Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Журнал Печорина: Забытые страницы

Журнал Печорина: Забытые страницы

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Герой нашего времени» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер. Это известие меня очень обрадовало: оно давало мне право печатать эти записки, и я воспользовался случаем поставить своё имя над чужим произведением. Дай бог, чтоб читатели меня не наказали за такой невинный подлог!

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Герой нашего времени»

Продолжение

Я нашёл эти записи случайно, разбирая бумаги покойного Максима Максимыча. Старый штабс-капитан хранил их в потёртом кожаном портфеле, вместе с послужным списком и несколькими письмами от родственников. Пожелтевшие листки, исписанные знакомым мне почерком Печорина, относились, по всей видимости, к тому времени, когда он возвращался из Персии — к тому самому путешествию, из которого ему не суждено было вернуться.

Привожу эти записи без изменений, сохраняя орфографию и слог автора, ибо они проливают свет на последние месяцы жизни человека, который так и остался для меня загадкой.

***

15 сентября 18** года. Тифлис.

Вот уже третий день я в Тифлисе. Духота невыносимая, и даже ночью город не остывает. Я снял комнату в доме армянского купца — приличную комнату с видом на горы, которые напоминают мне о прежних временах. О Бэле. О глупости молодости, которую почему-то принято называть страстью.

Сегодня встретил на базаре князя N., с которым мы когда-то служили вместе в крепости за Тереком. Он постарел, обрюзг и стал похож на свою лошадь — такую же унылую и разочарованную жизнью. Князь долго жал мне руку, говорил о том, как рад меня видеть, и приглашал на обед. Я отказался. Зачем мне общество человека, который ничего не может мне дать, кроме воспоминаний о том времени, когда я ещё надеялся найти в жизни какой-то смысл?

Впрочем, одно известие князя меня заинтересовало. Он рассказал, что Вера — да, та самая Вера — овдовела. Её муж, этот добрый и скучный человек, умер от апоплексического удара минувшей зимой. Теперь она живёт в Пятигорске, у родственников.

Пятигорск. Странно, как это название до сих пор отзывается во мне тупой болью. Там я убил Грушницкого. Там я потерял Веру. Там закончилась моя молодость.

Но что мне теперь до этого? Я еду в Персию, и какое мне дело до женщины, которая когда-то любила меня?

***

18 сентября.

Я всё ещё в Тифлисе. Мой отъезд откладывается из-за каких-то бюрократических проволочек. Чиновники здесь так же ленивы и бестолковы, как и везде в Российской империи.

Вчера вечером я долго не мог уснуть. Лежал на жёсткой кровати, слушал, как во дворе лает собака, и думал о Вере. Это было неожиданно и неприятно. Я полагал, что давно излечился от этой болезни. Ведь что такое любовь? Привычка, помноженная на самолюбие. Мы любим не человека, а собственное отражение в его глазах.

И всё же... Вера была единственной женщиной, которая понимала меня. Понимала — и всё равно любила. Это редкость. Большинство женщин любят то, что они выдумали, а не то, что есть на самом деле.

Я вспомнил, как она плакала, когда мы расставались. Как я скакал за её каретой, загнал коня и упал на землю, рыдая как ребёнок. Единственный раз в жизни я плакал по-настоящему. И что же? Через неделю я уже не помнил об этом.

Нет, это ложь. Я помнил. Помню до сих пор.

***

22 сентября.

Сегодня я принял решение. Вместо Персии я еду в Пятигорск. Не знаю зачем. Может быть, чтобы убедиться, что прошлое мертво. Может быть, чтобы ещё раз причинить боль себе и ей. А может быть... нет, об этом я не хочу думать.

Мой слуга, татарин Ахмет, смотрит на меня с удивлением. Он не понимает, зачем менять планы. Я и сам не понимаю. Но когда я понимал собственные поступки?

Человек — это загадка. Я всю жизнь разгадывал других людей, играл ими как пешками на шахматной доске. А себя самого так и не разгадал.

***

3 октября. Пятигорск.

Город не изменился. Те же горы, те же источники, те же праздные люди, приехавшие лечить свои воображаемые болезни. И тот же странный туман по утрам, который окутывает улицы и делает всё призрачным, нереальным.

Я остановился в гостинице, в той самой комнате, где жил когда-то Грушницкий. Это не суеверие — просто другие комнаты были заняты. Но признаюсь, когда я узнал, что это его бывшее жилище, что-то дрогнуло во мне. Я убил этого человека. Он был глуп, тщеславен и пуст — но он был живой человек. Теперь его нет, а я сижу на его месте и смотрю в его окно.

О Вере я пока ничего не узнал. Не хочу спрашивать — боюсь услышать ответ.

***

5 октября.

Сегодня я видел её.

Она шла по аллее с какой-то пожилой дамой, вероятно, компаньонкой. На ней было чёрное платье — траур ещё не окончен. Она похудела и побледнела, но всё так же красива той особенной красотой, которая не зависит от возраста и здоровья.

Она меня не заметила. Или сделала вид, что не заметила.

Я стоял за деревом как вор, как мальчишка, и сердце моё билось так, как не билось уже много лет. Это было унизительно и в то же время... живо. Да, это было живое чувство посреди той пустыни равнодушия, которой стала моя душа.

Что мне делать? Подойти к ней? Написать письмо? Или уехать, пока ещё не поздно?

Не знаю. Ничего не знаю.

***

7 октября.

Мы встретились. Случайно — если в этом мире вообще что-то бывает случайным.

Это произошло у Елизаветинского источника. Я пил воду — не потому что болен, а потому что нечем было занять руки. И вдруг услышал за спиной её голос:

— Григорий Александрович.

Я обернулся. Она стояла передо мной — бледная, с тёмными кругами под глазами, но прямая и спокойная. В её взгляде не было ни упрёка, ни гнева — только усталость. Бесконечная усталость человека, который слишком много страдал.

— Вера Николаевна, — ответил я и поклонился.

— Я знала, что вы здесь. Весь город об этом говорит.

— И вы не избежали встречи?

Она улыбнулась — той печальной улыбкой, которую я помнил.

— Зачем? Я давно перестала вас бояться, Григорий Александрович. И давно перестала надеяться.

Эти слова ударили меня больнее, чем любой упрёк. Я понял, что она говорит правду. Она действительно перестала надеяться. Я убил в ней надежду — так же верно, как убил Грушницкого.

— Можно ли нам поговорить? — спросил я. — Наедине?

Она колебалась. Потом кивнула.

— Приходите завтра в пять часов. Я живу в доме Ермоловых, на горе. Компаньонка будет у себя.

И ушла, не оглянувшись.

***

8 октября.

Я пришёл к ней ровно в пять. Она приняла меня в маленькой гостиной, обставленной просто и со вкусом. На столе стояли цветы — поздние астры, уже тронутые осенью.

Мы долго молчали. Потом она сказала:

— Зачем вы приехали?

— Не знаю, — честно ответил я. — Может быть, чтобы увидеть вас. Может быть, чтобы понять.

— Что понять?

— Себя.

Она покачала головой.

— Вы никогда себя не поймёте, Григорий Александрович. Вы слишком умны для этого. Ум — враг понимания. Он всё объясняет, всё оправдывает, но ничего не понимает.

— А что же понимает?

— Сердце. Но вы своё сердце давно заморозили.

Я хотел возразить, но она была права. Она всегда была права — в том, что касалось меня.

— Я любила вас, — продолжала она. — Любила больше жизни. Вы это знаете. И вы использовали мою любовь как игрушку. Нет, не возражайте — я не упрекаю. Вы такой, какой есть. Вы не могли иначе.

— А теперь? — спросил я. — Вы всё ещё...

Она прервала меня:

— Я не знаю. Сердце глупо. Оно не умеет забывать. Но я научилась жить без надежды. Это спокойнее.

— Вера...

— Не надо. — Она встала и подошла к окну. — Уезжайте, Григорий Александрович. Уезжайте в вашу Персию. Там вы найдёте новые развлечения, новых людей, которыми можно играть. А я... я доживу свой век здесь, в этом городе, где всё напоминает мне о прошлом. Может быть, это и есть моё наказание — или моё спасение.

Я подошёл к ней. Она не обернулась.

— Вера, — сказал я тихо, — а если я скажу, что устал?

— От чего?

— От всего. От игр. От скуки. От самого себя.

Она обернулась. В её глазах блеснули слёзы.

— Вы это уже говорили. Много раз. И каждый раз я верила. А потом...

— Я знаю. Я знаю, что не заслуживаю веры. Но это правда. Я действительно устал. И я приехал сюда не случайно. Я приехал, потому что вы — единственное, что у меня осталось.

Она молчала. Потом тихо сказала:

— Уходите. Пожалуйста. Мне нужно подумать.

Я ушёл.

***

10 октября.

Два дня я ждал. Она не присылала записки. Я не решался прийти сам — впервые в жизни я боялся услышать ответ.

Сегодня утром я получил письмо. Всего несколько строк:

«Приходите сегодня в семь. В.»

И я понял, что моя жизнь, возможно, ещё не окончена.

***

На этом записи обрываются. Из других источников мне известно, что Печорин действительно провёл в Пятигорске несколько месяцев. Что было между ним и Верой — неизвестно. Весной он всё-таки уехал в Персию и умер на обратном пути.

Максим Максимыч, отдавая мне эти бумаги, сказал:

— Странный был человек, ваше благородие. Всю жизнь искал счастья, а нашёл ли — бог весть. Может, и нашёл. Под конец. Кто ж его знает...

Я не стал спорить. Может быть, старик был прав. Может быть, Печорин действительно нашёл что-то перед смертью. Или, по крайней мере, перестал искать.

А это, возможно, и есть покой.

Дубровский: Тайное возвращение

Дубровский: Тайное возвращение

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дубровский» автора Александр Сергеевич Пушкин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Через несколько дней после сего происшествия Дубровский скрылся с своею шайкой; никто не знал, что с ним сделалось. Разбои прекратились. По дорогам стали ездить безопасно. По слухам, Дубровский ушёл за границу.

— Александр Сергеевич Пушкин, «Дубровский»

Продолжение

Корабль «Святая Надежда» медленно входил в одесскую гавань. Среди пассажиров, столпившихся на палубе, стоял высокий человек в дорожном плаще, надвинувший шляпу низко на глаза. Десять лет минуло с той ночи, когда Владимир Дубровский скрылся за границу, оставив за собой пепелище Кистенёвки и разбитое сердце Марии Троекуровой.

Теперь он возвращался под чужим именем, с чужими документами, с лицом, которое время изменило до неузнаваемости. Борода скрывала шрам от сабельного удара; морщины легли на лоб раньше срока; глаза утратили молодой огонь — но не остроту взгляда.

Владимир Андреевич Дубровский был теперь Андреем Петровичем Соколовым, отставным штабс-капитаном, возвращающимся из длительного путешествия по Европе.

— Господин Соколов? — окликнул его таможенный чиновник. — Ваши бумаги в порядке. Добро пожаловать в Россию.

— Благодарю, — ответил Дубровский, и сердце его странно дрогнуло при слове «Россия».

Он взял извозчика и поехал в гостиницу. Одесса показалась ему шумной, пыльной и чужой — хотя какой город мог теперь показаться ему родным? Он был изгнанником всюду: и в Европе, где русский дворянин без роду и племени вызывал подозрения, и в России, где его имя значилось в списках разыскиваемых преступников.

В гостинице он заперся в номере и просидел до ночи, глядя в окно на незнакомые улицы. Зачем он вернулся? На этот вопрос у него не было ответа — или, вернее, был, но такой, в котором он не решался признаться даже себе.

Мария.

Мария Кириловна Троекурова, ставшая княгиней Верейской против своей воли. Он помнил её глаза в ту последнюю минуту, когда она сказала: «Поздно, я обвенчана». Помнил и другие её слова: «Я ждала вас до последней минуты».

Она ждала. Он опоздал. Такова была их судьба.

Но жива ли она теперь? Что сталось с нею за эти десять лет? Князь Верейский был стар уже тогда — дожил ли он до сегодняшнего дня? Вопросы эти мучили Дубровского больше, чем страх быть узнанным, больше, чем опасность ареста.

Он решил ехать в губернию, где прошла его юность.

* * *

Имение Покровское, некогда принадлежавшее Троекуровым, встретило Дубровского запустением. Кирила Петрович умер пять лет назад, и наследники — какие-то дальние родственники — не слишком заботились о родовом гнезде. Парк зарос, дорожки покрылись травой, окна большого дома смотрели слепо и пусто.

Дубровский остановился у ограды и долго смотрел на эти руины былого величия. Здесь он бывал ребёнком, здесь играл с маленькой Машей, здесь... Но к чему воспоминания? Прошлое не вернуть, как не вернуть Кистенёвку, сожжённую его же собственными руками.

— Вы что-то ищете, сударь? — раздался голос за его спиной.

Он обернулся. Старик-крестьянин смотрел на него с любопытством.

— Скажи, братец, — спросил Дубровский, — не знаешь ли ты, что сталось с барышней... то есть с дочерью прежнего владельца?

— С Марией Кириловной? Как не знать! Она в уезде живёт, в имении покойного мужа своего, князя Верейского. Овдовела она, сердешная, уж лет семь как. Одна живёт, детей Бог не дал.

Сердце Дубровского забилось сильнее.

— Одна, говоришь? И... замуж более не выходила?

— Куда там! Говорят, всё по первому мужу убивается. Хотя какой он ей был муж — старик да насильник. Все знали, что она за него неволей шла. Да только судьба-злодейка: полюбила она другого, да тот сгинул куда-то. Разбойник он был, слышь, барин-разбойник. Дубровский прозывался.

— Дубровский? — переспросил Владимир, и голос его дрогнул.

— Он самый. Я его мальчишкой помню — добрый был барчук, справедливый. Да только отец его помер от горя, а имение Троекуров отнял неправдой. Вот и взбунтовался молодой барин. Крестьян своих увёл в лес, стал разбойничать. Да потом пропал — одни говорят, убили его, другие — что за границу ушёл.

— А Мария Кириловна... она знала его?

Старик усмехнулся.

— Знала ли! Да она его любила, барышня наша. Все знали. И он её любил. Только не сложилось у них — князь помешал. Так и разошлись, как в море корабли.

Дубровский поблагодарил старика и пошёл прочь. Голова его горела, сердце стучало, как в юности. Она жива. Она одна. Она... помнит его?

Но что он мог ей предложить? Он был беглец, преступник, человек без имени и состояния. Те деньги, что он накопил, были добыты не самым честным путём. Да и годы сделали своё дело: он уже не был тем молодым красавцем-гвардейцем, который когда-то покорил её сердце.

И всё же... и всё же он должен был увидеть её. Хотя бы издали. Хотя бы один раз.

* * *

Имение князя Верейского, доставшееся Марии по наследству, было невелико, но ухожено. Дубровский приехал туда под вечер, когда осеннее солнце золотило верхушки лип, а в воздухе пахло дымом и прелыми листьями.

Он оставил лошадь у придорожного трактира и пошёл пешком, как простой путник. Сердце его билось всё сильнее по мере того, как он приближался к барскому дому.

И тут он увидел её.

Она сидела на скамье в саду, одетая в простое тёмное платье, и читала книгу. Волосы её, когда-то чёрные как смоль, были теперь тронуты сединой; лицо осунулось и побледнело; но глаза — те самые глаза, которые он видел во сне десять лет — не изменились.

Он остановился за деревом, не решаясь подойти. Сколько раз он представлял себе эту встречу! Сколько слов придумывал! И вот теперь — стоял, как мальчишка, и не мог вымолвить ни слова.

Она подняла голову — должно быть, почувствовала чей-то взгляд — и вгляделась в сумрак парка.

— Кто там? — спросила она.

Он вышел из-за дерева.

— Не бойтесь, сударыня. Я... путник, сбившийся с дороги.

Она встала, и книга выпала из её рук.

— Владимир? — прошептала она. — Владимир, это вы?

Он молчал. Он не мог говорить.

— Я узнала вас, — сказала она, и голос её дрогнул. — Я узнала бы вас среди тысячи людей. Зачем... зачем вы вернулись?

— Не знаю, — ответил он честно. — Я просто не мог больше жить — там, вдали, не зная, что с вами.

Она сделала шаг к нему, потом ещё один. Они стояли теперь совсем близко, и он видел морщинки у её глаз, и седину в её волосах, и ту же самую любовь во взгляде, что и десять лет назад.

— Поздно, — сказала она. — Снова поздно. Я уже не молода, и вы рискуете жизнью, явившись сюда.

— Я знаю, — сказал он. — Но есть вещи важнее жизни.

Она улыбнулась — печально и нежно.

— Вы не изменились, Владимир. Всё тот же безумец.

— Не изменилась и вы, Мария. Всё та же... моя Мария.

Она взяла его за руку и повела в дом. И когда дверь закрылась за ними, прошлое осталось снаружи — вместе с его ошибками, её несчастным браком, и всеми теми годами одиночества, что были теперь позади.

Горе от ума: Чацкий в изгнании

Горе от ума: Чацкий в изгнании

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Горе от ума» автора Александр Сергеевич Грибоедов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Чацкий: Вон из Москвы! сюда я больше не ездок. Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету, Где оскорблённому есть чувству уголок!.. Карету мне, карету!

— Александр Сергеевич Грибоедов, «Горе от ума»

Продолжение

Карета уносила Чацкого прочь от Москвы, прочь от дома Фамусовых, прочь от Софьи — навсегда ли? Снег залеплял окна, и в этой белой мгле растворялось всё: и прошлое, и будущее, и сама надежда. Он не знал ещё, куда едет — в Петербург ли, за границу ли, — знал только, что возврата нет.

Минуло три года. Париж встретил Чацкого равнодушно, как встречает всех беглецов из далёких варварских земель. Он снял скромную квартиру на rue Saint-Honoré и зажил жизнью изгнанника — без цели, без надежды, без родины.

Впрочем, ум его, столь ненавистный московскому обществу, нашёл здесь благодарную почву. Он сходился с вольнодумцами, спорил в салонах, писал статьи о русских нравах — и с каждым днём всё острее чувствовал раздвоенность своего положения. Ибо что есть изгнанник, как не человек, принадлежащий двум мирам и отвергнутый обоими?

— Вы, русские, — говорил ему однажды старый маркиз де Кюстин, — удивительный народ. Вы ненавидите своё отечество, бежите от него — и не можете без него жить.

— А вы, французы, — отвечал Чацкий, — любите своё отечество, остаётесь в нём — и делаете всё, чтобы его разрушить.

Маркиз рассмеялся, но Чацкий не смеялся. Он думал о Москве, о снеге, о том последнем бале, где его объявили сумасшедшим. «Безумным вы меня прославили всем хором», — эти слова преследовали его, как проклятие.

Однажды весной, когда каштаны зацветали вдоль Сены, он получил письмо из России. Почерк был незнаком, но имя внизу заставило его побледнеть: Софья Павловна Фамусова.

«Александр Андреевич, — писала она, — простите меня. Эти три года я не переставала думать о том вечере, о тех словах, что были сказаны. Молчалин давно разоблачён и изгнан; батюшка постарел и смягчился; общество забыло свои сплетни. Я же — не забыла ничего. Если в вашем сердце осталась хоть искра прежнего чувства...»

Чацкий отложил письмо. Руки его дрожали.

— Искра? — прошептал он. — Искра, которую вы сами затоптали?

Он встал и подошёл к окну. Париж шумел внизу, безразличный к его терзаниям. И странное дело: он вдруг понял, что не чувствует ничего. Ни радости, ни торжества, ни даже горечи. Три года изгнания убили в нём то, что он считал вечным.

«Так вот оно, возмездие, — подумал он. — Не мне — ей. Она искала любви у Молчалина, она нашла предательство. Она отвергла меня — и осталась одна. Справедливо ли это? Справедливость — удел богов, а мы, люди, знаем только последствия».

Он сел за стол и взял перо. Долго сидел неподвижно, глядя на чистый лист. Потом начал писать:

«Софья Павловна. Я получил ваше письмо. Вы просите прощения — я простил вас давно, ибо не держать зла легче, чем нести его через годы и вёрсты. Вы говорите об искре — но искры гаснут без топлива, а топливом была надежда, которую вы убили в ту ночь собственными руками.

Не подумайте, что я упрекаю вас. Вы поступили так, как поступили бы на вашем месте тысячи других московских барышень, воспитанных на французских романах и русском лицемерии. В этом нет вашей вины — только общей нашей беды.

Вы пишете, что Молчалин разоблачён. Я не удивлён. Такие, как он, всегда разоблачаются — рано или поздно. Удивительно другое: что вы поверили ему. Вы, с вашим умом, с вашей проницательностью — как могли вы не увидеть того, что было очевидно всем, кроме вас?

Впрочем, любовь слепа. Это не метафора — это диагноз. Я знаю это по себе, ибо и я был слеп, когда ехал в Москву с надеждой, что три года разлуки ничего не изменили.

Вы спрашиваете, не осталось ли в моём сердце прежнего чувства. Отвечу честно: не знаю. Сердце моё молчит, как молчит выгоревший дом. Может быть, под пеплом тлеет что-то — но я боюсь раздувать этот огонь. Слишком много дыма было в прошлый раз».

Чацкий остановился. Перечитал написанное. Скомкал лист и бросил в камин.

— Нет, — сказал он вслух. — Это — горе от ума. А надобно — простота сердца.

Он взял новый лист и написал всего три слова:

«Еду в Москву».

* * *

Осень 1828 года выдалась в Москве холодной и ранней. Чацкий въехал в город на рассвете, когда улицы ещё были пусты, и первое, что он увидел — был дом Фамусовых, такой же, как прежде, с теми же колоннами, с тем же балконом, с которого Софья когда-то смотрела на звёзды.

Сердце его сжалось — но не от любви, а от узнавания. Так сжимается сердце, когда видишь место детства после долгих лет отсутствия: всё то же — и всё не то.

Он велел кучеру остановиться и долго сидел в карете, глядя на знакомые окна. Там, за этими стенами, прошла его юность. Там он влюбился, там был отвергнут, там его объявили безумцем. Хотел ли он вернуться? Или просто не мог не вернуться?

«Карету мне, карету!» — вспомнил он свои последние слова в этом доме. Карета увезла его тогда. Карета привезла его теперь. Круг замкнулся.

Он вышел и позвонил. Тот же старый слуга отворил дверь — постаревший, сгорбленный, но узнавший его сразу.

— Александр Андреевич! Батюшки светы! Живы!

— Жив, Петрушка. Софья Павловна дома?

— Дома, дома, как не дома! Уж она вас ждала, уж она извелась вся!

Чацкий поднялся по знакомой лестнице. Каждая ступень отзывалась в памяти, каждый поворот будил воспоминания. И когда он вошёл в гостиную, и когда увидел Софью — постаревшую, но всё ещё прекрасную, — он понял вдруг то, чего не понимал три года.

Он понял, что любит её. Любил всегда. И будет любить — что бы ни случилось, что бы она ни сделала, как бы ни обошлась с ним судьба.

— Александр, — прошептала она. — Вы приехали.

— Я приехал, — сказал он просто.

И впервые за много лет ум замолчал, уступив место сердцу.

Станционный смотритель: Двадцать лет спустя

Станционный смотритель: Двадцать лет спустя

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Станционный смотритель» автора Александр Сергеевич Пушкин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Повесть заканчивается рассказом о том, как Дуня, уже богатая барыня, приехала на могилу отца. Она легла на могилу и долго лежала, а потом пошла в село и раздала деньги священнику и бедным.

— Александр Сергеевич Пушкин, «Станционный смотритель»

Продолжение

Я вновь проезжал через ту самую станцию. Двадцать лет минуло с тех пор, как узнал я горестную историю Самсона Вырина и дочери его Дуни. Сердце моё невольно сжалось, когда знакомый поворот дороги открыл мне вид на почтовый двор.

Станция переменилась. Новый дом, крытый железом, заменил прежнюю избу. Свежая краска блестела на ставнях, и цветы украшали окна — всё говорило о достатке и заботливой руке.

Я вошёл в горницу. За столом сидел новый смотритель — человек средних лет, с окладистой бородой и спокойным взглядом серых глаз. Он встал при моём появлении и поклонился.

— Лошадей, сударь?

— Да, любезный. Да скажи мне, давно ли ты здесь служишь?

— Осьмнадцатый год пошёл, — отвечал он. — С тех пор как прежний смотритель, Самсон Вырин, помер, я и заступил.

— А что могила его? Цела ли?

Смотритель посмотрел на меня с любопытством.

— Цела, сударь. Да не просто цела — ухожена. Каждый год барыня приезжает, цветы сажает, молебен заказывает. Всю округу кормит в тот день.

— Барыня? — переспросил я. — Какая барыня?

— А дочка его, Авдотья Самсоновна. Только она теперь не Авдотья, а Евдокия, и не Вырина, а... Да вы, верно, слыхали? Графиня она теперь. Муж её, ротмистр Минский, в графское достоинство возведён был за заслуги. Вот уж пятнадцать лет как.

Я слушал с изумлением. Та самая Дуня, которую гусар увёз обманом! Та самая, из-за которой бедный Самсон Вырин спился с горя!

— А скажи, любезный, — спросил я, — счастлива ли она, барыня эта?

Смотритель задумался.

— Кто ж знает, сударь, что у барынь на сердце? Только скажу вам: добрее её нет человека во всей губернии. Больницу построила для бедных, школу для крестьянских детей открыла. А уж сколько она вдовам да сиротам помогает — и сосчитать нельзя.

Он помолчал и добавил:

— Говорят, это она от угрызений совести так делает. Будто казнит себя за смерть отца. Только вот что я вам скажу, сударь: коли бы все от угрызений совести столько добра делали, то и рай бы на земле настал.

Я попросил показать мне дорогу на кладбище. Смотритель сам вызвался проводить меня, благо лошади мои ещё не были готовы.

Мы шли по знакомой тропинке, и я узнавал места, виденные мною столько лет назад. Вот роща, где я когда-то гулял в ожидании лошадей. Вот речка, обмелевшая от времени. А вот и кладбище — то самое, где нашёл свой последний приют станционный смотритель.

Могила Вырина выделялась среди других. Чугунная ограда, мраморный крест, свежие цветы. На камне высечена была надпись: «Здесь покоится раб Божий Самсон Вырин. Прости меня, батюшка. Твоя Дуня».

Я стоял у могилы и думал о странных путях судьбы. Бедный смотритель умер от горя, убеждённый, что дочь его погибла в разврате и нищете. А она — она стала графиней, матерью семейства, благодетельницей целой губернии. Только вот счастье ли это, когда на сердце такой камень?

— Сударь, — раздался за моей спиной незнакомый женский голос. — Вы знали моего отца?

Я обернулся. Передо мной стояла женщина лет сорока, одетая просто, но с тем особым достоинством, которое не купишь ни за какие деньги. Лицо её, ещё красивое, несло следы пережитых страданий. Это была Дуня.

— Сударыня, — отвечал я, снимая шляпу, — я имел честь знать Самсона Вырина. Я проезжал здесь дважды, много лет назад. В первый раз видел вас ещё девочкой, во второй — застал вашего батюшку в великом горе.

Она побледнела.

— Так это вы... тот самый путешественник, который рассказывал... Я читала... в журнале...

Я молчал, не зная, что сказать. Она опустилась на скамью у могилы и закрыла лицо руками.

— Простите меня, сударь, — произнесла она наконец. — Я не должна была... Это минутная слабость. Двадцать лет прошло, а я всё не могу забыть.

— Сударыня, — сказал я мягко, — вам не в чем себя винить. Вы были молоды, вы любили. Разве можно судить сердце?

— Можно, — отвечала она горько. — Можно и должно. Я любила — да. Но я забыла того, кто любил меня больше всех на свете. Забыла отца, который жил только мною. Когда он приезжал в Петербург искать меня... когда он стоял на коленях, умоляя вернуться... я велела его прогнать. Я, его Дуня, его единственная радость!

Она помолчала.

— Муж мой добрый человек. Он меня любит, дети наши здоровы и счастливы. У меня есть всё, чего может желать женщина. Но нет покоя, сударь. Нет и не будет. Каждую ночь я вижу лицо отца — его глаза, полные слёз, его протянутые руки... И слышу его голос: «Дуня, Дуня моя!»

Слёзы потекли по её щекам.

— Я приезжаю сюда каждый год, — продолжала она. — Сижу у его могилы и разговариваю с ним. Рассказываю о внуках, которых он никогда не увидит. Прошу прощения, которое он не может мне дать. И знаете, сударь, что самое страшное?

— Что же?

— То, что он простил бы меня. Он простил бы всё, потому что любил меня безгранично. А я... я этого не стою. Не стоила тогда и не стою теперь.

Мы долго молчали. Ветер шелестел листьями берёз, птицы пели свои вечерние песни. Мир вокруг был прекрасен и равнодушен к человеческому горю.

— Сударыня, — сказал я наконец, — позвольте мне сказать вам одну вещь. Я знаю историю вашу и знаю, сколько добра вы делаете людям. Больницы, школы, помощь бедным — всё это не может вернуть вашего отца, но это может утешить его душу там, где она теперь пребывает. Вы творите добро его именем, и это — лучший памятник, который вы могли ему поставить.

Она подняла на меня глаза, полные слёз и надежды.

— Вы так думаете?

— Я уверен. Ваш отец был простой человек, но сердце его было чисто. Он хотел для вас счастья. Так будьте же счастливы, сударыня. Не мучьте себя прошлым, которое не изменить. Живите настоящим, делайте добро, любите тех, кто рядом. В этом — и только в этом — истинное покаяние.

Она встала и протянула мне руку.

— Благодарю вас, сударь. Не знаю вашего имени, но я буду молиться за вас. Вы дали мне то, чего я искала двадцать лет, — надежду на прощение.

Я поцеловал её руку и откланялся. На обратном пути к станции я думал о том, как переплетаются в жизни радость и горе, любовь и вина, счастье и страдание. И понял я простую истину: нет на свете человека, который не нуждался бы в прощении. Но и нет такого греха, который нельзя было бы искупить любовью и добрыми делами.

Лошади мои были готовы. Я сел в кибитку и тронулся в путь. Станция осталась позади, и с нею — история Самсона Вырина, его дочери Дуни и моя собственная история, маленькая капля в безбрежном море человеческих судеб.

А на кладбище, у мраморного креста, всё ещё сидела женщина в тёмном платье и тихо разговаривала с тем, кто уже не мог её услышать. Или мог? Кто знает тайны человеческих сердец и те незримые нити, что связывают живых и мёртвых?

Солнце садилось за лесом, и длинные тени ложились на землю. День кончался, но история продолжалась — как продолжается всегда, пока живы люди, пока бьются их сердца, пока текут их слёзы.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 600 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Последний урок: Продолжение «Недоросля» Фонвизина

Последний урок: Продолжение «Недоросля» Фонвизина

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Недоросль» автора Денис Иванович Фонвизин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Стародум (указывая на Простакову). Вот злонравия достойные плоды! В заключительной сцене Простакова лишается власти над крестьянами, а Митрофанушку отправляют на службу.

— Денис Иванович Фонвизин, «Недоросль»

Продолжение

Прошло три года с того памятного дня, когда госпожу Простакову лишили власти над имением, а Митрофанушку отправили на службу. Деревня Простаковых переменилась: крестьяне более не слыхали брани и побоев, а в господском доме поселилась тишина, прежде ему незнакомая.

Старый учитель Цыфиркин, проезжая по знакомым местам, не узнал поместья. Где прежде слышался визгливый голос Простаковой, теперь пели птицы; где прежде бегали затравленные слуги, теперь степенно ходили свободные люди. Отставной сержант остановил свою телегу у знакомых ворот и задумался.

— Эх, — произнёс он вслух, обращаясь к своей старой кобыле, — а ведь здесь-то я арихметике учил! Много ли толку вышло?

Кобыла не ответила, лишь махнула хвостом на назойливых мух.

Цыфиркин слез с телеги и направился к дому. Двери были отворены, и в передней никого не оказалось. Он прошёл дальше и в большой зале увидел картину, которая заставила его остановиться в изумлении.

За столом, заваленным книгами и бумагами, сидел человек лет двадцати, с бледным, осунувшимся лицом. Он что-то быстро писал гусиным пером, и столь усердно, что не заметил вошедшего. Цыфиркин кашлянул.

— Кто там? — человек поднял голову, и учитель едва не вскрикнул от неожиданности.

Перед ним сидел Митрофан — тот самый Митрофанушка, который три года назад не мог сложить два и два, не желал учиться и мечтал лишь о голубятне да о женитьбе.

— Господин Цыфиркин! — воскликнул Митрофан, вставая. — Вот уж кого не чаял видеть! Прошу покорнейше, садитесь!

Учитель сел, всё ещё не веря своим глазам.

— Митрофан Терентьевич, — начал он осторожно, — неужто это вы? Я-то думал, вы на службе...

— Был на службе, — кивнул молодой человек, и тень пробежала по его лицу. — Три года был. Много чего повидал, Пафнутьич. Такого повидал, что и говорить не хочется.

Он замолчал, глядя в окно. Цыфиркин терпеливо ждал.

— Знаете, — продолжал Митрофан тихо, — когда меня забрали, я ведь матушку проклинал. Думал: вот она, змея, до чего довела! А потом... потом понял: не она виновата. Она сама ничего не знала, ничему не училась. Как же она могла меня научить?

— Так ведь мы же учили вас, — осторожно заметил Цыфиркин. — И я, и Кутейкин, и немец этот...

— Учили! — Митрофан горько усмехнулся. — А я-то учился ли? Сидел, как чурбан, да ждал, когда обед принесут. Вы помните, Пафнутьич, как я говаривал: не хочу учиться, хочу жениться?

— Помню, сударь. Как не помнить.

— Вот-вот. А на службе-то... На службе учиться заставили. Да так заставили, что я враз всё понял. Там, Пафнутьич, не посмотрят, что ты барский сын. Там спросят строго: знаешь — хорошо, не знаешь — худо тебе будет.

Митрофан встал и прошёлся по комнате.

— Первый год я ничего не понимал. Надо мной смеялись, издевались. Называли недорослем, болваном, дубиной. И я терпел, потому что знал: правы они. Всё правда. А на второй год... на второй год я взялся за книги.

Он подошёл к полке и снял толстый том.

— Вот, Пафнутьич, — сказал он с гордостью, — «Математические начала натуральной философии» господина Ньютона. В переводе с латинского. Я сам перевёл. Три года назад я и буквы-то еле знал, а теперь — вот!

Цыфиркин взял книгу, полистал, ничего не понял, но уважительно покачал головой.

— Мудрёно писано, — сказал он. — Это вы сами, стало быть?

— Сам. И это не всё. Я теперь историю учу, географию, языки. Немецкий уже знаю порядочно, французский учу, латынь почти одолел. А всё почему?

— Почему же?

Митрофан сел напротив учителя и посмотрел ему в глаза.

— Потому что стыдно стало, Пафнутьич. Стыдно быть скотиной, когда вокруг люди. Стыдно не знать того, что все знают. Стыдно, когда на тебя смотрят как на дурака, и ты понимаешь, что они правы.

Он помолчал.

— А ещё я понял одну вещь. Учение — это не наказание. Учение — это свобода. Пока я был неучем, я был рабом. Рабом своих желаний, рабом своей лени, рабом своего невежества. А теперь я свободен. Теперь я могу читать любую книгу, понимать любую мысль, говорить с любым человеком. Понимаете вы это?

Цыфиркин молчал, потрясённый.

— А матушка где? — спросил он наконец.

Тень снова набежала на лицо Митрофана.

— Матушка... Матушка скончалась в прошлом году. Не пережила позора. Да и здоровье её, вы помните, никогда крепким не было. Всё нервы, нервы...

Он отвернулся к окну.

— Я её простил, — сказал он тихо. — Перед смертью приезжал к ней, простился. Она плакала, просила прощения. Говорила, что хотела как лучше, что любила меня... Я знаю, что любила. По-своему, по-дурацки, но любила. Только любовь без разума — страшная вещь, Пафнутьич. Она губит тех, кого любит.

В комнату вошла молодая женщина, скромно одетая, с умным, добрым лицом.

— Митрофан Терентьевич, — сказала она мягко, — обед готов. Прикажете подавать?

— Подавай, Маша, — ответил Митрофан. — И для гостя поставь прибор.

Когда женщина вышла, он пояснил:

— Это Маша, дочь нашего бывшего священника. Мы обвенчались полгода назад. Она тоже учёная: и читает, и пишет, и по-французски говорит. С ней можно разговаривать о книгах, о науках... Вот вам и женитьба, Пафнутьич! Только совсем не такая, какую я себе прежде представлял.

За обедом разговор продолжился. Митрофан рассказывал о своих планах: он хотел открыть в деревне школу для крестьянских детей.

— Неужто крестьян учить будете? — изумился Цыфиркин.

— А почему бы и нет? — возразил Митрофан. — Они такие же люди, как мы. У них такие же головы. Только никто никогда не давал им возможности учиться. А я дам. Я знаю, каково это — быть неучем. Не желаю никому такой участи.

Маша улыбнулась мужу с нежностью и гордостью.

— Митрофан Терентьевич у нас теперь первый просветитель в уезде, — сказала она. — Его уже и в губернию приглашали, да он не едет. Говорит: здесь моё место, здесь моя работа.

— Да, — подтвердил Митрофан. — Здесь я родился неучем, здесь и буду учить других. Чтобы больше никто не вырастал таким, каким был я.

Цыфиркин слушал и не верил своим ушам. Тот ли это Митрофанушка, который три года назад говорил: «Не хочу учиться, хочу жениться»? Тот ли это болван, который не мог понять простейших правил арифметики? Тот ли это недоросль, над которым потешалась вся округа?

Нет, это был другой человек. Совершенно другой.

Когда обед закончился и Цыфиркин собрался уезжать, Митрофан вышел проводить его.

— Пафнутьич, — сказал он, — я должен вас поблагодарить.

— За что же, сударь?

— За то, что вы пытались меня учить. Тогда я этого не понимал, но семена, которые вы сеяли, всё же взошли. Пусть поздно, пусть через страдания, но взошли. Без вас, может быть, я бы так и остался скотиной до конца дней своих.

Цыфиркин растрогался.

— Полно, сударь, — пробормотал он. — Я ведь и учитель-то был плохой. Арихметику преподавал, а сам еле-еле считать умел...

— Неважно, — перебил Митрофан. — Важно, что вы хотели научить. Хотели сделать из меня человека. Вы и Софья Павловна, и Стародум Тарасович — вы все хотели мне добра. А я, дурак, не понимал.

Он помолчал.

— Знаете, Пафнутьич, — сказал он задумчиво, — я часто вспоминаю слова Стародума. Он говорил: «Имей сердце, имей душу — и будешь человек во всякое время». Тогда я не понял этих слов. А теперь понимаю. Человеком не рождаются — человеком становятся. И это самый трудный урок, который мне пришлось выучить.

Цыфиркин сел в телегу и тронулся в путь. Всю дорогу он думал о том, что увидел и услышал. И странное чувство наполняло его сердце — что-то вроде надежды.

«Может быть, — думал он, — может быть, не всё потеряно. Может быть, и другие недоросли когда-нибудь станут людьми. Может быть, Россия ещё дождётся своего просвещения...»

А в доме Простаковых в это время Митрофан склонился над столом и продолжил писать. Он составлял учебник арифметики для крестьянских детей — простой, понятный, с примерами из деревенской жизни. Маша сидела рядом и помогала ему.

— Вот так, — бормотал Митрофан, — если у Ивана было три мешка ржи, и он продал один мешок за пять рублей...

Он улыбнулся, вспомнив, как сам когда-то мучился над подобными задачами. Теперь он знал, что нет ничего невозможного для того, кто действительно хочет учиться. И он хотел передать это знание другим.

Потому что в этом — и только в этом — видел он теперь смысл своей жизни.

Левша: Внук мастера из Тулы

Левша: Внук мастера из Тулы

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Левша (Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе)» автора Николай Семёнович Лесков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

А «шибкий Мартын-Сольский» остался верен обычаям и так и не передал дедушкиных слов царю. А когда в Крыму подошла война, и стали ружья заряжать, они не стреляют! Тут только про Левшу и вспомнили. Но уже поздно было.

— Николай Семёнович Лесков, «Левша (Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе)»

Продолжение

Прошло без малого сорок лет с тех пор, как безвестный тульский мастер, прозванный Левшой, испустил последний вздох в простонародной больнице. Имя его забылось, могила затерялась, и только старики в оружейных мастерских ещё помнили предание о человеке, который подковал английскую блоху.

Но у Левши остался сын, а у сына — внук, и этот внук, названный в честь деда Николаем, унаследовал от него не только косоглазие, но и удивительный дар видеть то, чего не видят другие.

Случилось же с этим внуком вот что.

В ту пору царствовал уже Александр Третий, государь грузный и осанистый, который любил всё русское и к иностранцам относился с подозрением. И вот однажды доложили ему, что американцы изобрели какую-то особенную машинку, которая сама печатает буквы на бумаге быстрее, чем десять писарей, и что эту машинку хотят продать в Россию за большие деньги.

Государь нахмурился и сказал:

— Неужто у нас своих мастеров нет? Пошлите-ка в Тулу, пусть тамошние умельцы посмотрят, что это за машинка, и сделают такую же, только лучше.

Послали в Тулу. А там как раз Николай Левшин — так звался внук того самого Левши — работал в оружейной мастерской. Был он молод, но славился уже тем, что мог починить любой механизм, даже такой, какого раньше не видывал.

— Вот тебе, Николай, задание от самого государя, — сказал ему мастер-старшина. — Разберись в этой американской штуке и сделай нашу, русскую.

Николай посмотрел на машинку, покрутил её, понажимал кнопки и сказал:

— Хитро придумано. Но я берусь сделать не хуже, а может, и лучше. Только дайте мне сроку три месяца и не мешайте.

Дали ему срок и не мешали.

***

Три месяца Николай не выходил из своей каморки. Жена приносила ему еду, но он почти не ел. Дети подходили к двери, но он не открывал. Соседи говорили, что он, должно быть, рехнулся, как его дед, который тоже был не от мира сего.

Но когда три месяца прошли, Николай вышел из каморки, бледный как полотно, но с горящими глазами, и вынес с собою машинку.

Машинка эта была поменьше американской, но работала не хуже. А главное — буквы в ней были русские, и располагались они не как попало, а по особому порядку, который Николай сам придумал, чтобы пальцы не уставали.

— Вот, — сказал он. — Несите государю.

Повезли машинку в Петербург. Государь посмотрел, попробовал и остался доволен.

— Молодец туляк! — сказал он. — Наградить его как следует.

Но тут вмешался один придворный немец, который был советником по техническим делам и очень не любил, когда русские что-то делали без его участия.

— Ваше величество, — сказал он, — позвольте заметить, что эта машинка, хоть и работает, но сделана грубо. Американская гораздо изящнее. И потом, кто будет чинить русскую машинку, если она сломается? У нас нет таких мастеров.

Государь задумался. А немец продолжал:

— Лучше купить американские машинки. Они надёжнее, и запасные части к ним всегда можно выписать.

И государь, который был человеком практичным, согласился. Американские машинки закупили, а русскую отдали в музей — для истории.

***

Когда Николай узнал об этом, он очень огорчился. Но виду не подал и продолжал работать в своей мастерской. Только иногда, по вечерам, он доставал из сундука чертежи и записи своего деда и подолгу их разглядывал.

Там, среди прочего, был чертёж той самой подкованной блохи. И ещё — записка, написанная корявым почерком: «Скажите государю, что англичане ружья кирпичом не чистят. Пусть чтобы и у нас не чистили, а то, храни бог войны, они стрелять не годятся».

Эту записку дед перед смертью просил передать царю. Но не передали. И чем это кончилось в Крымскую войну — всем известно.

Николай перечитывал эту записку и думал: «Неужто и моя работа пропадёт зря? Неужто и меня не послушают, как деда не послушали?»

И решил он тогда сделать то, чего дед сделать не успел: поехать в Англию и посмотреть, как там работают мастера. Не для того, чтобы им поклониться, а для того, чтобы понять, чему у них можно научиться, а в чём мы и сами не хуже.

***

Денег на поездку у Николая не было. Но помог ему один купец, который торговал с англичанами и которому нужен был толковый человек для осмотра машин.

— Поезжай, — сказал купец. — Посмотри их заводы, а потом мне расскажешь.

Поехал Николай в Англию. И увидел там много удивительного. Заводы были огромные, машины работали день и ночь, рабочие ходили в чистой одежде и получали жалованье каждую неделю. А главное — там ценили всякого, кто умел что-то делать, и не спрашивали, из какого он сословия.

Но увидел Николай и другое. Увидел, что английские мастера, при всей их учёности, делают вещи по чертежам и по правилам, а когда надо придумать что-то новое — теряются. А русский мастер, хоть и неучёный, может из ничего сделать что-то, потому что у него не только руки золотые, но и голова работает по-своему.

«Вот оно что, — подумал Николай. — Нам бы их школы да их станки, а голову свою мы и сами имеем. Тогда бы мы всех за пояс заткнули».

Вернулся он в Россию и написал докладную записку. Написал, что нужно строить технические школы, где бы учили мастеров не только работать руками, но и понимать, почему машина работает так, а не иначе. И что нужно закупать не готовые машины, а станки, на которых можно делать свои машины. И что русский человек не глупее англичанина, только ему нужно дать возможность учиться.

Записку эту он послал в Петербург. Но ответа не получил.

***

Прошло ещё десять лет. Николай состарился, но продолжал работать. Ученики его разошлись по всей России и сами стали мастерами. Некоторые из них открыли свои мастерские, другие поступили на казённые заводы. И везде они несли с собою то, чему научились от Николая: не просто делать, а понимать; не просто чинить, а улучшать.

А когда Николай умер, на похороны его пришло столько народу, сколько не приходило на похороны ни одного губернатора. Потому что губернаторы приходят и уходят, а мастер, который научил других мастеров, живёт в их работе вечно.

На могиле его поставили простой крест с надписью: «Николай Левшин, тульский мастер». А рядом положили маленькую железную блоху — ту самую, которую когда-то подковал его дед. Откуда она взялась — никто не знал. Может, хранилась в какой-то семье как реликвия. А может, это была просто легенда.

Но туляки верили, что блоха настоящая. И когда показывали её приезжим, говорили с гордостью:

— Вот, глядите! Это наш Левша сделал. Англичане такого сделать не могут. И никогда не смогут. Потому что у них всё по правилам, а у нас — по совести.

И были по-своему правы.

***

А что до докладной записки Николая, то она нашлась через много лет в архиве одного министерства. Нашёл её молодой чиновник, который собирал материалы по истории русской промышленности. Прочитал и удивился: всё, что писал тульский мастер сорок лет назад, оказалось правдой. И школы нужны были, и станки, и уважение к мастеровому человеку.

Чиновник этот написал статью и напечатал её в журнале. Статью прочитали, поговорили и забыли. Потому что в России так всегда: сначала не слушают, потом удивляются, почему всё плохо, а потом опять не слушают.

Но это уже другая история, не про Левшу и не про его внука. Это история про всех нас.

А Левша... Левша подковал блоху. И этого у него никто не отнимет. Никогда.

Дядя Ваня: Через двадцать лет

Дядя Ваня: Через двадцать лет

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дядя Ваня» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Соня. Мы отдохнём! Мы услышим ангелов, мы увидим всё небо в алмазах, мы увидим, как всё зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка. Я верую, верую...

— Антон Павлович Чехов, «Дядя Ваня»

Продолжение

Действие первое

Та же комната, что и двадцать лет назад. Только всё как-то постарело, потускнело. Обои выцвели, мебель обветшала, на стенах те же портреты, но покрытые пылью времени.

Соня сидит за столом, перебирает счета. Ей уже за сорок, волосы с проседью, лицо в мелких морщинах. Но глаза всё те же — добрые, терпеливые.

Входит старая няня Марина.

Марина. Барышня, там письмо привезли. Из самого Петербурга.

Соня (берёт письмо, смотрит на адрес). Странно... Кто бы это мог быть? (Распечатывает, читает, бледнеет.) Боже мой...

Марина. Что такое, голубушка? Нехорошее что?

Соня. Это от дочери Елены Андреевны... От Катеньки. Она пишет, что мать умерла. И просит позволения приехать к нам, в имение, где жила её мать.

Марина. Царствие небесное покойнице. А девочка-то выросла, значит?

Соня. Ей уже двадцать два. Пишет, что хочет увидеть места, о которых так много рассказывала мать. (Опускает письмо.) Двадцать лет прошло...

Марина. Да, милая, время летит. Давно ли, кажется, они уехали — и профессор, и супруга его, — а вот уж и её нет на свете. Так и мы все уйдём.

Соня (тихо). Да, няня. Так и мы все уйдём.

Действие второе

Та же комната, неделю спустя. Вечер. Горят свечи.

Катерина Александровна, молодая женщина, удивительно похожая на свою мать в молодости, стоит у окна.

Соня входит.

Соня. Вы не устали с дороги? Может быть, хотите отдохнуть?

Катерина. Нет, благодарю вас. Мне не спится. Всё кажется странным... Мама так много рассказывала об этом доме, об этих комнатах, о саде... Я словно уже была здесь прежде.

Соня. Ваша матушка была здесь недолго. Всего одно лето.

Катерина. Но это лето изменило всю её жизнь. Она всегда говорила об этом. Здесь она поняла что-то важное о себе, о жизни...

Соня (тихо). Да, то лето многое изменило. Для всех нас.

Катерина. Вы ведь были тогда совсем молоденькой?

Соня. Мне было двадцать четыре. Почти столько же, сколько вам сейчас.

Катерина (подходит ближе). Софья Александровна, я хотела спросить вас... Мама перед смертью просила передать вам кое-что. (Достаёт из сумочки небольшой свёрток.) Вот.

Соня разворачивает свёрток. Там старая фотография — Астров, молодой, красивый — и засушенный цветок.

Катерина. Она сказала, что вы поймёте.

Соня (долго смотрит на фотографию). Михаил Львович... Он умер пять лет назад. Всё пил... Так и не женился, не завёл семьи. Говорили, любил кого-то, да без взаимности.

Катерина. Маме было очень тяжело это узнать.

Соня. А ваш отец? Профессор?

Катерина. Папа пережил маму всего на полгода. Он так и не смог без неё. При всей его сухости, при всём эгоизме — он любил её по-своему.

Пауза.

Соня. Любовь... Странная вещь. Она приносит столько страданий, а мы всё равно не можем без неё.

Действие третье

Сад. День. Те же деревья, только выросшие, раскинувшие широкие кроны.

Соня и Катерина гуляют по аллее.

Катерина. Как здесь красиво... Мама говорила, что здесь самый прекрасный сад в мире.

Соня. Этот сад — дело всей жизни дяди Вани. Он ухаживал за ним до последнего дня.

Катерина. Иван Петрович... Я помню, мама рассказывала о нём. Она говорила, что виновата перед ним.

Соня. Дядя Ваня умер семь лет назад. Тихо, во сне. Знаете, он так и не простил себе тот выстрел в профессора. Хотя не попал, хотя всё обошлось — но он считал себя человеком, способным на убийство. Это его мучило.

Катерина. Какие все были несчастные тогда...

Соня. А разве сейчас люди счастливее? Разве сейчас меньше боли, меньше непонимания, меньше несбывшихся надежд?

Катерина. Не знаю. Я сама несчастна. У меня был жених, я его любила, а он оказался обманщиком, мошенником. Обобрал нашу семью и исчез. Вот почему я здесь — мне некуда больше идти.

Соня (берёт её за руку). Бедная девочка... Оставайтесь здесь, сколько хотите. Этот дом помнит много горя, но он умеет утешать.

Действие четвёртое

Та же комната, что в первом действии. Поздний вечер. Горит лампа.

Соня сидит за столом, работает над счетами. Катерина рядом, помогает ей.

Катерина. Софья Александровна, можно спросить вас о чём-то личном?

Соня. Конечно.

Катерина. Вы никогда не жалели о своей жизни? О том, что остались здесь, в этом имении, что не уехали в город, не вышли замуж?

Соня (откладывает перо, задумывается). Жалела ли я? Когда-то — да. Когда была моложе, когда ещё надеялась на что-то... На любовь, на счастье, на какую-то другую жизнь. Но потом поняла: у каждого свой путь. Мой путь — здесь.

Катерина. Но это так несправедливо! Вы заслуживали большего!

Соня (улыбается). Чего — большего? Любви? Богатства? Славы? Знаете, я много думала об этом за эти годы. И поняла: счастье — не в том, что мы получаем, а в том, что мы отдаём. Я заботилась о дяде Ване до его смерти, я сохранила это имение, я помогла сотням крестьян... Это ли не счастье?

Катерина. Но вы были одиноки...

Соня. Да. Это было тяжело. Особенно зимними вечерами, когда темнеет рано и ветер воет в трубе... Но одиночество учит многому. Учит понимать себя, принимать жизнь такой, какая она есть.

Пауза.

Соня. Знаете, что говорил мне дядя Ваня перед смертью? Он сказал: «Соня, ты одна из нас прожила жизнь правильно. Ты не обманывала себя, не гналась за призраками, не разрушала чужие жизни. Ты просто жила — честно, терпеливо, с любовью». И я подумала тогда: может быть, в этом и есть смысл?

Катерина (со слезами). Софья Александровна...

Соня. Не плачьте, милая. Жизнь не кончена — ни ваша, ни моя. Мы будем работать. Мы будем помогать другим. И когда придёт наш час, мы увидим небо в алмазах, и вся наша жизнь, всё наше страдание превратится в радость... Так я верила двадцать лет назад, так верю и сейчас.

Занавес медленно опускается.

Катерина остаётся в имении. Она становится помощницей Сони, учится вести хозяйство, помогает крестьянам. Две женщины — старая и молодая — находят друг в друге то, чего им так не хватало: Соня обретает дочь, которой у неё никогда не было, а Катерина — мать, которую потеряла.

Имение продолжает жить. Сад цветёт весной, золотится осенью. И когда-нибудь, через много лет, кто-нибудь ещё приедет сюда — искать следы прошлого, пытаться понять тех, кто жил здесь раньше, любил, страдал, надеялся.

Потому что в этом и есть смысл: мы уходим, но что-то остаётся. Наша любовь, наш труд, наша боль — всё это не исчезает бесследно. Всё это живёт в тех, кто приходит после нас.

Униженные и оскорблённые: Десять лет спустя

Униженные и оскорблённые: Десять лет спустя

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Униженные и оскорблённые» автора Фёдор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я взял её на руки и понёс домой. Она обхватила мою шею руками и крепко прижалась ко мне. Всю дорогу она молчала, только изредка вздрагивала всем телом. Когда я положил её на мою постель, она схватила мою руку и не хотела отпускать. «Не уходи, — шептала она, — мне страшно одной». Я сел рядом и просидел так всю ночь.

— Фёдор Михайлович Достоевский, «Униженные и оскорблённые»

Продолжение

Часть первая. Встреча

Прошло десять лет с тех событий, что навсегда изменили мою жизнь. Я, Иван Петрович, доживал свои дни в маленькой комнатке на Васильевском острове, забытый всеми, кроме немногих верных друзей. Литературные мои труды давно уже не приносили ни славы, ни денег, а чахотка, подточившая моё здоровье ещё в молодости, теперь окончательно овладела моим телом.

В ту осень, особенно промозглую и тёмную, я слёг окончательно. Добрый доктор Крестьян Иванович, всё ещё навещавший меня по старой памяти, настоял на моём переводе в больницу для бедных на Выборгской стороне. «Там за вами присмотрят, голубчик, — говорил он, качая седой головой, — а здесь вы просто пропадёте в одиночестве».

Больница эта, содержавшаяся на пожертвования благотворителей, представляла собой длинное серое здание с высокими потолками и узкими окнами. Палаты были переполнены страждущими всех сословий, объединёнными общей бедой — нищетой и болезнью. Сёстры милосердия, молодые женщины в тёмных платьях и белых передниках, неустанно сновали между койками, облегчая страдания умирающих.

Одна из них привлекла моё внимание с первого же дня. Невысокая, худенькая, с бледным лицом и огромными тёмными глазами, она двигалась бесшумно, словно тень. Что-то неуловимо знакомое было в её облике, в том, как она склоняла голову, слушая бред горячечных больных, в её тонких руках, поправлявших подушки с какой-то особенной нежностью.

— Как зовут эту сестру? — спросил я у санитара, дюжего мужика с добродушным лицом.

— Елена Николаевна, — ответил он. — Уж года три как при больнице. Сирота, сказывают, из благородных, да только судьба её не пожалела. Все её любят — и больные, и доктора. Ангел, а не человек.

Елена... Нелли... Сердце моё сжалось от внезапной догадки. Неужели это она — та самая девочка, которую я когда-то спас от Бубновой, которую полюбил как родную дочь?

Несколько дней я наблюдал за ней издали, не решаясь заговорить. Она изменилась — выросла, возмужала, — но в глубине её глаз я узнавал всё тот же затаённый страх, ту же недетскую печаль, что когда-то поразили меня в маленькой Нелли.

Однажды вечером, когда больница погрузилась в полумрак и только масляные лампы бросали дрожащие тени на стены, она подошла к моей койке.

— Вам нужно что-нибудь? — спросила она тихо.

Я посмотрел ей в лицо — и она узнала меня. Вижу, как изменилось её выражение, как дрогнули губы.

— Иван Петрович... — прошептала она. — Неужели вы?

— Нелли, дитя моё...

Она опустилась на край моей койки и заплакала — беззвучно, как плачут люди, привыкшие скрывать свои слёзы от мира.

Часть вторая. Исповедь

В последующие недели мы виделись каждый день. Нелли приходила ко мне в свободные минуты, и мы говорили — о прошлом, о настоящем, о тех, кого уже нет с нами.

Она рассказала мне свою историю. После смерти Наташиного отца, старика Ихменева, она осталась жить с Наташей и Алёшей. Но счастье их было недолгим. Алёша, так и не повзрослевший душой, запутался в долгах и однажды ночью бежал за границу, оставив Наташу с маленьким ребёнком. Наташа не пережила этого удара — она угасла за несколько месяцев, и Нелли снова осталась одна на свете.

— Я могла бы озлобиться, — говорила она, глядя в окно на серое петербургское небо. — Могла бы возненавидеть весь мир, как когда-то ненавидела. Но я вспомнила вас, Иван Петрович, вспомнила вашу доброту, и поняла: если в мире есть хоть один добрый человек, значит, мир стоит того, чтобы жить.

— И ты пошла в сёстры милосердия?

— Да. Я хотела помогать тем, кто страдает. Я знаю, что такое боль, знаю, что такое одиночество. И если я могу хоть немного облегчить чьи-то страдания, значит, моя жизнь не напрасна.

Я смотрел на неё и думал: вот она, та самая гордая, непримиримая Нелли, которая когда-то не хотела простить своего деда, не хотела принять ничьей помощи. Как изменило её время, как смягчило её сердце!

— А ты простила? — спросил я однажды. — Простила своего отца, князя Валковского?

Она долго молчала.

— Я научилась не ненавидеть, — ответила она наконец. — Это не прощение, но это всё, что я могу. Ненависть разрушает того, кто ненавидит. Я слишком долго несла в себе эту тяжесть.

Часть третья. Последние дни

Моя болезнь прогрессировала. Доктора качали головами, и я сам понимал, что дни мои сочтены. Но странное дело — я не боялся смерти. Рядом была Нелли, и её присутствие наполняло мои последние дни каким-то тихим светом.

Она читала мне вслух — мои собственные сочинения, те самые, что я писал когда-то с таким жаром, с такой верой в силу слова. Слушая её голос, я думал: может быть, в этом и есть смысл жизни писателя — не в славе, не в признании, а в том, что твои слова находят отклик хотя бы в одном сердце.

— Нелли, — сказал я однажды, — я хочу, чтобы ты знала: встреча с тобой была одним из главных событий моей жизни. Ты научила меня тому, что настоящая любовь не требует ничего взамен.

Она сжала мою руку.

— А вы научили меня, что в мире есть добро. Что не все люди жестоки и эгоистичны. Это знание спасло меня, Иван Петрович.

В ту ночь мне приснился странный сон. Я видел всех, кого любил и потерял: Наташу, её отца, мою бедную мать. Они стояли в каком-то светлом месте и улыбались мне, и я понял, что скоро присоединюсь к ним.

Когда я проснулся, за окном уже светало. Нелли сидела рядом, держа меня за руку. Она не спала всю ночь.

— Спасибо тебе, — прошептал я.

Она наклонилась и поцеловала меня в лоб — так, как когда-то я целовал её, маленькую, больную, напуганную девочку.

Эпилог

Иван Петрович скончался через три дня, тихо и мирно, во сне. Елена Николаевна сама закрыла ему глаза и прочитала над ним молитву.

Она продолжала служить в больнице ещё много лет, до самой своей смерти. Те, кто знал её, говорили, что она была святой — не в церковном смысле, а в том единственном, который имеет значение: она любила людей и отдавала им всю себя, ничего не требуя взамен.

На её могиле, рядом с могилой Ивана Петровича, стоит простой деревянный крест. Надпись на нём гласит: «Елена Николаевна. Сестра милосердия». И ниже, едва различимые буквы: «Нелли».

Кто-то из бывших пациентов, помнивших её доброту, приносит иногда на могилу полевые цветы. И когда ветер шелестит в листве старых лип, кажется, что две души — писателя и сироты, нашедшие друг друга в этом жестоком мире, — наконец обрели покой.

Дворянское гнездо: Последнее свидание (Глава из сожжённых страниц)

Дворянское гнездо: Последнее свидание (Глава из сожжённых страниц)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дворянское гнездо» автора Иван Сергеевич Тургенев. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Лаврецкий вышел из дома Калитиных тою же дорогой и сел на ту скамейку, на которой он некогда просидел с Лизой несколько счастливых, невозвратимых мгновений, — просидел долго, один, и поднялся и пошёл тихой поступью, с тяжёлым сердцем, по аллее. Подходя к калитке, он встретил Лемма. Старик шёл, сильно надвинув на глаза свою широкополую шляпу. Он остановился, взглянул на Лаврецкого своими оловянными глазами и ничего не сказал, только слегка приподнял шляпу и тихо прошёл мимо.

— Иван Сергеевич Тургенев, «Дворянское гнездо»

Продолжение

Прошло восемь лет. Лаврецкий жил в деревне, хозяйствовал, много читал. Волосы его совсем поседели, лицо обветрилось и огрубело, но в глазах по-прежнему светилась тихая, неизбывная печаль — та самая, которую он привёз когда-то из-за границы и которая не покинула его до конца дней.

Однажды осенним вечером, когда дождь стучал в окна, а в камине потрескивали берёзовые поленья, ему доложили, что какая-то женщина желает его видеть. Лаврецкий нехотя поднялся — он давно отвык от гостей — и вышел в прихожую.

У двери стояла женщина в тёмном дорожном платье, с мокрым зонтиком в руках. Капли дождя блестели на её волосах. Она подняла голову, и Лаврецкий отступил на шаг.

Это была Варвара Павловна.

Прошли годы, но она почти не изменилась. Только в углах глаз появились мелкие морщинки, да что-то жёсткое, усталое проступило в чертах прежде столь свежего лица. Она смотрела на него без улыбки, без кокетства — просто смотрела.

— Здравствуй, Фёдор, — сказала она.

Он молчал.

— Я не войду, — продолжала она. — Я только... Мне нужно сказать тебе кое-что. Потом я уеду.

Лаврецкий сделал жест рукой — входите. Они прошли в кабинет. Варвара Павловна села в кресло у камина, не снимая перчаток. Лаврецкий остался стоять.

— Я умираю, Фёдор, — сказала она просто. — Доктора дают мне полгода, может быть, меньше. Я приехала проститься.

Он по-прежнему молчал. Что-то шевельнулось в его душе — не жалость, не радость, не злость — что-то неопределённое, похожее на тупую боль в давно зажившей ране.

— Ты не рад? — она усмехнулась. — Я понимаю. Я причинила тебе много горя. Больше, чем ты знаешь.

— Я знаю достаточно, — проговорил он наконец.

— Нет. Не всё.

Она помолчала, глядя в огонь.

— Помнишь, как ты нашёл меня в Париже? С этим... человеком? Ты тогда думал, что это была единственная измена. Это было не так, Фёдор. Их было много. Ещё до того, ещё когда мы жили вместе, в Петербурге. Я была молода и глупа, мне казалось, что жизнь — это праздник, что можно всё, что ничего не имеет значения. Я обманывала тебя с первого года нашего брака.

Лаврецкий опустился в кресло напротив. Лицо его оставалось неподвижным.

— Зачем ты говоришь мне это?

— Потому что умираю. Потому что устала носить это в себе. Потому что хочу, чтобы ты знал правду. Всю правду.

Она сняла перчатки — её руки были худы и желты, как у старухи.

— Ты был хорошим человеком, Фёдор. Лучшим из всех, кого я знала. Ты любил меня по-настоящему — а я... я не понимала, что это такое. Мне казалось, что любовь — это восхищение, комплименты, подарки. Ты был слишком... серьёзен. Слишком настоящ. Мне было с тобой скучно.

— А теперь?

— Теперь мне не скучно. Теперь мне страшно. — Она взглянула на него. — Ты веришь в Бога, Фёдор?

— Не знаю. Иногда мне кажется, что верю.

— А я не верю. Не могу. Но я боюсь. Боюсь того, что будет потом. Или того, что ничего не будет. Не знаю, что страшнее.

Она встала и подошла к окну. Дождь усилился, в стекло били крупные капли.

— Я была у Лизы, — сказала она, не оборачиваясь. — Вчера. В монастыре.

Лаврецкий вздрогнул. Впервые за весь разговор что-то дрогнуло в его лице.

— Как она?

— Старая. Как и я. Как все мы. Она приняла меня. Мы говорили. Она сказала, что давно простила меня. Давно, ещё тогда, когда я приехала и разрушила всё. Она сказала, что благодарна мне.

— Благодарна?

— Да. Потому что я освободила её от соблазна. Она любила тебя, Фёдор. Любила так, как я никого никогда не любила. И она отказалась от этой любви — ради Бога, ради своих убеждений, ради... не знаю, ради чего. Она сказала, что если бы я не вернулась тогда, она бы не выдержала. Она бы пошла к тебе. И всю жизнь корила бы себя.

Лаврецкий закрыл лицо руками.

— Она просила передать тебе, — продолжала Варвара Павловна, — что молится за тебя. Каждый день. Что будет молиться до конца.

Она повернулась к нему.

— Прости меня, Фёдор. Я знаю, что ты не обязан. Я не заслуживаю прощения. Но прости — если можешь. Мне так нужно услышать это слово. Хоть от кого-нибудь.

Долгое молчание. Огонь трещал в камине, дождь стучал в окна.

— Я простил тебя давно, — сказал Лаврецкий глухо. — Ещё тогда, в Васильевском, когда ты приезжала с дочерью. Я понял, что ненависть — это цепь. Пока ненавидишь — ты привязан. А я хотел быть свободен.

Варвара Павловна кивнула.

— Спасибо. — Она надела перчатки. — Я пойду. Карета ждёт.

— Куда ты теперь?

— В Париж. Там мои друзья. Там я хочу... закончить.

Она пошла к двери. У порога остановилась.

— Фёдор... Ты был счастлив? Хоть когда-нибудь?

Он подумал.

— Да. Один раз. Один вечер. В саду Калитиных. Играла музыка, и Лиза сидела рядом, и мне казалось, что всё возможно. Это было счастье. Единственное настоящее счастье в моей жизни.

— Один вечер, — повторила она. — За целую жизнь — один вечер.

— Этого достаточно.

Она вышла. Он слышал, как застучали колёса кареты по мокрой дороге, как звук удалялся, удалялся — и наконец растворился в шуме дождя.

Лаврецкий долго сидел у камина, глядя в огонь. Потом встал, подошёл к бюро и достал из ящика старый, пожелтевший листок бумаги. Это были ноты — та самая мелодия, которую Лемм написал в ту ночь. Лаврецкий не играл уже много лет — пальцы огрубели от крестьянской работы, — но он помнил каждую ноту.

Он сел за старый рояль в углу кабинета, поднял крышку. Клавиши пожелтели от времени. Он положил руки на них — и не стал играть. Просто сидел, опустив голову, пока свечи не догорели и комната не погрузилась в темноту.

За окном всё так же шёл дождь. Осень. Россия. Жизнь, которая прошла, словно и не жил.

Но где-то далеко, в маленькой келье, женщина в монашеском одеянии опустилась на колени перед иконой и начала молиться. За него. За всех. За этот мир, который так страшно, так прекрасно, так непоправимо устроен.

Собачье сердце: Записки Шарика (Найденные в подвале профессора Преображенского)

Собачье сердце: Записки Шарика (Найденные в подвале профессора Преображенского)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собачье сердце» автора Михаил Афанасьевич Булгаков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Пёс лежал на ковре в тени у кожаного дивана. Через год собачья шерсть на его лбу стала так же густа, как и раньше. А в глазах собачьих, всё так же обращённых к бюсту на мраморной подставке, было какое-то тоскливое, пристальное выражение. Точно она, эта собака, ещё что-то помнила.

— Михаил Афанасьевич Булгаков, «Собачье сердце»

Продолжение

Нашли меня дворник Фёдор и какая-то тётка из домкома, когда разбирали профессорский подвал уже после всего. После облавы то есть. Лежал я в углу, за ящиками с банками, и помирал тихонечко. Как собаке и положено.

А записки эти — это я так, для себя царапал. Лапой. Ну, то есть рукой, когда ещё рука была. Карандаш химический всё время в зубах держал, слюни текли, бумага мокла. Но ничего, разобрать можно. Главное — правду написать. А правда она вот какая.

***

Записка первая. О превращении обратном.

Когда профессор Филипп Филиппович и доктор Борменталь меня обратно в собаку переделали — я всё помнил. Всё-всё. И как водку пил, и как на собрание ходил, и как котов душил. Особенно котов помнил. Стыдно было. Так стыдно, что выть хотелось.

Первые дни лежал под столом в приёмной и думал: вот ведь как оно, бывший человек, а теперь опять на четырёх. И никто не знает, что у меня внутри головы — мысли. Человеческие мысли в собачьей черепушке.

Филипп Филиппович заходил, гладил меня по голове и приговаривал:

— Ну вот, Шарик, ну вот. Теперь всё хорошо будет. Теперь ты опять пёс, хороший пёс.

А я смотрел на него и думал: знал бы ты, профессор, что я всё понимаю. Каждое твоё слово. И про гипофиз понимаю, и про евгенику, и про то, что ты боишься. Ох как боишься, что эксперимент твой выплывет наружу.

***

Записка вторая. О Швондере.

Швондер приходил. Раз в неделю, как по расписанию. Садился в кресло, закидывал ногу на ногу и говорил:

— А где же товарищ Шариков, Филипп Филиппович? Куда вы дели сознательного пролетария?

Профессор отвечал:

— Умер. От воспаления лёгких.

— А труп?

— Кремирован.

— А справка о кремации?

— Утеряна.

Швондер щурился, нюхал воздух (я из-под стола на него смотрел, он меня не замечал) и говорил:

— Мы ещё разберёмся, профессор. Советская власть всё выяснит.

И уходил.

А я лежал и думал: выяснит. Обязательно выяснит. Такие, как Швондер, всегда выясняют. Это порода такая — ищейки. Я-то знаю, сам такой был. Нюхом чуял, где неправильное.

***

Записка третья. О Зине и Дарье Петровне.

Зина меня жалела. Тайком от профессора косточки подкидывала, за ухом чесала. И всё приговаривала:

— Шарик, Шарик, бедный ты мой. Что они с тобой сделали, ироды.

А я думал: ироды — это когда из человека собаку. А когда из собаки человека — это как называется? Наверное, тоже ироды. Только в другую сторону.

Дарья Петровна готовила мне краковскую колбасу. Помнила, что я её любил. Ещё когда человеком был — любил. Она резала кружочками, клала в миску и говорила:

— Кушай, Шарик. Кушай, горемычный.

И плакала. Не знаю почему. Может, потому что помнила, как я её на кухне материл, когда Шариковым был. Или потому что жалко ей было — и собаку, и человека, который из собаки получился и обратно собакой стал.

***

Записка четвёртая. О ночных мыслях.

Ночами не спал. Лежал под столом и думал. Мысли были путаные, какие-то наполовину собачьи, наполовину человечьи.

Думал про Клима Чугункина, чей гипофиз мне вставили. Где он теперь, Клим? В аду, наверное. Или нигде. Он же умер, а гипофиз его — во мне. Или уже не во мне? Вырезали же обратно. Значит, выкинули куда-то. Или в банку положили. Много банок у профессора в подвале.

Думал про свою собачью жизнь — до операции. Как по дворам бегал, как помои ел, как дворники меня гоняли. Плохо было. Холодно, голодно, страшно.

А потом — как человеком был. Тепло, сытно, и власть какая-никакая. Начальником очистки стал, шубу носил, мандат в кармане. Только вот... гадко было. Гадко и стыдно. Будто грязь какая-то изнутри лезла, и ничем её не отмоешь.

А теперь? Теперь опять собака. Сытая собака в тёплой квартире. И мысли человечьи в голове. Самый страшный вариант, если подумать.

***

Записка пятая. О том, как всё кончилось.

Облава была в марте. Пришли ночью — Швондер, два милиционера и какой-то в кожаном пальто. ОГПУ, наверное.

Филипп Филиппович вышел в халате, бледный весь.

— Что вам угодно, граждане?

— Обыск, профессор. По делу об исчезновении гражданина Шарикова.

Обыскивали долго. Я забился под кровать в спальне Борменталя, дрожал всем телом. Слышал, как ходят по квартире, как двигают мебель, как кричит Зина.

Потом нашли дневники. Борменталевские дневники, где всё было записано — и про операцию, и про гипофиз, и про Шарикова, и про обратное превращение.

Филиппа Филипповича увели в ту же ночь. Борменталя — на следующий день. Зину и Дарью Петровну выселили. А меня...

Меня никто не искал. Собака и собака. Кому нужна?

Сидел в пустой квартире три дня. Выл. Потом пришли какие-то люди, стали вещи выносить. Я выскочил на лестницу, оттуда — во двор, оттуда — в подвал.

В профессорский подвал. Там и остался.

***

Записка последняя. О том, что будет.

Сижу в подвале, грызу карандаш и думаю: что же будет? С профессором что будет? С Борменталем? Со мной?

Профессора, наверное, расстреляют. Или в лагерь отправят. За эксперименты над людьми. Хотя какие люди — собака была, собакой и осталась. Но Швондер-то этого не знает. Швондер думает, что был Шариков, живой человек, а профессор его убил.

И ведь формально — прав Швондер. Был Шариков. Нету Шарикова. Куда делся? Убили. Нельзя из человека обратно собаку делать. Даже если этот человек — из собаки был.

А я... Я скоро помру. Чувствую. Старый стал, больной. Шерсть клочьями лезет, лапы не слушаются. И голова болит — там, где шрам от операции.

Но пока жив — буду писать. Пусть кто-нибудь найдёт потом. Пусть узнает правду.

Правду про собаку, которая была человеком.
Про человека, который был собакой.
И про профессора, который думал, что можно переделать природу.

Нельзя. Ничего нельзя переделать. Можно только испортить.

Это я теперь точно знаю.

Подпись: Шарик. Бывший Полиграф Полиграфович Шариков. Бывший начальник подотдела очистки. Бывший человек. Навсегда — собака.

***

На этом записки обрываются. Дальнейшая судьба Шарика неизвестна. Профессор Преображенский был арестован и осуждён по статье 58-7 (вредительство). Умер в лагере в 1931 году. Доктор Борменталь расстрелян в 1930-м.

Записки хранились в архиве НКВД до 1991 года. Публикуются впервые.

Тихий Дон: Возвращение (Глава, которую унёс ветер)

Тихий Дон: Возвращение (Глава, которую унёс ветер)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Тихий Дон» автора Михаил Александрович Шолохов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Вот и сбылось то немногое, о чём бессонными ночами мечтал Григорий. Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына… Это было всё, что осталось у него в жизни, что пока ещё роднило его с землёй и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром.

— Михаил Александрович Шолохов, «Тихий Дон»

Продолжение

Григорий стоял на пороге родного куреня, держа на руках сына. Мишатка прижимался к отцовской шинели, не понимая ещё, что этот измождённый, седой человек с мёртвыми глазами — его отец. Дон нёс свои воды мимо, равнодушный к человеческому горю, как нёс их веками.

Первым, кто увидел Григория, был старый Пантелей Прокофьевич... Нет, не Пантелей — того уже три года как схоронили. Первой увидела Дуняшка, выбежавшая на крыльцо с подойником. Она остановилась как вкопанная, и молоко плеснуло через край, белыми каплями упав на чёрную весеннюю землю.

— Гриша... — прошептала она, и подойник выпал из её рук, загремев по ступеням.

Мишкин Кошевой появился в дверях, и лицо его окаменело. Рука непроизвольно потянулась к поясу, где когда-то висел наган, но пояс был пуст — мирное время.

— Здорово, Мишка, — сказал Григорий хрипло. — Не стреляй. Настрелялся уже.

Они стояли друг против друга — два человека, которых война развела по разные стороны, а судьба свела под одной крышей. Между ними была кровь брата Петра, была ненависть, были годы, когда каждый из них мог убить другого и считал бы это правильным.

— Сдаваться пришёл? — спросил Кошевой, и в голосе его не было торжества, только усталость.

— Домой пришёл. К сыну.

Дуняшка бросилась к брату, обняла его, заплакала. Григорий стоял, не выпуская Мишатку, и смотрел поверх сестриной головы на Дон. Река сверкала под весенним солнцем, и где-то далеко, за излучиной, кричали чибисы.

— В район надо сообщить, — сказал Кошевой. — Сам понимаешь.

— Понимаю.

— Мишка! — Дуняшка обернулась к мужу, и в глазах её была мольба. — Мишка, он же брат мне! Он же... Гляди на него, какой он! Куда ему бегать? Отбегался.

Кошевой молчал. Он смотрел на Григория — на его седую голову, на шрам через всё лицо, на руки, которые когда-то рубили таких, как он, Кошевой, а теперь бережно держали ребёнка.

— Посля обеда поедем, — сказал он наконец. — Дай человеку поесть.

Григорий опустил сына на землю, и Мишатка тут же спрятался за отцовскую ногу, с опаской глядя на незнакомых людей.

— Это тётка твоя, — сказал Григорий. — Дуняшка. А это... — он помедлил, — это дядька Михаил.

— Который на лошади? — спросил Мишатка.

— Какой лошади?

— Мамка говорила, что дядька Михаил на лошади приедет и тебя заберёт.

Григорий ничего не ответил. Он только провёл рукой по голове сына — жест, который повторял сотни раз в последние дни, будто не верил, что мальчик рядом, что он настоящий.

Они вошли в курень. Григорий остановился на пороге, оглядывая родные стены. Всё изменилось и ничего не изменилось. Те же полати, та же печь, тот же запах — дым, кизяк, что-то неуловимо родное, от чего защемило в груди.

— Садись, — сказала Дуняшка, — я борща налью. Остался ещё вчерашний.

Григорий сел за стол, посадил Мишатку рядом. Мальчик прижался к отцу, не сводя глаз с Кошевого, который стоял у окна, сложив руки на груди.

— Где Аксинью схоронил? — спросил Кошевой.

Григорий вздрогнул. Он не ожидал этого вопроса — не сейчас, не от него.

— В степи. Где настигли.

— Крест поставил?

— Поставил.

Кошевой кивнул и отвернулся к окну. За окном жила своей жизнью станица — кричали петухи, где-то стучал молот, женский голос звал Ваньку обедать.

— Как ты её любил... — сказал Кошевой тихо, почти про себя. — Всю жизнь её любил. Из-за неё, может, всё и случилось.

— Может, — согласился Григорий.

Дуняшка поставила перед ним миску с борщом, положила хлеб. Григорий взял ложку, но есть не мог — руки дрожали.

— Ешь, — сказала сестра. — Ешь, Гриша. Потом поговорим.

Мишатка потянулся к хлебу, и Григорий отломил ему кусок. Мальчик стал есть жадно, обеими руками запихивая хлеб в рот. Видно было, что последние дни он голодал.

— Мать ему скажи, — вдруг произнёс Кошевой. — Ильинична ещё жива была, когда... когда Наталья померла. Всё тебя ждала. До последнего ждала.

— Знаю.

— Откуда знаешь?

— Снилась она мне. Каждую ночь снилась. Стоит у ворот и смотрит. Ничего не говорит, просто смотрит.

Дуняшка отвернулась, пряча слёзы. Она вспомнила, как мать умирала — тихо, без жалоб, только всё спрашивала: «Гриша не приходил?» И даже в бреду, в последний час, шептала его имя.

— После обеда поедем, — повторил Кошевой. — В район. Там решат, что с тобой делать.

— А что со мной делать? — Григорий поднял на него глаза, и Кошевой впервые увидел в них не злобу, не ненависть — пустоту. — Расстреляют — туда и дорога. Посадят — значит, посадят. Я своё отжил, Мишка. Мне только мальца надо пристроить. Дуняшка возьмёт?

— Возьму, — сказала Дуняшка. — Конечно, возьму. Он же Мелехов. Он же наш.

Мишатка перестал жевать и посмотрел на отца.

— Ты куда, батя?

— Ехать мне надо, сынок. Далеко ехать.

— А я?

— А ты тут останешься. С тёткой Дуняшкой. Она добрая, она тебя не обидит.

— Не хочу! — Мишатка вцепился в отцовский рукав. — Не хочу без тебя! Ты обещал! Ты говорил, что домой едем!

— Это и есть дом, сынок. Твой дом.

Григорий обнял мальчика, прижал к себе. Плечи его затряслись, и Дуняшка с ужасом поняла, что брат плачет — впервые за все эти годы, впервые на её памяти. Даже когда хоронили Наталью, он стоял с каменным лицом. Даже когда убили Петра — ни слезинки. А теперь...

Кошевой отвернулся. Ему было неловко видеть эти слёзы — слёзы врага, которого он ненавидел столько лет, и который сейчас был просто сломленным человеком, потерявшим всё.

— Может... — начал он и замолчал.

— Что? — спросила Дуняшка.

— Может, завтра поедем. Пусть отдохнёт.

Григорий поднял голову. Он смотрел на Кошевого, и в глазах его было что-то новое — не благодарность, не надежда, просто понимание.

— Спасибо, Мишка.

— Не за что благодарить. Завтра так завтра.

Кошевой вышел во двор. Дуняшка осталась с братом, гладила его по седой голове, шептала что-то бессвязное, утешительное. Мишатка сидел у отца на коленях, обняв его за шею, и не плакал — он уже разучился плакать за эти месяцы скитаний.

Дон нёс свои воды. Солнце клонилось к закату, окрашивая небо в багровые тона. Где-то далеко, за хутором, ржала лошадь. Жизнь продолжалась — равнодушная, неостановимая, вечная, как сам Дон.

Григорий Мелехов вернулся домой. Он знал, что завтра его увезут, что, может быть, он никогда больше не увидит этих стен, этой реки, этого неба. Но сейчас — сейчас он был дома. И сын был рядом. И этого было достаточно.

На следующее утро за ним приехали. Григорий поцеловал Мишатку, молча кивнул сестре и пошёл к телеге, не оборачиваясь. Мальчик стоял на крыльце и смотрел вслед, пока телега не скрылась за поворотом дороги.

Дон нёс свои воды на юг, к морю, как нёс их веками, как будет нести ещё много веков — после всех войн, после всех смертей, после всех возвращений и разлук.

Палата №6: Записки доктора Рагина (Найденные после его смерти)

Палата №6: Записки доктора Рагина (Найденные после его смерти)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Палата №6» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

На другой день утром Андрей Ефимыч скончался от апоплексии. Когда его тело везли через больничный двор, Михаил Аверьяныч, который случайно был тут, спросил: — Кого это везут? — и, узнавши, проводил тело глазами и проговорил: — Царство небесное. Он был добрый человек. Такие люди нужны...

— Антон Павлович Чехов, «Палата №6»

Продолжение

Записка первая.

Теперь и я здесь. В той самой палате, о которой столько думал, мимо которой столько раз проходил с тайным страхом и странным влечением. Никита сегодня избил меня — без злобы, деловито, как бьют скотину, которая не слушается. И я понял: вот оно, то самое, о чём говорил Громов. Понять страдание можно только страдая.

Мне холодно. Халат, который мне выдали, пахнет чем-то кислым — потом, страхом, безумием. Или это просто запах человеческого тела, запертого в четырёх стенах? Раньше я не замечал этого запаха. Раньше я был по ту сторону.

Громов смотрит на меня с койки в углу. Не говорит ничего. Только смотрит. В его взгляде нет торжества — того торжества, которое я ожидал увидеть: «Вот, доктор, и вы здесь! Вот и пришёл ваш черёд!» Нет. В его взгляде только усталость и что-то похожее на сочувствие.

— Вам не следовало приходить сюда, — говорит он наконец. — Я имею в виду — раньше. Не следовало вступать со мной в разговоры. Это вас и погубило.

— Нет, — отвечаю я. — Меня погубило не это. Меня погубило то, что я двадцать лет делал вид, будто ничего не замечаю.

Записка вторая.

Прошла неделя? Десять дней? Здесь время течёт иначе. Оно не делится на часы и минуты — оно делится на кормления, на обходы (теперь их делает молодой доктор Хоботов, и он смотрит на меня с тем особенным выражением, какое бывает у людей, победивших врага), на визиты Никиты с его кулаками.

Я много думаю. Думать — это единственное, что мне осталось. И странно: раньше, когда я был свободен, мне казалось, что я много размышляю о жизни, о смерти, о страдании. Теперь я понимаю, что то были не размышления. То была игра. Интеллектуальная гимнастика человека, которому не грозит опасность.

Громов оказался прав. Стоицизм хорош, когда у тебя есть выбор. Когда ты можешь встать и уйти. Когда между тобой и палачом — дверь, которую ты волен открыть в любой момент.

Но когда выбора нет — стоицизм превращается в ложь. В красивую ложь, которую рассказываешь себе, чтобы не кричать от ужаса.

Записка третья.

Сегодня я пытался поговорить с другими обитателями палаты. Их пятеро, кроме нас с Громовым.

Еврей Мойсейка целый день мечтает о медалях. Он просит у всех копеечку — и на эту копеечку хочет купить себе медаль. Раньше я смотрел на него как на курьёз, как на забавное помешательство. Теперь я смотрю иначе.

Чего хочет Мойсейка? Признания. Уважения. Того, чего у него никогда не было и не будет. Медаль — это символ. Символ того, что человек чего-то стоит.

А чего хотел я, когда читал свои философские книги? Того же самого. Признания собственной значимости. Уверенности, что моя жизнь имеет смысл.

Мойсейка честнее меня. Он хотя бы не притворяется.

Записка четвёртая.

Никита избил меня снова. На этот раз сильнее. Кажется, у меня сломано ребро — дышать больно.

Громов подошёл и сел рядом.

— Вы понимаете теперь? — спросил он.

— Да, — ответил я. — Понимаю.

— И что же вы понимаете?

Я думал долго, прежде чем ответить. Не потому, что не знал ответа — а потому, что ответ был слишком прост. Так прост, что стыдно было произносить его вслух.

— Я понимаю, что зло — это не абстракция. Что страдание — это не философская категория. Что человек, которого бьют, — это человек, которого бьют. И никакие книги не помогут ему.

Громов кивнул.

— Двадцать лет, — сказал он. — Двадцать лет вы были доктором в этой больнице. Двадцать лет вы ходили мимо этой палаты. И ни разу — ни разу! — вы не попытались ничего изменить.

— Я думал, что это невозможно.

— Нет. Вы не думали. Вы просто не хотели. Потому что это было бы неудобно. Потому что пришлось бы ссориться с людьми, портить отношения, рисковать местом. Проще было сидеть в своей комнате, пить пиво и читать Марка Аврелия.

Он был прав. Боже, как он был прав.

Записка пятая.

Мне снился сон. Я видел себя молодым — таким, каким был, когда только приехал в этот город и занял место больничного врача. Я был полон надежд. Я хотел помогать людям. Я верил, что медицина может изменить мир.

Когда это прошло? В какой момент я превратился из молодого идеалиста в старого циника, который находит оправдание любому злу?

Я знаю когда. Это произошло постепенно, день за днём, год за годом. Каждый раз, когда я закрывал глаза на воровство эконома. Каждый раз, когда я не вмешивался, видя, как Никита избивает больных. Каждый раз, когда я говорил себе: «Это не моё дело», «Я ничего не могу изменить», «Такова жизнь».

Философия стала моим убежищем. Не источником мудрости — а убежищем от совести.

Записка шестая.

Хоботов приходил сегодня. Смотрел на меня с нескрываемым удовольствием.

— Как вы себя чувствуете, Андрей Ефимыч? — спросил он.

Я не ответил. Что я мог сказать? Что чувствую себя так, как и должен чувствовать человек, которого предали все, кому он доверял? Что каждую ночь просыпаюсь от кошмаров? Что боюсь Никиту — боюсь физически, телесно, как боится побитая собака?

Хоботов постоял, посмотрел и ушёл. Ему не нужен был мой ответ. Ему нужно было только убедиться, что я — здесь, за решёткой, в халате с кислым запахом.

Записка седьмая (последняя).

Я умираю. Чувствую это. После вчерашних побоев что-то порвалось внутри. Дышать всё труднее. К вечеру, наверное, всё закончится.

Громов сидит рядом. Держит мою руку. Странно — этот человек, которого я считал сумасшедшим, оказался единственным, кто понял меня.

— Вы хороший человек, Андрей Ефимыч, — говорит он. — Просто слабый. Как большинство хороших людей.

— Это не оправдание, — отвечаю я.

— Нет. Не оправдание. Но объяснение.

За окном — решётка. За решёткой — небо. Серое, зимнее, равнодушное. Такое же небо было, когда я впервые вошёл в эту палату — как доктор. Таким же оно будет, когда меня вынесут отсюда — как труп.

Ничего не изменилось. И в этом — весь ужас.

Я умираю, а палата номер шесть останется. И Никита останется. И Хоботов. И другие — те, кто придёт после них.

Единственное, что я могу сделать — оставить эти записки. Может быть, кто-нибудь прочитает их. Может быть, кто-нибудь поймёт.

А может быть, и нет. Может быть, эти листки сожгут вместе с моим телом. Или выбросят на помойку. Какая разница?

Я пишу не для того, чтобы спастись. Я пишу, чтобы не умереть молча.

***

Записки эти нашёл санитар Никита, убирая палату после смерти Андрея Ефимыча. Он не умел читать, поэтому отнёс их доктору Хоботову.

Хоботов прочитал, пожал плечами и бросил бумаги в печь.

— Бред сумасшедшего, — сказал он. — Что ещё можно ожидать от человека, который кончил в палате номер шесть?

И занялся своими обычными делами.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x