытерли её. Или выпили, каждую молекулу, до последней.

Испарение. Так. Не. Работает.

Сергей инженер; понимает физику, понимает термодинамику, понимает, как ведёт себя вода. Но понимать — не то же, что думать об этом. Ставить чай, ложиться, утром мыть чашку — это проще. Привычка за двенадцать лет становится рельсом: попал на рельс, и едешь, и не видишь, что вокруг.

В июне что-то сломалось.

Вырубился из сна в три ночи — просто щёлк, рубильник, и проснулся. Без причины, без звука, без ничего. Тишина. Та самая, из пустой квартиры, особенная, которая слушает тебя, вместо того чтобы дать себя слушать. Повернул голову вправо.

Чашка стояла полная.

Отвернулся. Закрыл глаза. Утром пустая. Хорошо. Ничего странного. Просто совпадение, и мозг, уставший от горя, видит узоры там, где их нет.

Июль. Камера с маркетплейса за две тысячи, ночное видение, зелёный экранчик. Прикрутил над кроватью так, чтобы тумбочка была в кадре. Зелёный чай в белой керамике, на краю — трещинка на ручке. Всё.

Утром перед работой включил запись. Ускоренная перемотка, кофе в другой руке — кофе только на кухне, только на кухне, спальня для чая, для её чая, для его чая, неважно. Девять часов видео. Чашка стоит, темнеет, остывает, и в 3:24 — перемотал назад три раза, чтобы не ошибиться — полная.

3:25 — пустая.

Никакого перехода. Ни помехи, ни склейки видеоредактора, ни ничего. 03:24:47 полная. 03:24:48 пустая. Одна секунда. Жидкость испарилась в одну секунду? Чашка абсолютно сухая. В кадре никого.

Отложил телефон. Взял снова. Посмотрел. На седьмой раз заметил: на дне чашки, на внутренней стенке, ближе к краю, что-то тонкое, как линия.

Полоска.

Бледно-розовая.

Помада. Губная помада, того самого оттенка, что у Лены, не яркого, не красного, вот этого — пыльная, как пепел. Она говорила «пепельная роза»; Сергей говорил просто «розовый»; она закатывала глаза: конечно розовый, мой умный инженер. MAC, номер он забыл (почему забыл?), но оттенок — этот. Точно этот.

Свет не включал. Сидел на кровати в серой каше из окна, в той жиже предрассвета, что сочится из-за штор, и держал чашку в руках. Тёплая. От чего она тёплая? От её рук, конечно. От её ладоней, потому что чай давно-давно остыл, замёрз, мёртв.

Земфира поёт в голове. Сама, без плеера, без смысла. Лена эту песню любила до одержимости, слушала каждый день, а Сергей её из-за этого ненавидел; и теперь мелодия живёт в его груди, как заноза, и не помнит, включал ли её вчера или она просто приходит, приходит каждую ночь.

Помыл чашку. На работу. Вечером заварил заново.

Август. Помада раз, помада два, помада три. Потом каждую ночь. 3:24, всегда 3:24, одна секунда, никого в кадре, ни тени, ни движения воздуха, ни микро-помехи. Просто полная, и в следующей секунде нет.

Тринадцатое сентября. Вторая камера. От двери — чтобы всю комнату видеть. Утром включил обе записи. На первой — полная, пустая, секунда. На второй — кровать, он спит, одеяло вправо, тумбочка краем видна, и в 3:24 — ничего.

Ничего.

Полная на одной, пустая на другой. В один момент. Одновременно. Проверил таймкоды четырнадцать раз; на пятнадцатый сломал ноготь на сенсорном экране.

Октябрь пришёл, и Сергей перестал спать. Нет — засыпал, конечно, но в 3:24 просыпался. Каждую ночь. Не звук будил его. Что-то другое. Ощущение, которое живёт глубже звука, в спинном мозге, в тех местах, что слова описать не могут. Кто-то смотрит. Не переносно, не метафорически — физически смотрит. Давление на затылке, как палец, как ноготь, как граница между затылком и шеей вдруг становится осязаемой, горячей. Лежишь неподвижно, и весь позвоночник кричит: не поворачивайся. Не. Смотри.

Вдруг увидишь.

А что буду видеть? Не спрашивал. Не поворачивался. Лежал, слушал. Тишина была вязкая, в ней что-то шевелилось, не звук — промежуток между звуками, пространство, где звук должен быть, но его нет, и это отсутствие шумело громче любого крика.

Иногда запах. Больничный, слаще, чем в живых воспоминаниях. И поверх — духи. Шанель пятый номер, подарок на десятилетие, она его берегла, капала один раз в день на шею, один раз, Сергей сказал ей: лей нормально, я ещё куплю. Не лила. Теперь запах был в разы сильнее, чем когда она была живая.

Тридцатое октября. Утром. Ванная.

Окна запотели (ночью выл ветер, батареи грели до одури), зеркало над раковиной — тоже. И по конденсату, пальцем, женским, тонким, с длинным ногтём, что видно по отпечатку, — буквы:

«Спасибо, Серёжа»

Точка в конце. Лена всегда ставила точки в сообщениях, в записках, Сергей — нет, никогда не ставил, и двенадцать лет они воевали: точка это вежливость, точка это холод, точка это агрессия, пока смерть не расставила свою точку, и война закончилась.

Он стоял и смотрел. Конденсат сохнул, буквы таяли, как они были нарисованы ледяной водой. Минута — буквы расплывались. Ещё минута — чистое зеркало, отражение его лица, усталого, невыспавшегося, чужого.

Опоздал на работу.

Вечером заварил чай. Зелёный. Без сахара. Поставил на её тумбочку.

Лёг.

Земфира поёт. Из стен. Из труб. Из той густой, движущейся тишины.

Закрыл глаза.

В 3:24 что-то коснулось его руки. Холодное. Как фарфор. Как пальцы, что очень долго, целый сезон, держали в себе зиму, мороз, снег, всё, что холоднее смерти.

Не открыл глаза.

Не открывал их до утра.

Встал. Чашка пустая. На краю — полоска помады, бледно-розовая, пепельная роза, и на её подушке — вмятина. Небольшая. Свежая. От головы. От затылка. От волос, если бы волосы оставляли следы в воздухе.

Заправил кровать. Помыл чашку. Включил чайник.

Вечером поставит.

И она придёт.

Часы в пустой гостиной — новое стихотворение в стиле Иннокентия Анненского

Часы в пустой гостиной — новое стихотворение в стиле Иннокентия Анненского

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Среди миров» поэта Иннокентий Анненский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя...
Не потому, чтоб я Её любил,
А потому, что я томлюсь с другими.

И если мне сомненье тяжело,
Я у Неё одной ищу ответа,
Не потому, что от Неё светло,
А потому, что с Ней не надо света.

— Иннокентий Анненский, «Среди миров»

Часы в пустой гостиной

В гостиной — часы. И больше — никого.
Портьера сдвинута неловко, криво,
как будто кто-то выпустил её
из пальцев — торопливо. Нетерпливо.

Часы бьют пять. Не время — а упрёк.
Не счёт минут, а — жалобу глухую.
И маятник качается, продрог,
латунный диск — туда-сюда — вслепую.

Устал качаться. Вправо — и назад.
Налево — и назад. Какая мука:
быть вечным метрономом — для чего?
Для тишины? Для собственного стука?

На столике — фарфоровая чашка.
В ней — что-то рыжее, вчерашнее, чужое.
И пятнышко на блюдце — как замашка
пожара, не случившегося. Стой.

Не так. Случившегося — но так тихо,
что ни одна душа не заметила.
Огонь бывает — тихий. Бесшумный.
Он не трещит. Не жжёт. Он — просто длится.

Как эти часы. Как я — в этой комнате.
(Зачем я здесь? Я не помню.
Может, пришёл за книгой. Или — нет.
Может, просто — зашёл. По привычке.)

Портьера чуть колышется. Сквозняк.
Или — тень от маятника. Или — мне
показалось; в этом доме вечно
кажется. Мерещится. К стене

прижмёшься — слышишь пульс. Не свой. Чужой.
Дом дышит. Стены помнят — голоса,
шаги, звон чайной ложки о фарфор.
А я стою. И слушаю часы.

И понимаю — медленно, с усильем,
как пуговицу в тёмном продеваешь:
я — тоже маятник. И тоже — взаперти.
И тоже — отбиваю. По бессилью.

По бессилью — жить.
По бессилью — не жить.
Одно и то же. Медный диск — направо.
Медный диск — налево.
Тик.
Так.

Сорок третий участок

Сорок третий участок

Марина рисовала надгробия. Не потому что готичная барышня с чёлкой — нет; потому что архитектурный факультет, курсовая по малым формам, преподаватель-зануда. Кладбище в Подольске выбрала случайно: гуглила «старые некрополи Подмосковья», ткнула в первую ссылку, и вот.

Место оказалось странным.

Старая часть — заросшая, дикая; надгробия девятнадцатого века торчали из земли как гнилые зубы, земля их отвергала. Новая — аккуратная, типовая, скучная, словно с одного шаблона. Между ними полоса ничейной земли: одичавшие розы, покосившаяся ограда; никто не решал, куда это всё отнести.

Именно там, в этой нейтральной полосе, впервые встретила Артёма.

Он стоял на коленях перед могилой без имени. Просто камень — серый, гладкий, без единой буквы. И клал на него яблоко. Зелёное. Гренни Смит — узнала сорт, потому что сама покупала такие, кислые до боли в зубах.

— Здесь нельзя рисовать, — сказал он, не поворачиваясь.

— Я на дорожке. Дорожка — общественная.

— Дорожка закрывается в шесть. Сейчас семь.

Марина посмотрела на часы. Действительно.

Он поднялся; высокий, худой, в камуфляжной куртке не по размеру — явно с чужого плеча. Лицо — из тех, что запоминаешь: впалые щёки, чуть раскосые глаза (татарская кровь? казахская? не разобрать), брови густые, сросшиеся на переносице. Руки — красные от холода, без перчаток.

Неухоженный. Диковатый. И что-то в нём было — как с бродячими собаками: видишь и понимаешь, подходить нельзя, а ноги уже идут.

— Я доделаю набросок и уйду, — сказала Марина. — Двадцать минут.

— Десять.

— Пятнадцать.

Он хмыкнул. Сел на скамейку напротив. Молча смотрел, как она рисует.

Его присутствие действовало странно. Не мешало, нет — но забирало что-то; линии шли криво, карандаш норовил соскользнуть, рука подрагивала. Она ощущала его взгляд физически — как точку, в которую он упёрся и держал её, не отпуская.

— Ты всех так провожаешь? — спросила она, не оборачиваясь.

— Только тех, кто рисует чужие могилы.

— Это архитектура.

— Это чьи-то бабушки и дедушки.

Она обернулась. Он не улыбался. Но в голосе не было агрессии — было что-то другое. Что-то собственническое, почти ревнивое. Как будто кладбище было его личным, и каждый камень здесь — частью его самого, и она своим рисованием вторгалась во что-то интимное.

Через три дня Марина вернулась. Ей нужны были другие ракурсы — ну, так себе объяснила. Ракурсы, ага.

Артём был на месте. Вечерний обход: фонарь, собака (лохматая, безымянная — «Просто Собака, она не обижается»), термос.

— Опять?

— Курсовая.

— Ночью?

— Тени красивее.

Он посмотрел на неё долго, оценивающе, как будто решал задачу. Потом кивнул.

— Сорок третий участок. Там есть склеп тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года. Твоему преподавателю понравится.

Они шли по кладбищу в темноте, и это было — как бы сказать — невозможно нормально. Ненормально в принципе. Идти с незнакомым мужиком по кладбищу ночью — Марина прекрасно понимала, что любая подруга сказала бы: ты совсем, что ли? И была бы права.

Но.

Но он шёл чуть впереди, и фонарь в его руке рисовал на дорожке круг света, жёлтый, чёткий, и в этом круге было безопасно. Совершенно безопасно, хотя логики никакой. Собака трусила рядом, тыкалась носом в ограды, пару раз гавкнула на ворону.

Склеп был прекрасен. Мрамор, колонны, ангел с отбитым крылом — нелепый, трогательный, с выражением лица, похожим на усталость.

— Кто здесь похоронен?

— Купец Залесский. Жена, двое детей. Все умерли в один год. Холера.

Марина рисовала. Артём стоял рядом, светил фонарём. Молчал. Собака легла у его ног и уснула.

Тишина.

Не городская тишина — без гула машин, без гудения проводов, без далёкой сирены. Кладбищенская: густая, вязкая, живая. Шуршание листьев, которых не видно. Скрип чего-то деревянного. Собственное дыхание — непривычно громкое.

— Почему ты здесь работаешь? — спросила Марина. — По-настоящему.

— По-настоящему — длинная история.

— У меня ещё три ракурса.

Он помолчал. Потом сел на ступеньку склепа — прямо на мрамор, холодный, влажный.

— Я четыре года назад потерял жену. Не так — она не умерла. Ушла. Но я потерял, и разница невелика, когда ты в этом. И мне нужно было место, где потеря — норма. Где все вокруг — потеряли. Где никто не спрашивает, почему у тебя лицо такое.

Марина села рядом. Мрамор был ледяной через джинсы.

— А потом я привык, — продолжил он. — И оказалось, что здесь — тише. Не снаружи — внутри. Как будто мёртвые забирают часть шума. Не страшного. Ненужного.

Она хотела сказать что-то умное. Или хотя бы уместное. Но вместо этого протянула руку — не к нему, а к собаке, которая лежала между ними, — и пальцы её встретились с его пальцами. Случайно. Или нет.

Он не убрал руку. Она — тоже.

Секунда. Две. Пять.

Его кожа была грубой, холодной, с мозолями на ладони — от лопаты, наверное; от работы, которая не имела ничего общего с тем, чему его учили (а чему его учили? она не знала; не спросила; потом, всё потом).

— Тебе надо домой, — сказал он тихо.

— Надо.

Но никто не двинулся.

Ангел с отбитым крылом смотрел на них сверху — устало, понимающе, как будто видел такое не раз. А может, и видел. Сто тридцать лет на одном месте — насмотришься.

Марина вернулась на следующий день. И через день. И через два.

Курсовую она сдала на отлично. Преподаватель сказал: «В ваших рисунках появилось что-то живое». Марина не стала объяснять, что это «живое» она нашла среди мёртвых.

На сорок третьем участке.

Тихий вечер в Николе — подражание стилю Николая Рубцова

Тихий вечер в Николе — подражание стилю Николая Рубцова

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Тихая моя родина» поэта Николай Рубцов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Тихая моя родина!
Ивы, река, соловьи...
Мать моя здесь похоронена
В детские годы мои.

— Где тут погост? Вы не видели?
Сам я найти не могу. —
Тихо ответили жители:
— Это на том берегу.

— Николай Рубцов, «Тихая моя родина»

Тихий вечер в Николе

В Николе стемнело. Рано — в пять.
Печь дотлевала; тянет дымом тонко.
Звезда блеснула. Мне — или ребёнку,
который где-то вышел погулять?

Деревня спит. Собака — нет, не спит.
Скулит у чьих-то тёмных, дальних ставень.
Один фонарь — неровный, мутноватый.
И тишина. И целый год — стоит.

Стоит, как столб. Как вкопанный. С тех пор,
как я приехал — ничего не сдвинулось.
Колодец. Грядки. Старый косогор.
И речка — та же. Только льдом подёрнулась.

Сосед Василий — тот ещё чудак:
поставил лодку прямо на дорожку.
Зачем — бог весть. Здесь делают вот так:
без объяснений. Молча. Понемножку.

Я вышел. Постоял у мостовин.
Вода — чернее неба. Или нет?
Одно и то же, если разобраться:
и небо — вниз, и речка — вверх. И — свет

звезды — не разберёшь, где настоящий,
а где — в воде. Двоится. Ну и пусть.
Мне хватит одного. Того, что ближе.
Того, что отражается. Не суть.

Закрыл калитку. Лёг. Не спится. Ладно.
Жизнь — не плохая, нет. И не хорошая.
А — тихая. Как тот огонь в печи,
который прогорел, но угли — тёплые.

Лежат себе. И светятся во тьме.
И никому не надо. Никому.
А всё равно — горят. Упрямо. Тихо.
Как будто — для себя. По одному.

Ну вот и всё. Деревня. Ночь. Звезда.
И я — при ней. Или она — при мне.
Не знаю. Да и — важно ли? Когда
всё это — было. Есть. И будет — вне.

Ночной сторож кладбища украл моё сердце

Ночной сторож кладбища украл моё сердце

На кладбище я оказалась в два ночи. Цель — астры на бабкину могилу. Звучит как анекдот? Ну да. Как плохой фильм — да и то. Только астры здесь были настоящие, живые даже, куплены у входа в метро за сто двадцать рублей, и бабка — она тоже была настоящей, потому что умерла в марте, и это не метафора, чёрт. Плюс дождь. Не сильный, не настоящий, а такой — мелкий, гадкий, висящий в воздухе, не падающий, а просто впитывающийся во всё: в волосы, в куртку, в кожу, в этот идиотский пакет с цветами.

Митинское кладбище огораживает невысокий забор. Перелезть — минутное дело; считать порванный карман и содранную коленку я не стала. Просто не считала.

Темнота.

Не из фильма — из жизни. Плотная, совсем не декоративная, с привкусом мокрой земли и ещё чего-то, что я не умела называть словами. Фонарик в телефоне резал её — да, резал, как скальпелем, и кресты, оградки в этом луче выглядели ровно как в кино. Чёрт.

Участок семнадцать, ряд четыре. Я это помнила, как помнят номер паспорта; помнила май, маму, её молчание, как она курила и говорила, что бросила пять лет назад (вранье, конечно, давно уже закурила); помнила нашу потом машину, молчание ещё минут сорок, может, тридцать.

— Астры в феврале — это сильно.

Голос откуда-то справа; спасибо, не из-за спины. Я вздрогнула, но кричать не стала — гордость, знаешь ли. Внутри что-то прыгнуло, упало, как кот со стола; неловко, больно, неуместно.

Он стоял в пяти метрах: высокий, в чёрной куртке, фонарь в руке — не фонарик, а именно фонарь, старый, почти керосиновый на вид, хотя батарейки, наверное. Другой рукой — термос. Синий. На нём наклейка. Облезлый. Пикачу. Серьёзно?

Сторож.

— Кто ты? — спросила я, хотя понимала.

— Тот, кто тут работает. А ты — вот это интересный вопрос.

Тридцать пять лет? Может, тридцать? Может, сорок — фонарь меняет лицо, делает его текучим, непостоянным; скулы то видны, то нет, глаза блеск отражают, но чей это блеск — смех, интерес, просто свет — понять нельзя. Волосы тёмные, коротко; нос с горбинкой. Красивый? Нет. Совсем не красивый. Но смотреть можно — одно из тех лиц, на которое глаз липнет, хотя особенного в нём ничего нет.

— К бабушке пришла, — сказала я и тут же услышала себя.

Он хмыкнул. Не смеялся — именно хмыкнул, выдохом одним, уголок рта дёрнулся.

— В два часа ночи. С цветами. Через забор.

— Калитка закрыта была.

— Она всегда закрыта. Для этого — часы работы.

Молчание. Дождик делает свою работу — мелкая, монотонная, всем плевать ему. Ворона где-то каркнула; в два ночи, серьёзно? Но это кладбище. Свои тут правила.

— Чай пить будешь?

Я сказала да.

Сторожка у северного входа: кирпичная, маленькая, окно одно, дверь, которая скрипит так, что хочется извиниться. Соседей, правда, извинения слышать не будут — все мёртвые. Внутри: стол, стул, раскладушка, чайник электрический (термос для обходов, выходит), книги; куча книг — Маркес, Сарамаго, Бродский какой-то в мятом переплёте, руководство по розам.

— Миша. Михаил по паспорту, но меня по паспорту никто давно не зовёт.

— Лена.

— Лена, которая лазает через заборы кладбищ в феврале.

— У всех — свои хобби.

Он посмотрел. Прямо. Без улыбки, без хмыканья. И мне жарко стало; не сладко, а по-настоящему: кровь в щёки, в ушах шум, пальцы (мокрые ещё от дождя) вдруг горячие. Как рентгенолог на снимок смотрит — внимательно, видит то, чего я не вижу сама.

— Давно бабушка?

— В марте будет год.

— Значит, не к ней ты пришла. К себе.

Молчание.

Он был прав. Неносимо было то, что незнакомец в сторожке кладбища, с покемоном на термосе, понял то, что я сама десять месяцев не понимала. Я не к ней приходила. Я приходила сюда, чтобы молчать и не объяснять, почему молчишь. Где тишина — норма, а не неловкость. Где мёртвые не спрашивают «как дела» и не ждут ответа «хорошо».

— Кот у меня здесь живёт, — сказал Миша, будто не замечал, что у меня глаза щипет. — Рыжий. Борис. В три приходит, жрёт, уходит. Деловой.

— Борис — хорошее имя для кота.

— Борис — отличное имя для кота на кладбище.

Я засмеялась. Впервые за... сколько? Месяц? Два? Засмеялась так, как люди смеются, когда голова откинута назад, и чай в кружке дрожит, и этот человек улыбается — не ртом, а глазами, как улыбаются люди, что много времени в одиночестве проводят.

Потом молчали. Потом он рассказал: третий год здесь, раньше архитектор был (архитектор! — а теперь мёртвых стережёт), сам ушёл, потому что есть вещи, объяснять которые бессмыслица, и если бессмыслица объяснять, зачем начинать-то. Я не спросила. И сама знала про такие вещи.

В четыре пришёл Борис — огромный, наглый, ухо надорванное. На раскладушку прыг, посмотрел на меня презрительно, свернулся.

В пять я уходить собралась. Астры в пакете лежали — мокрые, помятые.

— Я отнесу, — сказал Миша. — Семнадцатый участок?

— Ряд четвёртый.

Он кивнул. Протянул руку — не пожимать, а так, ладонью вверх, предлагает что-то невидимое.

— Калитка открыта будет. Не надо через забор; там гвоздь, в следующий раз не заметишь.

В следующий раз.

Я взяла его ладонь. Горячая. Сухая. Шершавая — ладонь работника, архитектора бывшего, в общем. Пальцы длинные. Держал дольше, чем надо, и эта секунда тянулась — низко, протяжно, прямо вот в солнечное сплетение.

— Приходи, — сказал он. — Не обязательно с цветами. Не обязательно к бабушке.

По ночной улице я шла к метро, и в груди сидело что-то: тёплое, беспокойное, колючее. Нелепость всё это — сторож кладбища, покемон, кот Борис. И вместе с тем — единственное живое, что со мной случилось за этот весь тусклый, безкровный год.

Дождь кончился.

Через два дня я вернулась. Через четыре. Через шесть.

Но это уже другое. Или то же самое, только я еще не знаю, чем кончится. И вот это — боюсь. Не хочу знать.

Невозможность — подражание стилю Зинаиды Гиппиус

Невозможность — подражание стилю Зинаиды Гиппиус

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Всё кругом» поэта Зинаида Гиппиус. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Страшное, грубое, липкое, грязное,
Жёстко-тупое, всегда безобразное,
Медленно-рвущее, мелко-нечестное,
Скользкое, стыдное, низкое, тесное...

Явно-довольное, тайно-блудливое,
Плоско-смешное и тошно-трусливое,
Вязко, болотно и тинно-застойное,
Жизни и смерти равно недостойное...

— Зинаида Гиппиус, «Всё кругом»

Мне ничего от вас не нужно —
Ни слов, ни взгляда, ни руки.
Мне только — холодно. И — южный
Мне снится берег — вопреки

Всему. Вопреки рассудку.
Вопреки декабрьской серой мгле.
Мне снится пальма. Это — шутка?
Нет. Это — правда. Обо мне.

Я не люблю. Я — не умею.
Я разучился. Или — нет:
Я никогда не жил — не смел я —
А только — отражал — чужой свет.

Как тот фонарь — в ночной — в ноябрьской луже.
Перевёрнутый. Ненастоящий. Мёртв.
Горит — но — никому не нужен.
Его затопчут. Вот и весь итог.

Мне ничего не нужно. Правда.
Ни поцелуев. Ни обид.
Мне только холодно. И — ладно.
И — Бог простит.

Или не простит — какое дело.
Я не просил. И не прошу.
Душа — она — давно — истлела.
Я — по привычке — только — дышу.

Любовь — она — такая странная:
Придёт — и требует — всего.
А у меня — одна лишь — старая —
Пустая рана. Ничего.

Пусты ладони. Пусты комнаты.
И пустота — в моей груди.
И если вы — ещё мне — помните —
То — лучше — мимо — проходите.

Не оглядываясь. Не жалея.
Жалость — хуже — нелюбви.
А я — останусь — цепенея —
Один. Во льду. В своей крови.

Нет — крови нет. Давно — засохла.
Я — не живой и не мертвец.
А — так. Как — мебель. Как — заслонка
От печки. Всё. И — наконец:

Мне — холодно. Мне — скучно. Мне — не больно.
И в этом — весь — мой — приговор.
Я — добровольно — нет, невольно —
Вошёл — в — свой — вечный — коридор.

И — дверь — закрылась. Тихо. Чисто.
И — ничего. И — навсегда.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг