Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Герой нашего времени: Дневник Веры (Неизданные страницы)

Герой нашего времени: Дневник Веры (Неизданные страницы)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Герой нашего времени» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я остановился, задыхаясь, на краю горы и, прислонясь к углу домика, стал рассматривать живописную окрестность, как вдруг слышу за собой знакомый голос: — Печорин! давно ли здесь? Я оборотился: Грушницкий! Мы обнялись. Я познакомился с ним в действующем отряде. Он был ранен пулей в ногу и поехал на воды с неделю прежде меня.

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Герой нашего времени»

Продолжение

Княгиня Вера Григорьевна сидела у окна в своём петербургском доме. За окном падал снег — первый снег той зимы, которая началась через полгода после отъезда Печорина на Кавказ. Она знала, что он погиб. Известие пришло в письме от старого знакомого мужа, служившего в тех краях.

Она не плакала. Слёзы иссякли ещё там, в Пятигорске, когда она стояла у окна и смотрела, как он уезжает, не обернувшись. Теперь оставалась только пустота — та особенная пустота, которую может оставить после себя лишь человек, никогда по-настоящему не принадлежавший тебе.

Муж вошёл без стука — он всегда входил без стука, это было его право.

— Вера, ты опять нездорова?

— Нет, Семён Васильевич, благодарю вас. Просто задумалась.

Он постоял, посмотрел на неё тем взглядом, который она научилась распознавать за годы замужества — взглядом человека, который знает больше, чем говорит, и прощает больше, чем имеет право прощать.

— Я слышал о Печорине, — сказал он негромко. — Жаль молодого человека. При всех его странностях, он был не лишён достоинств.

Вера подняла на него глаза. В них не было страха — только усталость.

— Вы знали?

— Я всегда знал, Вера. С самого начала. С Кисловодска.

Она молчала. Что можно сказать человеку, который столько лет носил в себе это знание, как носят старую рану — не смертельную, но никогда не заживающую до конца?

— Почему вы никогда не говорили?

Семён Васильевич сел в кресло напротив — тяжело, как садится человек, уставший от долгого пути.

— Что бы это изменило? Вы бы любили его меньше? Или меня — больше? — он покачал головой. — Я слишком хорошо знаю человеческую природу, Вера. И слишком хорошо знаю вас.

За окном продолжал падать снег. В камине потрескивали дрова. Где-то в глубине дома горничная звенела посудой.

— Он никогда не любил меня, — сказала Вера, и это было не признание, а констатация факта, который она поняла только теперь. — Он любил только себя. И то — не слишком.

— Такие люди не умеют любить, — согласился муж. — Они умеют только желать. А когда получают желаемое, оно перестаёт их интересовать. Печорин был несчастен, Вера. Несчастнее, чем все мы.

Она достала из шкатулки письмо — то самое, последнее, которое написала ему и которое так и не отправила.

— Я хотела рассказать ему... — она замолчала.

— О ребёнке?

Вера вздрогнула.

— Откуда вы?..

— Я же сказал, Вера. Я всегда знал.

Он встал, подошёл к окну и долго смотрел на падающий снег.

— Мальчику сейчас три года. Он растёт здоровым. У него ваши глаза и... его подбородок. Но он будет носить мою фамилию и получит моё состояние. Этого достаточно.

Вера смотрела на мужа так, словно видела его впервые. Этот немолодой, хромой, неловкий человек, над которым она столько раз втайне посмеивалась, оказался сильнее и великодушнее, чем тот блестящий офицер, который кружил ей голову красивыми словами.

— Семён Васильевич...

— Не нужно ничего говорить, — перебил он мягко. — Я не жду благодарности. И уж тем более — любви. Я просто хочу, чтобы вы знали: этот дом — ваш. И мальчик — наш. Что бы ни было в прошлом.

Он вышел — так же тихо, как вошёл.

Вера осталась одна. Она взяла письмо, которое собиралась отправить Печорину, и медленно поднесла его к огню камина. Бумага вспыхнула, почернела, рассыпалась пеплом.

За окном всё падал снег — белый, чистый, равнодушный. Как страница, на которой можно начать писать заново.

***

Прошло пятнадцать лет.

Вера Григорьевна сидела в той же комнате, у того же окна. Семён Васильевич умер три года назад — тихо, во сне, как умирают люди, прожившие достойную жизнь. Она искренне оплакивала его — человека, который дал ей больше, чем она заслуживала.

В дверь постучали.

— Войдите.

На пороге стоял молодой человек лет восемнадцати — высокий, стройный, в офицерском мундире. У него были её глаза и тот самый подбородок, который так хорошо знала каждая женщина, имевшая несчастье встретить Григория Александровича Печорина.

— Матушка, я пришёл проститься. Меня направляют на Кавказ.

Сердце Веры сжалось.

— На Кавказ?

— Да. Там сейчас неспокойно. Нужны молодые офицеры.

Она смотрела на него и видела — нет, не Печорина. Она видела своего сына, молодого человека с открытым взглядом и весёлой улыбкой, который ничем не напоминал того холодного, скучающего человека, что был его отцом.

Семён Васильевич сделал своё дело. Он воспитал мальчика так, что тот вырос совершенно другим — способным любить, способным верить, способным быть счастливым.

— Береги себя, Николенька, — сказала она, обнимая его. — Береги себя.

— Не волнуйтесь, матушка. Я вернусь.

И она знала, что он вернётся. Потому что он был не таким, как его настоящий отец. Потому что его вырастил человек, который знал цену любви и верности.

Когда дверь за сыном закрылась, Вера подошла к окну. За стеклом снова падал снег — первый снег новой зимы. Она смотрела на белые хлопья и думала о том, как странно устроена жизнь.

Печорин был героем своего времени — времени, которое требовало красивых жестов, громких слов и преждевременных смертей. Но настоящим героем оказался тот, другой — хромой, немолодой, нелюбимый. Тот, кто умел прощать.

Вера улыбнулась — впервые за много лет — и отошла от окна. В камине ярко горел огонь. В доме было тепло. И где-то далеко, на дороге, ведущей к южным горам, ехал её сын — живое доказательство того, что любовь бывает разной, и самая тихая из них порой оказывается самой сильной.

Тихий Дон: Возвращение (Глава, которую унёс ветер)

Тихий Дон: Возвращение (Глава, которую унёс ветер)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Тихий Дон» автора Михаил Александрович Шолохов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Вот и сбылось то немногое, о чём бессонными ночами мечтал Григорий. Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына… Это было всё, что осталось у него в жизни, что пока ещё роднило его с землёй и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром.

— Михаил Александрович Шолохов, «Тихий Дон»

Продолжение

Григорий стоял на пороге родного куреня, держа на руках сына. Мишатка прижимался к отцовской шинели, не понимая ещё, что этот измождённый, седой человек с мёртвыми глазами — его отец. Дон нёс свои воды мимо, равнодушный к человеческому горю, как нёс их веками.

Первым, кто увидел Григория, был старый Пантелей Прокофьевич... Нет, не Пантелей — того уже три года как схоронили. Первой увидела Дуняшка, выбежавшая на крыльцо с подойником. Она остановилась как вкопанная, и молоко плеснуло через край, белыми каплями упав на чёрную весеннюю землю.

— Гриша... — прошептала она, и подойник выпал из её рук, загремев по ступеням.

Мишкин Кошевой появился в дверях, и лицо его окаменело. Рука непроизвольно потянулась к поясу, где когда-то висел наган, но пояс был пуст — мирное время.

— Здорово, Мишка, — сказал Григорий хрипло. — Не стреляй. Настрелялся уже.

Они стояли друг против друга — два человека, которых война развела по разные стороны, а судьба свела под одной крышей. Между ними была кровь брата Петра, была ненависть, были годы, когда каждый из них мог убить другого и считал бы это правильным.

— Сдаваться пришёл? — спросил Кошевой, и в голосе его не было торжества, только усталость.

— Домой пришёл. К сыну.

Дуняшка бросилась к брату, обняла его, заплакала. Григорий стоял, не выпуская Мишатку, и смотрел поверх сестриной головы на Дон. Река сверкала под весенним солнцем, и где-то далеко, за излучиной, кричали чибисы.

— В район надо сообщить, — сказал Кошевой. — Сам понимаешь.

— Понимаю.

— Мишка! — Дуняшка обернулась к мужу, и в глазах её была мольба. — Мишка, он же брат мне! Он же... Гляди на него, какой он! Куда ему бегать? Отбегался.

Кошевой молчал. Он смотрел на Григория — на его седую голову, на шрам через всё лицо, на руки, которые когда-то рубили таких, как он, Кошевой, а теперь бережно держали ребёнка.

— Посля обеда поедем, — сказал он наконец. — Дай человеку поесть.

Григорий опустил сына на землю, и Мишатка тут же спрятался за отцовскую ногу, с опаской глядя на незнакомых людей.

— Это тётка твоя, — сказал Григорий. — Дуняшка. А это... — он помедлил, — это дядька Михаил.

— Который на лошади? — спросил Мишатка.

— Какой лошади?

— Мамка говорила, что дядька Михаил на лошади приедет и тебя заберёт.

Григорий ничего не ответил. Он только провёл рукой по голове сына — жест, который повторял сотни раз в последние дни, будто не верил, что мальчик рядом, что он настоящий.

Они вошли в курень. Григорий остановился на пороге, оглядывая родные стены. Всё изменилось и ничего не изменилось. Те же полати, та же печь, тот же запах — дым, кизяк, что-то неуловимо родное, от чего защемило в груди.

— Садись, — сказала Дуняшка, — я борща налью. Остался ещё вчерашний.

Григорий сел за стол, посадил Мишатку рядом. Мальчик прижался к отцу, не сводя глаз с Кошевого, который стоял у окна, сложив руки на груди.

— Где Аксинью схоронил? — спросил Кошевой.

Григорий вздрогнул. Он не ожидал этого вопроса — не сейчас, не от него.

— В степи. Где настигли.

— Крест поставил?

— Поставил.

Кошевой кивнул и отвернулся к окну. За окном жила своей жизнью станица — кричали петухи, где-то стучал молот, женский голос звал Ваньку обедать.

— Как ты её любил... — сказал Кошевой тихо, почти про себя. — Всю жизнь её любил. Из-за неё, может, всё и случилось.

— Может, — согласился Григорий.

Дуняшка поставила перед ним миску с борщом, положила хлеб. Григорий взял ложку, но есть не мог — руки дрожали.

— Ешь, — сказала сестра. — Ешь, Гриша. Потом поговорим.

Мишатка потянулся к хлебу, и Григорий отломил ему кусок. Мальчик стал есть жадно, обеими руками запихивая хлеб в рот. Видно было, что последние дни он голодал.

— Мать ему скажи, — вдруг произнёс Кошевой. — Ильинична ещё жива была, когда... когда Наталья померла. Всё тебя ждала. До последнего ждала.

— Знаю.

— Откуда знаешь?

— Снилась она мне. Каждую ночь снилась. Стоит у ворот и смотрит. Ничего не говорит, просто смотрит.

Дуняшка отвернулась, пряча слёзы. Она вспомнила, как мать умирала — тихо, без жалоб, только всё спрашивала: «Гриша не приходил?» И даже в бреду, в последний час, шептала его имя.

— После обеда поедем, — повторил Кошевой. — В район. Там решат, что с тобой делать.

— А что со мной делать? — Григорий поднял на него глаза, и Кошевой впервые увидел в них не злобу, не ненависть — пустоту. — Расстреляют — туда и дорога. Посадят — значит, посадят. Я своё отжил, Мишка. Мне только мальца надо пристроить. Дуняшка возьмёт?

— Возьму, — сказала Дуняшка. — Конечно, возьму. Он же Мелехов. Он же наш.

Мишатка перестал жевать и посмотрел на отца.

— Ты куда, батя?

— Ехать мне надо, сынок. Далеко ехать.

— А я?

— А ты тут останешься. С тёткой Дуняшкой. Она добрая, она тебя не обидит.

— Не хочу! — Мишатка вцепился в отцовский рукав. — Не хочу без тебя! Ты обещал! Ты говорил, что домой едем!

— Это и есть дом, сынок. Твой дом.

Григорий обнял мальчика, прижал к себе. Плечи его затряслись, и Дуняшка с ужасом поняла, что брат плачет — впервые за все эти годы, впервые на её памяти. Даже когда хоронили Наталью, он стоял с каменным лицом. Даже когда убили Петра — ни слезинки. А теперь...

Кошевой отвернулся. Ему было неловко видеть эти слёзы — слёзы врага, которого он ненавидел столько лет, и который сейчас был просто сломленным человеком, потерявшим всё.

— Может... — начал он и замолчал.

— Что? — спросила Дуняшка.

— Может, завтра поедем. Пусть отдохнёт.

Григорий поднял голову. Он смотрел на Кошевого, и в глазах его было что-то новое — не благодарность, не надежда, просто понимание.

— Спасибо, Мишка.

— Не за что благодарить. Завтра так завтра.

Кошевой вышел во двор. Дуняшка осталась с братом, гладила его по седой голове, шептала что-то бессвязное, утешительное. Мишатка сидел у отца на коленях, обняв его за шею, и не плакал — он уже разучился плакать за эти месяцы скитаний.

Дон нёс свои воды. Солнце клонилось к закату, окрашивая небо в багровые тона. Где-то далеко, за хутором, ржала лошадь. Жизнь продолжалась — равнодушная, неостановимая, вечная, как сам Дон.

Григорий Мелехов вернулся домой. Он знал, что завтра его увезут, что, может быть, он никогда больше не увидит этих стен, этой реки, этого неба. Но сейчас — сейчас он был дома. И сын был рядом. И этого было достаточно.

На следующее утро за ним приехали. Григорий поцеловал Мишатку, молча кивнул сестре и пошёл к телеге, не оборачиваясь. Мальчик стоял на крыльце и смотрел вслед, пока телега не скрылась за поворотом дороги.

Дон нёс свои воды на юг, к морю, как нёс их веками, как будет нести ещё много веков — после всех войн, после всех смертей, после всех возвращений и разлук.

Каждый выбирает для себя — продолжение стихотворения Юрия Левитанского

Каждый выбирает для себя — продолжение стихотворения Юрия Левитанского

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Каждый выбирает для себя» поэта Юрий Левитанский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Каждый выбирает для себя
женщину, религию, дорогу.
Дьяволу служить или пророку —
каждый выбирает для себя.

Каждый выбирает по себе
слово для любви и для молитвы.
Шпагу для дуэли, меч для битвы
каждый выбирает по себе.

— Юрий Левитанский, «Каждый выбирает для себя»

Каждый выбирает для себя (продолжение)

Каждый выбирает для себя —
это я уже сказал когда-то.
Повторю. Не потому что свято,
а — привычка. Как ходить, скорбя.

Каждый выбирает — тишину
или крик. Пустую полку книжную —
или ту, что ломится от книг.
Каждый выбирает глубину.

Или мелководье. Это тоже —
выбор. И не худший, между прочим.
На мели — теплее. И попроще.
И никто не тонет. Это — тоже.

Каждый выбирает свой ответ
на вопрос, который не был задан.
В этом-то и штука: если рядом
посмотреть — вопроса вовсе нет.

Есть молчание. Пустота.
Из неё мы выкраиваем смыслы,
как портной — из ткани. Только ткань
не видна. А мы — кроим. И числим.

Числим дни. И — выборы свои.
Этот — правильный, а тот — напрасный.
Но какая разница, когда
все дороги — к одному причастны?

К одному — молчанию в конце.
К тишине, которая — не выбор,
а — итог. Куда ни поверни,
тишина — одна. Она же — выход.

Каждый выбирает — даже то,
чего не выбирал: какая осень
ляжет на плечо; какое слово
скажется — само. Некрасиво. Просто.

Просто — скажется. Как выдох.
Как шаг, которого не ждал.
Каждый выбирает для себя.
Я — уже сказал.

И — повторяю.
Не затем, что верю в эти строки.
А затем, что большего — не знаю.
И — не выбираю. И — не жду.
Просто — длюсь. Как все мы.
Дальше.

Нос: Возвращение (Невероятное продолжение петербургской истории)

Нос: Возвращение (Невероятное продолжение петербургской истории)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Нос» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Но что страннее, что непонятнее всего, — это то, как авторы могут брать подобные сюжеты. Признаюсь, это уж совсем непостижимо, это точно... нет, нет, совсем не понимаю. Во-первых, пользы отечеству решительно никакой; во-вторых... но и во-вторых тоже нет пользы.

— Николай Васильевич Гоголь, «Нос»

Продолжение

Прошёл ровно год с того удивительного дня, когда нос коллежского асессора Ковалёва вернулся на своё законное место. Ковалёв, казалось бы, должен был успокоиться, но не тут-то было. Каждое утро он просыпался в холодном поту и первым делом ощупывал своё лицо — на месте ли?

Нос был на месте. Но Ковалёв уже не мог жить как прежде.

— Послушай, — говорил он носу, стоя перед зеркалом, — мы ведь должны объясниться. Где ты был? Почему ушёл? И главное — не уйдёшь ли снова?

Нос молчал. Он, конечно, не мог говорить — это был самый обыкновенный нос, с порами и небольшой краснотой на кончике от вчерашнего портвейна. Но Ковалёву казалось, что в молчании этом есть что-то подозрительное.

— Ты ведь был статским советником, — не унимался Ковалёв. — Статским! А я всего лишь коллежский асессор. Значит, ты считаешь себя выше меня? Значит, ты только терпишь меня, пока не подвернётся что-нибудь получше?

Он так увлёкся этими разговорами, что стал пропускать службу. Начальство недоумевало, знакомые шептались, а штаб-офицерша Подточина, к которой Ковалёв некогда сватался, и вовсе перестала его принимать.

— Совсем тронулся, — говорила она дочери. — С носом своим разговаривает. Хорошо, что я не отдала тебя за такого.

Между тем Ковалёв нанял частного пристава — присматривать за носом ночью, пока он спит. Пристав этот, человек меланхоличный и склонный к философии, просиживал у постели Ковалёва до рассвета и вёл записи.

«Третий час ночи. Нос неподвижен. Признаков отделения не наблюдается».
«Четыре часа. Показалось, что нос дёрнулся. Ложная тревога».
«Пять часов. Нос на месте. Хозяин храпит. Жалованье моё, однако, ничтожно».

Доктор Ковалёва, немец с непроизносимой фамилией, качал головой и выписывал микстуры.

— Это есть ипохондрия, — говорил он. — Нужно развлечений, общества, может быть, путешествие на воды.

Но Ковалёв боялся путешествовать. А вдруг нос сбежит в дороге? А вдруг ему больше понравится в Германии или, того хуже, во Франции?

— Ты хочешь во Францию? — спрашивал он у зеркала. — Признайся честно. Я пойму.

Нос молчал с таким видом, будто и правда подумывал о Париже.

Однажды вечером, когда Ковалёв сидел дома, не смея выйти на улицу, к нему явился странный посетитель. Это был высокий господин в чёрном плаще и цилиндре, надвинутом на глаза.

— Господин Ковалёв? — спросил он.
— Он самый.
— Я представляю интересы вашего носа.

Ковалёв обомлел.

— То есть как — интересы?
— Видите ли, — незнакомец сел без приглашения, — ваш нос обратился ко мне с жалобой. Он утверждает, что вы создаёте ему невыносимые условия существования. Постоянные допросы, слежка, ночные приставы... Это, знаете ли, неприемлемо.
— Но это мой нос! — воскликнул Ковалёв.
— Формально — да. Но у носа тоже есть права. Во всяком случае, после того инцидента.
— Какие права? Какие права могут быть у носа?
— На достоинство, — холодно ответил незнакомец. — На свободу. На самоопределение.
— На самоопределение?!
— Именно. Ваш нос требует автономии. Он готов оставаться на вашем лице, но при условии, что вы прекратите эти унизительные процедуры.

Ковалёв схватился за голову.

— Но я же просто хочу убедиться, что он не уйдёт снова!
— Вот именно этого он и не может выносить. Ваше недоверие его оскорбляет.

Незнакомец встал и направился к двери.

— Подумайте над моими словами, господин Ковалёв. У вас есть неделя. После чего мой клиент оставляет за собой право принять меры.
— Какие меры?! — закричал Ковалёв, но незнакомец уже исчез, будто его и не было.

Ковалёв бросился к зеркалу. Нос был на месте, но теперь он показался Ковалёву каким-то... самодовольным?

— Ты нанял адвоката?! — вскричал Ковалёв. — Ты судиться со мной собрался?!

Нос молчал с видом оскорблённого достоинства.

Неделю Ковалёв не спал, не ел, метался по комнате. На седьмой день он упал перед зеркалом на колени.

— Прости меня, — прошептал он. — Я был глуп. Я больше не буду за тобой следить. Живи как хочешь. Только не уходи.

И — о чудо! — Ковалёву показалось, что нос слегка дрогнул. Не то чтобы кивнул, но как-то... смягчился.

С того дня Ковалёв успокоился. Он перестал разговаривать с носом, уволил пристава, выбросил микстуры. Он даже женился — на дочери того самого штаб-офицера Подточиной, которая, узнав, что Ковалёв излечился от своего странного недуга, переменила своё мнение.

А нос? Нос остался на месте. И больше никогда не пытался сбежать.

Хотя иногда, по утрам, Ковалёву всё-таки казалось, что нос смотрит на него с лёгким превосходством. Но он предпочитал этого не замечать.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Собачье сердце: Записки Шарика (Найденные в подвале профессора Преображенского)

Собачье сердце: Записки Шарика (Найденные в подвале профессора Преображенского)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собачье сердце» автора Михаил Афанасьевич Булгаков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Пёс лежал на ковре в тени у кожаного дивана. Через год собачья шерсть на его лбу стала так же густа, как и раньше. А в глазах собачьих, всё так же обращённых к бюсту на мраморной подставке, было какое-то тоскливое, пристальное выражение. Точно она, эта собака, ещё что-то помнила.

— Михаил Афанасьевич Булгаков, «Собачье сердце»

Продолжение

Нашли меня дворник Фёдор и какая-то тётка из домкома, когда разбирали профессорский подвал уже после всего. После облавы то есть. Лежал я в углу, за ящиками с банками, и помирал тихонечко. Как собаке и положено.

А записки эти — это я так, для себя царапал. Лапой. Ну, то есть рукой, когда ещё рука была. Карандаш химический всё время в зубах держал, слюни текли, бумага мокла. Но ничего, разобрать можно. Главное — правду написать. А правда она вот какая.

***

Записка первая. О превращении обратном.

Когда профессор Филипп Филиппович и доктор Борменталь меня обратно в собаку переделали — я всё помнил. Всё-всё. И как водку пил, и как на собрание ходил, и как котов душил. Особенно котов помнил. Стыдно было. Так стыдно, что выть хотелось.

Первые дни лежал под столом в приёмной и думал: вот ведь как оно, бывший человек, а теперь опять на четырёх. И никто не знает, что у меня внутри головы — мысли. Человеческие мысли в собачьей черепушке.

Филипп Филиппович заходил, гладил меня по голове и приговаривал:

— Ну вот, Шарик, ну вот. Теперь всё хорошо будет. Теперь ты опять пёс, хороший пёс.

А я смотрел на него и думал: знал бы ты, профессор, что я всё понимаю. Каждое твоё слово. И про гипофиз понимаю, и про евгенику, и про то, что ты боишься. Ох как боишься, что эксперимент твой выплывет наружу.

***

Записка вторая. О Швондере.

Швондер приходил. Раз в неделю, как по расписанию. Садился в кресло, закидывал ногу на ногу и говорил:

— А где же товарищ Шариков, Филипп Филиппович? Куда вы дели сознательного пролетария?

Профессор отвечал:

— Умер. От воспаления лёгких.

— А труп?

— Кремирован.

— А справка о кремации?

— Утеряна.

Швондер щурился, нюхал воздух (я из-под стола на него смотрел, он меня не замечал) и говорил:

— Мы ещё разберёмся, профессор. Советская власть всё выяснит.

И уходил.

А я лежал и думал: выяснит. Обязательно выяснит. Такие, как Швондер, всегда выясняют. Это порода такая — ищейки. Я-то знаю, сам такой был. Нюхом чуял, где неправильное.

***

Записка третья. О Зине и Дарье Петровне.

Зина меня жалела. Тайком от профессора косточки подкидывала, за ухом чесала. И всё приговаривала:

— Шарик, Шарик, бедный ты мой. Что они с тобой сделали, ироды.

А я думал: ироды — это когда из человека собаку. А когда из собаки человека — это как называется? Наверное, тоже ироды. Только в другую сторону.

Дарья Петровна готовила мне краковскую колбасу. Помнила, что я её любил. Ещё когда человеком был — любил. Она резала кружочками, клала в миску и говорила:

— Кушай, Шарик. Кушай, горемычный.

И плакала. Не знаю почему. Может, потому что помнила, как я её на кухне материл, когда Шариковым был. Или потому что жалко ей было — и собаку, и человека, который из собаки получился и обратно собакой стал.

***

Записка четвёртая. О ночных мыслях.

Ночами не спал. Лежал под столом и думал. Мысли были путаные, какие-то наполовину собачьи, наполовину человечьи.

Думал про Клима Чугункина, чей гипофиз мне вставили. Где он теперь, Клим? В аду, наверное. Или нигде. Он же умер, а гипофиз его — во мне. Или уже не во мне? Вырезали же обратно. Значит, выкинули куда-то. Или в банку положили. Много банок у профессора в подвале.

Думал про свою собачью жизнь — до операции. Как по дворам бегал, как помои ел, как дворники меня гоняли. Плохо было. Холодно, голодно, страшно.

А потом — как человеком был. Тепло, сытно, и власть какая-никакая. Начальником очистки стал, шубу носил, мандат в кармане. Только вот... гадко было. Гадко и стыдно. Будто грязь какая-то изнутри лезла, и ничем её не отмоешь.

А теперь? Теперь опять собака. Сытая собака в тёплой квартире. И мысли человечьи в голове. Самый страшный вариант, если подумать.

***

Записка пятая. О том, как всё кончилось.

Облава была в марте. Пришли ночью — Швондер, два милиционера и какой-то в кожаном пальто. ОГПУ, наверное.

Филипп Филиппович вышел в халате, бледный весь.

— Что вам угодно, граждане?

— Обыск, профессор. По делу об исчезновении гражданина Шарикова.

Обыскивали долго. Я забился под кровать в спальне Борменталя, дрожал всем телом. Слышал, как ходят по квартире, как двигают мебель, как кричит Зина.

Потом нашли дневники. Борменталевские дневники, где всё было записано — и про операцию, и про гипофиз, и про Шарикова, и про обратное превращение.

Филиппа Филипповича увели в ту же ночь. Борменталя — на следующий день. Зину и Дарью Петровну выселили. А меня...

Меня никто не искал. Собака и собака. Кому нужна?

Сидел в пустой квартире три дня. Выл. Потом пришли какие-то люди, стали вещи выносить. Я выскочил на лестницу, оттуда — во двор, оттуда — в подвал.

В профессорский подвал. Там и остался.

***

Записка последняя. О том, что будет.

Сижу в подвале, грызу карандаш и думаю: что же будет? С профессором что будет? С Борменталем? Со мной?

Профессора, наверное, расстреляют. Или в лагерь отправят. За эксперименты над людьми. Хотя какие люди — собака была, собакой и осталась. Но Швондер-то этого не знает. Швондер думает, что был Шариков, живой человек, а профессор его убил.

И ведь формально — прав Швондер. Был Шариков. Нету Шарикова. Куда делся? Убили. Нельзя из человека обратно собаку делать. Даже если этот человек — из собаки был.

А я... Я скоро помру. Чувствую. Старый стал, больной. Шерсть клочьями лезет, лапы не слушаются. И голова болит — там, где шрам от операции.

Но пока жив — буду писать. Пусть кто-нибудь найдёт потом. Пусть узнает правду.

Правду про собаку, которая была человеком.
Про человека, который был собакой.
И про профессора, который думал, что можно переделать природу.

Нельзя. Ничего нельзя переделать. Можно только испортить.

Это я теперь точно знаю.

Подпись: Шарик. Бывший Полиграф Полиграфович Шариков. Бывший начальник подотдела очистки. Бывший человек. Навсегда — собака.

***

На этом записки обрываются. Дальнейшая судьба Шарика неизвестна. Профессор Преображенский был арестован и осуждён по статье 58-7 (вредительство). Умер в лагере в 1931 году. Доктор Борменталь расстрелян в 1930-м.

Записки хранились в архиве НКВД до 1991 года. Публикуются впервые.

Евгений Онегин: Глава девятая (Строфы, которые сжёг Пушкин)

Евгений Онегин: Глава девятая (Строфы, которые сжёг Пушкин)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Евгений Онегин» автора Александр Сергеевич Пушкин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Она ушла. Стоит Евгений,
Как будто громом поражён.
В какую бурю ощущений
Теперь он сердцем погружён!
Но шпор незапный звон раздался,
И муж Татьянин показался,
И здесь героя моего,
В минуту, злую для него,
Читатель, мы теперь оставим,
Надолго... навсегда.

— Александр Сергеевич Пушкин, «Евгений Онегин»

Продолжение

I.
Прошло три года. Наш Евгений,
Скиталец вечный, как всегда,
Искал забвенья, впечатлений
В краях, где плещется вода
Адриатических каналов,
Где тень венецианских залов
Хранит любовников следы...
Но всё напрасно! Все труды
Его души, его скитаний
Не утоляли жгучий яд —
Тот самый нежный, грустный взгляд
Преследовал без оправданий.
Татьяна... Боже, как она
Одна ему теперь нужна!

II.
Он видел Рим, он видел Вену,
Он посетил Париж опять,
Он думал: «Я найду замену
Той, что не мог я удержать».
Но все красавицы казались
Ему пустыми, все смеялись
Не так, не с тем огнём в очах...
И в самых пламенных страстях,
В объятьях самых страстных женщин
Он видел лишь её черты,
Её печальные мечты,
Её отказ — простой и вечный.
И каждый раз, в рассветный час,
Один шептал: «Она не с нас...»

III.
Однажды в Риме, у фонтана
(Тревиньо? Кажется, он звался так),
Он встретил земляка — гусара,
Который был ему не враг.
Тот рассказал (какое диво!),
Что князь скончался терпеливо,
Оставив молодой вдове
Именья в Тверской стороне,
Что Таня — так её он звал —
Теперь живёт в своём имении,
Почти в монашеском затмении,
И что никто её не знал
С тех пор, как три зимы назад
Она покинула Петроград.

IV.
Онегин слушал, сердце билось
Так сильно, что мешало жить.
«Свободна! Боже, неужели
Мне суждено ещё любить?»
Он бросил Рим, он бросил всё,
Что было мило и своё,
И полетел на север дикий,
Где снег, морозы, ветер дикий,
Где ждёт (он верил!) счастья луч —
Та, что когда-то, в день разлуки,
Сказала, опустивши руки:
«Но я другому отдана,
И буду век ему верна».

V.
Зима. Дорога. Тройка мчится.
Онегин смотрит в белый свет.
Ему не спится, не лежится,
Ему покоя больше нет.
Он вспоминает всё, что было:
Как Таня робко полюбила,
Как он, гордец, её отверг,
Как после — словно злой фейерверк —
Она явилась в новом блеске,
Княгиней, недоступной всем...
И он, забыв про стыд и тем,
Писал ей письма в адской фреске
Отчаянья... Но поздно, да —
Она ушла, ушла туда.

VI.
И вот — имение. Ворота.
Знакомый сад, знакомый пруд.
Онегин вспомнил: «Здесь когда-то
Мы с Ленским проезжали тут...»
Ах, Ленский! Бедный друг убитый!
Как много было позабыто
В погоне за пустой мечтой!
Теперь стоит он, как чужой,
У дома, где она живёт,
И не решается войти —
Боится снова не найти
Слов, что спасут, слов, что поймёт
Она, простившая давно,
Но не сказавшая «дано».

VII.
Вошёл. Прислуга доложила.
Татьяна вышла — постарев,
Но та же стать, та же сила
Во взгляде, выдержавшем гнев
Судьбы, потерь и одиночества.
Она смотрела без пророчества,
Без удивленья, без вражды.
«Евгений... Вы? После воды
Трёх лет молчанья — вы явились?
Что вам сказать? Чего вы ждёте?
Вы снова в прежней позолоте
Несбывшихся мечт, что вам снились...»
Он молча встал на колено там:
«Простите... Я приехал к вам».

VIII.
Она молчала. Долго, долго.
Потом сказала тихо: «Встань.
Ты что же — хочешь снова долга?
Опять игра? Опять гортань
Сжимает ложь? Я — не княгиня,
Теперь свободна, как богиня,
От уз, которые тогда
Меня держали. Да, вдова.
И что с того? Ты думал — сразу
Я брошусь в твой холодный плен?
Мой друг, ты всё ещё не член
Того собранья, где ни разу
Не лгут себе и не предают —
Там только любящие живут».

IX.
Онегин встал. Лицо бескровно.
«Татьяна, знаю — я грешил.
Я жил неправильно, бесспорно,
Я никогда не дорожил
Тем, что судьба мне посылала.
Но посмотри — жизнь наказала
Меня жесточе, чем могла:
Я пуст. Душа моя мертва
Без твоего прикосновенья.
Я не прошу любви сейчас —
Я лишь прошу: не гони с глаз,
Позволь мне быть твоей вселенной
Хоть тенью, слугою, рабом...
А там — посмотрим, что потом».

X.
Она смотрела — без упрёка,
Без жалости, но и без зла.
Потом сказала: «Как далёко
Ты от меня, Онегин, был.
Теперь — так близко... Странно это.
Я ждала много-много лета,
Чтоб услышать эти слова.
Но я другая — голова
Моя теперь мудрее сердца.
Я не скажу тебе «люблю»
И не скажу, что не терплю.
Скажу одно: открыта дверца
В мой дом для разговоров. Жди.
И приходи. И уходи».

XI.
Он приходил. Они сидели
У камелька в холодный час,
О книгах, о мечтах, о деле
Вели неспешный, тихий сказ.
Он не касался её руки,
Не говорил слова тоски,
Лишь слушал, слушал, как она
Читает Данте у окна,
Как рассуждает о Руссо,
Как вспоминает детство в поле,
Где было вольно ей на воле,
Где жизнь текла ещё легко...
И постепенно, день за днём,
Они сживались в доме том.

XII.
Прошла зима. Настала младость
Весенних дней, весенних вод.
Татьяна вышла — и вдруг радость
Озарила её, как восход.
Онегин ждал её у сада,
Держа букет — простой награда
Тому, кто ждал так много дней.
«Татьяна, — тихо молвил ей, —
Я не прошу ответа сразу.
Но если сердце говорит
Хоть что-нибудь, что не болит,
Скажи мне слово — не отказу,
А просто — веры. Просто — да.
И я останусь навсегда».

XIII.
Она взяла его букет.
Молчала долго, очень долго.
Потом сказала: «Нет. Нет, нет —
Не думай, что ответ сей — кольца
Отказа. Нет — не означает
Того, что сердце отвергает.
Оно сказать не может «да»
Так быстро. Слышишь? Никогда
Не торопи того, кто ранен.
Но если ты готов ждать —
Жди. Я попробую понять,
Что голос чувства — не обманен,
Что ты — не призрак прежних дней,
А человек. Живой. Моей...»

XIV.
Он ждал. Проходили недели.
Сменялись месяцы, года.
Они друг другу песни пели,
Гуляли вместе у пруда.
Он изменился — стал добрее,
Стал проще, тише и мудрее.
Она — раскрылась, как цветок,
Что долго ждал весенний срок.
И в день, когда упали листья
Второй осенней чередой,
Она сказала: «Милый мой,
Я верю — ты отбросил лживость.
Я верю — ты другой теперь.
Я открываю сердца дверь».

XV.
И он вошёл — не победитель,
Не тот надменный гордый франт,
А тихий странник, поздний житель
Страны, где каждый эмигрант
Из прошлой жизни, из ошибок,
Из неудач и злых улыбок.
Он стал её — она его.
Не нужно больше ничего —
Ни Рима, ни Парижа, ни столицы.
Здесь, в глуши, в тиши полей,
Среди берёз и тополей,
Они нашли — как две жар-птицы —
Друг друга. После стольких лет.
И это — счастья истинный билет.

* * *

Так кончу я роман, который
Пушкин оставил на века.
Он не дописал — были споры,
Или устала вдруг рука.
Но мы, читатели, мечтали
Узнать: неужто не настали
Для них счастливые года?
Неужто «нет» — и навсегда?
Я верю — нет. Я верю в чудо.
Я верю в то, что даже тот,
Кто долго шёл наоборот,
Найдёт свой путь — и будет рудой
Любви, что плавится в груди.
Всё впереди. Всё впереди.

Дубровский: Тайное возвращение

Дубровский: Тайное возвращение

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дубровский» автора Александр Сергеевич Пушкин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Через несколько дней после сего происшествия Дубровский скрылся с своею шайкой; никто не знал, что с ним сделалось. Разбои прекратились. По дорогам стали ездить безопасно. По слухам, Дубровский ушёл за границу.

— Александр Сергеевич Пушкин, «Дубровский»

Продолжение

Корабль «Святая Надежда» медленно входил в одесскую гавань. Среди пассажиров, столпившихся на палубе, стоял высокий человек в дорожном плаще, надвинувший шляпу низко на глаза. Десять лет минуло с той ночи, когда Владимир Дубровский скрылся за границу, оставив за собой пепелище Кистенёвки и разбитое сердце Марии Троекуровой.

Теперь он возвращался под чужим именем, с чужими документами, с лицом, которое время изменило до неузнаваемости. Борода скрывала шрам от сабельного удара; морщины легли на лоб раньше срока; глаза утратили молодой огонь — но не остроту взгляда.

Владимир Андреевич Дубровский был теперь Андреем Петровичем Соколовым, отставным штабс-капитаном, возвращающимся из длительного путешествия по Европе.

— Господин Соколов? — окликнул его таможенный чиновник. — Ваши бумаги в порядке. Добро пожаловать в Россию.

— Благодарю, — ответил Дубровский, и сердце его странно дрогнуло при слове «Россия».

Он взял извозчика и поехал в гостиницу. Одесса показалась ему шумной, пыльной и чужой — хотя какой город мог теперь показаться ему родным? Он был изгнанником всюду: и в Европе, где русский дворянин без роду и племени вызывал подозрения, и в России, где его имя значилось в списках разыскиваемых преступников.

В гостинице он заперся в номере и просидел до ночи, глядя в окно на незнакомые улицы. Зачем он вернулся? На этот вопрос у него не было ответа — или, вернее, был, но такой, в котором он не решался признаться даже себе.

Мария.

Мария Кириловна Троекурова, ставшая княгиней Верейской против своей воли. Он помнил её глаза в ту последнюю минуту, когда она сказала: «Поздно, я обвенчана». Помнил и другие её слова: «Я ждала вас до последней минуты».

Она ждала. Он опоздал. Такова была их судьба.

Но жива ли она теперь? Что сталось с нею за эти десять лет? Князь Верейский был стар уже тогда — дожил ли он до сегодняшнего дня? Вопросы эти мучили Дубровского больше, чем страх быть узнанным, больше, чем опасность ареста.

Он решил ехать в губернию, где прошла его юность.

* * *

Имение Покровское, некогда принадлежавшее Троекуровым, встретило Дубровского запустением. Кирила Петрович умер пять лет назад, и наследники — какие-то дальние родственники — не слишком заботились о родовом гнезде. Парк зарос, дорожки покрылись травой, окна большого дома смотрели слепо и пусто.

Дубровский остановился у ограды и долго смотрел на эти руины былого величия. Здесь он бывал ребёнком, здесь играл с маленькой Машей, здесь... Но к чему воспоминания? Прошлое не вернуть, как не вернуть Кистенёвку, сожжённую его же собственными руками.

— Вы что-то ищете, сударь? — раздался голос за его спиной.

Он обернулся. Старик-крестьянин смотрел на него с любопытством.

— Скажи, братец, — спросил Дубровский, — не знаешь ли ты, что сталось с барышней... то есть с дочерью прежнего владельца?

— С Марией Кириловной? Как не знать! Она в уезде живёт, в имении покойного мужа своего, князя Верейского. Овдовела она, сердешная, уж лет семь как. Одна живёт, детей Бог не дал.

Сердце Дубровского забилось сильнее.

— Одна, говоришь? И... замуж более не выходила?

— Куда там! Говорят, всё по первому мужу убивается. Хотя какой он ей был муж — старик да насильник. Все знали, что она за него неволей шла. Да только судьба-злодейка: полюбила она другого, да тот сгинул куда-то. Разбойник он был, слышь, барин-разбойник. Дубровский прозывался.

— Дубровский? — переспросил Владимир, и голос его дрогнул.

— Он самый. Я его мальчишкой помню — добрый был барчук, справедливый. Да только отец его помер от горя, а имение Троекуров отнял неправдой. Вот и взбунтовался молодой барин. Крестьян своих увёл в лес, стал разбойничать. Да потом пропал — одни говорят, убили его, другие — что за границу ушёл.

— А Мария Кириловна... она знала его?

Старик усмехнулся.

— Знала ли! Да она его любила, барышня наша. Все знали. И он её любил. Только не сложилось у них — князь помешал. Так и разошлись, как в море корабли.

Дубровский поблагодарил старика и пошёл прочь. Голова его горела, сердце стучало, как в юности. Она жива. Она одна. Она... помнит его?

Но что он мог ей предложить? Он был беглец, преступник, человек без имени и состояния. Те деньги, что он накопил, были добыты не самым честным путём. Да и годы сделали своё дело: он уже не был тем молодым красавцем-гвардейцем, который когда-то покорил её сердце.

И всё же... и всё же он должен был увидеть её. Хотя бы издали. Хотя бы один раз.

* * *

Имение князя Верейского, доставшееся Марии по наследству, было невелико, но ухожено. Дубровский приехал туда под вечер, когда осеннее солнце золотило верхушки лип, а в воздухе пахло дымом и прелыми листьями.

Он оставил лошадь у придорожного трактира и пошёл пешком, как простой путник. Сердце его билось всё сильнее по мере того, как он приближался к барскому дому.

И тут он увидел её.

Она сидела на скамье в саду, одетая в простое тёмное платье, и читала книгу. Волосы её, когда-то чёрные как смоль, были теперь тронуты сединой; лицо осунулось и побледнело; но глаза — те самые глаза, которые он видел во сне десять лет — не изменились.

Он остановился за деревом, не решаясь подойти. Сколько раз он представлял себе эту встречу! Сколько слов придумывал! И вот теперь — стоял, как мальчишка, и не мог вымолвить ни слова.

Она подняла голову — должно быть, почувствовала чей-то взгляд — и вгляделась в сумрак парка.

— Кто там? — спросила она.

Он вышел из-за дерева.

— Не бойтесь, сударыня. Я... путник, сбившийся с дороги.

Она встала, и книга выпала из её рук.

— Владимир? — прошептала она. — Владимир, это вы?

Он молчал. Он не мог говорить.

— Я узнала вас, — сказала она, и голос её дрогнул. — Я узнала бы вас среди тысячи людей. Зачем... зачем вы вернулись?

— Не знаю, — ответил он честно. — Я просто не мог больше жить — там, вдали, не зная, что с вами.

Она сделала шаг к нему, потом ещё один. Они стояли теперь совсем близко, и он видел морщинки у её глаз, и седину в её волосах, и ту же самую любовь во взгляде, что и десять лет назад.

— Поздно, — сказала она. — Снова поздно. Я уже не молода, и вы рискуете жизнью, явившись сюда.

— Я знаю, — сказал он. — Но есть вещи важнее жизни.

Она улыбнулась — печально и нежно.

— Вы не изменились, Владимир. Всё тот же безумец.

— Не изменилась и вы, Мария. Всё та же... моя Мария.

Она взяла его за руку и повела в дом. И когда дверь закрылась за ними, прошлое осталось снаружи — вместе с его ошибками, её несчастным браком, и всеми теми годами одиночества, что были теперь позади.

Бесы: Тетрадь Хроникёра — Последняя запись

Бесы: Тетрадь Хроникёра — Последняя запись

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Бесы» автора Фёдор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Гражданин кантона Ури висел тут же за дверцей. На столике лежал клочок бумаги со словами карандашом: «Никого не винить, я сам». Тут же на столике лежал и молоток, кусок мыла и большой гвоздь, очевидно припасённый про запас. Крепкий шёлковый снурок, очевидно заранее припасённый и выбранный, на котором повесился Николай Всеволодович, был жирно намылен. Всё означало преднамеренность и сознание до последней минуты. Наши медики по вскрытии трупа совершенно и настойчиво отвергли помешательство.

— Фёдор Михайлович Достоевский, «Бесы»

Продолжение

После всех событий, потрясших наш город, я долго не мог взяться за перо. Рука не поднималась. Казалось, всё кончилось — и Ставрогин, и кружок, и безумие, охватившее нас, точно чума. Но я ошибался. Через три месяца после самоубийства Николая Всеволодовича пришло письмо из Швейцарии, адресованное Дарье Павловне, — и всё началось сызнова, хотя уже по-другому, тише, глуше, страшнее.

Письмо принёс почтальон в четверг, около полудня. Дарья Павловна была у Варвары Петровны, которая после смерти сына сделалась неузнаваема — не то чтобы постарела, а как-то окаменела, словно из неё вынули всю жизнь и оставили только форму. Она сидела в гостиной, прямая, в чёрном платье, и когда Дарья Павловна вошла с конвертом в руке, даже не повернула головы.

— Из Швейцарии, — тихо сказала Дарья Павловна, и голос у неё дрогнул.

Варвара Петровна медленно обернулась. В глазах её мелькнуло что-то — не надежда, нет, но какая-то судорога, какой-то рефлекс прежней жизни, когда всё ещё было возможно.

— Читайте, — произнесла она сухо.

Письмо было от некоего Жака Ламбера, швейцарского адвоката. Он сообщал, что покойный Николай Всеволодович Ставрогин, русский подданный, оставил в Лозанне, в конторе его, Ламбера, запечатанный пакет с инструкцией передать его мадемуазель Шатовой — то есть Дарье Павловне — ровно через три месяца после своей смерти, не ранее и не позже. Адвокат прибавлял, что о смерти клиента узнал из русских газет и исполняет волю покойного с точностью.

Я узнал обо всём этом в тот же вечер от Дарьи Павловны. Она пришла ко мне сама, чего никогда прежде не делала, и я сразу понял, что случилось нечто чрезвычайное. Лицо у неё было бледно, но спокойно — тем особенным спокойствием, какое бывает у людей, принявших решение.

— Антон Лаврентьич, — сказала она, садясь напротив меня и кладя на стол тонкую тетрадку, — я должна вам это показать. Более некому.

Это была тетрадка Ставрогина — последняя, написанная им, по-видимому, уже после его «Исповеди», о которой я столько слышал, но которой так и не видел целиком. Рука его, всегда столь твёрдая, местами дрожала, буквы сбивались, но мысль была ясна — страшно, невозможно ясна.

Он писал:

«Я знаю, что вы прочтёте это, Даша, когда меня уже не будет. Я мог бы не писать — к чему? Но мне нужен свидетель. Не судья — свидетель. Разница огромна. Судья выносит приговор, свидетель только видит. Мне нужно, чтобы кто-то видел.

Всю жизнь я искал, могу ли я чувствовать. Не думать — думать я мог, — а именно чувствовать. Это была моя болезнь, если угодно — моё преступление. Я пробовал всё. Я женился на хромоножке, чтобы почувствовать хоть что-нибудь — стыд, жалость, омерзение к себе. Ничего. Я ходил к Тихону, чтобы исповедь моя вызвала хотя бы ужас — и через этот отражённый ужас я бы, наконец, ощутил собственный грех. Но Тихон не ужаснулся, а заплакал. И я не почувствовал ничего, кроме раздражения.

Вот что я понял теперь, в самом конце: дело не в том, что я не мог чувствовать. Дело в том, что я не хотел. Между «не могу» и «не хочу» — пропасть, и я всю жизнь стоял на краю этой пропасти, уверяя себя, что не могу перепрыгнуть, тогда как на деле — не хотел прыгать. Потому что по ту сторону — боль. Настоящая, непереносимая боль, от которой не спрячешься ни в цинизм, ни в распутство, ни в идею.

Петруша Верховенский — тот действительно не чувствовал. Он был пуст, как барабан, и стучал, как барабан. Он носился со своей пятёркой, со своим Шигалёвым, со своим «земным раем» — и всё это была одна суета, одна механика. Он был мёртв изначально, с рождения. Я же — я был жив. В том-то и ужас.»

Дарья Павловна сидела молча, пока я читал. Когда я поднял глаза, она сказала:

— Там дальше есть ещё. Про Шатова.

Я перевернул страницу. Ставрогин писал о Шатове — о том единственном человеке, которого он, быть может, любил, и которого погубил. Не прямо, не своими руками, но погубил — как погубил всех, кто к нему приближался.

«Шатов верил в Россию, — писал Ставрогин. — Он верил моими словами, которые я сам произнёс, не веря в них ни на секунду. Я дал ему веру, как дают милостыню, — мимоходом, не глядя. А он взял и понёс её, как знамя, и с этим знаменем погиб. Вот что значит слово, сказанное без веры: оно не исчезает, оно живёт, оно делает своё дело — но уже без тебя, помимо тебя, против тебя.»

Здесь я остановился. Мне стало дурно — не физически, а как-то нравственно дурно, как бывает, когда вдруг понимаешь, что всё, во что ты верил, было ложью, но не чужой — твоей собственной.

Дарья Павловна смотрела на меня.

— Вы понимаете теперь? — спросила она.

— Что именно?

— Он мог бы жить. Он мог бы — всё. Но он выбрал не мочь. Это хуже, чем грех, Антон Лаврентьич. Это — отказ от самого себя.

Я хотел возразить, хотел сказать что-нибудь утешительное — но что тут скажешь? Она была права. Ставрогин не был слаб — он был силён, страшно силён, и именно эта сила, не нашедшая приложения, не пожелавшая найти приложения, раздавила его и всех вокруг.

Варвара Петровна тетрадку читать не стала. Когда Дарья Павловна предложила ей, она посмотрела на неё долгим, тяжёлым взглядом и произнесла только одно слово:

— Сожгите.

Но Дарья Павловна не сожгла. Она принесла тетрадку мне и попросила сохранить.

— Зачем? — спросил я.

— Потому что это правда, — ответила она. — А правду нельзя жечь. Даже такую.

Я сохранил. Вот уже год, как она лежит у меня в столе, и я перечитываю её иногда по ночам, когда не спится. И каждый раз мне кажется, что Ставрогин говорит не только о себе — он говорит о всех нас, обо всём нашем городе, обо всей России, которая стоит на краю пропасти между «не могу» и «не хочу» и не знает, не решается, не желает выбрать.

Между тем город наш мало-помалу успокоился. Пожар забыли, убийства забыли, даже о Петруше Верховенском перестали говорить. Люди вообще удивительно быстро забывают — не потому что память коротка, а потому что помнить больно, а боли мы, как и Ставрогин, не хотим.

Степан Трофимович лежит на кладбище за городом. На его могиле — простой крест. Варвара Петровна приезжает туда каждое воскресенье, одна, без слуг. Стоит молча, минут десять, и уезжает. Однажды я видел, как она стояла там под дождём — прямая, в чёрном, с зонтом, который не раскрыла, — и что-то шептала. Я не подошёл. Есть вещи, к которым нельзя приближаться.

А Дарья Павловна уехала. Уехала тихо, никому не сказав, — в монастырь, как я узнал потом. Не в тот, куда собирался отвезти её Ставрогин, — в другой, дальний, на севере. Она написала мне одно письмо, короткое: «Не ищите меня. Мне здесь хорошо. Впервые хорошо.» И больше не писала.

Я часто думаю о ней. И о нём. И о Степане Трофимовиче, и о Лизе, и о Шатове, и даже о Петруше — обо всех них, живых и мёртвых, виноватых и безвинных. Они прошли через наш город, как буря, и оставили после себя тишину — но тишину нехорошую, тяжёлую, как бывает после грозы, когда воздух ещё пахнет озоном и ты знаешь, что может ударить снова.

И ещё я думаю вот о чём: тетрадка Ставрогина лежит у меня в столе. Рано или поздно я умру, и кто-нибудь найдёт её. Прочтёт. Поймёт или не поймёт. И мне почему-то кажется, что это важно — чтобы кто-нибудь прочёл. Не для Ставрогина — ему уже всё равно. Для нас. Для тех, кто ещё стоит на краю и ещё может выбрать.

На дне: Утро после Актёра

На дне: Утро после Актёра

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «На дне» автора Максим Горький. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Сатин (спокойно). Эх... испортил песню... дурак! Эта последняя реплика пьесы звучит как приговор — не только Актёру, повесившемуся на пустыре, но и всем обитателям ночлежки, и самой жизни, которая не оставляет места ни для мечты, ни для правды.

— Максим Горький, «На дне»

Продолжение

Барон вошёл в ночлежку на рассвете. Лицо у него было серое, глаза — пустые. Он остановился на пороге и сказал негромко, ни к кому не обращаясь:

— Актёр... На пустыре. Удавился.

Никто не шевельнулся. Настя перестала плакать, но не подняла головы. Клещ сидел на нарах, свесив ноги, и тупо смотрел в пол. Татарин бормотал молитву в углу. Только Сатин медленно поднялся, подошёл к окну и долго стоял, глядя на серое, безрадостное утро.

Прошла минута, две. Тишина стояла такая, что слышно было, как во дворе каркает ворона — лениво, нехотя, точно и ей было всё равно.

С а т и н (не оборачиваясь). Значит — ушёл.

Б а р о н. Ушёл. Верёвку нашёл где-то... хорошую верёвку.

С а т и н. Человек — свободен. Он сам — ценность. Он сам решает, когда уходить.

К л е щ (злобно). Ты опять про своё? Человек... Ценность... Вон она, твоя ценность, — на пустыре висит!

С а т и н (оборачивается, смотрит на Клеща). Ты не понимаешь.

К л е щ. Чего тут понимать? Подох человек — и всё. Одним меньше.

Н а с т я (поднимая голову). Он в лечебницу хотел... в лечебницу, где лечат... Лука говорил — есть такая лечебница...

С а т и н (резко). Луки нет. Лука — ушёл. Он всем наговорил — и ушёл. Как облако... поманило дождём и ушло.

Б а р о н. Полицию надо бы...

С а т и н. Полиция сама придёт. Она всегда приходит — когда уже не нужна.

Пауза. Татарин встаёт, подходит к центру комнаты.

Т а т а р и н. Закон надо. Человек помер — закон есть.

С а т и н. Закон... (Усмехается.) Тут другой закон действует, князь. Закон дна. Упал — лежи. Встал — упадёшь опять. А кто устал падать — тот вешается.

Б у б н о в (из своего угла, он лежал молча и все думали — спит). Я вот картузы шью. Шью и шью. А зачем? Кому они нужны, мои картузы? Никому. А шью. Потому что руки — привыкли.

С а т и н. К чему это ты?

Б у б н о в. К тому, что привычка — сильнее смысла. Актёр привык пить. Потом привык мечтать. А когда мечта кончилась — привычки не стало. Вот и всё.

С а т и н (задумчиво). Нет... не всё. (Ходит по комнате.) Лука говорил — во что веришь, то и есть. Красиво говорил, складно. А Актёр поверил — и вот... Значит что? Значит, вера без правды — яд. А правда без веры — тоже яд. Так чем же человеку жить?

К л е щ. Работой!

С а т и н (с горечью). Работой... Ты всю жизнь работал — и где ты? Здесь, на дне. Рядом со мной, который не работал никогда.

К л е щ (вскакивает). Потому что порядка нет! Потому что справедливости нет! Я — мастеровой, я — слесарь! У меня руки золотые! А мне — нет места! Нет!

Н а с т я. Тише вы... человек умер...

К л е щ (садится, тише). Умер... Все умрём.

Сатин подходит к столу, садится. Берёт грязный стакан, вертит в руках.

С а т и н. Я вот что думаю. Лука — жалел. Он всех жалел: и Актёра, и Настю, и Анну... Жалел и врал. Красиво врал, утешительно. А я — не жалею. Я — уважаю. Я говорю: человек — это звучит гордо. Но от моего уважения — Актёр тоже повесился. Значит — ни жалость, ни уважение — не спасают?

Б у б н о в. Не спасают.

С а т и н. А что спасает?

Б у б н о в. Ничего. (Пауза.) Картузы вот...

Б а р о н (нервно). Полицию всё-таки надо позвать. Снимут его... нехорошо — висит.

С а т и н. Иди, зови. Ты у нас — барон. Тебе с полицией разговаривать привычнее.

Барон хочет что-то возразить, но молча поворачивается и выходит. Пауза.

Н а с т я. А я его жалела... Он мне стихи читал. Про любовь. Красивые...

С а т и н. Он и сам — красивый был. Когда-то. До водки, до дна, до всего этого... (Обводит рукой комнату.) Он мне рассказывал — как играл Гамлета. Провинция, маленький театр, зал — наполовину пустой. А он — играл. Говорил — в тот вечер он был Гамлет. Не играл Гамлета — был.

К л е щ (тихо). Быть и не быть...

С а т и н. Вот именно. Быть и не быть. Он выбрал — не быть.

Молчание. Откуда-то снаружи доносится шум — голоса, шаги. Барон привёл полицию.

С а т и н (встаёт, одёргивает свой грязный пиджак, говорит негромко, как будто себе). Человек — это звучит гордо... А умирает — тихо. На пустыре. На верёвке. И никто не заметит. (Пауза.) Впрочем... может быть, в этом и есть... гордость?

Входит городовой — молодой, розовощёкий, с усами. За ним — Барон.

Г о р о д о в о й. Ну, кто тут у вас? Где? Показывайте.

С а т и н (указывая на дверь). Там. На пустыре. Пойдёмте, я покажу.

Они выходят. В ночлежке остаются Клещ, Настя, Бубнов, Татарин.

Долгая пауза.

Б у б н о в (берёт иголку, начинает шить картуз). А хорошую песню испортил, дурак...

Н а с т я. Какую песню?

Б у б н о в. А ту, вчерашнюю. «Солнце всходит и заходит...» Хорошая была песня. Складная. Мы вчера пели — хорошо пели. А теперь — как её петь? Человек под неё помер. Всё — песня испорчена.

К л е щ. Найдёшь другую.

Б у б н о в. Другую... Другую найдёшь. Это верно. Песен — много. Людей — тоже. Одни уходят, другие приходят. Дно — оно не пустеет.

Татарин тихо бормочет молитву. Настя плачет. Клещ смотрит в стену. Бубнов шьёт.

Откуда-то издалека — может быть, из соседней ночлежки, может быть, с улицы — доносится чья-то песня. Другая. Незнакомая. Но такая же тоскливая, протяжная, безнадёжная.

Б у б н о в (прислушиваясь). Вот... уже поют. (Шьёт.) Я же говорю — дно не пустеет.

Занавес.

Записки из подполья: Тридцать лет спустя

Записки из подполья: Тридцать лет спустя

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Записки из подполья» автора Фёдор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Но довольно; не хочу я больше писать «из Подполья»... Впрочем, здесь ещё не кончаются «записки» этого парадоксалиста. Он не выдержал и продолжал далее. Но нам тоже кажется, что здесь можно и остановиться.

— Фёдор Михайлович Достоевский, «Записки из подполья»

Продолжение

Теперь мне шестьдесят четыре года. Я всё ещё живу в том же подполье, только теперь оно стало ещё теснее, ещё темнее, ещё невыносимее. Или это я стал невыносимее? Впрочем, какая разница. Я давно уже перестал различать, где кончаюсь я и где начинается моё подполье. Мы срослись, сплавились, стали одним целым — я и эти стены, я и этот потолок, я и эта вечная сырость.

Вы, конечно, думаете, что я преувеличиваю? Что я рисуюсь? Что я кокетничаю своим несчастьем? Да, да, именно так вы и думаете! Я вижу вас насквозь, господа. Вижу ваши снисходительные улыбки, ваши пожатия плечами. «Старик выжил из ума», — думаете вы. «Несёт какую-то чушь». Ну и пусть! Пусть! Мне теперь всё равно. Мне теперь всё — всё равно!

А впрочем, вру. Не всё равно. Никогда мне не было всё равно, и теперь не всё равно. В том-то и проклятие моё, что мне никогда ничего не было всё равно. Я всегда всё чувствовал, всё замечал, всё понимал — в десять, в сто раз острее, чем вы, нормальные люди. Вы живёте себе и живёте, едите, пьёте, спите, женитесь, плодите детей — и не задумываетесь ни о чём. А я? Я не мог проглотить куска хлеба, не спросив себя: а зачем я его глотаю? А имею ли я право его глотать? А не отнимаю ли я этот кусок у кого-то более достойного?

Тридцать лет прошло с тех пор, как я написал свои первые записки. Тридцать лет! Целая жизнь. И что изменилось? Ничего. Решительно ничего. Я всё так же ненавижу людей. Я всё так же презираю себя за эту ненависть. Я всё так же мечусь между желанием выйти к людям и страхом перед ними. Между жаждой любви и невозможностью любить. Между стремлением к свету и привычкой к темноте.

Вчера — или позавчера? я уже путаю дни — ко мне заходил Аполлон. Да, да, тот самый Аполлон, мой бывший слуга. Он давно уже не служит у меня — я не могу содержать слугу, я сам еле свожу концы с концами на свою жалкую пенсию. Но он иногда заходит. Зачем? Не знаю. Может быть, чтобы посмотреть на меня и порадоваться, что он не такой. Может быть, из какого-то извращённого чувства жалости. А может быть — и это самое ужасное — может быть, он просто привык ко мне за все эти годы. Привык, как привыкают к старому, облезлому псу.

— Вы совсем опустились, — сказал он мне вчера, стоя на пороге и брезгливо оглядывая мою комнату. — Грязь, вонь. Когда вы последний раз мылись?

— А тебе какое дело? — огрызнулся я. — Не нравится — не приходи.

Он покачал головой — так качают головой над безнадёжно больным — и ушёл. А я остался. Я всегда остаюсь. Я никуда не ухожу. Мне некуда уходить.

Но самое интересное — самое интересное, господа! — то, что вчера же вечером я получил письмо. Письмо! Мне! Можете вы себе это представить? Кто-то ещё помнит о моём существовании. Кто-то знает мой адрес. Кто-то потратил время, чтобы написать мне.

Письмо было от Лизы.

Да, да, от той самой Лизы. От девушки из заведения, которую я тридцать лет назад так подло, так гнусно оттолкнул. Которой я бросил в лицо пять рублей. Которую я унизил, растоптал, уничтожил — только потому, что она посмела меня пожалеть.

Она жива. Она нашла меня. Она пишет мне.

И знаете, что она пишет? Знаете? Она пишет, что простила меня. Простила! Меня! За всё!

Я читал это письмо и смеялся. Смеялся истерическим, безумным смехом. Простила! Какая наглость! Какое самомнение! Кто дал ей право меня прощать? Я не просил у неё прощения! Я не нуждаюсь в её прощении! Я...

А потом я заплакал. Заплакал, как не плакал, наверное, никогда в жизни. Потому что она написала ещё кое-что. Она написала, что её жизнь сложилась. Что она вышла из того заведения, вышла замуж, родила детей. Что муж её умер пять лет назад, но она не одинока — у неё дети, внуки. Она написала, что часто вспоминает меня. Что молится за меня. Что надеется, что я нашёл свой путь.

Нашёл свой путь! Я! Человек, который всю жизнь простоял на месте! Который всю жизнь провёл в подполье! У которого не было ни жены, ни детей, ни друзей, ни — ничего!

И вот что самое страшное, господа. Самое страшное — это то, что она права. Она, девушка из заведения, необразованная, простая — она оказалась мудрее меня. Она сумела вырваться из своего подполья. А я — я так и остался в своём.

Я сижу теперь и думаю: а что, если бы тогда, тридцать лет назад, я не прогнал её? Что, если бы я позволил ей остаться? Что, если бы я принял её жалость, её любовь — а это была любовь, я знаю, я чувствовал это тогда и понимаю это теперь — что, если бы я принял всё это?

Но я не принял. Я испугался. Я, видите ли, был слишком горд, слишком умён, слишком сложен, чтобы принять любовь простой девушки. Я предпочёл остаться в своём подполье, со своими мыслями, со своими страданиями, со своим презрением ко всему миру.

И вот результат. Она — счастлива. Она прожила жизнь. А я? Я просуществовал. Просуществовал, как таракан за печкой. Как плесень на стене. Как... как подпольный человек.

Я написал ей ответ. Длинный, путаный, безумный ответ. Я писал всю ночь. Я рассказал ей всё — про свою жизнь, про свои мысли, про свою ненависть и свою любовь. Я просил у неё прощения — да, просил! Я, который никогда ни у кого не просил прощения! Я умолял её простить меня — хотя она уже простила. Я благодарил её — за то, что она написала, за то, что она помнит, за то, что она жива.

А утром я разорвал это письмо. Разорвал на мелкие клочки и выбросил в окно. Потому что нельзя. Потому что поздно. Потому что я — это я, и я никогда не изменюсь.

Или изменюсь?

Я не знаю. Я уже ничего не знаю. Я знаю только, что мне осталось немного. Что скоро я умру — здесь, в этом подполье, в одиночестве, в темноте. И никто не узнает. И никто не заплачет.

Или...

Нет, хватит. Я устал. Я слишком много написал сегодня. И какой в этом смысл? Кто прочтёт эти записки? Кому они нужны?

Впрочем, вру. Опять вру. Мне нужны. Мне — нужны. Я пишу для себя. Я всегда писал для себя. Это единственное, что у меня есть, — эти записки. Это единственное, что останется после меня.

А может быть, я всё-таки напишу ей. Может быть, завтра. Или послезавтра. Или никогда.

Подполье. Тишина. Темнота.

И где-то далеко, в другом городе, в другом мире — она. Лиза. Человек, который простил меня.

Господи. Если Ты есть. Если Ты слышишь меня. Помоги мне выйти. Помоги мне написать это письмо. Помоги мне...

Но нет. Довольно. Я уже написал достаточно. Больше не могу. Не хочу. Не буду.

До свидания, господа. Или — прощайте? Я ещё не решил.

Ваш подпольный человек.

Анна Каренина: Письмо, найденное в бюваре (Эпилог, который Толстой сжёг)

Анна Каренина: Письмо, найденное в бюваре (Эпилог, который Толстой сжёг)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Анна Каренина» автора Лев Николаевич Толстой. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Вронский, не обращая внимания ни на кого, быстрыми шагами, как будто спеша куда-то, направился к эстакаде и остановился подле матери, которая уже сидела в коляске. Не глядя на неё, он сел рядом и уставился прямо перед собой. Поезд свистнул и тронулся.

— Лев Николаевич Толстой, «Анна Каренина»

Продолжение

Прошло три года после гибели Анны. Алексей Кириллович Вронский вернулся с Балкан — израненный, постаревший, с сединой в висках, которой прежде не было. Война не убила его, хотя он искал смерти в каждом сражении. Пули обходили его стороной, словно насмехаясь над его желанием умереть.

Он поселился в Москве, в меблированных комнатах на Арбате, не желая видеть никого из прежних знакомых. Дни проходили в странном оцепенении — он читал газеты, курил, смотрел в окно на проходящих мимо людей и думал об Анне. Всегда об Анне.

Однажды утром лакей принёс ему пакет.

— От Каренина, — сказал он.

Вронский вздрогнул. Алексей Александрович Каренин — последний человек на свете, от которого он ждал писем. После гибели Анны они не виделись ни разу. Каренин забрал маленькую Аню к себе и воспитывал её вместе с Серёжей, а Вронский не имел ни права, ни сил требовать свою дочь.

Он распечатал пакет. Внутри было короткое письмо и ещё один конверт — пожелтевший, надписанный знакомым почерком.

«Граф, — писал Каренин. — Разбирая бумаги покойной жены, я нашёл это письмо, адресованное вам. Оно не было отправлено. Полагаю, вы имеете право его прочесть. А.К.»

Вронский долго смотрел на конверт, не решаясь открыть. Потом — открыл.

* * *

«Алексей, — писала Анна, — я пишу тебе это письмо, зная, что никогда не отправлю его. Но мне нужно сказать тебе то, чего я никогда не говорила вслух.

Ты думаешь, что я несчастна из-за тебя. Это неправда. Я несчастна из-за себя — из-за того, что не умею быть счастливой. Ты дал мне всё, что мог дать мужчина: любовь, страсть, преданность. А я всё время чего-то требовала ещё — доказательств, клятв, жертв.

Я ревновала тебя к каждой женщине, к каждому твоему занятию, к каждой минуте, проведённой без меня. Я хотела владеть тобою безраздельно, как не может один человек владеть другим. И чем больше ты давал, тем больше я хотела.

Это болезнь, Алексей. Я понимаю это теперь, когда уже поздно.

Серёжа меня не помнит — или помнит только плохое. Маленькая Аня вырастет и будет стыдиться матери. Общество меня отвергло, и поделом — я нарушила его законы, а они жестоки к нарушителям.

Но хуже всего то, что я разрушила нас с тобою. Нашу любовь, которая была настоящей, единственной, неповторимой. Я превратила её в муку, в борьбу, в бесконечные сцены и примирения.

Прости меня, если можешь. Не за то, что я любила тебя — за это прощать не надо. А за то, что не умела любить правильно. Без страха, без требований, без попыток удержать то, что удержать невозможно.

Ты будешь жить дальше. Я знаю, ты сейчас думаешь, что не сможешь, но сможешь. Ты молод, ты красив, ты создан для жизни, а не для смерти. Найди себе женщину, которая будет любить тебя спокойно и мудро, как я не умела. Женись на ней. Имей детей. Будь счастлив.

Я буду рада за тебя — если там, куда я ухожу, можно радоваться.

Твоя Анна.»

* * *

Вронский прочёл письмо трижды. Потом отложил его и долго сидел неподвижно, глядя в пустоту.

Он думал о том, как часто они ссорились — из-за пустяков, из-за ничего. Как она плакала, как он уходил, хлопнув дверью, как возвращался и просил прощения, как она прощала — и всё начиналось сначала.

Он думал о том, как мало они были счастливы — по-настоящему счастливы, без страха и ревности. Может быть, первые месяцы в Италии. Может быть, несколько недель в деревне. А потом — только боль, только борьба, только медленное умирание того, что было между ними.

И он думал о том, что она просила его жить — а он три года искал смерти.

* * *

На следующий день Вронский написал Каренину.

«Алексей Александрович, — писал он, — благодарю вас за письмо. Я знаю, что вы ненавидите меня, и вы правы. Но я прошу вас об одной милости: позвольте мне иногда видеть Аню. Я не буду требовать прав на неё. Я только хочу знать, что она здорова и счастлива.

Если вы откажете — я пойму. Но если вы когда-нибудь сочтёте возможным... я буду ждать. А.В.»

Ответ пришёл через неделю.

«Граф, — писал Каренин, — я давно простил вас. Это было нелегко, но Господь помог мне. Анна Алексеевна растёт умной и доброй девочкой. Она похожа на мать — теми же глазами, тою же улыбкой. Приезжайте в воскресенье к чаю. А.К.»

* * *

Вронский поехал. Он боялся этой встречи — боялся увидеть в маленьком лице черты Анны, боялся, что девочка отвернётся от него, как от чужого, боялся, что не выдержит и расплачется.

Но Аня встретила его без страха. Она была похожа на мать — да, теми же глазами, тою же улыбкой — но в ней не было той тревоги, того внутреннего надлома, который чувствовался в Анне с первых дней их знакомства.

— Вы мой папа? — спросила она прямо.

Вронский посмотрел на Каренина. Тот кивнул.

— Да, — сказал Вронский. — Я твой папа.

— А почему вы раньше не приходили?

— Я... был на войне. Далеко.

— А теперь будете приходить?

— Буду. Если позволят.

Аня посмотрела на Каренина — строго, по-взрослому.

— Дядя Алексей, вы позволите?

Каренин улыбнулся — странной, неловкой улыбкой человека, разучившегося улыбаться.

— Позволю.

* * *

Вронский стал приходить каждое воскресенье. Он рассказывал Ане сказки, учил её ездить верхом, привозил подарки из-за границы. Она называла его «папа Алексей», а Каренина — «дядя Алексей», и оба они — бывшие враги — сидели рядом за чайным столом и смотрели, как она смеётся.

Однажды Серёжа — уже юноша, студент университета — спросил Вронского:

— Вы любили мою мать?

— Да, — сказал Вронский. — Очень.

— Почему же вы не спасли её?

Вронский долго молчал.

— Потому что не знал как. Потому что был слишком молод. Потому что думал, что любви достаточно. А любви никогда не достаточно — нужно ещё терпение, и мудрость, и умение прощать. Этому я научился слишком поздно.

Серёжа кивнул.

— Я тоже её любил. И я тоже не смог её спасти. Мне было восемь лет, но я до сих пор чувствую себя виноватым.

— Не надо, — сказал Вронский. — Ты ни в чём не виноват. И я, наверное, тоже — хотя мне трудно в это поверить. Виноваты... обстоятельства. Общество. Законы, которые заставляют людей лгать и страдать. Но не ты и не я.

Они помолчали. Потом Серёжа протянул руку.

— Я рад, что вы приходите к Ане. Ей это нужно.

Вронский пожал его руку.

— Спасибо.

* * *

Прошли годы. Аня выросла, вышла замуж за хорошего человека, родила детей. Вронский — постаревший, поседевший, но всё ещё красивый — качал на коленях внуков и рассказывал им о женщине, которую любил когда-то давно.

— Она была красивая? — спрашивали дети.

— Очень.

— А добрая?

— Да. Только несчастная.

— Почему несчастная?

Вронский смотрел в окно, за которым шёл снег — белый, чистый, равнодушный.

— Потому что не умела быть счастливой. Но она научила меня — научила тем письмом, которое написала и не отправила. И теперь я счастлив — за неё, вместо неё, благодаря ей.

Дети не понимали. Но это было неважно.

Важно было только то, что Анна — давно умершая, давно истлевшая — всё ещё жила в этих детях, в этом доме, в памяти людей, которые её любили.

И это, пожалуй, было лучшим бессмертием, на какое может надеяться человек.

К. достигает Замка: утерянная глава

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Замок» автора Франц Кафка. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Роман «Замок» остался незавершённым. Последние строки рукописи обрываются на середине сцены, в которой К. разговаривает с Герстекером. Макс Брод, душеприказчик Кафки, записал предполагаемый финал: К. не получает разрешения жить в деревне, но на смертном одре ему сообщают, что ему дозволено остаться.

— Франц Кафка, «Замок»

Продолжение

К. проснулся оттого, что кто-то тряс его за плечо. Это был Варнава — или нет, не Варнава; человек стоял в темноте, и К. видел только очертания шляпы, нелепо высокой, будто карнавальной. «Вас вызывают», — сказал человек, и голос его был сухой, как бумага, которую рвут надвое.

К. сел на кровати. Холод. Ноги босые, пол ледяной, половицы скрипнули — всё как обычно в этой проклятой гостинице, где каждая ночь похожа на предыдущую, а утро никогда по-настоящему не наступает.

«Вызывают — куда?» — спросил К., и собственный голос показался ему чужим, принадлежащим кому-то, кто задавал подобные вопросы уже тысячу раз и давно перестал ждать ответа.

Человек в шляпе молчал. Потом повернулся и вышел, оставив дверь открытой. В коридоре тянуло гарью — кто-то опять жёг бумаги в печи на первом этаже; хозяйка или её помощница, или один из бесчисленных слуг Замка, которые появлялись и исчезали, точно их выдувало сквозняком.

К. оделся. Руки тряслись — не от страха, нет; от того странного возбуждения, которое охватывало его всякий раз, когда Замок подавал признаки жизни. Это было как... ну, как дёрганье рыболовной лески — неизвестно, рыба ли на крючке или просто течение.

Он вышел.

Деревня лежала в предрассветных сумерках, и снег скрипел под сапогами так громко, что К. казалось — его слышат все. Дома стояли тёмные, слепые; ни одного огонька. Только далеко, на холме, в окнах Замка горело что-то — не свет, а скорее отсутствие темноты, если такое возможно. К. много раз пытался определить, что именно он видит, когда смотрит на Замок ночью, и каждый раз приходил к выводу, что определить невозможно.

Человек в шляпе шёл впереди. Не оглядывался.

«Послушайте, — сказал К., ускоряя шаг, — я имею право знать, кто меня вызывает. Кламм? Или кто-то из канцелярии?»

Никакого ответа. К. почувствовал раздражение — тупое, привычное, почти уютное в своей бессмысленности. За месяцы, проведённые в деревне, он научился носить это раздражение как старый пиджак; оно не жало, не давило, просто было на нём всегда.

Они свернули. К. ожидал, что человек поведёт его к мосту — обычным путём, — но вместо этого они пошли между домами, по узкой тропинке, которой К. раньше не видел. Хотя — мог и видеть; деревня постоянно менялась, тропинки появлялись и исчезали, заборы перемещались на метр влево или вправо, и никто не считал нужным это объяснять.

«Новая дорога?» — спросил К.

Молчание.

Тропинка вела вверх. Круто вверх. Снег здесь был глубже — по колено — и К. проваливался, цеплялся за ветки, которые царапали лицо. Человек в шляпе, однако, шагал легко, будто по мостовой; снег не проминался под его ногами, и К. подумал — вяло, без удивления — что, возможно, этот человек не имеет веса. Или не имеет ног. Или не существует. В этой деревне подобные мысли давно перестали казаться безумными.

Они поднимались минут двадцать. Или час. К. не знал; он потерял часы ещё на второй неделе — Фрида сказала, что часы здесь «не нужны», и забрала их куда-то, и он не стал спорить, потому что спорить с Фридой было так же бесполезно, как спорить с Замком, с той разницей, что Фрида хотя бы отвечала.

Фрида.

Он не думал о ней уже... сколько? Дни смешались. Она ушла к Иеремии, или вернулась к Кламму, или — третий вариант — просто перестала существовать, как перестают существовать персонажи сна, когда сновидец переключается на другой сюжет. К. предпочитал третий вариант. Он был наименее болезненным.

Тропинка кончилась.

К. стоял перед стеной. Настоящей стеной — каменной, серой, уходящей вверх и теряющейся в темноте. Стена Замка. Он коснулся её ладонью; камень был тёплый. Не просто тёплый — горячий, как тело живого существа, как бок лошади после долгого бега. К. отдёрнул руку.

«Войдите», — сказал кто-то.

Не человек в шляпе. Тот исчез — когда? К. не заметил. Голос шёл сверху, или изнутри стены, или отовсюду разом.

В стене обнаружилась дверь. Низкая, узкая; К. пришлось нагнуться. За дверью — коридор, освещённый тусклыми лампами. Пахло бумагой и чем-то сладковатым — то ли воском, то ли старым деревом. Коридор был длинный; К. шёл, и двери по обеим сторонам были закрыты, и за каждой слышались звуки — скрип перьев, шелест страниц, иногда — покашливание. Канцелярия. Он был внутри Замка.

Внутри.

К. остановился. Ноги ослабели. Не от усталости — от осознания. Сколько месяцев он добивался этого, сколько унижений перенёс, сколько бессмысленных разговоров провёл с помощниками, секретарями, хозяевами гостиниц, случайными прохожими, — и вот он здесь. Внутри. Так просто. Шляпа, тропинка, дверь.

Подозрительно просто.

Он пошёл дальше. Коридор разветвлялся — налево, направо, ещё раз налево. К. выбирал наугад. Все двери одинаковые. Все звуки одинаковые. Он мог бы идти вечно.

Одна дверь была приоткрыта.

К. заглянул. Комната, заваленная бумагами — стопки от пола до потолка, целые башни из папок и конвертов. За столом сидел человек. Маленький, лысый, в очках; он писал что-то и не поднял головы.

«Вы — землемер?» — спросил он.

«Да», — сказал К., и слово вышло хриплым.

«Садитесь».

Стула не было. К. огляделся. Человек за столом по-прежнему не смотрел на него.

«Стул...» — начал К.

«Его принесут».

Никто ничего не принёс. К. стоял. Прошла минута, другая, пять. Человек писал. Перо скрипело. Бумаги шуршали. К. чувствовал, как возвращается — нет, не раздражение; что-то хуже. Понимание. Медленное, тяжёлое, как камень, который кладут на грудь.

Он попал внутрь. Да. Но «внутри» было точно так же, как «снаружи». Та же бюрократия, те же невидимые стулья, те же люди, которые не смотрят в глаза. Замок не был чем-то отдельным от деревни. Деревня была Замком. Замок был деревней. Границы не существовало — вот что; граница была выдумкой, необходимой для того, чтобы кто-то вроде К. мог стремиться её пересечь и тем самым поддерживать систему.

«Ваше дело рассмотрено, — сказал человек, не поднимая головы. — Результат будет направлен в соответствующую инстанцию. Вам сообщат».

«Когда?»

«Вам. Сообщат».

К. стоял ещё несколько секунд. Потом повернулся и пошёл к выходу. Коридор. Двери. Скрип перьев за ними.

Он нашёл ту низкую дверь в стене и вышел наружу. Рассвет. Снег порозовел. Деревня внизу — маленькая, жалкая, прижавшаяся к холму, — выглядела так, будто спала. Или притворялась спящей.

К. стоял на снегу и смотрел вниз. В кармане что-то зашуршало. Он сунул руку — бумага. Сложенная вчетверо. Он не помнил, чтобы кто-то давал ему бумагу. Развернул.

Пустая.

Обе стороны — пустые.

К. засмеялся. Звук вышел странный — короткий, каркающий, совершенно чужой; он сам испугался этого смеха. Потом сложил бумагу обратно, сунул в карман и начал спускаться.

Внизу дымила труба гостиницы. Видимо, хозяйка уже встала. Будет завтрак — холодный, как всегда, — и разговоры, и кто-нибудь спросит, где он был, и он не будет знать, что ответить.

Или не спросит. Скорее всего — не спросит. Здесь не принято спрашивать о том, на что нет ответа. А ответа, как теперь знал К., нет ни на что.

1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман