Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Между крестами и звёздами

Между крестами и звёздами

Его все звали Тихоном. Не потому что имя такое вот — просто потому, что тихий. Ночной сторож Восточного кладбища, смена девять-шесть, человек-тень; человек, который, собственно, тенью и был.

А я рисовала надгробия.

Да. Вот такое хобби. (Странно? Может быть. Но разве гуляют люди по паркам и рисуют деревья — так почему я не могу рисовать камень?)

Не готесска. Не сатанистка. В школе — была странная (признаю). Но это потому что я училась на реставратора. Камень, резьба, шрифты XIX века — вся эта красота. А Восточное кладбище? Лучшие образцы модерна в городе, честное слово. Ангелы с отбитыми пальцами (кто их так портил?), медальоны с потускневшими фотографиями, кресты, которые наклонились, но держатся — стоят, как пьяные, но живые. Я приходила в сумерках, когда свет мягкий и косой, складной стул раскладывала, садилась и рисовала.

Годами рисовала.

А потом однажды — не успела. До закрытия не успела уйти.

Сентябрь. Светлеть-то светлеет с утра, а темнеть? Темнеет подло, исподтишка. Ты сидишь, штрихуешь завиток на какой-нибудь колонне, и вдруг: чернота. Как будто кто-то шторку задвинул. Фонари на кладбище — не горят (бюджет, ха, еще что).

Телефон: два процента.

Выход где-то там, за тремя поворотами, за овражком, за черт знает чем.

И тут.

Шаги.

Не крадущиеся, нет. Уверенные. Размеренные. Гравий хрустит под ботинками — тяжелыми, большими, как у человека, который ходит много и привык к любой земле, к любой темноте. Луч фонаря — прямо в лицо.

— Что вы здесь делаете?

Голос — как наждачная бумага по дереву. Не грубый, просто... с текстурой.

Я блокнот поднесла. Показала.

Луч сместился. Он смотрел на рисунок. Долго. Слишком долго. Потом:

— Этот крест стоит не так. Вы его наклонили влево, а он вправо.

Я... обалдела. Просто стояла и обалдевала.

— Вы разбираетесь?

— Я его вижу каждую ночь.

Вот и всё. Представился одним словом — Тихон — никакого рукопожатия, ничего лишнего. Вывел меня к выходу, посветил фонарём на калитку, сказал осторожно, ступенька — и ушёл обратно. В темноту. Как в свою среду.

Я три дня думала про голос.

Про его голос и про то, как он смотрел на мой рисунок. Как будто я нарушила какое-то правило.

***

Вернулась. С новым блокнотом (не потому что старый кончился, просто хотелось), портативной лампой и термосом.

Оправдание: холодно.

Реальная причина: не знаю.

Он появился в 21:40 — я засекла. На часах. Потому что, ну, надо же было как-то ухватиться за это, за конкретное время, за цифры, за что-то реальное.

— Опять рисуете.

Не вопрос. Факт.

— У вас тут мавзолей Строгановых. 1897 год. Карниз — вот он, видите? Я хочу его зарисовать.

Он пошёл вперёд (молча, конечно) и я за ним. Как в прошлый раз. И уже в этом «как в прошлый раз» было что-то... ритуальное. Нехорошее в смысле — слишком хорошее. Подозрительно.

Мавзолей оказался великолепным. Серый гранит. Резные гирлянды, кружева из камня, два каменных факела по бокам входа — погасшие, погасшие навсегда. Я села рисовать. Тихон рядом, светит, молчит. Как статуя. Как часть кладбища.

Потом сказал:

— У вас линия дрожит.

— Холодно.

Он снял куртку. Положил мне на плечи. Просто положил — без церемоний, без «позволите» и всей этой ерунды. Отошёл.

Куртка была огромной. Тёплой. Пахла чем-то — не одеколоном (ненавижу одеколон), чем-то древесным, плотным; как запах сосновых стружек в столярной мастерской, которую ты помнишь из детства. Я закуталась и рисовала, и линия перестала дрожать, а Тихон стоял в одной рубашке, на сентябрьском ветру, как столб, как дерево, как те каменные факелы — и не мёрз. Или очень хорошо делал вид.

Мы не разговаривали.

Два часа.

Больше ничего не было — ни музыки, ни огней, ни людей, ни этого шума, которым забиты города. Только мы. Только камень. Только ночь, которая медленно толстела вокруг.

И это было.

Лучшее свидание в моей жизни.

(Свидание? Я в самом деле подумала «свидание»? Среди могил? На кладбище? С мужиком, имени которого я не знаю, кроме как — Тихон, и больше ничего?)

Да. В самом деле подумала. Признаю.

***

К октябрю я знала: ему тридцать семь. Не женат — был, когда-то, давно; не получилось (и всё, деталей не будет, он закрывал тему как-то... грустно). Он читает — жадно, много; в основном историю. Знает каждое захоронение на Восточном — поимённо, с датами, с историями, которые он рассказывал не с печалью, а с чем-то другим.

Уважением.

К мёртвым. К их молчанию.

— Вот эта женщина, — показал фонарём на скромный камень, — Елена Карловна Вебер. Акушерка. Приняла четыре тысячи родов. Умерла в 1939-м, ей было шестьдесят. Сюда никто не приходит лет двадцать. Может быть, тридцать.

Я слушала. Слушала его голос, который казался каким-то вневременным на этом месте.

— Почему ты здесь работаешь? — спросила я. Мы уже были на «ты» — перешли не замечая, как переходят границу во сне.

— Потому что здесь — честно.

— В каком смысле?

Он повернулся. Фонарь опустил (зачем-то, может, нечаянно), лицо в лунном свете — и я впервые увидела его по-настоящему. Морщины у глаз — не от возраста, от привычки щуриться в темноте, годы в темноте, каждую ночь. Нос — сломанный, когда-то, давно (не спрашивала когда). Губы, которые почти не улыбались, но когда улыбались — там, в уголке, микроскопическая трещина — как трещина в камне, сквозь которую что-то зелёное прорастает, что-то живое.

— Здесь никто не притворяется, — сказал он. — Живые притворяются. Нужно. Или нельзя? Не знаю. Мёртвые — нет. Не могут. И я среди них... я тоже перестал.

Пауза.

Ветер. Он дул откуда-то издалека, со стороны оврага, холодный и сухой.

Где-то на дальнем участке скрипнула железная ограда — просто ветер, просто металл, просто физика, но мурашки пробежали от шеи вниз, до копчика, до кончиков пальцев.

— А я? — сказала я. — Я же живая. И я здесь.

Он посмотрел. На меня. Долго. Столько, что я успела подумать — не знаю, двадцать вещей? Больше? От «сейчас поцелует» до «сейчас скажет уходи» и обратно, и все эти варианты были одинаково вероятны, одинаково возможны, и от этого неопределённости, от этого напряжения...

— Ты — исключение, — сказал он.

От этого слова — от «исключение» — меня прошибло. Не жаром, не холодом. Чем-то третьим; как будто кто-то провёл пальцем по позвоночнику изнутри, вверх, медленно, и каждый позвонок ответил, затрепетал.

***

Мы не целовались до ноября.

Полтора месяца. Полтора месяца вечеров на кладбище — рисунки, молчание (много молчания), чай из термоса, его куртка, её запах (я уже этот запах выучила, как стихотворение), его голос (редкий, точный; каждое слово как камень в кладке, на своём месте). Полтора месяца и ни одного прикосновения. Ну, кроме случайных. Рука к руке, когда передавал кружку. Плечо к плечу, когда шли по узкой тропе между могилами.

И каждый раз эти случайные прикосновения были как... электричество. Или нет, не электричество. Как узнавание. Как вспоминание чего-то, чего никогда не было, но что-то в теле помнит.

А потом — первый снег.

Мокрый. Неуверенный, он ложился на кресты и таял, как слёзы (драматично? может быть, но это то, что я думала). Я стояла у мавзолея Строгановых — того самого, первого, того, где всё началось — и смотрела, как белое ложится на серое. Красиво. Тихо.

Пеrepадает.

И исчезает.

Тихон подошёл сзади. Встал рядом. Я повернулась.

На его брови снежинка. Одна.

И я — не думая вообще, мозг отключился как тот фонарь на два процента — подняла руку и смахнула её.

Он перехватил руку. Мою руку. Прижал к щеке. Закрыл глаза.

Я не дышала. Точно не дышала. Воздух застрял где-то в груди и не двигался.

Мы стояли так. Среди крестов. Среди снега. Среди тех, кто не притворяется. И его щека была горячей. Обжигающе. Как будто всё его молчание, вся тихость, вся эта выдержка, вся эта сдержанность лет — это была крышка. И под крышкой что-то кипело, бурлило, горело.

Потом он повернул голову. Поцеловал мою ладонь. В центр. Один раз.

Долгий поцелуй. Или нет, кажется, короткий. Я не знаю. Время перестало.

— Мне нельзя, — прошептал. — Не могу.

— Почему?

Не ответил. Или ответил одним дыханием, одной паузой, в которой было всё.

— Потому что ты уйдёшь. Все уходят.

Я стояла.

Снег падал. На его волосы, на его плечо, на мой блокнот, который я забыла в руке.

И его губы горели на моей ладони. Горели и холодели одновременно.

Я думала: нет. Нет, Тихон. Не все. Не я.

Но вслух? Ничего не сказала. Потому что на кладбище, среди тех, кто не притворяется, слова стоят очень дорого. Это я уже поняла.

Вместо слов я шагнула ближе. Положила голову ему на грудь. Услышала не сердце (хотя оно билось, сильно, быстро, почти как испуг) — услышала вздох. Такой вздох, который копится годами. Который человек держит внутри, как держит воздух под водой, пока лёгкие не начинают гореть, пока не надо выпустить всё это наружу или утонуть.

Он обнял меня. Обеими руками. Крепко. Молча.

И мы стояли там — я не знаю, сколько, минуту или три минуты, или вечность — среди камня, среди имён, среди тех, кто давно уже молчит.

Снег падал.

Кресты стояли.

И где-то между ними — между камнем и камнем, между именем и именем, между одним тире и другим — начиналось что-то. Что-то, чему я не знала названия. Может быть, конец чего-то; может быть, начало. Может быть, оба одновременно.

Но я уже не могла — не хотела — отпустить.

Ночные ужасы 19 мар. 20:13

Камни идут

Камни идут

Оксана делала то, из-за чего нормальных людей выворачивает. Описывала кладбища. Не постила в инстаграм, не собирала слёзные эпитафии — составляла реестры. Муниципальный учёт. Опись. Координаты; состояние. Нудная работа, как кариес в зубе, зато — деньги, стабильность; мёртвые никуда не переходят.

До деревни — не переходили.

Зеленцово. Двести вёрст от Вологды, грунтовая дорога в пустоту. Деревня вымерла в двухтысячном, последняя старуха помер в девяносто восьмом. Кладбище возле холма — за берёзовой рощей (или это была осина? — время спешит забыть детали), двадцать три захоронения; самое древнее — тысяча восемьсот девяносто первый год. Работа на полдня, ничего необычного: фотографировать, координаты записать, состояние описать.

Оксана приехала в среду утром. Холм. Кресты. Ограды — кривые, ржавые, в землю вросли так глубоко, что доставать перестали. Надгробия: каменные плиты, их несколько; остальное — деревянные кресты, полусгнившие, как старые зубы. Тишина. Не просто тишина; тишина — странная, уплотнённая, совсем без ветра; птиц нет.

Про птиц она помнила потом. Точнее — про их отсутствие.

Начала отмечать могилы. GPS, фото, описание. Первая — Степанов Фёдор Иванович, восемьдесят девять—сорок третий, плита каменная, трещина диагональная, мох чёрный. Вторая — Степанова Мария Алексеевна, девяносто пять—шестьдесят семь, крест железный, наклонился на пятнадцать градусов к востоку. И дальше, дальше, дальше. К полудню закончила восемнадцать из двадцати трёх.

Пообедала прямо в машине. Бутерброд. Чай в термосе. Чай остыл; впрочем, горячим был так себе, честно.

Вернулась.

Могила четыре. Посмотрела на GPS, потом на плиту, потом снова на аппарат. Цифры не совпадают. Утром зафиксировала здесь 59.4312, 38.7741. Сейчас плита стоит в 59.4312, 38.7744. Разница — ровно три метра. На восток. Не на север, не на юго-запад; именно на восток.

Ошибка спутников. Бывает; ионосфера, отражение, небо знает. Перезаписала координаты.

Могила семь — тоже сдвиг. Два метра. На восток.

Могила двенадцать — четыре метра; и здесь, присев, заметила след. Борозда в мокрой глине, широкая, неровная, как от плиты камня. Плиту тащили. Или — нет, может быть, она ползла сама по себе. Земля на склоне

— Хватит, — произнесла Оксана вслух, голос прозвучал как-то по-идиотски среди крестов. Оползень, конечно. Дождь, грунт, глина, уклон холма — камни съезжают сверху вниз. Видела документалку про Долину Смерти в Калифорнии, где камни передвигаются по пустыне сами. Лёд плюс ветер плюс скользкая поверхность равняется движению. Объяснимо, рационально, понятно.

Только — все борозды в одну сторону. На восток. А сам холм уклоняется на запад. Камни ползли в гору. Вверх. Против логики.

Оксана досмотрела все двадцать три. Из девяти каменных плит сдвинулись семь. Все — на восток; все — к одному месту, одной точке, одной яме.

В центре кладбища была могила. Без камня. Без креста. Без ограды. Просто прямоугольник земли — осевший, заросший мусором из травы, углублённый; в реестре числилась как «№14, без знаков, предположительно 1930-е».

К ней ползли камни.

Фотографировала борозды. Записала координаты. Стояла — минуту ли, две ли — просто так, смотрела на яму. Прямоугольник. Тридцать сантиметров глубины, земля внутри потемнее, чем вокруг. Ничего. Просто яма.

Уехала в машине. Без мистики — грунтовые процессы, вода, физика; это легко объясняется. Отчёт завтра.

На следующий день вернулась.

Камни сдвинулись ещё. Те, что стояли в трёх метрах от четырнадцатой, теперь в полутора. Борозды глубже, свежее, отчётливые. Самая большая плита — Фёдор Иванович, 1891-й — переместилась за ночь на шесть метров. Три сотни килограммов камня. За ночь.

Шесть метров.

Обошла кладбище. Ветра не было. Дождя ночью — она проверила приложение — тоже нет. Земля чёрствая. Ночью морозило; глина схватилась коркой. По льду плита не поползёт; по льду вообще ничего не движется. Но движется.

Подошла к четырнадцатой. Присела. Посмотрела.

Земля в яме... не двигалась, нет. Земля была обычная. Но — тепло от неё. Ощутимое, явное. Как от батареи, включённой на полную. Приложила ладонь; отдёрнула. Горячо. В октябре, при минусе — горячо. Это невозможно.

Достала телефон. Нет связи. Здесь ловило слабо всегда, глушь кромешная, но Оксана чуть не вспомнила — утром сообщение отправила мужу. Или не отправила. Или это было вчера. Или...

Неважно. Записать и вернуться домой.

Обходила кладбище кругом, смотрела на новые позиции. Камни расставили себя не в беспорядке. Кольцом. Вокруг четырнадцатой — неровное, но явное кольцо. Собрались. Пришли. Приползли

На третьем круге заметила: яма увеличилась. Утром — тридцать сантиметров. Теперь — по колено, если встать внутрь (не встала). Земля проседает, как будто что-то снизу тянет грунт; вытягивает его, вверх.

Или поднимается само.

— Карстовый провал, — объявила Оксана громко, убедительно, очень громко.

Вернулась к автомобилю. Завела. Зеркало заднего вида.

На кладбище, на холме, в боковом свете — стояли камни. Девять плит, развёрнутые лицевой стороной внутрь, к яме. Как люди. Как люди около постели. Ждущие.

Уехала. Отчёт дома написала канцелярским языком, сухо: «Зафиксировано смещение надгробных плит, предположительно в результате грунтовой подвижности. Требуется геологическое изучение площадки».

Неделю спустя геолог из Вологды позвонил вечером.

— Слушай, — голос неуверенный, вязкий. — Ты уверена в координатах?

— Уверена. Почему?

— Могила четырнадцать. Я туда подошёл. Ямы нет.

— Как — нет?

— Земля ровная. Никакой ямы вообще. Как будто... закопали, утрамбовали. И плиты — на своих местах. По реестру сверил. Ни одна не сдвинута.

Молчание.

— Но борозды, — добавил он тише, как-то неловко. — Следы есть. Глубокие. Только ведут не к четырнадцатой. От неё. В разные стороны. Как будто... как будто оттуда что-то вышло. И камни расступились, чтобы пропустить.

— К куда?

— От её. Отовсюду. Будто из неё — из этой могилы — что-то появилось, вышло наружу; и плиты отступили.

Молчала. Фонарь на углу мигал — жёлтый, потом белый, потом снова жёлтый.

— Ещё вот что, — проговорил геолог. — На месте четырнадцатой я температуру замерил. Двадцать восемь градусов. На улице минус два.

Пауза.

— Что там похоронено, Оксан?

Она не знала.

До сих пор не знает.

Но ночами, в своей квартире в Вологде (третий этаж, панельный дом, окна в пустоту), слышит звук. Тихий, почти неслышный; как будто что-то — каменное, тяжёлое, медленное, терпеливое — ползёт по асфальту внизу. Совсем рядом. Совсем близко.

Она к окну не подходит.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл