Нижеследующая глава, обнаруженная на чердаке одного костромского имения между рецептом грибной настойки и прошением о снятии недоимки, по всей вероятности, относится к незавершённой девятой главе романа. Почерк — неразборчив; подлинность — сомнительна; публикация — неизбежна.
***
Он вышел. На улице было март — такой март, какой бывает в Петербурге: мокрый, серый, с ветром, от которого хочется немедленно уехать; впрочем, уезжать было некуда. (Собственно, это проблема Онегина в целом — некуда.)
Евгений Онегин шёл по Невскому.
Без цели — но с видом человека, у которого цель есть. Это важное различие. Человек без цели и без вида — бродяга. Человек без цели, но с видом — аристократ. Русская литература держится на этом различии, как Петербург — на сваях.
Он шёл, и в голове его было — нет, не пусто; пусто было бы милосердно. В голове у него было одно слово: «поздно». Татьяна сказала «поздно» — тем голосом, каким говорят вещи, которые не подлежат обсуждению. Не «может быть, поздно». Не «почти поздно». Поздно. Точка. Финита. Занавес.
И что теперь?
Вот вопрос, которого ни один поэт не задаёт своему герою, потому что поэт в этот момент уже пишет последнюю строфу и думает о гонораре. А герой — герой остаётся. Стоит посреди Невского, и моросит, и извозчик орёт «поберегись!», и надо куда-то идти, а куда — решительно непонятно.
Онегин зашёл к Талону.
Нет, стоп. Талон закрылся. (Автор забыл — столько лет прошло.) Онегин зашёл в другое заведение, название которого не сохранилось, но устрицы там были такие же, как у Талона: сомнительные.
— Шампанского, — сказал Онегин.
Человек за стойкой — ничем не примечательный, из тех, кого забываешь, ещё глядя на них, — принёс бутылку. Онегин налил. Выпил. Не полегчало. Налил ещё. Опять не полегчало. Это, вообще говоря, миф — что шампанское помогает. Шампанское помогает только от одного: от отсутствия шампанского.
Рядом сел какой-то человек. В поношенном сюртуке, с бакенбардами, с таким видом, будто только что написал что-то гениальное или собирается — и сам ещё не решил.
— Скверная погода, — сказал человек.
— Скверная, — согласился Онегин.
— Вы не из военных?
— Нет.
— И не из статских?
— Нет.
— Кто же вы?
Онегин задумался. Действительно — кто? В двадцать шесть лет он был «молодой повеса»; в тридцать — «разочарованный»; теперь ему было — сколько? Автор сбился. Тридцать один? Тридцать три? Возраст Онегина — это загадка, которую филологи решают уже двести лет и не решат ещё двести.
— Я — лишний, — сказал Онегин.
— Это как?
— Лишний человек. Есть такой тип. Скоро станет модным — поверьте.
Человек в сюртуке хмыкнул. Достал записную книжку, что-то черкнул. Онегин покосился: почерк был чудовищный, каракули, перечёркнутые слова, на полях — профиль какой-то женщины. Или, может, лошади. Трудно сказать.
— «Лишний человек», — повторил незнакомец задумчиво. — Годится. А вы, позвольте узнать, давно в этом... состоянии?
— С юности.
— И что, — незнакомец наклонился ближе, и в глазах его мелькнуло что-то такое, что Онегин принял за сочувствие, но что на самом деле было — профессиональный интерес, — и что, ничто не помогает?
— Ничто.
— Путешествия?
— Скука.
— Дуэль?
— Убил друга. Стало хуже.
— Любовь?
Онегин допил шампанское. Поставил бокал. Посмотрел на незнакомца — долго, пристально, так, как умеют смотреть только герои русских романов и уставшие собаки.
— Любовь, — повторил он. — Была. Дважды. Один раз — не заметил. Второй раз — заметил, но поздно. Это, видите ли, мой... метод: всё — вовремя, кроме главного. Главное — обязательно мимо.
— Это я могу понять, — сказал незнакомец и снова что-то записал.
Они сидели молча. За окном Петербург продолжал мокнуть — равнодушно, методично, как он делал это триста лет и будет делать ещё триста. Извозчики ругались. Дама в шляпке перебегала через лужу. Чиновник нёс папку с бумагами, прижимая к груди, как младенца.
— Знаете что, — сказал вдруг Онегин, — я, пожалуй, уеду. В деревню. Опять.
— В ту самую?
— В другую. Какая разница. Деревня — она и есть деревня. Берёзы, пруд, крестьяне. Крестьяне, пруд, берёзы. Можно в любом порядке.
— А если... — незнакомец запнулся. — А если вы там встретите... кого-нибудь?
— Не встречу, — сказал Онегин. — Я же говорю: лишний. Лишним людям не встречаются — лишние люди проходят мимо. Это наша функция. Мы — фон. Мы — тот человек в толпе, которого художник рисует одним мазком.
Незнакомец закрыл записную книжку. Посмотрел на Онегина — и в этом взгляде было что-то странное. Тёплое. Почти нежное. Так отец смотрит на сына, который наконец-то сказал правду, — даже если правда эта горькая, даже если она — про то, что всё было напрасно.
— Вы ошибаетесь, — сказал незнакомец негромко. — Вы не фон. Вы — центр. Просто вы этого не знаете. Пока.
Онегин усмехнулся.
— Вы поэт, что ли?
— Что ли, — согласился незнакомец, встал, коротко кивнул и вышел.
Онегин остался. Допил чужое шампанское (незнакомец не притронулся к своему — значит, точно поэт: поэты всегда заказывают и не пьют). Посидел. Подумал. Встал. Вышел.
Невский принял его обратно — мокрый, блестящий, безразличный. Фонари горели жёлтым. Где-то вдалеке стучали копыта по мостовой — или это сердце? Нет, не сердце. Копыта. Сердце Онегина стучало тихо, ровно — как часы, которые давно нужно завести, но всё лень.
Он пошёл домой.
А впрочем — стоп. Не домой. Свернул. Сам не понял зачем — ноги несли, голова возражала, ноги не слушали. Петербург — город, в котором ноги часто умнее головы: голова говорит «домой», а ноги выводят на Фонтанку, к мосту, к тому месту, где всё пахнет рекой и гнильцой, и фонарь качается, и тень от фонаря качается тоже, и если стоять долго — начинает казаться, что качаешься ты сам.
Онегин стоял.
Нева внизу — чёрная, тяжёлая, равнодушная. Нева не спрашивает «кто вы?» и не отвечает «поздно». Нева просто течёт. В этом есть что-то утешительное. Или нет. Онегин не мог разобрать.
Где-то за спиной хлопнула дверь. Кто-то засмеялся — женщина; смех был такой, какой бывает у людей, которым хорошо — просто, обыкновенно хорошо, без причины, без повода, потому что вечер, и весна, и кто-то рядом. Онегин не обернулся.
Он никогда не оборачивался.
Но в кармане — как он туда попал? — лежал листок. Мятый, мелко исписанный тем самым чудовищным почерком. Онегин достал его уже дома, при свече, когда камердинер ушёл и квартира затихла. Развернул. Прочитал.
На листке было:
«...Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна...
Но блаженней тот, кто вернулся
Туда, где не был никогда.»
Онегин перечитал. Ещё раз. Положил листок на стол. Задул свечу.
Темнота.
И в этой темноте — впервые за много лет — что-то шевельнулось. Не мысль. Не чувство. Что-то меньше и больше того и другого. Как зёрнышко, про которое неизвестно — прорастёт ли. Какая-то невнятная, глупая, совершенно невозможная надежда на то, что завтра — будет. И что завтра, может быть, он обернётся.
Загрузка комментариев...