Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 29 апр. 00:07

В Светлый путь

В Светлый путь

Виктора в Вологде знали все, кто хоть раз готовился к смерти.

Не в том смысле, в каком готовятся к ней попы или врачи. По-нотариальному: с папками, печатями, бланками. Завещание, дарственная, согласие на операцию — бумажки, которые провожают человека за порог раньше его самого.

Контора стояла на Засодимского, в деревянном двухэтажном особняке с резными наличниками — таком, что туристы фотографировали его, не подозревая, что внутри пахнет валокордином и старыми чернилами. Дом тысяча восемьсот девяносто какого-то года; полы скрипели на одной и той же ноте — фа-диез, как однажды определил пианист, заходивший составить дарение. Виктор запомнил.

Чай с чабрецом. Всегда чай с чабрецом — мать заваривала такой, когда болела, и запах застрял в нем, как заноза в подушечке пальца. Сахара — две ложки, не больше; одну — если до обеда. Зефир — нет, спасибо, никогда. Зефир Виктор не любил с детства, по причине настолько смешной, что и говорить не стоит.

А вот открытки — да.

Он собирал старые открытки с видами Вологды. На полке за столом стояла коробка из-под обуви «Скороход», и в ней — сотни три, может, больше: Софийский собор девяносто девятого года, деревянный мост через Вологду до того, как его перестроили, Кремлевская площадь зимой, когда еще не было фонарей с двуглавыми орлами. Иногда, перед сном, он перебирал их, как другие перебирают четки.

Город он любил тихо.

Любил Засодимского с ее перекошенными избами; любил угол Маяковского, где зимой намерзал такой каток, что бабульки шли держась за стены; любил кафе «У поэта» на Кремлевской — там подавали тошнотворно сладкий какао, и хозяйка, Зоя Львовна, всегда спрашивала: «Виктор Палыч, сегодня без зефира?» — будто это была шутка, а не диагноз. Любил Прилуки и колокольню. Любил, как осенью с Кубенского озера тянуло холодом, прежде чем успевал упасть первый снег.

В общем, обычная жизнь. Обычная — для того, кто десять часов в сутки слышит одно и то же: «Виктор Палыч, я бы хотел... ну, вы понимаете».

Он понимал.

Профдеформация — штука забавная. Виктор за ужином мог спокойно сказать жене: «Сегодня умер Семен Аркадьевич, помнишь, тот, который дачу на Кубенское переписывал на племянницу? Картошку передай». Жена давно не вздрагивала.

Доктор появился в апреле.

Не молодой и не старый — лет за пятьдесят, с аккуратной бородой и в круглых очках, через которые глаза казались мокрыми и беззащитными. Назвался Анатолием Сергеевичем. Терапевт, частная практика, ходит к пожилым на дом — от давления, от сердца, иногда — морально поддержать. В Вологде такие до сих пор есть; не везде Москва.

Привел бабушку.

Старушка лет восьмидесяти, в платочке, в очках на резинке. Тихая. Подписала завещание — квартира на улице Герцена племяннице, сережки какой-то Любови Тимофеевне, остальное — фонду «Светлый путь», который, как пояснил доктор, занимается уходом за немощными.

Виктор оформил. Дело житейское.

Через две недели в местной газете «Красный Север» — некролог. Та самая бабушка. Сердце, мирно, во сне.

«Что ж, бывает», — подумал Виктор, и подумал бы дальше, если бы не одно.

Через месяц Анатолий Сергеевич пришел снова. С другой бабушкой.

Та же схема: квартира — кому-то, мелочь — кому-то, основное — фонду «Светлый путь». Виктор заметил: завещательное распоряжение составлено по тому же шаблону. Те же формулировки. Те же опечатки в адресе фонда.

Он промолчал. Не его дело.

Через двадцать дней — некролог. Сердце, во сне.

Лето. Жара такая, что в конторе плавился сургуч. Виктор сидел с открытым окном, в которое вместе с пухом залетал звук — кто-то на углу включил приемник, и поплыло:

«Песен еще не написанных, сколько?
Скажи, кукушка, пропой...»

Цой. Виктор поморщился — он был не из поклонников, но мать любила. Окно закрывать не стал. Пусть.

И тут вошел Анатолий Сергеевич. С третьей старушкой.

— Виктор Палыч, добрый день. Анна Гавриловна решила подписать завещание.

Виктор посмотрел на него — внимательно, как смотрят на просроченный паспорт. Очки. Борода. Беззащитные мокрые глаза.

— Конечно. Присаживайтесь.

Анна Гавриловна была плохая. Не по-плохому — по-настоящему плохо: дрожала, путалась в дате рождения, дважды спрашивала, где они находятся. Виктор по правилам должен был отказать — нотариус обязан удостовериться в дееспособности.

Должен был.

Но Анатолий Сергеевич сказал, мягко: «У нее с утра давление, я ей дал препарат, к вечеру будет в норме». И посмотрел поверх очков. И как-то это посмотрел так, что Виктор кивнул.

Подписали. Квартира — внучатой племяннице (которой никто никогда не видел). Фонду «Светлый путь» — два миллиона на счете.

Доктор ушел, ведя Анну Гавриловну под локоть, и она шла, как шла бы кукла, если бы у куклы пошатывались колени.

Виктор сел.

В груди что-то дернулось — не то чтобы сердце сжалось, нет; скорее, как рыба на крючке: дерг — и затихло. Он включил чайник.

Чабрец.

Через двенадцать дней — некролог.

Виктор не спал ту ночь. Жена дышала рядом ровно, а он лежал и считал — раз, два, три. Три бабушки. Три раза. Один и тот же доктор. Один и тот же фонд.

«В городе мне жить или на выселках,
Камнем лежать или гореть звездой...»

Откуда эта песня лезла — он не знал.

Утром, в конторе, он достал из сейфа три копии. Разложил на столе, как карты пасьянса. Сравнил. Адрес фонда «Светлый путь» — улица Чернышевского, дом девятнадцать. Виктор взял зонт (хотя солнце), вышел.

Чернышевского, девятнадцать — был жилой дом. Подъезд второй, квартира семь. Звонок не работал, постучал. Открыл мужчина в спортивных штанах: пузо, татуировка, бутылка пива.

— Тут фонд «Светлый путь»?

Мужик заржал так, что аж пиво расплескал.

— Дядя, тут только тещин геморрой и моя бывшая прописана. Какой фонд, ты че.

Виктор вернулся в контору. Сел. Посмотрел на коробку с открытками. Подумал — а сколько он, собственно, оформил завещаний на этот фонд?

Открыл журнал.

Семь.

Семь старушек. Семь некрологов. И каждый раз — он, Виктор, ставил печать.

Вот в этот момент и стало по-настоящему холодно. Не страшно — холодно. Мерзкий холодок под ребрами, как когда выпьешь воды со льдом натощак.

Он позвонил в УВД. Не сразу — дозвонился со второго раза, попросил знакомого, Сашку Корнышева, еще со школы. Назвал фамилии. Назвал доктора.

Сашка перезвонил через сутки.

— Витя. Слушай. Этот твой Анатолий Сергеевич... его не существует. По нашей базе — нет такого терапевта в Вологде. Лицензии нет. Прописки нет. Паспорт, который он у тебя предъявлял, — фальшак. Старый, девяностых годов, такие сейчас даже в ломбарде не примут.

Виктор молчал.

— Витя, ты слышишь?

— Слышу.

— Мы возбудили дело. Эксгумируем. Ищем его. Если найдем — позвоним. Ты только... никому пока. И сам, на всякий случай, дверь на цепочку, ладно?

Виктор положил трубку.

В окно тянуло чабрецом — хотя чабрец не пахнет с улицы, это надо было себе представить. Пахло пылью и липой.

И тут зазвонил городской телефон.

Виктор поднял.

— Алло.

Молчание. Потом — спокойный, мягкий голос:

— Виктор Павлович. Не надо вам этим заниматься. У вас же открытки. Замечательная коллекция, я видел. Вологда девяносто девятого. Софийский собор. Берегите ее.

Гудки.

Виктор сидел, не дыша. Доктор был в его кабинете — единственный посторонний за последний год. Никто другой коробку из-под «Скорохода» видеть не мог.

«Скажи, кукушка, пропой...»

С улицы — снова приемник, тот же.

Или другой. Кто его знает.

Он встал, подошел к окну. Засодимского — пустая, только мальчишка катил на велике, и тот завернул за угол. Никаких приемников. Никакой музыки. Только в голове — четыре строчки на повторе, и почему-то особенно последняя.

Звездой.

Сашка позвонил вечером. Голос был — пустой, как банка из-под шпрот.

— Витя. Мы его не нашли. Адрес, который он указывал, — там никто такого не знает. Бороду сбрить — три минуты. Очки — снять. Мы по фотороботу прошлись по поликлиникам — никто его не помнит.

— А бабушки?

— Бабушки, Витя... мы пятерых эксгумировали. Морфин. Передозировка. У всех. У тебя на руках, Витя, документы убитых. Понимаешь?

Виктор понимал.

Он положил трубку, налил чабреца, две ложки сахара. Выпил. Сел за стол, открыл коробку с открытками — переложил несколько штук, как переложил бы карты в дурном пасьянсе. Софийский — наверх. Кремлевскую — вниз. Прилуцкий монастырь — в середину.

И только тогда заметил.

Среди его открыток лежала чужая. Свежая, глянцевая, не из его коллекции. Вид Вологды — Засодимского, его улица, его дом. На обороте — аккуратным почерком, синей шариковой:

«До скорой встречи, Виктор Павлович. Чай у вас, как и был, — с чабрецом? Анатолий Сергеевич».

Виктор сидел и смотрел.

За окном — апрель. Или май. Или какой там месяц, кто считал.

«Камнем лежать или гореть звездой...»

В дверь позвонили.

Сказки на ночь 03 апр. 11:15

Нитка, пропущенная дважды

Нитка, пропущенная дважды

Вологда в марте — это когда снег уже не белый, а такой... усталый. Серовато-голубой, слежавшийся, с коркой, по которой можно идти секунд пять, прежде чем провалишься по щиколотку. Женя провалилась трижды, пока шла от остановки на Герцена до бабушкиного дома.

Дом стоял на углу Засодимского и Благовещенской — деревянный, двухэтажный, с резными наличниками, которые бабушка называла «кружевом для окон». Она вообще все называла кружевом. Облака — небесное кружево. Трещины на льду Вологды-реки — зимнее кружево. Тени от берез — кружево, понятное дело. Женя в детстве думала, что бабушка немного сумасшедшая.

Сейчас — в двадцать шесть, стоя перед темным домом с ключом в кармане — она думала примерно то же самое. Но мягче. С нежностью, что ли.

Бабушка умерла в январе. Тихо, во сне, как она и хотела. «Я просто перейду из одного узора в другой», — сказала она Жене по телефону за неделю до смерти. Женя тогда промолчала. Что ты на это ответишь.

Дверь открылась со второй попытки — замок примерз. Внутри пахло... сложно. Старое дерево, нафталин, почему-то ваниль — наверное, от саше в шкафу — и еще что-то неуловимое, сладковато-пыльное, чем всегда пахнут дома, где давно никто не живет.

Женя включила свет. Лампочка в прихожей мигнула, подумала и решила все-таки работать. Желтый свет залил тесный коридор с обоями в мелкий цветочек — ромашки на бежевом фоне, выгоревшие до почти полной неразличимости.

Она приехала разбирать вещи. Мама не смогла — «я там реветь буду, какой толк», — а отец и вовсе в дом не ходил с похорон. Вот и Женя. Два дня отгулов с работы, рюкзак, пакет пирожков с вокзала и никакого плана.

Кухня. Гостиная. Спальня наверху. Женя обходила комнаты, как музей. Трогала вещи — чайник с отколотым носиком, стопку «Роман-газеты» за восемьдесят какой-то год, банку из-под монпансье, набитую пуговицами. Нормальные вещи. Бабушкины.

А потом она зашла в заднюю комнату.

Тут бабушка плела кружево.

Комнатка — метра три на три, не больше — выглядела так, будто хозяйка вышла за чаем и сейчас вернется. Подушка-валик на подставке, утыканная булавками. Коклюшки — десятка четыре — свисали с подушки, как деревянные сосульки, и на каждой нитка. Белая, тонкая; нитки переплетались, расходились, снова сходились — незаконченный узор.

Женя присела на табуретку.

Узор был странный. Бабушка обычно плела сколки — традиционные вологодские: елочки, снежинки, вилюшки. Этот не был похож ни на что из альбомов. Скорее — карта. Или лабиринт. Линии то закручивались спиралью, то обрывались, то ныряли одна под другую; в центре что-то вроде звезды, но с лишними лучами, семь вместо положенных... скольких?

Пять, подумала Женя. Или шесть. Или восемь. Какое количество лучей у звезды «положенное»?

Неважно. Семь.

Она потрогала нитки. Холодные. Ну, конечно, дом промерз. Она включила обогреватель в углу — рыжий советский рефлектор, который, по-хорошему, давно надо бы выбросить, — и пошла греть чайник.

Чай нашелся в жестяной коробке с Кремлем на крышке. Заварка так себе, но горячая кружка в руках — это горячая кружка в руках, тут не поспоришь. Женя сидела на кухне, смотрела в окно. За окном — двор, забор, соседский дом (тоже деревянный, тоже с наличниками, но попроще), береза. Луна.

Луна висела над Вологдой, как начищенная монета. Полная, яркая — даже неприлично яркая для пасмурного города в конце зимы. Свет от нее ложился на снег, и снег, этот усталый мартовский снег, вдруг показался серебряным.

Кружево, подумала Женя. Бабушка бы сказала — лунное кружево на снегу.

Она допила чай, помыла кружку (привычка; дом чужой — ну, не чужой, бабушкин, — но все равно нельзя оставлять грязную посуду), и пошла спать.

Не спалось.

Дом скрипел. Не страшно — скорее как старик, который ворочается в кровати, устраивается поудобнее. Батарея щелкала. Где-то капала вода — мерно, с паузами. Женя лежала под бабушкиным одеялом (тяжелое, ватное, пахнет лавандой) и смотрела в потолок.

Потом встала.

Потом пошла в заднюю комнату. Зачем — не знала. Ноги понесли. Так бывает: тело решает раньше головы, а голова потом догоняет и делает вид, что это она все придумала.

Комната была залита лунным светом. Женя не включала лампу — незачем. Луна светила в окно так, будто нарочно целилась в подушку с кружевом. И кружево...

Женя моргнула.

Кружево светилось.

Нет. Не светилось. Просто лунный свет на белых нитках — отражение, оптика, физика, все нормально. Она подошла ближе.

Нитки были теплыми.

Вот это — не физика. Дом холодный, обогреватель она выключила, март, ночь. А нитки — теплые, почти горячие, как будто их только что держали в руках. Как будто бабушка только что отложила работу.

Женя села на табуретку. Руки сами потянулись к коклюшкам.

Она не умела плести. То есть — бабушка учила, когда Жене было лет десять, но десятилетняя Женя предпочитала велосипед и «Гарри Поттера», так что из кружевоплетения запомнилось примерно ничего. Перекинуть коклюшку. Перевить. Сплести. Кажется, так?

Пальцы помнили.

Это было самое странное. Голова не помнила, а пальцы — да. Левая коклюшка через правую, перевив, булавка, затянуть. Нитки послушно ложились в узор, продолжая линии, которые начала бабушка; и узор рос — медленно, петля за петлей, как будто Женя делала это всю жизнь.

Она не смотрела на часы. Время в этой комнате... ну, не остановилось — это было бы слишком красиво. Скорее — загустело. Как мед на холоде. Минуты тянулись и тянулись, но не раздражающе, а мягко, как будто кто-то нарочно растягивал ночь, чтобы хватило.

Узор-лабиринт рос. Звезда в центре обрастала лучами — нет, не лучами, а ветвями; это была не звезда, а дерево, перевернутое дерево с корнями вверх и кроной вниз. Или — ну да — дерево, которое одновременно растет в обе стороны.

Когда Женя закончила верхний правый угол, в комнате кто-то вздохнул.

Она замерла.

Тишина. Только капает вода. Только щелкает батарея.

И — дыхание. Тихое, ровное, как у спящего; шло оно ниоткуда и отовсюду, из стен, из пола, из самого кружева. Женя должна была испугаться. Наверное. Она не испугалась. В бабушкином доме нельзя было бояться — это противоречило каким-то базовым настройкам вселенной.

— Ты ведь Женечка, — сказал голос.

Не бабушкин. Другой. Ниже, мягче, с легким деревянным скрипом — как если бы заговорил сам дом.

— Да, — сказала Женя. И это, почему-то, не казалось странным. Час ночи, пустой дом, голос из ниоткуда. Нормально. (Нет, не нормально. Но — нормально.)

— Доплети, — попросил голос. — Три петли осталось. Галина Сергеевна не успела.

Галина Сергеевна — бабушка.

— Кто вы? — спросила Женя, но руки уже работали. Перекинуть, перевить, сплести.

— Дом, — сказал голос просто. — Я — этот дом. Сто сорок лет стою. Видел много кружевниц. Твоя бабушка была последней.

Раз. Петля.

— Она плела этот узор сорок лет. Не подряд — когда удавалось. Это карта. Моя карта. Дом, каким я себя помню.

Два.

— Когда узор будет готов, я смогу отпустить.

— Отпустить — что? — прошептала Женя.

— Все. Память. Тепло. Голоса, которые слышал. Запах ванили — это Нина Петровна пекла в сорок третьем; нафталин — это Аркадий Иванович, он был чудак; а лаванда — твоя бабушка.

Три.

Последняя петля легла на место. Кружево на подушке дрогнуло — все целиком, как живое — и вспыхнуло. Не огнем; светом. Мягким, лунно-белым, теплым, как бабушкины руки. Свет поднялся от подушки, закрутился — снежинками, нет, — кружевными петлями, целым роем белых петель, которые кружились по комнате, задевая стены, потолок, Женины щеки.

И в этих петлях — картинки. Секундные, мимолетные: женщина месит тесто у печи (Нина Петровна?), мужчина в чудном пенсне читает газету (Аркадий Иванович — чудак?), дети бегут по лестнице, кошка — серая, огромная, с наглой мордой — спит на подоконнике; и бабушка, молодая, лет тридцати, смеется, запрокинув голову, и в руках у нее коклюшки, и свет падает из окна на ее волосы.

Потом — тишина.

Свет погас. Кружево лежало на подушке; обычное, белое, законченное. Узор — дерево с корнями вверх и кроной вниз — был прекрасен. Странен. Ни на что не похож.

— Спасибо, Женечка, — сказал дом. Тише, чем раньше. — Теперь можно.

— Можно — что?

— Спать.

И дом замолчал. По-настоящему: ни скрипа, ни щелчка, ни капели. Абсолютная, бархатная тишина.

Женя сидела, держа руки над подушкой. Пальцы пахли нитками — хлопком и чем-то еще, чему нет названия. Луна ушла за облако. Комната потемнела.

Она встала, сняла кружево с подушки — аккуратно, булавку за булавкой — и расправила на ладони. Тонкое, невесомое, с ладонь размером. Дерево в центре. Семь ветвей вверх, семь корней вниз. По краю — вилюшка; бабушкин почерк.

Женя прижала кружево к груди и пошла в спальню. Легла. Одеяло было тяжелым и теплым; лаванда, ваниль, нафталин — привычные запахи, но теперь она знала их имена.

За окном Вологда спала — серебряная, тихая, в мартовском снегу. Где-то звонили часы на колокольне Софийского собора. Или не звонили — может, приснилось. Один удар. Два.

Женя не дослушала.

Она уснула; и снился ей дом, живой, теплый, полный голосов, — и бабушка в молодости, которая плетет кружево и смеется, — и серая наглая кошка на подоконнике, которая смотрит на Женю одним глазом и, кажется, подмигивает.

Утром кружево лежало на тумбочке, белое и обыкновенное. Дом молчал; но молчал — как живой. Как тот, кто наконец-то выспался.

Женя сложила его в карман пальто — туда, где раньше лежал ключ. Заперла дверь. Постояла на крыльце.

— Спасибо, — сказала она дому. Негромко, в мартовский воздух, в запах снега и дыма из соседских труб.

Дом не ответил. Но наличник над дверью — левый, тот, что всегда немного косил, — вдруг выровнялся. Как будто кто-то расправил плечи.

Женя улыбнулась, спустилась с крыльца и пошла по Засодимского к остановке. Снег хрустел под ногами. Луна — бледная, утренняя, почти невидимая — все еще висела над крышами.

В кармане пальто, свернутое вчетверо, лежало кружево, которое помнило всех.

Тихий вечер в Николе — подражание стилю Николая Рубцова

Тихий вечер в Николе — подражание стилю Николая Рубцова

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Тихая моя родина» поэта Николай Рубцов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Тихая моя родина!
Ивы, река, соловьи...
Мать моя здесь похоронена
В детские годы мои.

— Где тут погост? Вы не видели?
Сам я найти не могу. —
Тихо ответили жители:
— Это на том берегу.

— Николай Рубцов, «Тихая моя родина»

Тихий вечер в Николе

В Николе стемнело. Рано — в пять.
Печь дотлевала; тянет дымом тонко.
Звезда блеснула. Мне — или ребёнку,
который где-то вышел погулять?

Деревня спит. Собака — нет, не спит.
Скулит у чьих-то тёмных, дальних ставень.
Один фонарь — неровный, мутноватый.
И тишина. И целый год — стоит.

Стоит, как столб. Как вкопанный. С тех пор,
как я приехал — ничего не сдвинулось.
Колодец. Грядки. Старый косогор.
И речка — та же. Только льдом подёрнулась.

Сосед Василий — тот ещё чудак:
поставил лодку прямо на дорожку.
Зачем — бог весть. Здесь делают вот так:
без объяснений. Молча. Понемножку.

Я вышел. Постоял у мостовин.
Вода — чернее неба. Или нет?
Одно и то же, если разобраться:
и небо — вниз, и речка — вверх. И — свет

звезды — не разберёшь, где настоящий,
а где — в воде. Двоится. Ну и пусть.
Мне хватит одного. Того, что ближе.
Того, что отражается. Не суть.

Закрыл калитку. Лёг. Не спится. Ладно.
Жизнь — не плохая, нет. И не хорошая.
А — тихая. Как тот огонь в печи,
который прогорел, но угли — тёплые.

Лежат себе. И светятся во тьме.
И никому не надо. Никому.
А всё равно — горят. Упрямо. Тихо.
Как будто — для себя. По одному.

Ну вот и всё. Деревня. Ночь. Звезда.
И я — при ней. Или она — при мне.
Не знаю. Да и — важно ли? Когда
всё это — было. Есть. И будет — вне.

Ночные ужасы 20 мар. 11:14

Зона покрытия

Зона покрытия

Молочное — двадцать семь домов, один магазин «Алиса», три коровника и эта вышка. Стоит на холме, за крайним домом, где раньше был выгон. Дима приглядывался к ней, потому что больше смотреть было просто не на что, и понимал: она отличается от обычных вышек сотовой связи.

Чем — сформулировать не получалось. Антенны как у всех. Решётка как у всех. Красные огни мигают, как положено. Но что-то. Не то.

Ладно. Нужно с начала.

Дима Северов, тридцать четыре, корреспондент — бывший корреспондент — интернет-издания «Сигнал». Издание закрылось в двадцать третьем. Теперь фрилансит. Живёт в Лондоне с двадцатого года, британский паспорт получил в двадцать втором. По крови русский, по языку русский, по привычке сметану в борщ класть русский. По бумажке — иностранец. Это был важный момент. По бумажке.

Приехал из-за Гарри Уитмена. Уитмен работает оператором Би-би-си, мужик пятидесяти двух лет, крепкий, лысый от тридцати (сам так шутит). Вернулся из Вологодской области и за неделю потерял брови. Потом ресницы. Потом вообще перестал спать и оказался в клинике на Харли-стрит, где ему поставили какой-то диагноз — длинный, латинский, означающий честно: мы не в курсе, что с вами.

Уитмен снимал для Би-би-си сюжет про аномалию. Деревня, в которой все спят. Не в смысле спят и не просыпаются. В смысле спят по-нормальному. Идеально. Каждую ночь с десяти вечера до шести утра; без будильников, без бессонницы, без кошмаров. Вся деревня сразу. Грудные дети спят. Коровы спят — и это бесило зоотехника Кравцова, — коровы с четырнадцатого года перестали давать молоко в ночные дойки, потому что спали, как убитые.

Четырнадцатый год.

Год, когда вышку поставили.

Совпадение? Может быть.

Приехал в четверг. Или в пятницу; не записал, а потом стало трудновато вспомнить, в какой именно день это было. Автобус из Вологды шёл полтора часа по дороге, которую дорогой называть вежливо. Водитель, дядька лет шестидесяти, кивнул на рюкзак с «BBC» — одолжил у Уитмена, свой забыл дома.

— Журналист?
— Ну, типа.
— К вышке?

Дима не ответил. Водитель и не ждал ответа, видимо.

— Второй за год. Тот тоже с рюкзаком приехал. Уехал без волос, — засмеялся. — Совсем голый стал.

Дима не засмеялся. Водитель ещё раз посмотрел в зеркало и сосредоточился на дороге.

Магазин «Алиса» работал до шести. Продавщица Зина — сухая женщина, возраст неопределённый, могло быть сорок, могло шестьдесят пять, одна из тех, кому вообще неясно, сколько лет, — сдала ему комнату. Чистая, с железной кроватью, с занавесками в ромашках. Запах какой-то странный: не совсем ваниль, не совсем что-то церковное, может, воск. Рюкзак поставил, сел на кровать, посмотрел в окно.

Вышка. Отсюда метров четыреста, не меньше. Красные огни мигали ровно и медленно; если смотреть долго, казалось, что они мигают в такт — вдох, выдох. В такт его дыханию. Он это заметил и отвернулся от окна.

Первый вечер прошёл нормально. Зина принесла ужин: картошка с тушёнкой, хлеб, чай. Говорила мало. Да, спим хорошо. Нет, никаких проблем. Вышка? А что вышка, стоит и стоит. Связь ловит нормально.

— Какой оператор?
— А зачем мне знать, — пожала плечами Зина. — Я не звоню никому.

Дима проверил телефон. Четыре палки сигнала. Но оператор не определялся; вместо названия стояли цифры: 250-00. Загуглил. Гугл сказал, что такого нет.

Ну ладно. Может быть, локальный оператор, может быть, что-то местное.

Лёг в одиннадцать. Не уснул. Просто лежал и слушал.

В час ночи — абсолютная тишина. Не деревенская, с собаками и ветром. Ватная, мёртвая тишина, в которой слышишь кровь в собственных ушах, и звук громкий, неприлично громкий, как будто кто-то включил микрофон в черепе и выкрутил громкость на максимум.

В два встал, подошёл к окну. Деревня спала тёмная, двадцать семь домов стояли одинаковые, как нарисованные детской рукой. На холме мигала вышка — ритмично, спокойно, надёжно.

И тогда он услышал.

Не сразу. Сначала подумал, что звон в ушах — просто звон, из-за бессонницы. Низкий, на границе слышимости, как будто далеко трансформатор работает. Но трансформаторов в деревне не было; он специально спрашивал (газовое отопление, электричество от линии, подстанция в Кадуе). Звук шёл от вышки. Или из-под земли. Или — и это была самая ужасная мысль — изнутри, из его собственной головы.

Закрыл окно. Не помогло. Накрыл голову подушкой. Звук стал только отчётливей; теперь угадывался ритм, и ритм этот был не музыкальный, а какой-то органический, живой. Как сердцебиение. Только не его.

Под утро, часов в пять, когда за окном начало сереть, Дима провалился в сон. Короткий сон, задушливый, невоятный: он стоит в поле, вышка рядом, совсем рядом, не в четырёхстах метрах, а вот прямо перед ним, и от неё идут провода. Не в землю — в него. В виски, в затылок, в позвоночник. По проводам текло что-то тёплое и частотное, похожее на голос. Голос пел что-то без слов.

Проснулся на мокрой подушке. На наволочке остались волосы — прядь, не один-два, а целая прядь.

Второй день. На кухне у Зины работал радиоприёмник — старый, «ВЭФ», помнил такой у бабушки. Играла песня: мужской голос, надрывный, с эхом. Что-то про Русь, про кровь. SHAMAN. «Я русский».

— Одна станция ловит с четырнадцатого года, — сказала Зина, не оборачиваясь.
— Только эта песня?
— Разные. Но эта чаще всего.

У соседей в доме тот же приёмник. Не одновременно, хотя — нет, одновременно. Дима стоял между двумя домами и слышал стерео-эффект, голос попадал сам в себя без задержки, нота в ноту, как будто это была не радиотрансляция, а что-то совсем иное, синхронное.

Позвонил редактору в Лондон. Связь была чистая, подозрительно чистая для деревни в трёхстах километрах от Петербурга.

— Мэтт. Ты в порядке? Голос у тебя...
— Не спал, — ответил Дима.
— Уитмен тоже не спал. Возвращайся.
— Ещё день.
— Мэтт.
— Один день мне нужен.

Редактор помолчал. В трубке, далеко на фоне, играл SHAMAN. Дима убрал телефон от уха, посмотрел на экран. Четыре палки. 250-00. Вызов активен. Поднёс обратно.

— ...передай привет, — услышал редактор.
— Кому?
— Я не это сказал.
— Ты сказал «передай привет».
— Мэтт, я сказал «будь осторожен». Возвращайся.

Дима нажал отбой. Из радиоприёмника на стене — он не заметил, когда Зина его включила; не заметил вообще, есть ли в этой комнате радиоприёмник, — лился голос, песня, всё тот же надрыв.

На столе лежали его волосы. Не один-два. Прядь. Тёмная, с ранней сединой. Потрогал затылок — пальцы прошли сквозь, как через мокрую траву.

Бежать. Мысль была простая и ясная, как инструкция к упаковке: встать, взять рюкзак, дойти до трассы, уехать. Он встал. Вышел.

На крыльце сидел кот — здоровый, чёрный, с жёлтыми глазами. Смотрел на вышку. Дима посмотрел тоже.

Вышка стояла ближе.

Нет. Конечно, нет. Вышки не двигаются. Просто утром, при другом свете, кажется ближе... Нет. Она была ближе. Не четыреста метров — двести. Может быть, сто пятьдесят. Видел заклёпки на конструкции, видел провода, видел — чёрт, это был динамик. Маленький, серый, направленный вниз. На деревню.

Кот мяукнул — по-человечески почти, коротко — и ушёл за дом.

Дима сошёл с крыльца. Рюкзак бил по спине. Шёл к трассе; мимо домов, мимо коровника, где была тишина, коровы спали в одиннадцать утра, ногами подогнутыми, как игрушечные, мимо магазина, где за стеклом неподвижно стояла Зина и смотрела. Без выражения лица.

Из каждого дома играл SHAMAN. Одновременно. Нота в ноту.

Трасса была пуста. Ни машин, ни автобуса. Расписание не посмотрел — идиот. Телефон показывал 250-00, четыре палки, и время, которое не менялось: 14:07, 14:07, 14:07. Стоял на обочине сорок минут. Или час. Одна машина прошла — УАЗ, военного цвета, без номеров. Не остановилась. За рулём сидел человек в наушниках и улыбался.

Вернулся.

Не потому что решил; ноги сами пошли. Как будто частота, этот низкий гул, который он теперь слышал постоянно — даже когда закрывал уши, даже когда кричал (кричал посреди дороги, один, и деревня не проснулась), — как будто частота тянула его назад. К вышке. Наматывала на невидимую катушку.

В комнате на кровати лежал его британский паспорт. Точно помнил, что оставлял в рюкзаке. Паспорт был открыт на странице с фотографией. Его лицо, его данные, но на снимке он был лысый.

Провёл рукой по голове.

Пусто.

Дима сел на кровать. За окном мигала вышка; близко, совсем близко, метров тридцать, и красные огни уже не были похожи на сигнальные. Были похожи на глаза. Не звериные, не человеческие; на что-то, что смотрит, фиксирует, считывает.

Радиоприёмник играл тихо. Не SHAMAN. Мужской голос, спокойный, без акцента:

— Дмитрий Алексеевич. Ваш паспорт аннулирован. Добро пожаловать домой.

Дима закрыл глаза.

Вышка мигала ему в такт дыханию.

Наутро Зина нашла его спящим — крепко, глубоко, без сновидений. Впервые за двое суток. Впервые за четыре года. Он улыбался.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 19 мар. 20:13

Камни идут

Камни идут

Оксана делала то, из-за чего нормальных людей выворачивает. Описывала кладбища. Не постила в инстаграм, не собирала слёзные эпитафии — составляла реестры. Муниципальный учёт. Опись. Координаты; состояние. Нудная работа, как кариес в зубе, зато — деньги, стабильность; мёртвые никуда не переходят.

До деревни — не переходили.

Зеленцово. Двести вёрст от Вологды, грунтовая дорога в пустоту. Деревня вымерла в двухтысячном, последняя старуха помер в девяносто восьмом. Кладбище возле холма — за берёзовой рощей (или это была осина? — время спешит забыть детали), двадцать три захоронения; самое древнее — тысяча восемьсот девяносто первый год. Работа на полдня, ничего необычного: фотографировать, координаты записать, состояние описать.

Оксана приехала в среду утром. Холм. Кресты. Ограды — кривые, ржавые, в землю вросли так глубоко, что доставать перестали. Надгробия: каменные плиты, их несколько; остальное — деревянные кресты, полусгнившие, как старые зубы. Тишина. Не просто тишина; тишина — странная, уплотнённая, совсем без ветра; птиц нет.

Про птиц она помнила потом. Точнее — про их отсутствие.

Начала отмечать могилы. GPS, фото, описание. Первая — Степанов Фёдор Иванович, восемьдесят девять—сорок третий, плита каменная, трещина диагональная, мох чёрный. Вторая — Степанова Мария Алексеевна, девяносто пять—шестьдесят семь, крест железный, наклонился на пятнадцать градусов к востоку. И дальше, дальше, дальше. К полудню закончила восемнадцать из двадцати трёх.

Пообедала прямо в машине. Бутерброд. Чай в термосе. Чай остыл; впрочем, горячим был так себе, честно.

Вернулась.

Могила четыре. Посмотрела на GPS, потом на плиту, потом снова на аппарат. Цифры не совпадают. Утром зафиксировала здесь 59.4312, 38.7741. Сейчас плита стоит в 59.4312, 38.7744. Разница — ровно три метра. На восток. Не на север, не на юго-запад; именно на восток.

Ошибка спутников. Бывает; ионосфера, отражение, небо знает. Перезаписала координаты.

Могила семь — тоже сдвиг. Два метра. На восток.

Могила двенадцать — четыре метра; и здесь, присев, заметила след. Борозда в мокрой глине, широкая, неровная, как от плиты камня. Плиту тащили. Или — нет, может быть, она ползла сама по себе. Земля на склоне

— Хватит, — произнесла Оксана вслух, голос прозвучал как-то по-идиотски среди крестов. Оползень, конечно. Дождь, грунт, глина, уклон холма — камни съезжают сверху вниз. Видела документалку про Долину Смерти в Калифорнии, где камни передвигаются по пустыне сами. Лёд плюс ветер плюс скользкая поверхность равняется движению. Объяснимо, рационально, понятно.

Только — все борозды в одну сторону. На восток. А сам холм уклоняется на запад. Камни ползли в гору. Вверх. Против логики.

Оксана досмотрела все двадцать три. Из девяти каменных плит сдвинулись семь. Все — на восток; все — к одному месту, одной точке, одной яме.

В центре кладбища была могила. Без камня. Без креста. Без ограды. Просто прямоугольник земли — осевший, заросший мусором из травы, углублённый; в реестре числилась как «№14, без знаков, предположительно 1930-е».

К ней ползли камни.

Фотографировала борозды. Записала координаты. Стояла — минуту ли, две ли — просто так, смотрела на яму. Прямоугольник. Тридцать сантиметров глубины, земля внутри потемнее, чем вокруг. Ничего. Просто яма.

Уехала в машине. Без мистики — грунтовые процессы, вода, физика; это легко объясняется. Отчёт завтра.

На следующий день вернулась.

Камни сдвинулись ещё. Те, что стояли в трёх метрах от четырнадцатой, теперь в полутора. Борозды глубже, свежее, отчётливые. Самая большая плита — Фёдор Иванович, 1891-й — переместилась за ночь на шесть метров. Три сотни килограммов камня. За ночь.

Шесть метров.

Обошла кладбище. Ветра не было. Дождя ночью — она проверила приложение — тоже нет. Земля чёрствая. Ночью морозило; глина схватилась коркой. По льду плита не поползёт; по льду вообще ничего не движется. Но движется.

Подошла к четырнадцатой. Присела. Посмотрела.

Земля в яме... не двигалась, нет. Земля была обычная. Но — тепло от неё. Ощутимое, явное. Как от батареи, включённой на полную. Приложила ладонь; отдёрнула. Горячо. В октябре, при минусе — горячо. Это невозможно.

Достала телефон. Нет связи. Здесь ловило слабо всегда, глушь кромешная, но Оксана чуть не вспомнила — утром сообщение отправила мужу. Или не отправила. Или это было вчера. Или...

Неважно. Записать и вернуться домой.

Обходила кладбище кругом, смотрела на новые позиции. Камни расставили себя не в беспорядке. Кольцом. Вокруг четырнадцатой — неровное, но явное кольцо. Собрались. Пришли. Приползли

На третьем круге заметила: яма увеличилась. Утром — тридцать сантиметров. Теперь — по колено, если встать внутрь (не встала). Земля проседает, как будто что-то снизу тянет грунт; вытягивает его, вверх.

Или поднимается само.

— Карстовый провал, — объявила Оксана громко, убедительно, очень громко.

Вернулась к автомобилю. Завела. Зеркало заднего вида.

На кладбище, на холме, в боковом свете — стояли камни. Девять плит, развёрнутые лицевой стороной внутрь, к яме. Как люди. Как люди около постели. Ждущие.

Уехала. Отчёт дома написала канцелярским языком, сухо: «Зафиксировано смещение надгробных плит, предположительно в результате грунтовой подвижности. Требуется геологическое изучение площадки».

Неделю спустя геолог из Вологды позвонил вечером.

— Слушай, — голос неуверенный, вязкий. — Ты уверена в координатах?

— Уверена. Почему?

— Могила четырнадцать. Я туда подошёл. Ямы нет.

— Как — нет?

— Земля ровная. Никакой ямы вообще. Как будто... закопали, утрамбовали. И плиты — на своих местах. По реестру сверил. Ни одна не сдвинута.

Молчание.

— Но борозды, — добавил он тише, как-то неловко. — Следы есть. Глубокие. Только ведут не к четырнадцатой. От неё. В разные стороны. Как будто... как будто оттуда что-то вышло. И камни расступились, чтобы пропустить.

— К куда?

— От её. Отовсюду. Будто из неё — из этой могилы — что-то появилось, вышло наружу; и плиты отступили.

Молчала. Фонарь на углу мигал — жёлтый, потом белый, потом снова жёлтый.

— Ещё вот что, — проговорил геолог. — На месте четырнадцатой я температуру замерил. Двадцать восемь градусов. На улице минус два.

Пауза.

— Что там похоронено, Оксан?

Она не знала.

До сих пор не знает.

Но ночами, в своей квартире в Вологде (третий этаж, панельный дом, окна в пустоту), слышит звук. Тихий, почти неслышный; как будто что-то — каменное, тяжёлое, медленное, терпеливое — ползёт по асфальту внизу. Совсем рядом. Совсем близко.

Она к окну не подходит.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери