Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Том Сойер, кандидат в мэры, или Как Гек чуть не стал первой леди

Том Сойер, кандидат в мэры, или Как Гек чуть не стал первой леди

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Приключения Тома Сойера» автора Марк Твен. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Итак, кончается летопись. Так как это, строго говоря, повесть о мальчике, она должна остановиться именно здесь; иначе она превратится в повесть о взрослом человеке. Когда пишешь роман о взрослых, твердо знаешь, где остановиться, — на свадьбе; но, оканчивая повесть о юнцах, приходится останавливаться там, где удастся.

— Марк Твен, «Приключения Тома Сойера»

Продолжение

Прошло, пожалуй, лет шесть, а может, семь — никто в Сент-Питерсберге не умеет считать так точно, как умеют, скажем, в Нью-Йорке, и слава Богу. В один прекрасный июньский день, когда Миссисипи лежала такая ленивая и блестящая, словно кто-то вылил на нее ведро жидкого солнца, по главной улице нашего городка шел человек.

Человек этот был в новых сапогах. Сапоги скрипели. И не просто скрипели — они скрипели с достоинством, как скрипят сапоги человека, который твердо решил кем-то стать, и не позже четверга.

Это был Том Сойер.

Извольте: Том Сойер, двадцати лет с небольшим, в жилете кофейного цвета, с цепочкой от часов через все пузо (часов в кармане, впрочем, не было — цепочка была одолжена у Бена Роджерса до субботы под честное слово), с самой серьезной физиономией, какую он только сумел соорудить за всю свою предыдущую жизнь.

Том Сойер шел выдвигаться в мэры.

Гек Финн плелся за ним шагах в трех, угрюмо жуя соломинку и время от времени сплевывая в пыль с таким мрачным звуком, с каким обыкновенно плюет человек, которого ведут вешать.

— Том, — сказал он наконец. — Том, я тебе в последний раз говорю: пусти меня обратно.

— Не пущу.

— Том, ну какой из меня помощник кандидата?

— Лучший в округе.

— Я в башмаках хожу третий день. У меня правая нога думает, что ее посадили в тюрьму, а левая — что ее повесили.

— Привыкнут, — сказал Том не оборачиваясь. — Башмаки — это, Гек, как образование. Сначала жмут, а потом — раз, и ты в Конгрессе.

— Я не хочу в Конгресс.

— Тебя никто и не спрашивает, хочешь ли ты в Конгресс. Ты, Гек, должен сначала захотеть в Конгресс, а потом я тебя спрошу.

Гек на это плюнул так выразительно, что соломинка вылетела изо рта вместе со слюной, и оба пошли дальше молча.

Дело было вот в чем.

Неделю назад в городе скончался мистер Доббинс — нет, не учитель Доббинс, тот скончался еще раньше и при обстоятельствах, о которых неудобно вспоминать в приличном обществе, — а другой Доббинс, мэр, старый, обстоятельный, с бакенбардами, как у моржа. Скончался он легко, во сне, и оставил после себя три долговых расписки, черного кота по кличке Адмирал и вакантное кресло первого лица в городе. На кресло немедленно нашлись три охотника: судья Тэтчер (по родству), аптекарь Робинсон (по убеждению, что лекарства должны подорожать) и мистер Финнеган, державший новую лесопилку (по причине того, что у него была лесопилка, а у других — нет).

Том, узнав об этом из газеты «Сент-Питерсбергский вестник», сложил газету вчетверо, сунул в карман и сказал тете Полли:

— Тетя, я иду в мэры.

Тетя Полли уронила половник.

— Том Сойер, — сказала она тем особенным голосом, которым говорила всегда перед тем, как взяться за тапочку, — Том Сойер, ты понимаешь, что ты сейчас сказал?

— Понимаю, тетя. Я иду в мэры. Город нуждается в свежем человеке.

— Город нуждается в порке свежего человека, — сказала тетя Полли. — Особенно — этого свежего человека.

Но Тому уже стукнуло двадцать, и тапочка, увы, была более не указом. Он поклонился, забрал у Сида завтрак (Сид как раз отворачивался к окну, и завтрак сам собой переехал к Тому) и отправился искать Гека.

Гек спал на сеновале у вдовы Дуглас. Том растолкал его.

— Гек, — сказал он торжественно, — мне нужен помощник. Я плачу пятьдесят центов в неделю и обещаю свободу от мытья ушей.

— Свободу — это хорошо, — отвечал Гек, не открывая глаз. — А чего делать?

— Стоять рядом со мной и согласно кивать.

— Это я могу, — сказал Гек. И снова заснул.

И вот теперь они шли по главной улице — Том впереди, в новых сапогах, и Гек сзади, с физиономией человека, понявшего, что он продешевил.

У здания городского совета уже собралась небольшая толпа. Народ в Сент-Питерсберге, надо отдать ему должное, всегда собирается заранее: на пожар — до пожара, на похороны — до похорон, а на выборы — за неделю. Судья Тэтчер стоял на крыльце и говорил речь. Речь была про устои. Устои, по словам судьи, шатались. Не сильно, но шатались. И только он, судья Тэтчер, знает, какой именно гвоздь и в какое именно место надо вколотить.

Том дослушал. Потом снял шляпу — он специально шел в шляпе, чтобы было что снять, — поднялся на крыльцо и сказал:

— Господа.

Толпа повернулась.

— Господа, — сказал Том еще раз, потому что в первый раз получилось тихо. — Уважаемый судья говорит про устои. Это правильно. Устои — вещь хорошая. Но я вам, господа, скажу простую вещь: устои без мальчишек — это просто доски.

Толпа задумалась.

— Кто, — продолжал Том, входя во вкус, — белил забор тетушки Полли в позапрошлом году?

— Ты белил! — крикнул кто-то.

— А кто, — Том ткнул пальцем, — кто на самом деле белил?

Толпа загудела. Каждый второй вспомнил, как именно он сам белил тот забор. Каждый первый вспомнил, что у него до сих пор где-то лежит та самая щепка, что он на этом заборе оставил.

— Вот, — сказал Том торжественно. — Город построен мальчишками. А кем управляется — стариками. Это, господа, надо поправить. Я предлагаю себя.

Гек сзади согласно кивнул. Так согласно, что у него с головы свалилась шляпа.

Тут из толпы вышла Бекки Тэтчер.

Она выросла за эти годы и стала такая, что Том на секунду забыл, зачем он сюда пришел. Она стояла, прищурившись на солнце, и держала в руках свернутый веер. И сказала она негромко, но так, что услышали все:

— Том Сойер. А ты женишься на мне, если станешь мэром?

В толпе ахнули.

Том открыл рот. Закрыл. Открыл снова. Сапоги его перестали скрипеть с достоинством и начали скрипеть как-то неуверенно, будто и они тоже не знали ответа.

— Бекки, — сказал он. — Бекки, это, понимаешь… это политический вопрос.

— Прекрасно, — сказала Бекки. — Тогда я голосую за судью Тэтчера.

И ушла.

Гек сзади ахнул, поднял шляпу и сказал:

— Том, ты, кажется, только что проиграл выборы.

Том долго смотрел Бекки вслед. Потом снова надел шляпу. Сошел с крыльца. Подошел к Геку.

— Гек, — сказал он. — А поехали обратно на остров Джексона.

— Сейчас? — спросил Гек.

— Сейчас.

— А сапоги?

— Сапоги, — сказал Том задумчиво, — сапоги мы продадим Бену Роджерсу. Вместе с цепочкой. А на вырученное купим лески.

И они пошли — Том впереди, Гек сзади, — по пыльной улице, мимо толпы, мимо судьи, мимо крыльца, мимо всей этой республиканской суеты, к реке. Сапоги Том снял уже на углу. И с каждым шагом ступал все легче. И к тому моменту, когда они дошли до пристани, у Тома Сойера на лице было выражение человека, который чудом избежал чего-то очень страшного.

Какого именно — он и сам еще не знал.

Но очень страшного. Это точно.

Дневник Борменталя: восемь месяцев спустя

Дневник Борменталя: восемь месяцев спустя

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собачье сердце» автора Михаил Афанасьевич Булгаков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Пес увидел страшные дела. Важный человек погружал руки в скользкие мозги, упрямые руки в перчатках, и кромсал. Тяпнутый лежал, как мертвый, с провалившимся лицом. О, недаром выл пес. На снегу таял изумрудный какой-то отсвет окна, и над всеми головами сиял неугасимый трамвай. Пес сладко жмурился в синей сытой полутьме, а на кухне Дарья Петровна рассказывала шоферу Зине удивительную историю.

— Михаил Афанасьевич Булгаков, «Собачье сердце»

Продолжение

12 января 1926 года. Восемь месяцев минуло, а я все пишу. Зачем — не знаю. Филипп Филиппович сжег свою тетрадь еще в августе, в день, когда у нас вторично пропала Зина (нашлась, впрочем, к вечеру: ходила к подруге, забыла предупредить). Я свою — не сжигаю. Кладу под матрас. Глупо, по-стариковски, по-гимназистски.

Пес смотрит. Шарик — снова Шарик — лежит у печки и смотрит. И в глазах у него ничего. Совершенно ничего. Старый, добрый, мутно-карий, собачий взгляд. Иногда мне кажется, что это милосерднее всех милосердий, которые я знаю.

Но это иногда.

А бывает — чаще, чем хотелось бы — пес вдруг поднимет голову, посмотрит на дверь и заворчит. Не на звук. Просто так. И тогда я ловлю себя на том, что у меня под ребрами что-то дергается, как рыба на крючке.

Филипп Филиппович вчера за ужином сказал странное. Он отрезал кусок осетрины, поднес к губам, не донес, опустил вилку и произнес:

— Иван Арнольдович, а ведь он нас помнит.

Я сделал вид, что не понял.

— Кто, простите?

— Не делайте идиотского лица. У вас оно вам не идет.

Я молчал. Профессор тоже долго молчал, потом сказал еще тише:

— Иногда мне кажется, что он лежит и думает. По-настоящему думает. И ничего не говорит. Потому что знает, чем кончилось в прошлый раз.

— Филипп Филиппович, — сказал я как можно мягче, — это профессиональная мнительность. Мозг приведен в первоначальное состояние. Гистология однозначна. Поведение — собачье, безусловное.

— Гистология, — повторил он, словно пробуя слово на зуб. — Безусловное.

И замолчал. И больше за ужином мы не разговаривали.

Ночь.

Я не сплю.

Я не могу спать, и не могу написать, отчего именно не могу. Скажу так: позавчера, проходя через кабинет в начале третьего ночи (вставал за каплями), я увидел странное. Шарик стоял у книжной полки. Стоял на задних лапах. Передними упирался в полку. Я замер в дверях, и он замер тоже, и так мы простояли — не знаю сколько. Минуту. Или три. Или сорок секунд — кто считал. Потом он медленно опустился на четыре лапы и пошел к печке. Так, как ходят псы: переваливаясь, виляя задом, без всякой задней мысли. Лег. Закрыл глаза.

Я подошел к полке. Посмотрел, что там стоит. Стояли там — слева направо — Брокгауз, Брокгауз, Брокгауз, потом два тома Энгельса (те самые, помилуй Господи), и далее — Краткий курс анатомии собаки, давно уже не открывавшийся.

Я вернулся к себе. Не записал тогда — побоялся. Записываю сейчас. И тут же зачеркиваю. И тут же восстанавливаю зачеркнутое, потому что зачем тогда вообще писать.

13 января.

Днем — никаких странностей. Совершенно обыкновенный пес. Филипп Филиппович принимал больных, я ему ассистировал по поводу одной дамы с щитовидкой, операция прошла блестяще, дама благодарила со слезами, и все было как раньше. И обед был как раньше, и Дарья Петровна подавала, как раньше, и Зина смеялась в коридоре, как раньше.

И все было — раньше.

А вечером пришел Швондер.

Он пришел по новому совершенно делу, по жилищному, не имеющему к нашим бывшим обстоятельствам никакого касательства; он стал, надо признать, аккуратнее, тише и говорил вполголоса, без того прежнего напора. И в кабинет к Филиппу Филипповичу он вошел, как входят в комнату к тяжелобольному, — на цыпочках, держа кепку обеими руками.

И вот тут случилось.

Шарик, лежавший у камина и до того момента не обращавший на гостя никакого внимания, вдруг встал. Не зарычал. Не залаял. Встал. И — медленно, очень медленно, как идут к чему-то заранее известному, — подошел к Швондеру. Сел перед ним. И посмотрел ему в лицо снизу вверх. Долгим, спокойным, осмысленным взглядом.

Швондер побелел. Я видел это собственными глазами: побелел сначала у висков, потом по щекам пошла такая известковая бледность, какая бывает у людей в обмороке. Кепку он выронил. Поднимать не стал. Сказал — хрипло, не своим голосом:

— Я… я зайду в другой раз.

И ушел. И на лестнице, я слышал, бежал, прыгая через ступеньку, как мальчишка.

Филипп Филиппович стоял посреди кабинета. Молча. Потом сказал — и сказал так тихо, что я едва расслышал:

— Иван Арнольдович. Принесите мне, пожалуйста, спирту. И сядьте. И ничего не говорите. Просто посидите со мной.

Я принес. Сел. Молчал.

Шарик вернулся к печке. Лег. Закрыл глаза. И через минуту захрапел — тем самым теплым, грудным, ровным собачьим храпом, который я знал так хорошо.

Филипп Филиппович смотрел на него очень долго. Потом перевел взгляд на меня и сказал:

— Иван Арнольдович. Запомните одну вещь. Если со мной что-нибудь случится — если завтра, через год, через двадцать лет, — вы возьмете этого пса и увезете его. Куда — не знаю. В деревню. К черту на рога. Только не оставляйте в этом доме. И не оставляйте в этом городе. Обещаете?

Я обещал.

Я записываю это слово в слово. Слово в слово. Потому что чувствую: однажды эта запись понадобится. Не мне. Кому-то после меня.

А Шарик храпит у печки.

И снег идет за окном — спокойный, обильный, какой-то очень московский снег.

И все хорошо.

И ничего не хорошо.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Март. Продолжение февральского

Март. Продолжение февральского

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Февраль. Достать чернил и плакать!» поэта Борис Пастернак. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока грохочущая слякоть
Весною черною горит.

Достать пролетку. За шесть гривен,
Чрез благовест, чрез клик колес,
Перенестись туда, где ливень
Еще шумней чернил и слез.

Где, как обугленные груши,
С деревьев тысячи грачей
Сорвутся в лужи и обрушат
Сухую грусть на дно очей.

Под ней проталины чернеют,
И ветер криками изрыт,
И чем случайней, тем вернее
Слагаются стихи навзрыд.

— Борис Пастернак, «Февраль. Достать чернил и плакать!»

И вот уже не плач — а оттепель,
не крик грачей — а тихий гул,
и кто-то форточку наотмашь
открыл — и мартом потянул.

С карнизов — каплет. Звон по жести.
По желобам — взахлеб, взахлеб.
И дворник, сгорбившись от чести,
соленый лед скребет у троп.

Достать бы зонт. Да черт с ним, с зонтом —
пускай прошьет меня насквозь
этот насыщенный озоном,
сырой, разболтанный авось.

И снова — пролетка, гривенник медный,
и кучер, харкнувший в кашне,
и переулок — узкий, бледный,
как подоконник по весне.

Там, за углом, в подъезде гулком,
где штукатурка — словно мел,
я слышал: кто-то с переулка
про Блока шепотом гремел.

А может, мне приснилось это.
А может — мартовский разлив
донес обрывок чьих-то лет,
чужую строчку обронив.

Не разберешь. Да и не надо.
Пусть остается как пришло —
как тень от вербного парада,
как на ладони — тяжело

и невесомо одновременно
первоапрельская листва
(хоть до апреля — три недели,
но ей-то — что? Она — жива).

Жива, как мокрая собака,
как папироса на снегу,
как та невидимая драка
двух воробьев на берегу

растаявшей до дна канавы,
где плавает носок газет —
и нет в нем ни хулы, ни славы,
и правды нет. И лжи — тоже нет.

Есть только этот гул, и звоны,
и плеск, и шорох, и капель,
и небо — серое, как лоно
еще не вылупленных недель.

И если плакать — так о марте.
Писать — о марте, о, о, о —
на промокашке, на конверте,
на чем угодно. Все равно.

Все впишется. Все перельется
из февраля — в его сестру,
и все, что в марте остается, —
дописывать не по перу,

а по руке, по глупой жилке,
по темной венке у виска,
по той непрошенной ухмылке,
с которой смотрит свысока

на нас — поэтов недопетых,
на наши лужи и грачей,
на нашу слякоть, наше лето,
на нашу горечь и качель —

сам март. Бесстыжий, разноглазый,
с капелью в каждом рукаве.
Он нас не выслушал ни разу.
Но мы пишем. И он — живет.

Письмо из Гулля, или Последнее плавание Робинзона

Письмо из Гулля, или Последнее плавание Робинзона

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Робинзон Крузо» автора Даниэль Дефо. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Здесь я решился оставаться до конца своих дней. Я благодарил Бога за все ниспосланные Им милости, ибо если бы я и пожелал испытать еще какие-нибудь приключения, то ничего, кроме новых бедствий, не сулил мне впереди мой преклонный возраст; впрочем, может быть, в дальнейшем я опишу свои приключения подробнее, ибо в течение прожитой мною жизни я испытал много весьма странных и удивительных событий.

— Даниэль Дефо, «Робинзон Крузо»

Продолжение

В мае 1705 года, когда я считал уже свои земные дела оконченными и почти не выходил со двора иначе как до церкви и обратно, в мое окно постучал мальчишка-посыльный и сунул мне пакет, перевязанный просмоленной бечевкой. Пакет шел из Гулля. Я узнал почерк прежде, чем прочел подпись, — да и не нужно было читать: так пишут только моряки, у которых перо привыкло качаться вместе с палубой.

Я сел. Сел тяжело, ибо колени мои уже не те, что были, когда я лазил по скалам своего острова с веревкой через плечо. Распечатал. И долго смотрел в первую строку, не понимая ее.

«Господин Крузо, — было написано, — остров Ваш более не Ваш».

Каков, однако, оборот речи у этого человека. Я перечитал. Потом перечитал еще раз. А затем встал, прошелся до окна, постоял у него, глядя, как соседская кошка с обстоятельностью купца обходит лужу, и вернулся к столу.

Вот что писал мне капитан Ричардс, которого я не знал и в глаза не видел. Он сообщал, что некий португальский корвет, искавший пресной воды и сбившийся с курса, пристал к берегам того самого острова, где я провел двадцать восемь лет, два месяца и девятнадцать дней моей жизни. Что испанцы, которых я некогда оставил там обживаться, частью перемерли, частью одичали, частью — и это удивило меня более всего — построили подобие селения с беленой часовней и кладбищем в шесть могил. Что земля моя, моя пещера, мой загон для коз и мое поле, на котором я первый раз в жизни вырастил ячмень собственными руками, — все это теперь принадлежит, по-видимому, испанской короне, ибо португальский капитан, не желая ссориться, плюнул и ушел. И что некий молодой человек по имени Хосе, сын того самого старшего испанца, что был у меня вроде наместника, просит передать мне поклон и спрашивает: жив ли я и не угодно ли мне будет вернуться?

Вот так, в одной строке: не угодно ли мне будет вернуться.

Я сложил письмо. Развернул. Сложил снова.

Жене я не сказал ни слова в тот вечер. И на другой день. И через неделю. Она, впрочем, что-то почувствовала, ибо женщины в таких вещах прозорливее любых астрономов, и за ужином спросила меня — а спросила тем особенным голосом, каким спрашивают, не ожидая правды:

— Робин, у тебя что-то на сердце?

— Подагра, — отвечал я.

— Подагра не делает человека таким молчаливым, — сказала она и больше не спрашивала.

По ночам же я думал. И думал я вот о чем. Двадцать восемь лет я молил Господа, чтобы Он вывел меня с этого проклятого, как я тогда полагал, клочка земли. И вот теперь, сидя в добром английском доме, при камине, при супруге и при трех детях, я ловил себя на том, что считаю в уме козлят, которые должны были родиться у моих коз, если только те живы; что вспоминаю, в каком углу пещеры я закопал второй мешок с порохом, переложив его сухой соломой; что мысленно обхожу свою ограду и проверяю, не покосился ли где кол.

Господи прости.

Человек, верно, устроен так, что родину свою он находит не там, где родился, а там, где страдал. Я родился в Йорке; страдал — на острове. И сердце мое, дряхлое, упрямое, нелепое сердце мое тянулось теперь не к Йорку.

Пятница умер за два года до того письма. Умер тихо, по-христиански, не успев даже как следует поболеть, — просто однажды утром не проснулся, и я нашел его сидящим на лавке, прислонясь к стене, с тем спокойным выражением, какое бывает у людей, узнавших что-то прежде нас. Я плакал по нему, как, верно, не плакал и по родному отцу, — да простится мне это. И в те ночи, перечитывая письмо из Гулля, я часто думал: вот был бы жив Пятница — он бы первый сказал мне: «Хозяин, идем». И я пошел бы. Без оглядки.

Но Пятницы не было.

В начале июля я все же сказал жене. Сказал коротко, без подходов и красивостей, ибо красивости в нашем возрасте уже неприличны. Она выслушала. Помолчала. Потом сказала:

— Поезжай в Гулль. Поговори с этим капитаном Ричардсом. А там поглядим.

Вот и вся была речь. Я обнял ее. Она меня — нет; она только положила мне ладонь на затылок, как кладут больному ребенку.

В Гулль я выехал на следующей неделе. Дорога показалась мне втрое длиннее, чем была когда-то, лошади — втрое медленнее, а трактирные постели — втрое жестче. Капитан Ричардс оказался человеком сухим, с лицом цвета пенькового каната, и говорил он так, словно каждое слово стоило ему денег. Он подтвердил все, что писал. Прибавил, что снаряжает в декабре корабль на Барбадос и далее, и что если у меня есть охота добраться до моего острова — а до него от Барбадоса рукой подать, при хорошем ветре, — то он возьмет меня без платы, из одного уважения к моей известной истории.

Я поблагодарил. Сказал, что подумаю. Возвращался домой я уже зная, что поеду.

Человеку под семьдесят затевать такое плавание — безумие, и я отдавал себе в том отчет. Но безумие мое было не от тщеславия, не от жажды наживы (Бог свидетель, я в деньгах не нуждался) и даже не от скуки. Оно было от иного. Я хотел увидеть своими глазами, как живут на моем острове чужие люди. Хотел постоять у того места, где впервые увидал на песке отпечаток босой ноги, который перевернул всю мою жизнь. Хотел положить камень на могилу моего попугая, если только кто-нибудь ее отыщет. И — да, признаюсь — хотел умереть там. Если Бог попустит.

Жена, когда я вернулся, ничего не спросила. Только в воскресенье, после службы, сказала мне на крыльце церкви:

— Робин, ты только обещай одно.

— Что?

— Что не возьмешь с собой большой сундук. Маленького хватит. Большой — это уже навсегда.

Я обещал. И, кажется, в первый раз за тридцать с лишним лет нашей супружеской жизни солгал ей в глаза — спокойно, без дрожи в голосе, как старый матрос лжет таможеннику.

Ибо большой сундук я уже заказал. У плотника на углу. С двойным дном — для пороха, для пуль и для маленькой Библии в черном переплете, той самой, что лежала у меня под подушкой все двадцать восемь лет и два месяца моего одиночества.

Записки доктора Кемпа: год спустя после смерти Гриффина

Записки доктора Кемпа: год спустя после смерти Гриффина

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Человек-невидимка» автора Герберт Уэллс. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Так бесславно и почти жалостно окончил свои дни замечательный и одинокий экспериментатор, человек неоспоримых дарований. А Марвел и поныне держит трактирчик «Невидимка» возле Порт-Стоу — и трое толстеньких карапузов уже зовут его папенькой. По воскресеньям, когда трактир закрыт, он спускается в маленькую гостиную, запирает дверь и долго сидит, перелистывая три книги в кожаных переплетах, которые так и не научился прочесть. Книги эти — главная тайна и главное сокровище его жизни.

— Герберт Уэллс, «Человек-невидимка»

Продолжение

Минул год — без малого, если считать строго от того майского утра, когда у крыльца постоялого двора «Карета и кони» толпа добивала лопатами и палками невидимое тело Гриффина, и оно постепенно делалось видимым: сперва кисти, потом ступни, потом, словно фотография, проявляющаяся в ванночке у нерадивого химика, все прочее. Год — срок невеликий. И, однако, в Бэрдоке за этот год успело произойти ровно столько событий, сколько обыкновенно происходит там за десятилетие; то есть, по совести говоря, не успело произойти почти ничего.

Доктор Кемп, прежде человек тучный, румяный и легко смеявшийся, заметно похудел. Он не сделался отшельником — нет, упаси Бог, такие крайности были не в его натуре, — но прежняя его привычка распахивать окно настежь после ужина, любуясь видом на бухту, исчезла. Окна он теперь запирал.

И задергивал шторы.

И даже — что окончательно убедило кухарку, миссис Холл (нет, не ту миссис Холл, разумеется, — а ее дальнюю родственницу со стороны мужа), — стал на ночь подпирать кочергу к двери. Кочерга всякий раз падала в три часа пополуночи: за нею невозможно было следить, и кошка задевала ее хвостом. Кемп вскакивал. Кемп прислушивался. Кемп шел вниз со свечой.

И всякий раз — никого.

На кухне холодно, в коридоре пусто, в гостиной только ходики тикают как ни в чем не бывало, маятник отмеряет полтораста ударов в минуту, а в кресле — ничего. Кресло пустое. Кемп подходил к нему. Кемп клал ладонь на сиденье — и убеждался, что оно холодное. Холодное, понимаете? Это было важно. Теплое сиденье в пустом кресле — вот единственное, чего он боялся.

Днем он смеялся над собой.

Днем — конечно. Днем в маленьком приморском городке Бэрдок все разумно: газеты, чай, пациенты с ревматизмом и гастритом, лавочник Питерс, торгующий гнилыми яблоками с честным лицом, бакалея, почта, церковный колокол. Ничего невидимого. Все видимое до последнего пуговичного отлива на жилете пономаря. Днем Кемп говорил себе: «Ты, братец, превращаешься в нервическую старую деву». И смеялся — но смех получался какой-то жидкий, отделимый от лица, как мокрая этикетка от бутылки.

А вечером.

А вечером все начиналось.

Вечером Кемп садился к столу, и ему обязательно — обязательно, понимаете, — нужно было пересчитать предметы на этом столе. Лампа. Книга. Очки. Часы. Пресс-папье. Перо. Чернильница (хотя в чернильницу он давно не макал — писал он теперь редко и больше карандашом, не любя глядеть, как высыхает то, что только что было влажным). Пять, шесть, семь. Если все семь — можно работать. Если пресс-папье сдвинуто на дюйм — Кемп начинал нервничать.

— Глупости, — говорил он вслух. — Сам сдвинул и забыл.

И продолжал говорить вслух все чаще. Странная привычка. Полковник Эдай, заходивший к нему иногда, заметил это и однажды деликатно намекнул:

— Кемп, дружище, вы становитесь похожи на старого моего дядюшку. Тот тоже разговаривал сам с собой. Кончил, правда, лечебницей в Хокстоне.

— Я не сам с собой, — ответил Кемп, не подумав.

Эдай посмотрел на него внимательно. Потом перевел взгляд на пустое кресло. Потом — обратно. И не сказал ничего. Был он, этот Эдай, человек тактичный — насколько вообще бывают тактичны бывшие военные, привыкшие командовать криком.

В октябре пришло письмо. Из Лондона. Без обратного адреса.

Кемп смотрел на конверт минут пять, прежде чем вскрыть. Почерк казался незнакомым — но беспокойство шло не от почерка. Беспокойство шло оттого, что конверт был как-то слишком чист. Так чисто конверты в Англии не доходят. Они мнутся, пачкаются, штемпелюются вкривь и вкось. А этот — будто бы только что из-под пресса. Только сейчас, у самого его крыльца.

Внутри лежал один-единственный лист бумаги. Без подписи. Без даты.

«Дорогой коллега, — было написано аккуратным, чуть-чуть наклонным почерком, который Кемп, к ужасу своему, узнал тотчас же, — я с глубоким интересом следил за Вашими успехами в области физиологической оптики. Полагаю, нам есть о чем поговорить. Зайду на этой неделе. Не утруждайте себя ужином — я давно привык обходиться. — Г.»

Г.

Кемп положил лист на стол. Аккуратно. Очень аккуратно — будто тот мог взорваться. Потом снял очки, протер их и снова надел. Перечитал. Буква «Г», нелепая, черная, дрожала перед его зрачком, как муха на стекле.

— Это шутка, — сказал он вслух. — Это чья-то идиотская шутка. Кто-то из лондонских.

Никто не ответил.

Да и кто бы мог ответить. В комнате никого не было — он же только что осмотрел все углы.

Кемп подошел к окну. Отдернул штору — впервые за месяц. За окном висел вечер: серый, сырой, с тем особенным английским дождем, который не падает, а скорее стоит в воздухе, как пыль, и не намочит, а только сделает несчастным.

На дорожке к крыльцу не было следов.

Это значило одно из двух. Либо никто не приходил. Либо — приходил такой, у кого следов не остается.

Кемп закрыл штору. Медленно. Затем подошел к столу, взял конверт, поднес к лампе и сжег. Бумага горела как-то очень охотно — даже слишком охотно, как будто радовалась.

— Глупости, — сказал он. — Гриффин мертв. Я сам видел тело. Его хоронили на кладбище Святой Маргариты, я был на похоронах. Я бросил горсть земли. Гроб был тяжелый — обыкновенный, английский, дубовый, со свинцовой крышкой. Гриффин мертв.

Но тут он вспомнил одну вещь, о которой за этот год старался не думать.

Он вспомнил, что когда тело Гриффина проявилось на крыльце «Кареты и коней», на нем не было ни записных книг, ни тетрадей. Ни одной. Все три тетради — те самые, в кожаных переплетах, исписанные шифрованными формулами от первой до последней страницы, — за две недели до смерти их видели у Гриффина. А на трупе их не оказалось. И в саду их не нашли. И у бродяги Марвела — тот все-таки божился, что не брал — их тоже не было.

Куда же они делись?

Кемп сел. Долго сидел.

Кочерга у двери, между прочим, в эту ночь не упала. Он не спал и сам это заметил — кочерга стояла как вкопанная, до самого утра. И он почему-то понял, что это страшнее, чем если бы она упала.

Гораздо страшнее.

Возвращение в Лысые Горы: страница, которой Толстой не написал

Возвращение в Лысые Горы: страница, которой Толстой не написал

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Война и мир» автора Лев Николаевич Толстой. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

В первом случае надо было отказаться от сознания несуществующей неподвижности в пространстве и признать неощущаемое нами движение; в настоящем случае — точно так же необходимо отказаться от несуществующей свободы и признать неощущаемую нами зависимость.

— Лев Николаевич Толстой, «Война и мир»

Продолжение

Прошло семь лет с того дня, как Пьер Безухов, оставив в Петербурге Сперанского с его реформами и Аракчеева с его поселениями, привез семью обратно в Лысые Горы, чтобы провести здесь, как он говорил, «лето, и осень, и, может быть, всю остальную жизнь». Лето растянулось на семь лет. Дети росли. Княжна Марья, которая теперь, кажется, никому уже не казалась некрасивой — даже самой себе, — управляла домом так, как когда-то управлял ее отец: твердо, тихо и с тем особым деревенским толком, который не описывается словами, а просто есть или его нет.

Наташа же — Наташа была беременна в пятый раз и оттого делалась все больше похожа не на ту девочку, что когда-то пела при Денисове, а на свою мать, графиню Ростову, и сама этого не замечала.

В один из ноябрьских дней — таких дней, когда небо опускается на крыши и кажется, будто Бог положил на землю серое, теплое, тяжелое одеяло, чтобы она спала и не мешала, — в Лысые Горы приехал гость.

Гостя никто не ждал.

Он приехал на простой почтовой бричке, без лакея, в шинели не по погоде, и когда вошел в переднюю, по лицу его — обветренному, с глубокими складками у рта — было видно, что человек этот ехал долго и думал еще дольше.

— Барин, — сказал старый Терентий, отворявший дверь, — как доложить?

Гость улыбнулся — устало, чуть смущенно.

— Скажи: Денисов. Василий Дмитриевич.

Терентий поклонился — и, как водится у старых слуг, узнал гостя еще прежде имени; узнал не глазами, а тем особым чутьем, которым старые слуги узнают людей, бывших в этом доме хоть раз. Денисов, конечно. Тот самый. Который пел, и плясал, и плакал, и в усы свой кричал «вг'аги», и которого все так любили, что даже когда он сватался к Наташе, никто на него по-настоящему не сердился, а только жалели — и его, и ее, и себя.

Теперь он стоял старый, лысый, с тяжелыми мешками под глазами. И все-таки это был он — Денисов. Стоило ему сказать первое слово, как все узналось: и картавость, и быстрота, и то особенное, чему названия нет.

Наташа выбежала к нему босиком — то есть не совсем босиком, в каких-то домашних чувяках, — и обняла, и тут же расплакалась, и тут же засмеялась, и тут же повела его в гостиную, говоря на ходу все подряд: и про детей, и про Пьера, который сейчас на охоте, и про то, что ужин будет в семь, и что какая же она дура — стоит и плачет, когда надо приказать, чтобы согрели самовар.

Денисов смотрел на нее и молчал.

Потом сказал:

— А я, гг'афинюшка, гм… ехал и думал — узнаешь ли. И что ты — узнала, это, знаешь… это очень… очень.

И замолчал. Не договорив.

Пьер вернулся к вечеру — продрогший, румяный, с двумя зайцами, которыми он отчего-то очень гордился, хотя оба зайца, по его собственному признанию, были взяты не им, а его егерем. Увидев Денисова, Пьер сначала не понял, кто это, а потом понял — и пошел на него, расставив руки, и обнял неловко, по-медвежьи, и долго не отпускал. Денисов сморкался в платок и говорил что-то про дорогу, про распутицу, про то, что у него подагра — и совсем уж не к месту, ни с того ни с сего, прибавил:

— А я ведь, Безухов, к тебе по делу. Точнее — не по делу. А просто — приехал. Понимаешь?

— Понимаю, — сказал Пьер.

И это было правдой.

За ужином говорили о пустяках. О том, что мужики в этом году плохо убрали овес. О том, что у соседа Ильина родился мальчик, и крестным звали Пьера, а Пьер не поехал, потому что был в Москве, и теперь чувствует себя виноватым. О том, что в Англии открыли какую-то паровую машину, которая будто бы заменяет лошадей; впрочем, Пьер тут же оговорился, что это, может быть, и не совсем так, и что газеты врут, и что лошадей все равно никакая машина не заменит, потому что у машины нет того, что есть у лошади, — а чего именно нет, он, Пьер, объяснить не может, но это есть, и это главное.

Денисов кивал. Иногда улыбался. Один раз — за десертом — вдруг положил ложку и сказал:

— Знаете, гг'аф, что я понял за эти годы? Что человек, если он хоть г'аз в жизни был счастлив — по-настоящему, — то ему этого хватает. На всю остальную. Понимаете? Хватает. Я был счастлив один г'аз. В вашем доме. На святках. Когда вы все ряженые, помните? И Наташа была — вот такая. И Петя — живой. И больше у меня, гг'аф, ничего не было. И не надо. Мне и этого — много.

Наташа отвернулась. Свеча на ее стороне стола замигала, и тени на стене дрогнули.

Пьер положил Денисову руку на плечо.

Ничего не сказал. Что тут скажешь.

Позже, когда Денисова уложили в дальней комнате, и дом затих, и только где-то наверху, у нянек, попискивал маленький Андрюша, требовавший груди, — Пьер и Наташа сидели в кабинете, у догорающего камина. Пьер курил трубку. Наташа вязала; что именно — она и сама не знала, но руки ее требовали движения.

— Пьер, — сказала она тихо.

— М?

— А ты счастлив?

Пьер вынул трубку изо рта. Подумал. Не спеша. Он давно научился — за эти семь лет деревенских — не отвечать на такие вопросы сразу.

— Я, — сказал он наконец, — счастлив тем особенным счастьем, которое и счастьем-то называть совестно. Потому что это не счастье — это какая-то постоянная, тихая… благодарность. Понимаешь? За то, что вот — ты, и дети, и Соня где-то там у себя, и Марья со своим Николаем, и даже Денисов вот приехал. И что мы живы. А ведь могли — не быть.

— Могли, — сказала Наташа.

И они оба, не сговариваясь, подумали об одном и том же. О князе Андрее. О Пете. О старом графе. О тех, кого не было в этой комнате — и кто все-таки, странным образом, в ней был; потому что есть такая особенность у мертвых: чем дальше они от нас по времени, тем ближе они к нам по существу, и тем труднее различить, где кончается память о них и где начинаются они сами.

Камин потрескивал.

Где-то скрипнула половица. Наверху няня запела колыбельную — ту самую, старую, ростовскую: «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю…»

Пьер закрыл глаза.

И подумал о том, о чем думал теперь часто и о чем никому не говорил: что жизнь, если ее взять в целом — от первого крика до последнего вздоха, — больше всего похожа на одно длинное возвращение домой. Домой — это не место. Это, может быть, лица. Может быть, голос Наташи, поющей детям. Может быть, ноябрьский вечер в Лысых Горах, когда в гостиной горит камин и в дальней комнате спит старый друг.

А может быть, и не это.

Кто их разберет.

Звезда Техаса: год после техасского правосудия

Звезда Техаса: год после техасского правосудия

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Всадник без головы» автора Томас Майн Рид. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Прошло десять лет. На берегах Леоны произошло много перемен. Дикая прерия отступила перед плугом, и на ее месте раскинулись плантации сахарного тростника, табака и хлопка. Касса-дель-Корво перешла в руки нового хозяина, и под ее крышей звучат теперь веселые голоса детей Мориса Джеральда и Луизы Пойндекстер. А над могилой Кассия Колхауна, на берегу той же реки, где он совершил свое черное дело, давно вырос дикий кустарник, и никто уже не помнит, чей это прах покоится там...

— Томас Майн Рид, «Всадник без головы»

Продолжение

Год минул с того дня, как присяжные суда у Леоны вынесли свой странный приговор — оправдательный для одного и обвинительный для тех, кто слишком долго молчал. Прерия успела трижды зацвести и трижды выгореть, по реке прошли два больших гона скота, а старый асьендадо Пойндекстер был похоронен под кипарисом, в тени которого любил сидеть когда-то его сын.

Луиза не плакала на похоронах. Не потому, что не было слез — а потому, что у нее их больше не было; слезы свои она выплакала годом раньше, в ту страшную ночь, и с тех пор глаза ее сделались сухими и блестящими, как два кусочка слюды.

Касса-дель-Корво стояла пустая. То есть не пустая, конечно, — слуги были, мексиканка-кухарка пекла свои лепешки, негр Плуто чистил конюшню, — но хозяев в ней уже не было. Морис Джеральд — теперь сэр Морис Джеральд, по странной прихоти ирландского нотариуса, разыскавшего наследника в техасской глуши, — увез Луизу в Англию. Письма от них приходили редко. Очень редко. Луиза писала: «Здесь зелено. Слишком зелено, Зеб. Я скучаю по бурой прерии — скажи ей, что я ее помню».

Зеб Стумп, прочитав однажды такое письмо, долго сидел молча, потом сплюнул табачную жвачку в очаг и сказал самому себе:

— Прерия, мисс, не из тех баб, что помнят. Прерия — она кого схоронила, того и забыла. А кого не схоронила — тот сам забудет, дай срок.

И все-таки старик пошел к реке и долго смотрел на тот самый брод, где когда-то в лунную ночь увидел всадника без головы.

История, казалось бы, кончилась. Кончилась — но не вся.

В ту самую осень, когда листья гикори стали цвета ржавого железа, в форт Индж пришел человек. Пеший. Без лошади, что для прерии — все равно что для рыбы без воды. Одет он был в обноски солдатского мундира мексиканской армии, на щеке — багровый рубец, идущий от уха до подбородка. Имени своего человек не назвал. Сказал только, что хочет видеть мистера Зеба Стумпа. По важному, мол, делу.

Зеба нашли в его хижине — он чистил карабин.

— Старый охотник? — спросил пришелец.

— Ну, старый. И что?

— Я знаю, кто убил Генри Пойндекстера.

Зеб не вздрогнул. Зеб никогда не вздрагивал. Он только медленно поднял голову, прищурился — и сказал:

— Мил человек. Кто убил Генри Пойндекстера, мы знаем уже год. Капитан Кассий Колхаун. Он сам сознался. Перед тем как пуля Мориса пробила ему медальон.

— Колхаун стрелял. Но идея — не его.

Тишина повисла такая, что слышно было, как в углу хижины капает вода из бочки.

— Ну, — сказал Зеб медленно. — Садись. Рассказывай. И смотри, парень: если соврешь — я пойму.

Пришелец сел.

Звали его, как выяснилось, Хосе Эрнандес. Был он раньше при банде Эль-Койота — того самого, что наводил ужас на прерию. Эль-Койот, как помнят все, был убит. Колхауном же и убит — чтобы концы в воду. Но Хосе слышал кое-что, чего не должен был слышать. И то, что он слышал, не давало ему спать уже год.

— Сеньор охотник, — говорил мексиканец, глядя в пол. — Колхаун не один это придумал. Был человек… из Нового Орлеана. Юрист. Он писал капитану письма. Я видел эти письма — Эль-Койот мне показывал, смеялся. В письмах было сказано: «Устрани мальчишку, и наследство Пойндекстеров перейдет к тебе, а ты половину — мне».

— Имя, — сказал Зеб коротко.

— Не помню фамилии. Только подпись была: «Ваш кузен Г.».

Зеб долго молчал.

— Кузен, — повторил он. — У Колхауна было много кузенов. Слишком много для одного человека.

— Письма были у Эль-Койота, — сказал Хосе. — А Эль-Койот их закопал. В одном месте. Я знаю где.

— А чего ж ты молчал год?

Мексиканец поднял на него глаза. Глаза были черные, как угли в потухшем костре, и в них стояло то самое, чего Зеб боялся в людях больше пули, — стыд.

— Боялся, сеньор. Боялся, что меня самого повесят. Я ведь — с ним был. С Эль-Койотом. Мне не верят. А вам — поверят. Вы — Зеб Стумп.

Старик усмехнулся — недобро, по-стариковски, одними углами рта.

— Я-то Зеб Стумп. Только мне эта история, мил человек, уже поперек горла стоит. Я ее забыть хотел.

— А мисс Луиза? — тихо спросил Хосе.

Зеб поднял на него глаза.

Долго смотрел.

— Веди, — сказал он.

Они вышли в ту же ночь. Зеб взял свою старую кобылу, мексиканцу дал мула. Луна была — острая, как нож. Дорога заняла два дня. На третий — они приехали в место, которое Хосе называл «у трех камней». И там, под одним из камней, лежал жестяной ящичек, заржавевший от непогоды. В ящичке были письма. Шесть штук.

Зеб развернул одно — фитильком фонаря осветил подпись.

И присвистнул.

— Ах ты ж, — сказал он. — Ах ты ж, господин адвокат…

Имя на письме было знакомое. Очень знакомое. Имя человека, который год назад выступал на суде — и выступал, между прочим, на стороне Мориса Джеральда. Защитником. Тем самым, что произнес блестящую речь о невиновности мустангера.

— Вон оно как, — пробормотал Зеб. — Вон, значит, как у вас в Новом Орлеане-то…

Он посмотрел на Хосе.

— Слушай, парень. Я тебя в форт Индж не поведу. Тебя там повесят. А письма — заберу. И поеду с ними прямиком в Сан-Антонио. Там есть один судья. Старый. Честный. Один из тех, что еще помнят, какого цвета у правды глаза.

Хосе перекрестился.

— Спасибо, сеньор.

— Не спасибо говори, а молись, — буркнул Зеб. — За мисс Луизу молись. Чтобы ей в ее Англии этой — спокойно спалось. Хоть теперь-то.

Он сел на кобылу. Жестяной ящик сунул в седельную сумку. Поправил карабин. И поехал — туда, где над прерией уже начинала разгораться холодная техасская заря.

Ехал и думал.

Думал: всадник без головы — это, пожалуй, еще не самое страшное, что может случиться с человеком в этих краях. Куда страшнее — голова без всадника. Голова, которая сидит в Новом Орлеане, в адвокатской конторе, пьет по утрам шоколад и подписывает контракты, — а из-под пера ее выходят чужие смерти.

Кобыла фыркнула. Зеб похлопал ее по шее.

— Ничего, девочка. Доедем.

Вторник, который случился раньше понедельника: ненаписанная глава НИИЧАВО

Вторник, который случился раньше понедельника: ненаписанная глава НИИЧАВО

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Понедельник начинается в субботу» автора Аркадий и Борис Стругацкие. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я заглянул в свой вычислительный зал. Там работала «Алдан». Я постоял рядом с нею, послушал, как она тихонько жужжит и пощелкивает, и пошел прочь. До конца дежурства оставалось еще много часов, и я знал, что просижу их в библиотеке, потому что заняться мне все равно было нечем, а спать не хотелось — впереди была суббота, потом воскресенье, потом, наконец, наступал понедельник, и для меня снова начиналась настоящая работа. Понедельник начинался в субботу.

— Аркадий и Борис Стругацкие, «Понедельник начинается в субботу»

Продолжение

Я вышел из вычислительного зала ровно в три минуты девятого утра — и понял, что меня здесь уже ждут. Не люди. Не Кристобаль Хозевич, не Витька, не даже Модест Матвеевич с его вечным «вы у меня попляшете». А именно — ждали. Воздух в коридоре был плотный, как кисель в институтской столовой, и так же подозрительно булькал.

Я остановился. Подумал. Подумал еще раз — на всякий случай, потому что в нашем институте думать один раз чрезвычайно неосмотрительно. За первой мыслью, как правило, прячется вторая, а за второй — счет от Януса Полуэктовича на семнадцать рублей сорок копеек с пометкой «за неосторожное умозаключение».

Коридор был пуст.

То есть — настолько пуст, что это уже было нечто. Обычно по утрам в Отделе Линейного Счастья толпились маги младшего возраста, шуршали бумагами, ругались с самокатящимися перьями. А сейчас — ни души. Только лампа дневного света в дальнем конце моргала как-то нервно, по-человечески, словно ей рассказали политический анекдот и она еще не решила, смеяться или докладывать.

— Сашка! — раздалось из-за двери препараторской. — Сашка, ты, что ли?

Я узнал голос Романа. Слава богу. Когда в НИИЧАВО происходит непонятное — а оно происходит здесь приблизительно с понедельника по понедельник, — лучше всего, чтобы рядом оказался Роман Ойра-Ойра. Он умеет смотреть на необъяснимое таким взглядом, после которого необъяснимое начинает оправдываться и краснеть.

Я толкнул дверь.

Роман сидел на табуретке, обхватив колени, и смотрел в потолок. На потолке ничего особенного не было — обычная штукатурка, обычная паутина, обычное пятно от того раза, когда Витька неудачно вызвал джинна третьего разряда. Но Роман смотрел туда так, будто там показывали продолжение «Семнадцати мгновений весны», причем с неожиданным финалом.

— Сядь, — сказал он, не отрывая глаз от потолка. — Только медленно. И постарайся, чтобы стул был справа от тебя, а не слева.

— Это почему?

— Это потому, — сказал Роман, — что сегодня у нас вторник.

Я сел. Справа. Стул действительно оказался — справа; что само по себе уже было удивительно, потому что я отлично помнил, как минуту назад он стоял слева. Впрочем, в НИИЧАВО стулья ведут себя приблизительно как кошки — они находятся там, где им удобнее, а не там, где удобнее вам.

— И что с того, что вторник? — спросил я как мог небрежно.

— А то, — сказал Роман, — что сегодня по календарю — суббота. Двадцать восьмое декабря. Понедельник у нас был позавчера. А вторника — не было. Понимаешь? Вторника не было. Его вычеркнули.

— Кто вычеркнул?

— Если бы я знал, — Роман наконец-то опустил взгляд и посмотрел на меня. Глаза у него были усталые и веселые одновременно — такие бывают только у людей, которые не спали двое суток подряд и при этом сделали какое-то небольшое, но красивое открытие. — Если бы я знал, Сашка, я бы пошел к этому человеку и пожал ему руку. Потому что я этот вторник давно собирался пропустить. У меня на него были назначены три заседания, лекция в Соловецком филиале и разговор с Камноедовым насчет премии. Все — отменилось. По уважительной причине: дня не существует.

Я открыл рот. Закрыл. Снова открыл.

— Ром, — сказал я наконец. — Ты соображаешь, что говоришь? Если день вычеркнули — значит, и все, что в нем было, тоже…

— Вот именно, — кивнул Роман. — И все, что в нем было. И все, кто в нем родился. И все договоренности. И, между прочим, твое дежурство в ночь с понедельника на вторник — его как бы и не случилось. Поздравляю: ты сегодня официально выспавшийся человек.

Я автоматически потрогал щеку. Щека была колючая — суток на двое. То есть, выходит, не выспался. То есть выходит — вторник все-таки был, просто его… как бы и не было.

Это меня и доконало.

— Слушай, — сказал я, — а Янус Полуэктович в курсе?

Роман хмыкнул:
— У-Янус — в курсе. У-Янус, понятное дело, в курсе еще со среды — то есть с завтра. А А-Янус — тот узнает сегодня к обеду. Сейчас он ходит по третьему этажу и ищет среду, чтобы ее отменить тоже. Из принципа.

Я представил себе Януса Полуэктовича Невструева, ходящего по третьему этажу и ищущего среду. Это было настолько правдоподобно, что я даже не улыбнулся. В нашем заведении самые невероятные картины всегда оказываются документально точными — и наоборот.

За окном повалил снег.

Не такой снег, какой бывает в декабре в Соловце — крупный, неторопливый, как старушка, идущая за хлебом. А мелкий, злой, с косым ветром — мартовский, что ли? Я подошел к окну. На термометре за стеклом было плюс четыре. На календаре в углу — двадцать восьмое декабря. На моих часах — половина девятого утра. На часах Романа — без четверти три. На башенных часах НИИЧАВО, которые видны были из окна, — двенадцать ровно, и кукушка как раз готовилась вылететь, но передумала и спряталась обратно.

— Время, — сказал я.

— Угу, — отозвался Роман. — Поплыло. Со вчерашнего вечера. Сначала тихонько, как ручеек. Потом — как речка. Сейчас, я думаю, — как Волга в районе Жигулей. Если к обеду не примем меры — будет, как Ниагарский водопад. И мы все туда — кубарем.

— Где Витька?

— Витька в подвале. С Эдиком. Они там вторые сутки колдуют над контрамотом — кажется, считают, что вся беда от него. Будто бы кто-то ночью в субботу запустил его задом наперед, и теперь время идет не туда, куда нужно, а туда, куда удобно.

Я помолчал. За окном снег уже превратился в дождь, а дождь — обратно в снег, и так раза три, без всякой системы.

— Ром, — сказал я, — а почему мы тогда сидим? Надо же что-то делать.

Роман посмотрел на меня очень серьезно.

— Сашка, — сказал он, — мы и делаем. Мы сидим и думаем. Это, между прочим, самое сложное и самое нужное, что вообще можно делать в нашем институте. Особенно когда у тебя за спиной нет ни одной публикации, а впереди — заседание ученого совета. Сидеть и думать. Понял?

Я понял.

Я сел поудобнее, насколько это вообще возможно на препараторской табуретке, и стал думать. Мысли в голове ходили медленно, лениво, как сонные карпы в институтском пруду. Я думал о том, что в субботу было совершенно ясное небо и Стелла обещала, что вечером покажет мне новый фокус с временнЫми петлями — безобидный, говорила она, такой, для смеха, — и что я тогда отшутился и сказал: «Стеллочка, шутить со временем — это все равно что шутить с дворником: сегодня смешно, а завтра тебя нет в списках на квартиру».

И тут меня — кольнуло.

Под ребром. Слева. Так, что я даже привстал.

— Ром, — сказал я очень тихо. — А Стелла на работе?

Роман медленно повернул ко мне голову. По выражению его лица я понял, что сейчас он ответит что-нибудь такое, после чего мне очень захочется не существовать совсем — наравне с пропавшим вторником.

— Стеллы, — сказал он, — в списках сотрудников нет. Со вчерашнего дня. То есть — с того, которого не было. Я уже проверял. Дважды.

Я встал. Табуретка под мной немедленно переместилась влево — обиженно, видимо. Я ее не заметил.

— Куда ты? — спросил Роман.

— В подвал, — сказал я. — К Витьке. К контрамоту. Если кто-то решил пошутить со временем — у меня будет к нему пара слов. Совсем коротких. По дороге придумаю.

Роман встал тоже. Потянулся — длинно, с хрустом, как кот, проспавший на батарее всю войну.

— Пошли, — сказал он. — Только знаешь что, Сашка… ты особенно-то не воюй с тем, кто это сделал. Очень может быть, что это ты сам — в среду. Или в четверг. Время сейчас такое — мутное.

Мы вышли в коридор.

Коридор был все так же пуст, и лампа все так же подмаргивала. Но теперь в дальнем конце, у лестницы вниз, кто-то стоял. Невысокий, в сером халате, со спины — похожий на меня. Очень похожий. Подозрительно похожий.

Он обернулся.

Это был я.

Только чуть постарше. И с очень виноватым лицом.

— Привет, Сашка, — сказал он. — Слушай, ты только не сердись, ладно? Я все объясню. Это, в общем, была не моя идея. Это все кот.

Где-то наверху, на чердаке, мяукнул Василий — длинно, протяжно и с интонацией глубокого профессионального удовлетворения.

Понедельник, по всему выходило, в этот раз начинался не в субботу, а в какой-то совсем уже неприличный день недели. И заканчиваться, судя по всему, не собирался вовсе.

Тень над Эксетером: страница, выпавшая из дневника Джонатана Харкера

Тень над Эксетером: страница, выпавшая из дневника Джонатана Харкера

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дракула» автора Брэм Стокер. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Когда мы говорили об этом некоторое время тому назад, бумаги Мины, дневник Джонатана и наши с ним записи — все это было в нашем распоряжении. Мы едва ли смогли бы убедить кого-либо в правдивости такой невероятной истории. Ван Хелсинг подытожил все, держа на коленях нашего мальчика: «Нам не нужны никакие доказательства; мы никого ни о чем не просим верить нам! Этот мальчик однажды узнает, какая отважная и мужественная у него мать. Он уже знает ее нежность и любящую заботу; позднее же он поймет, как несколько мужчин полюбили ее настолько, что отважились ради нее на многое». Джонатан Харкер.

— Брэм Стокер, «Дракула»

Продолжение

**Из дневника Джонатана Харкера, эсквайра. Эксетер, 14 октября 1900 года.**

Семь лет минуло с тех пор, как мы покинули перевал в Карпатах, и наш Куинси уже считает себя достаточно большим, чтобы носить деревянную саблю и звать собаку именем, которое я не решаюсь повторять. Семь лет — а я все еще просыпаюсь от того, что в комнате будто бы кто-то стоит. Не рядом. У окна.

Мина говорит — это нервы. Она права, конечно. Она почти всегда права. И все-таки прошлой ночью, поднявшись за стаканом воды, я нашел на подоконнике сухой лист — длинный, темный, незнакомой формы. Такие не растут в Эксетере. Такие вообще, кажется, нигде не растут — кроме одного места, о котором мы поклялись не говорить.

Я сжег его в камине. Запах был странный — будто паленая шерсть. Будто что-то живое.

*

Доктор Сьюард прибыл в среду, против обыкновения — без предупреждения. Он постарел. Не так, как стареют от лет, а как стареют от мыслей: виски сделались белыми точно по линии, словно их кто-то выкрасил, а руки — руки, помню, всегда были у него ровные, врачебные — теперь подрагивают, когда он подносит ко рту трубку. Я заметил это и сделал вид, что не заметил.

— Джонатан, — сказал он, едва мы остались одни в кабинете, — вы получали в последнее время... странные письма?

— Странные — это какие?

Он усмехнулся. Усмешка вышла кривая, нехорошая.

— Без подписи. Без обратного адреса. С маркой, которой нет в каталогах.

Я молчал. За окном играл во дворе Куинси; деревянная сабля стучала по забору с тем равномерным, тупым звуком, который у детей означает счастье, а у взрослых — что угодно еще.

— Я получил такое в августе, — продолжал Сьюард. — И еще одно — на прошлой неделе. Текст — два слова. По-латыни. *Memento creditum*.

— Помни о долге, — машинально перевел я.

— Помни — о долге, — повторил он, разделяя слова. — Я думал сперва — шутка. Студенты. Я ведь читаю в Лондоне по вторникам, у меня там, видите ли, целая аудитория молодых остроумцев. Но потом я навел справки. Никакой шутки. Бумага — старая. Не подделанная под старую — настоящая. И письмо... ну, письмо я предпочел бы не описывать.

Я налил ему чаю. Руки у меня — я отметил это с тем холодным любопытством, с каким иногда наблюдаешь за самим собой, словно со стороны, — руки у меня не дрожали. И это испугало меня сильнее всего остального. Будто я давно уже был готов.

*

Мы решили не говорить Мине.

Это было ошибкой. Она поняла раньше, чем мы успели договориться о версии — поняла, едва вошла в кабинет с подносом, поглядела на Сьюарда, потом на меня, и поставила поднос на стол так осторожно, как если бы он был из бумаги.

— Опять, — сказала она. Не спросила — сказала.

Сьюард опустил глаза. Я тоже.

— Когда вы собирались мне сказать? — спросила Мина. Тихо. Без укоризны. Хуже всякой укоризны.

— Мы не знаем еще, есть ли о чем говорить, — начал я, и сам услышал, как фальшиво это прозвучало. Как ученическая ложь. Как наскоро сшитая заплатка на пробитой лодке.

Она положила руку на тот рубец у себя на виске, который семь лет был почти невидим — выцвел, истончился, превратился в едва заметную складочку. Положила — и тут же отдернула, словно обожглась.

— Он горячий, — сказала она. — Со вчерашнего дня.

*

Тишина в комнате сделалась — не знаю, как иначе сказать — звучной. Будто кто-то набрал воздуха перед тем, как заговорить, и все еще не выдыхает.

Я подошел к ней. Дотронулся. Шрам был — не горячий, нет. Это слово неточное. Он был *теплый*. Теплый, как кожа другого человека под твоей ладонью. Как чужая щека.

— Послушайте, — сказал я, и голос у меня вышел не мой. — Послушайте оба. Мы видели его прах. Мы видели, как он рассыпался. Куинси Моррис всадил ему нож в сердце. Ван Хелсинг отсек ему голову. Мы видели это собственными глазами.

— Видели, — кивнул Сьюард.

— И что же теперь?

Он допил чай. Долго смотрел в пустую чашку, словно надеясь что-то там вычитать. Потом поднял на меня глаза — и я впервые за все семь лет увидел в них то самое выражение, которое раньше видел только у пациентов его лечебницы: спокойную, обстоятельную, аккуратно сложенную безнадежность.

— А что, если, — медленно сказал он, — мы убили *одного из них*?

*

Не спалось.

Я вышел в сад около двух часов. Луна была полная — пошлая, литературная, ровно такая, какая полагается в подобных случаях; я даже усмехнулся про себя. Усмешка вышла короткая.

Собака сидела у крыльца и не двигалась. Не зарычала, не подошла — сидела и смотрела куда-то в глубь сада, между яблонями, туда, где у нас сложены садовые камни. Я проследил за ее взглядом и ничего не увидел. То есть — почти ничего. Что-то вроде колебания воздуха над камнями, как бывает летом над раскаленной дорогой. Только сейчас не лето, и дорога не раскалена, и вообще — это сад, а не дорога, и в саду в два часа ночи такого не бывает.

Я постоял. Подождал.

Колебание — если оно было — растаяло. Собака моргнула, потянулась, подошла ко мне и ткнулась мордой в ладонь, как ни в чем не бывало. От нее пахло псиной и сырой травой. Простой, надежный, ясный запах. Я погладил ее и заплакал — впервые, кажется, лет за двадцать. Тихо, по-стариковски, без всякого облегчения.

В доме, наверху, горело окно нашей спальни. Мина не спала тоже. Мина теперь редко спит.

*

**Приписка, сделанная другой рукой — почерком г-жи Харкер.**

Нашла этот лист в кармане его сюртука, когда относила сюртук к чистке. Он не знает, что я его читала. И не узнает.

Я напишу профессору сегодня же. Он стар, но он стар именно той старостью, которая нам сейчас нужна: помнящей. Я попрошу его приехать. Я попрошу его привезти — то, что он привозил тогда. Все, до последнего предмета. И еще я попрошу — пусть Господь простит мне эту просьбу — пусть он подумает о том, что мы могли упустить.

Куинси сегодня утром, играя у пруда, сказал мне странную фразу. Он сказал: «Мама, а тот господин — он наш родственник?» Я спросила — какой господин. Он ответил: «Который стоял ночью у моей кровати и смотрел. Он улыбается совсем как папа, только зубы другие».

Я улыбнулась ему. Я погладила его по голове. Я сказала: «Это сон, мой милый, это всего лишь сон».

А потом ушла в кладовую и стояла там, в темноте, пока не перестали дрожать руки.

Не перестали.

Турнир в Эшби-де-ла-Зуш: год спустя, или Невероятные неудобства славы

Турнир в Эшби-де-ла-Зуш: год спустя, или Невероятные неудобства славы

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Айвенго» автора Вальтер Скотт. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Преждевременная смерть Ричарда покрыла мраком все его блестящие планы и обширные замыслы. Со скорбью, но с искренним сознанием суетности человеческих надежд, можно повторить над его могилой следующие прекрасные стихи, оставшиеся нам в наследство от другого поэта.

— Вальтер Скотт, «Айвенго»

Продолжение

Прошел, как сказал бы добрый Ричард Львиное Сердце, ровно один полный оборот английского светила вокруг подлунного мира — то есть, попросту, минул год — с тех событий, кои некоторые писаки уже успели изложить на бумаге, перевирая по обыкновению имена, даты и количество выпитого эля.

И что же сэр Уилфред Айвенго? О, сэр Уилфред Айвенго был — несчастлив. Да, несчастлив. И вот по какой причине: он был знаменит.

Читатель, незнакомый с тяготами рыцарской славы, может подумать, что слава — вещь приятная. Вздор. Слава — это когда вы садитесь обедать, а под окнами стоят семеро менестрелей и поют о вас балладу. Причем — заметьте — все семеро поют разные баллады, разной длины, в разных размерах, и ни одна из них не соответствует действительности. В одной вы убиваете двенадцать сарацин одним ударом. В другой — шестнадцать, но уже на коне в яблоках. В третьей — вы вообще женитесь на дочери султана, чего, как известно леди Ровене, не было и быть не могло.

Леди Ровена, кстати, относилась к балладам по-разному.

К тем, где ее муж совершал подвиги, — благосклонно.

К тем, где он женился на дочерях султанов, — менее благосклонно.

А к одной — это была баллада некоего бродячего саксонца из Линкольншира, в коей сэр Уилфред спасал из плена сразу трех дам: одну еврейку, одну сарацинку и одну норманнку, — она относилась так, что упомянутый бродячий саксонец, едва пропев первый куплет под окнами замка Ротервуд, был с замечательной быстротой выпровожен слугами за ворота, причем без гонорара, а напротив — с легким сотрясением гордости и более тяжелым сотрясением седалища.

— Уилфред, — говорила леди Ровена за завтраком, разламывая хлеб с тем особенным изяществом, с каким это делают только женщины, выросшие на чистых саксонских преданиях, — мне сегодня снова снилась эта… Ребекка.

— Какая Ребекка? — отзывался сэр Уилфред, делая вид, что чрезвычайно занят костью каплуна.

— Та самая, Уилфред. Та, к которой вы относились с таким… благородством.

Слово "благородством" леди Ровена произносила так, как иной произнес бы "мышьяком".

— Дорогая, — отвечал рыцарь, — она давно в Гранаде. Или в Кордове. Или, может быть, в Сарагосе — точно я, право, не знаю; но во всяком случае не ближе Пиренеев, что, согласитесь, весьма далеко даже для самого расторопного сновидения.

— Сновидения, Уилфред, — отрезала леди Ровена, — ездят без подорожных.

На это сэр Уилфред не нашел ответа и принялся с удвоенным усердием доедать каплуна.

Между тем замок Ротервуд, доставшийся ему по милости тестя — старого Седрика Сакса, окончательно примирившегося с норманнскими порядками после того, как был возведен в звание главного лесничего королевских охот, — замок этот, говорю я, постепенно превращался в место, более напоминающее ярмарку, чем родовое гнездо.

Каждое утро к воротам подходил кто-нибудь. То менестрель — мы о них уже сказали. То юный оруженосец из Йоркшира, желавший "учиться рыцарству у самого сэра Уилфреда". То — что хуже всего — какой-нибудь нормандский кузен короля, проездом из Лондона в Йорк, желавший "засвидетельствовать почтение герою турнира в Эшби".

Однажды, осенью, явился даже Брайан де Буагильбер.

Да-да. Тот самый.

Читатель спросит: как же так, ведь он, говорят летописи, погиб? На что я отвечу читателю: летописи говорят многое, и далеко не все, что они говорят, происходило в действительности; летописец же, как известно, существо в высшей степени зависимое от ужина, и если ужин был обилен — герой умирает героически, если же скуден — герой умирает кое-как, а иногда и вовсе остается жив.

Короче говоря, Буагильбер не умер.

Он стоял у подъемного моста, опираясь на палку, и был похож на самого себя прежнего ровно настолько, насколько обглоданная кость похожа на пасхального гуся.

— Айвенго, — сказал он хрипло, — я пришел не драться. Я пришел просить.

— Просить о чем? — спросил рыцарь, не торопясь опускать мост.

— О месте. О тихом месте, где не ездят паломники, не поют менестрели и где можно дожить остаток дней, не слушая, как тебя называют злодеем.

Сэр Уилфред задумался.

Затем он сказал:

— Подойдите ближе, сэр Брайан. У меня есть для вас предложение. В трех лигах отсюда находится мое родовое поместье. Там семь работников, одна мельница и пруд. Я отдаю вам это поместье на десять лет.

— На каких условиях? — недоверчиво спросил Буагильбер.

— На одном-единственном, — отвечал Айвенго. — Принимать у себя всех паломников, всех менестрелей и всех нормандских кузенов короля, кои направляются ко мне. И уверять каждого из них, что я — отбыл в Крестовый поход и вернусь не ранее, чем через семь лет.

Буагильбер смотрел на него долго. Очень долго. И вдруг — что было совсем уж непохоже на грозного храмовника — расхохотался; и хохотал так, что палка под ним подгибалась, и слуги выглядывали из-за угла, не понимая, что происходит.

— Айвенго, — сказал он наконец, утирая рукавом глаза. — Вы первый… кто понял, что слава хуже плена. Я согласен. Я буду вашим управляющим в делах славы. И, клянусь Гробом Господним, я справлюсь с этим лучше, чем со всеми моими прежними обязанностями.

Так был заключен этот странный, едва ли не самый странный из договоров средневековой Англии; и так сэр Уилфред Айвенго получил, наконец, то, чего тщетно добивался весь год, — относительный покой.

Леди Ровена, узнав о сделке, поморщилась — но, поразмыслив, одобрила ее. Ибо женщина практическая всегда предпочитает живого, скучающего мужа — мертвому и прославленному.

Что же до Ребекки — то о ней я, пожалуй, расскажу в следующей главе. Если, конечно, леди Ровена позволит.

После марсиан: дневник профессора, найденный в Уокинге

После марсиан: дневник профессора, найденный в Уокинге

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Война миров» автора Герберт Уэллс. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

И страннее всего держать в своей руке руку жены и вспоминать, что я считал ее и сама она считала меня в числе мертвых.

— Герберт Уэллс, «Война миров»

Продолжение

Прошло одиннадцать лет с того дня, как умолкли последние сирены и Лондон, еще дымящийся, еще не верящий, стал учиться жить без неба над головой — ибо небо после марсиан перестало быть просто небом.

Я записываю это не из тщеславия и не ради истории. Я записываю это потому, что сегодня в шесть часов утра, выйдя на крыльцо, я снова увидел над холмами Хорселла зеленый отблеск. Слабый. Едва различимый. Может быть, это был отсвет восходящего солнца на цинковых крышах. Может быть.

Но я знаю этот цвет.

Жена моя, узнав, что я снова взялся за перо, посмотрела на меня тем своим особым взглядом, который выработался у нее за годы нашей совместной жизни и означает: "Опять. Ну что ж, опять". Она не сказала ничего. Она просто поставила передо мной хлеб и масло, и ушла кормить кур, и я слышал, как она во дворе говорила с курами тем спокойным, чуть насмешливым голосом, каким говорят с детьми, не желая их пугать.

Люди в Уокинге переменились. Не сразу, не в первый год — а постепенно, как меняется человек после долгой болезни: походка остается прежней, голос прежний, но в глазах появляется что-то, чего раньше не было. Поглядите на старого Бэгшоу, торговца железом — он, кажется, тот же; а попробуйте уронить рядом с ним ведро. Он подпрыгнет, как заяц.

Мы все теперь немного зайцы.

В научных кругах продолжают спорить о причинах поражения марсиан. Большинство, разумеется, держится того объяснения, которое я когда-то осмелился предложить первым, — о земных бактериях, к коим наши гости оказались беззащитны. Это удобная теория. Она льстит нам — выходит, что нас спасла невидимая, но добрая природа Земли, и значит, в случае нового вторжения мы снова окажемся под ее защитой.

Я в это уже не верю.

Да, бактерии сделали свою работу. Но я держу в руках — прямо сейчас — отчет Королевского общества от марта этого года, и в нем, на странице сорок седьмой, есть таблица, которую я перечитал семь раз и от которой у меня под ребрами стало мерзко и холодно. В таблице приведены анализы тканей, извлеченных из трех боевых машин, найденных в торфяниках под Лезерхедом. Тканей. Биологических. Не металла.

Это значит, что машины их были живые. Или — что точнее, и от чего еще мерзее — машины их были выращены.

Я думаю об этом часто. Чаще, чем следовало бы человеку моих лет и склада. Я вижу, как они — где-то там, в красных пустынях, под фиолетовым небом — выращивают, как мы выращиваем рожь, новые механизмы; терпеливо, методично, поколение за поколением; учатся на ошибках; делают выводы. У них, должно быть, есть свои ученые. Свои министерства. Свои газеты — если у них есть газеты. И в этих газетах, должно быть, уже одиннадцать лет идет спор о том, что было сделано не так.

А мы — мы спорим о бактериях.

В прошлом феврале ко мне приезжал из Кембриджа молодой человек, Толбот. Астроном. Он привез с собой пачку фотографических пластинок и попросил позволения переночевать, ибо ему предстояло наутро ехать дальше, в Гринвич. За ужином он молчал; и лишь когда жена удалилась, и мы остались вдвоем у камина, он развязал свою папку и положил передо мной снимок.

Снимок был сделан в ноябре. Объект — Марс.

Я долго смотрел.

— Что это? — спросил я наконец, указывая на тонкую светлую дугу у южного полюса планеты.
— Мы не знаем, — ответил он. — Но в прошлом году ее там не было. И в позапрошлом — тоже.
— Какой длины?
— Если масштаб верен — около трехсот английских миль.
— А если масштаб неверен?
— Тогда — пятьсот.

Мы помолчали. Огонь в камине шипел, потому что дрова были сыроваты; в углу скреблась мышь; за окном лаяла собака — и я подумал, что вот, все это: огонь, мышь, собака, — это и есть Земля; и что ее, может быть, очень скоро придется защищать снова; и что защищать ее, если придется, будем уже не мы с Толботом, а наши дети, и дети наших детей, и что мы не оставили им никаких сколько-нибудь надежных рецептов — лишь несколько брошюр, несколько газетных вырезок, и одну смутную, постыдную надежду на бактерии.

Толбот уехал на рассвете. Я не спросил его, что он намерен делать с этими снимками; он не сказал. Между людьми, видевшими то, что видели мы оба, есть особый род молчания. Это молчание сговорившихся.

С тех пор прошло четыре месяца. Я работал в саду; я читал; я даже принялся было за статью о метеоритах, но бросил ее на третьей странице, потому что почувствовал, что обманываю себя — пишу не о том, о чем думаю.

А думаю я об одном. Если они придут снова — а они придут, ибо разумное существо, потерпевшее поражение, не отступает, оно учится, — то придут они уже подготовленными. И прежде чем шагнуть на нашу землю, они, по всей вероятности, сделают то, чего не сделали в первый раз: позаботятся о себе. О своем здоровье. О своей коже. О том, чтобы наши малые, наши крохотные, наши незримые союзники не сделали с ними того же, что сделали тогда.

Я откладываю перо. Уже светает. Со стороны Хорселла снова — клянусь, я не выдумываю — снова это слабое зеленое мерцание; и хотя разум мой говорит мне: "это солнце, это крыши, это твои стареющие глаза", — есть во мне другой разум, тот, что родился во мне одиннадцать лет назад в овраге под Уэйбриджем, и тот разум молчит. Он не спорит. Он просто слушает небо.

И ждет.

Возвращение на остров: тетрадь, забытая Робинзоном

Возвращение на остров: тетрадь, забытая Робинзоном

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Робинзон Крузо» автора Даниель Дефо. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Все это, как и многие другие удивительные приключения, пережитые мной в течение последующих десяти лет, может быть, послужит предметом дальнейших рассказов.

— Даниель Дефо, «Робинзон Крузо»

Продолжение

Прошло без малого восемь лет с того дня, как я вернулся в Англию из своих странствий, и, казалось бы, человеку моих лет и моего состояния пристало уже сидеть у камина, перебирая четки воспоминаний. Но — нет. Не сидится.

В среду, на Михайлов день, прибыл ко мне из Бристоля молодой капитан Уилкс, племянник того самого торговца, что некогда ссудил меня деньгами под закладную; и привез известие, от которого у меня в груди что-то дернулось, как рыба на крючке. На моем острове, говорил он, поселились испанцы. Не те, прежние, что были оставлены мной с оружием и припасами, а другие, новые, прибывшие туда с Эспаньолы; и будто бы из-за чего-то они там перессорились — то ли земля, то ли женщины, то ли, как водится у людей этого сорта, все разом.

Я слушал капитана и кивал. А внутри — тихо, гулко, как в пустой бочке — поднималось то самое чувство, которое я, еще юношей сбегая из отчего дома, ошибочно принимал за зов Провидения. Теперь я знаю: это не зов. Это болезнь. Только болезнь эта не оставляет человека до самой могилы, и сколько бы ни клялся я Господу более не выходить в море, рано или поздно судьба, либо я сам, либо оба мы сообща — найдем предлог.

Жена моя, добрая Сусанна, умерла в позапрошлом году от родильной горячки, и оставила мне двоих — мальчика Тимофея и девочку Энн. Мальчика я отдал в обучение к мистеру Бредли, честному суконщику в Йорке; девочку — на попечение сестры. Дела мои в Англии оказались устроены так, что я мог бы спокойно прожить до конца дней, не прикасаясь к капиталу; а проценты с бразильских плантаций приходили исправно дважды в год.

И все же — я решился.

Да.

В октябре одна тысяча шестьсот девяносто четвертого года я подписал договор с капитаном Уилксом и его дядюшкой о найме брига "Добрая Надежда", водоизмещением в сто восемьдесят тонн, с командой в двадцать два человека, и грузом, состоявшим из плугов, гвоздей, пиленого леса, пороху, двух пресс-форм для отливки пуль, мешков с семенами ячменя и риса, дюжины коров (из коих, признаюсь, до острова, по моим расчетам, не доедет и половина), а также двух больших книг: Библии и сочинений мистера Бэкона, поелику первая необходима для души, а вторая — для разума.

Пятницы со мной не было. Он, бедный, погиб еще в наше прошлое возвращение из Лиссабона, и я часто, особенно по вечерам, ловил себя на том, что говорю сам с собой по-английски, а отвечаю себе же на его ломаном наречии: "Да, господин", "Нет, господин", — и потом долго сижу молча и думаю о том, какую странную вещь сделало со мной одиночество — оно научило меня нуждаться в нем; а потом разлюбило и бросило.

Мы вышли из Грейвзенда восемнадцатого ноября. Море встретило нас сурово: трое суток подряд ветер дул прямо в нос, и бриг наш мотался, как телега по разбитому проселку. Я записывал в свой журнал коротко: "Качка. Молились. Иона у трюма — болен". Иона был мой новый слуга, малый из Шотландии, кроткий и невежественный, но честный, как монета. Он смотрел на меня с тем особенным благоговением, с каким простой народ смотрит на людей, побывавших там, откуда другие не возвращаются; и от взгляда этого мне делалось то приятно, то совестно — смотря по часу дня и состоянию желудка.

Двадцать восьмого декабря, на широте двенадцати градусов северных, мы попали в штиль, продлившийся одиннадцать дней. Воду пришлось мерить по кружкам; и я, признаюсь, в эти дни много молился — не столько по благочестию, сколько от безделья. Я перечитывал тогда Псалтирь и удивлялся, как мало изменился я с тех давних пор, когда впервые, в трясущемся от лихорадки шалаше, открыл наугад страницу и прочел: "Призови Меня в день скорби; Я избавлю тебя".

Впрочем, избавление пришло не с молитвой, а с пассатом. Седьмого января пополудни задул свежий ветер, и через двое суток мы увидели на горизонте знакомые мне облака — те самые, плоские снизу и кучерявые сверху, что собираются всегда над землей; и я понял, что мы близко.

Я стоял на корме и смотрел.

Остров поднимался из моря, как старый знакомец — погрузневший, заросший, изменившийся, но узнаваемый по тысяче мелких примет. Вон та скала, похожая на лошадиную голову. Вон бухта, где я когда-то построил свой первый плот. Вон — Боже милостивый — над самым лесом, тонкая ниточка дыма; и значит, все, что говорил капитан Уилкс, — правда: люди здесь живут.

Какие люди — это нам еще предстояло узнать. Но я уже чувствовал, что прибытие наше будет встречено не одним только хлебом-солью; и что прежде чем я смогу снова заняться огородом и козами, мне предстоит решить дело, к которому я, в шестьдесят с лишним лет, оказался готов хуже, чем в тридцать.

Ибо одно дело — управлять островом, на котором ты один; и совсем другое — островом, на котором тебя ждут.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг