Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Записка №44: Продолжение дневника титулярного советника Поприщина

Записка №44: Продолжение дневника титулярного советника Поприщина

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Записки сумасшедшего» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

А знаете ли, что у алжирского дея под самым носом шишка? Нет, я не могу, я не в силах. Никто не помогает мне. Голова моя горит, и всё кружится предо мною. Спасите меня! Возьмите меня! Дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Матушка, спаси твоего бедного сына! А знаете ли, что у французского короля шишка под самым носом?

— Николай Васильевич Гоголь, «Записки сумасшедшего»

Продолжение

Матре-дата. 86-го мартобря.

Они думают, я затих. Они думают — смирился. Дали мне халат, серый, в пятнах — пятна похожи на Испанию, если смотреть боком, — и решили, что я теперь тихий. Доктор приходит по вторникам; нет, по средам; впрочем, тут нету ни вторников, ни сред, тут — одно сплошное число.

Но я-то знаю. Я знаю то, чего они не знают. Письма от Меджи снова приходят. Не по почте — по воздуху. Буквы летят — маленькие, как мошки — и складываются на стене прямо над моей кроватью. Санитар Прохор стирает их тряпкой, но я успеваю прочесть. Меджи пишет: «Фердинанд, берегись казначея. Он украл луну».

Казначей. Его зовут — нет, не скажу. Имя его опасно произносить вслух, от него трескаются стены. Маленькие трещины, как на фарфоровой чашке. Я видел, как одна трещина поползла по стене от угла к окну, когда Прохор сказал это имя. Прохор не заметил. Прохоры вообще ничего не замечают.

Сегодня был обед. Щи. В щах плавал лавровый лист, и на нём — мелким почерком — новое послание. Я выловил его ложкой. Буквы расплылись, но главное я разобрал: Софи вышла замуж.

Вышла замуж.

Ну и пусть.

Впрочем, нет, не пусть. Это невозможно. Она не могла. За камер-юнкера? За этого — как его — с бакенбардами? У него бакенбарды, как у таракана усы, я это ещё тогда заметил, в департаменте, когда он проходил мимо и пах одеколоном. От настоящего короля Испании не пахнет одеколоном. От него пахнет — порохом и апельсинами. Я читал.

Нет, не читал. Я это знаю. Откуда — не помню. Может, Меджи написала. Может, Фидель. У Фиделя, впрочем, дурной почерк — лапой, что ли, пишет. Собаки вообще небрежны в каллиграфии. Это их главный недостаток.

87-го мартобря.

Ночью случилось вот что. Луна — та самая, украденная казначеем — вдруг появилась в окне. Не целая. Кусок. Огрызок, если честно, — как будто кто-то надкусил её и бросил. Я подошёл к окну. Решётка мешала, но я просунул руку между прутьями и — почти дотронулся. Холодная. Луна холодная, как дверная ручка зимой.

Мне вспомнилось — зачем, не знаю, — как я чинил перья для директора. Перья были гусиные, и я их чинил хорошо. Это была моя работа. Очинить перо — это вам не доклад написать; тут нужна рука твёрдая, нож острый и понимание — куда птица летела, когда перо потеряла. На юг — мягче. На север — жёстче. Я это чувствовал пальцами.

Директор этого не знал. Директор думал, что перья одинаковые.

Люди вообще думают, что вещи одинаковые. Что дни одинаковые. Что стены — просто стены, а не послания, написанные трещинами. Они ходят, едят щи, спят — и не видят. Я им не завидую. Или завидую. Нет, не завидую.

Завидую.

88-го мартобря. Или нет. Может, 43-го. Числа путаются, наползают друг на друга, как тараканы в углу. Я их считаю, но они разбегаются.

Сегодня Прохор сказал мне: «Ну что, Аксентий Иванович, полегчало?» Аксентий Иванович. Надо же. Он всё ещё думает, что я — Аксентий Иванович. Я не стал его поправлять. Какой смысл? Он всё равно не поклонится. Прохор — добрый малый, но — совершеннейший осёл. Ему объясни, что перед ним испанский король, — он кивнёт и скажет: «Ну-ну, ваше величество, кушайте кашу».

Кашу, впрочем, я ем. Каша — единственное, что тут не врёт. Она — горячая, с маслом. Масло растекается жёлтым пятном, и в этом пятне я иногда вижу очертания Мадрида. Улицы, площади, фонтаны. Один раз увидел быка. Бык стоял посреди масляного пятна и смотрел на меня. Укоризненно. Как будто я в чём-то перед ним виноват.

Может, и виноват. Короли всегда в чём-нибудь виноваты.

89-го мартобря.

Софи. Софи, Софи, Софи.

Я повторяю это имя, и оно становится бессмысленным, как любое слово, если его повторить сорок раз. Со-фи. Два слога, четыре буквы — и целая жизнь, которая прошла мимо, как карета по Невскому, — только брызги из-под колёс. Грязные брызги. Петербургская грязь — особенная; она не просто грязь, она — судьба.

Меджи молчит. Уже три дня — ни буквы на стене, ни строчки в щах. Может, её поймали. Собак легко поймать; они доверчивы.

Я тоже так думал. Давно. До департамента, до Софи, до — до всего.

Прохор принёс новый халат. Этот — без пятен. Чистый, серый, скучный, как среда. Я надел его и стал невидимым. Не в том смысле, что исчез — нет; в том смысле, что стал точно таким же, как стена. Серый человек у серой стены.

А ведь я — король.

Я — король, и у меня украли луну, и Софи вышла замуж за бакенбарды, и Меджи пропала, и числа разбежались, как тараканы, и единственное, что осталось настоящим, — каша с маслом по утрам.

Матушка. Матушка, пожалей своего бедного дитятку.

...Капля упала на бумагу. Может, это мартобрь плачет; у месяцев тоже есть слёзы, только мы не видим. Даже я — король — мало что вижу. Только трещины на стенах, буквы в щах, огрызок луны в окне — и больше ничего.

Впрочем, этого достаточно.

Этого — на целую жизнь.

90-го мартобря. Вечер. Или утро — свет одинаковый, мутный, словно кто-то повесил на небо грязную тряпку вместо солнца.

Сегодня я решил написать указ. Королевский указ о том, чтобы вернуть луну на место и отпустить Меджи. Написал на стене — пальцем, по штукатурке. Буквы получились большие, корявые, как у пьяного. Прохор увидел и вздохнул. Тяжело так вздохнул, по-лошадиному. Принёс тряпку. Стёр.

Но указ уже издан. Его нельзя стереть тряпкой — он ушёл в воздух, в трещины, в саму ткань мартобря. У людей время — река. У меня — лужа. Стоит на месте и отражает небо, которого нет.

Четвёрка пик: Германн после безумия

Четвёрка пик: Германн после безумия

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Пиковая дама» автора Александр Сергеевич Пушкин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Германн сошёл с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро: «Тройка, семёрка, туз! Тройка, семёрка, дама!..» Лизавета Ивановна вышла замуж за очень любезного молодого человека; он где-то служит и имеет порядочное состояние: он сын бывшего управителя старой графини. У Лизаветы Ивановны воспитывается бедная родственница. Томский произведён в ротмистры и женится на княжне Полине.

— Александр Сергеевич Пушкин, «Пиковая дама»

Продолжение

Германн сидел в Обуховской больнице уже третий месяц. Он не буйствовал, не метался по палате — нет, он был тих, как та самая пиковая дама, что глядела на него с карты в ту последнюю ночь. Только губы его шевелились беспрестанно, и кто приближался к нему, тот слышал одно и то же: «Тройка, семёрка, туз... тройка, семёрка, туз...»

Но однажды утром, в конце октября, когда петербургское небо висело над городом, как мокрая серая тряпка, Германн вдруг замолчал. Сиделка Аграфена, женщина крупная, привыкшая к безумцам, как иной привыкает к дождю, заметила это не сразу. Лишь когда тишина в палате сделалась совершенною и неестественною, она подошла к больному и увидела, что глаза его, прежде мутные и неподвижные, теперь блестели странным, осмысленным блеском.

— Который час? — спросил Германн голосом хриплым, но внятным.

Аграфена от неожиданности выронила чулок, который вязала.

— Батюшки-светы! Да вы никак в себя пришли?

— Который час? — повторил Германн с тою холодною настойчивостью, которая была некогда отличительною чертою его характера.

— Да десятый, барин, десятый час утра.

Германн медленно поднялся с постели, подошёл к окну и долго смотрел на серый больничный двор, где голые деревья стояли, как скелеты в анатомическом театре. Он молчал. Аграфена, не зная, что делать, побежала за доктором.

Доктор Мюллер, немец аккуратный и педантичный, явился через четверть часа. Он осмотрел Германна с тою обстоятельностью, с какою ювелир осматривает камень, подозреваемый в поддельности.

— Как вас зовут? — спросил доктор.

— Германн. Военный инженер.

— Какой нынче год?

— Тысяча восемьсот тридцать четвёртый, — отвечал Германн без запинки. — Или тридцать пятый. Я потерял счёт времени.

Доктор Мюллер покачал головою и сделал пометку в журнале. Случай был необыкновенный. Помешательство, казавшееся неизлечимым, прошло, как проходит лихорадка, — вдруг, без видимой причины.

— Скажите, — осторожно начал доктор, — помните ли вы обстоятельства, при которых...

— Помню всё, — перебил Германн. Он сел на кровать и сложил руки на коленях. Лицо его было бледно, худо, но спокойно. — Помню графиню. Помню три карты. Помню фараон у Чекалинского. Помню даму пик. Я проиграл. Я был безумен.

Он произнёс это так просто, как если бы рассказывал о вчерашнем обеде.

— И что же вы чувствуете теперь? — спросил доктор.

Германн задумался. В лице его ничего не переменилось, но глаза сузились, как у человека, который смотрит на яркий свет.

— Я чувствую, — сказал он наконец, — что я свободен.

* * *

Через две недели Германн был выписан из больницы. Денег у него не было вовсе: всё состояние, скопленное годами строжайшей бережливости, было проиграно в одну ночь. Мундир его потерял вид, бельё износилось. Он вышел на Литейный проспект в шинели, подбитой ветром, и остановился, не зная, куда идти.

Петербург был всё тот же. Нева несла свои тёмные воды к морю, ветер гнал мелкий дождь вдоль гранитных набережных, дворцы стояли, как стояли, и бронзовые кони на Аничковом мосту рвались из рук своих укротителей с тою же бесполезной яростью. Ничего не переменилось. Переменился только Германн.

Прежде, когда он был «Наполеоном» — как называл его Томский, — он ходил по этим улицам с чувством тайного превосходства. Он презирал расточительных офицеров, проигрывавших казённые деньги; он смотрел на свет, как полководец смотрит на карту, — холодно, расчётливо, примеряясь к слабостям человеческим. Теперь он шёл без цели и без плана, и это было ему вновь.

Ноги привели его на Канавку. Он узнал дом графини. Окна были темны; на фасаде появилась вывеска какой-то конторы. Старуха умерла — он убил её, — и дом перешёл к наследникам, а те, очевидно, не пожелали жить в нём. Германн стоял и смотрел на эти окна, и ни раскаяние, ни ужас, ни сожаление не шевельнулись в его душе. Он чувствовал только удивление: неужели он, Германн, человек расчёта и самообладания, мог поверить в тайну трёх карт? Мог войти ночью в спальню к восьмидесятилетней старухе? Мог довести её до смерти?

Он вспомнил Лизавету Ивановну. Бедная воспитанница, которую он обманул так жестоко, так бездушно, — где она теперь? Томский говорил когда-то, что она вышла за кого-то... Нет, это было после. Или до?

Германн поморщился. Три месяца безумия спутали время в его голове, как ветер спутывает нитки.

Он пошёл дальше. У Казанского собора нищий попросил милостыни. Германн машинально полез в карман и обнаружил, что у него нет ни копейки. Он прошёл мимо нищего, опустив голову.

К вечеру он добрался до казарм. Дежурный офицер, молодой поручик, которого Германн не знал, посмотрел на него с любопытством и некоторым страхом.

— Вы Германн? Тот самый?

— Я Германн, — отвечал тот. — Но не тот самый.

Поручик не понял, но доложил начальству. Германн был отставлен от службы ещё в период болезни, и в казармах его ничто более не удерживало. Ему выдали какие-то бумаги, какие-то вещи, оставшиеся в его прежней комнате, — несколько книг, бритвенный прибор, перчатки. Он забрал их и вышел.

На улице уже стемнело. Фонарщик зажигал масляные фонари; огоньки вспыхивали один за другим, как карты, открываемые на столе — тройка, семёрка... Германн тряхнул головой. Нет. Довольно.

* * *

Прошёл месяц. Германн поселился в меблированных комнатах на Мещанской улице — дешёвых, тёмных, пахнувших щами и сыростью. Он нашёл место конторщика у одного купца, торговавшего сукном. Работа была скучная и мелкая: переписывать счета, сводить расходы, проверять накладные. Прежний Германн счёл бы такое занятие унизительным. Новый Германн — тот, что вышел из Обуховской больницы, — делал это с аккуратностью, не испытывая ни удовольствия, ни отвращения.

Он жил уединённо. Он не играл в карты — не из страха, не из зарока, а просто потому, что карты утратили для него всякое значение. Он ходил на службу, обедал в трактире, читал по вечерам и ложился спать рано. По воскресеньям он гулял по Петербургу, и город открывался ему заново, как книга, которую читаешь во второй раз и находишь в ней то, чего не замечал прежде.

Однажды, в начале декабря, он встретил Томского. Князь ехал в санях по Невскому; увидев Германна, он велел кучеру остановиться.

— Германн! Вы ли это? — вскричал Томский, выпрыгивая из саней. — Мне говорили, что вы выздоровели, но я не верил!

Он схватил Германна за руки и с живостью оглядел его. Германн был бледен, похудел, но глаза его были ясны.

— Как видите, — отвечал Германн.

— Послушайте, — сказал Томский, понизив голос и принимая вид серьёзный, что было ему совсем не к лицу, — я должен вам сказать... Лизавета Ивановна... она вышла замуж. За очень хорошего человека. Она теперь... она счастлива, кажется.

— Я рад, — сказал Германн.

Томский посмотрел на него с удивлением. Он ожидал чего угодно — бешенства, равнодушия, цинической усмешки, — но не этого простого и, кажется, искреннего «я рад».

— А вы? — спросил Томский. — Как вы живёте? Что делаете? Позвольте, я помогу вам...

— Благодарю, — перебил Германн. — Я ни в чём не нуждаюсь.

Он поклонился и пошёл дальше. Томский остался на тротуаре и долго смотрел ему вслед, не понимая того, что видел. Германн, — скупец, честолюбец, человек с профилем Наполеона и душою Мефистофеля, — шёл по Невскому проспекту в потёртой шинели, шёл спокойно и ровно, как человек, которому некуда торопиться, потому что он уже пришёл.

* * *

Вечером того же дня Германн сидел в своей комнате на Мещанской. Свеча горела на столе, за окном свистел ветер. Германн не читал и не писал; он сидел неподвижно и думал.

Он думал о том, что вся его прежняя жизнь — годы расчётов, воздержания, тайных замыслов — была не жизнью, а подготовкой к жизни, и что подготовка эта привела его не к цели, а в сумасшедший дом. Он думал о графине, о её мёртвом лице, освещённом свечами, о том, как она кивнула ему из гроба. Он думал о трёх картах — тройке, семёрке, тузе, — которые обернулись тройкой, семёркой и пиковой дамой. Всё это было — и прошло. Осталась только тишина.

И в этой тишине Германн впервые в жизни почувствовал нечто странное: не покой, не смирение, но что-то похожее на благодарность. Он был жив. Он был свободен от безумия. Он был свободен от честолюбия. Он был свободен от трёх карт. Он был — никто, ничего, конторщик у купца на Мещанской, — и это было хорошо.

Свеча догорала. Тени ложились на стены длинными пальцами. Германн встал, задул свечу и лёг спать. Ему ничего не снилось.

А в Петербурге шёл снег — первый настоящий снег той зимы. Он ложился на гранитные набережные, на купола соборов, на бронзовых коней Аничкова моста, на крыши дворцов и на крыши трущоб, — ложился ровно и тихо, не различая ни чинов, ни сословий, ни тех, кто выиграл, ни тех, кто проиграл.

Ночные ужасы 19 мар. 19:54

Тридцать шестая ночь без сна

Тридцать шестая ночь без сна

Первые три ночи Артём списал на стресс. Ну бывает. Конференция, доклад, потом этот скандал с заведующим. Нормально. Тело устанет — уснёт.

На пятую ночь он принял золпидем. Таблетка растворилась в желудке, но сон не пришёл. Артём лежал на спине, слушая, как в трубах гудит вода, и считал трещины на потолке. Их было семнадцать. Потом восемнадцать. Потом он уже не был уверен.

На девятую ночь он вспомнил бабушку. Она умерла, когда ему было двенадцать. Странная смерть — не спала три месяца, потом впала в кому и не вышла. Врачи говорили: нейродегенерация. Отец тогда напился и сказал матери: «Это у нас в роду. Это по крови». Мать заплакала. Артём подслушал из-за двери и забыл. Вспомнил вот только сейчас.

Фатальная семейная бессонница. Прионное заболевание. Артём знал всё о нём из учебников: мутация в гене PRNP, аминокислота 178, аспарагиновая кислота заменяется на аспарагин. Таламус разрушается. Сон исчезает навсегда. Средняя продолжительность — от семи до тридцати шести месяцев. Лечения нет.

Он сделал генетический тест на двенадцатую ночь. Результаты обещали через неделю. Но Артём уже знал. Он чувствовал, как что-то менялось внутри черепа — не боль, нет. Скорее отсутствие. Будто кто-то аккуратно вынимал детали из механизма, и шестерёнки ещё крутились по инерции, но с каждым оборотом всё медленнее.

На шестнадцатую ночь появился пот. Артём просыпался — нет, не просыпался, он ведь не спал — обнаруживал себя в мокрой постели. Термометр показывал тридцать восемь и два. Зрачки в зеркале были как булавочные головки, хотя в ванной горела одна тусклая лампа.

Он позвонил коллеге. Максим Ильич, старый нейрофизиолог, выслушал его и долго молчал.

— Приходи. Сделаем полисомнографию.

Полисомнография показала ноль. Ни одной фазы сна за восемь часов записи. Артём лежал с электродами на голове и смотрел в потолок. Аппарат рисовал ровные линии бодрствования. Максим Ильич снял очки и протёр их. Потом надел. Потом снял снова.

— Такого не бывает, — сказал он.
— Бывает, — ответил Артём. — Вы же знаете.

На двадцатую ночь мир начал плыть. Не метафора — буквально. Стены квартиры слегка покачивались, как палуба. Артём хватался за дверные косяки и понимал, что это галлюцинации. Таламус уже был повреждён достаточно, чтобы мозг начал достраивать реальность сам, без входящих сигналов.

Он вёл дневник. Почерк портился с каждым днём.

День 22: видел бабушку в коридоре. Она стояла у стены и смотрела. Лицо было как при жизни, только глаза закрыты. Я моргнул — исчезла.

День 24: кот соседки сидел на подоконнике и смотрел в окно. Я уверен, что сосед переехал год назад. У него не было кота.

День 25: не могу глотать нормально. Вода попадает не туда. Кашлял полчаса.

День 27: кто-то дышит в углу спальни. Тяжело, с присвистом. Проверил — никого. Дышание не прекратилось.

День 29: получил результаты теста. Мутация D178N на аллели 129M. Подтверждённая. Фатальная семейная бессонница.

Артём сложил бумагу и убрал в ящик стола. Удивления не было. Был только этот звук дыхания из угла, который теперь не прекращался даже днём.

На тридцатую ночь он перестал различать квартиру и что-то другое. Иногда он был в коридоре — длинном, бесконечном, без дверей. Иногда на кухне, но кухня была не его. Потолки слишком высокие. Кран капал чёрной водой. Артём набирал её в стакан и подносил к губам, а потом обнаруживал себя стоящим посреди комнаты с пустыми руками.

На тридцать вторую ночь существо из угла вышло. Артём не видел его — но чувствовал, как продавливается матрас рядом. Как чужое тепло подбирается к боку. Как дыхание касается шеи.

— Ты не настоящее, — сказал Артём в темноту. Голос был хриплый, чужой.

Дыхание участилось. Словно в ответ.

На тридцать четвёртую ночь Артём попытался лечь и закрыть глаза. Не ради сна — он знал, что сна больше не будет никогда. Просто хотел перестать видеть. Но веки не закрывались. Мышцы не подчинялись. Он лежал с открытыми глазами и смотрел, как по потолку медленно расползается пятно — влажное, тёмное, пульсирующее.

Пятно имело форму лица. Бабушкиного лица.

На тридцать шестую ночь дневник обрывается. Последняя запись сделана не почерком Артёма — буквы крупные, детские, неровные. Всего одна строчка:

«Мы не спим. Мы никогда не спали. Мы ждали, пока ты перестанешь».

Артёма нашёл участковый через три дня. Он сидел в кресле с открытыми глазами. На лице — выражение абсолютного, концентрированного ужаса. Вскрытие показало обширное губчатое перерождение таламуса. Стандартная картина для прионного заболевания.

Но был один момент, который патологоанатом не включил в отчёт, потому что не знал, как его сформулировать. На внутренней стороне век Артёма — на обоих — были царапины. Как будто кто-то пытался закрыть их изнутри.

Шутка 13 февр. 21:17

Рецензия на полях

Отдал рукопись другу-писателю. Вернул через неделю. На полях первой главы — подробные заметки. Второй — схемы арок персонажей. Третьей — нотная запись. Четвёртой — рецепт борща. На пятой — чертёж вечного двигателя. Позвонил: «Тебе понравилось?» — «Не знаю. На третьей странице я сошёл с ума, дальше не помню».

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Палата №7 — Глава, которую не дописал Чехов

Палата №7 — Глава, которую не дописал Чехов

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Палата №6» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Наступает вечер. Андрею Ефимычу подают пиво и варёную рыбу. Он ест и пьёт, но рука его дрожит. К нему заходит Хоботов. Он приносит склянку с бромистым калием. Никита идёт в палату номер шесть. «Пусти! Пусти!» — кричит Андрей Ефимыч. Никита бьёт его. Он падает на кровать и думает: «Значит, эти люди, которые каждый день видят перед собой страдания, — они хуже меня?» Потом ему становится всё равно. Назавтра его находят мёртвым. Хоботов распоряжается похоронами.

— Антон Павлович Чехов, «Палата №6»

Продолжение

Палата №7 — Глава, которую не дописал Чехов

I

Доктор Хоботов стоял у окна палаты номер шесть и смотрел на двор больницы. Андрей Ефимыч Рагин был мёртв уже третий день, и Хоботов теперь занимал его должность. Он прошёлся по кабинету, сел за стол покойного, открыл ящик и нашёл там записную книжку, исписанную мелким, торопливым почерком.

Хоботов поднёс книжку к свече и начал читать. На первой странице было написано: «Если человек болен и хочет знать, чем именно, то пусть прежде всего спросит себя — не стал ли он подлецом». Хоботов усмехнулся и перевернул страницу.

— Философия... — пробормотал он с тем снисходительным выражением, какое бывает у людей, совершенно уверенных в своей правоте. — Философия довела.

Он захлопнул книжку и бросил её в корзину. Потом подумал, достал обратно и положил в карман. Мало ли что — вдруг пригодится для рапорта.

Никита, сторож, заглянул в дверь.

— Евгений Фёдорыч, там в шестой новенький опять буянит.

— Что ему?

— Требует, чтобы ему книги принесли. Говорит, без книг жить не может.

Хоботов поморщился.

— Книги, — повторил он. — Вечно у них книги. Скажи, что не положено. И дай ему бром.

Никита кивнул и ушёл. Хоботов постоял ещё немного, потом надел шинель и вышел во двор. Был октябрь; деревья уже облетели, и мокрые листья лежали на дорожках, как бурые заплаты на сером сукне. Из палаты номер шесть доносился глухой, ровный голос — новый больной о чём-то говорил, и слова его, неразборчивые на расстоянии, производили такое впечатление, будто кто-то читает молитву или лекцию.

II

Новый больной в палате номер шесть был отставной учитель гимназии Семён Алексеич Ворошилов, человек лет сорока пяти, худой, с длинным желтоватым лицом и ясными, внимательными глазами. Он попал в больницу две недели назад, после того как на уроке словесности вдруг остановился посреди фразы, посмотрел на учеников и сказал: «Господа, а ведь всё это совершенная ерунда», — после чего вышел из класса, пришёл домой, заперся в кабинете и три дня не выходил. Когда дверь наконец взломали, он сидел за столом и спокойно объяснил, что постиг наконец смысл всего существующего и что смысл этот заключается в том, что никакого смысла нет.

Родственники, испуганные, отвезли его к Хоботову. Хоботов осмотрел его за пять минут, задал два вопроса и велел поместить в палату номер шесть.

— Помилуйте, — сказал Ворошилов, оглядывая палату, — тут же больные люди. А я совершенно здоров.

— Все так говорят, — ответил Никита и запер дверь.

Ворошилов сел на кровать и задумался. Рядом с ним лежал мещанин Мойсейка, которого Ворошилов помнил ещё по описаниям покойного Рагина — о нём когда-то говорили в городе. Мойсейка посмотрел на нового соседа, улыбнулся и протянул руку.

— Копеечку, — сказал он.

Ворошилов достал из кармана монету и дал ему. Мойсейка спрятал её и тут же снова протянул руку.

— Копеечку.

— Я уже дал.

— Копеечку.

Ворошилов дал ещё одну монету и отвернулся к стене. Он думал о том, что вот он, учитель словесности, двадцать лет объяснявший детям Пушкина и Лермонтова, сидит теперь в сумасшедшем доме, и это кажется ему более естественным, чем всё, что было прежде. Двадцать лет он говорил о высоком, а жил — низко. Двадцать лет он объяснял «Героя нашего времени», а сам жил как Максим Максимыч — без рефлексии, без вопросов, исполняя службу. И вот однажды проснулся.

III

Прошла неделя. Хоботов ни разу не зашёл в палату номер шесть, потому что, откровенно говоря, побаивался. Не больных — больных он не боялся, — а того разговора, который мог состояться. После истории с Рагиным он стал осторожен. Он знал, что умные разговоры с больными палаты номер шесть ни к чему хорошему не приводят, и потому держался от них подальше.

Но однажды вечером, обходя больницу, он услышал из-за двери шестой палаты голос Ворошилова, и голос этот говорил такие вещи, что Хоботов остановился.

— ...и вот что удивительно, — говорил Ворошилов, по-видимому обращаясь к Мойсейке, который вряд ли его понимал, — удивительно не то, что нас сюда посадили. Удивительно, что все остальные ходят снаружи и считают себя здоровыми. Вот идёт по улице чиновник. Тридцать лет он переписывает бумаги. Зачем? Он не знает. Вот купец — торгует мукой, копит деньги. Зачем? Тоже не знает. Все они делают что-то, не зная зачем, и это называется нормальной жизнью. А если ты остановился и спросил — зачем? — то ты сумасшедший.

Мойсейка молчал. Потом сказал:

— Копеечку.

Хоботов постоял ещё минуту, потом тихо отошёл от двери. Ему стало не по себе. Он вернулся в кабинет, сел за стол и достал из кармана записную книжку Рагина. Открыл на случайной странице и прочёл: «Хоботов — добрый малый, но совершенно пустой. Он будет хорошим доктором, потому что ему всё равно».

— Мерзавец, — сказал Хоботов и закрыл книжку.

Он посидел ещё немного, потом встал, накинул пальто и пошёл домой. По дороге он думал о том, что жалованье ему прибавили, что в четверг он приглашён на именины к почтмейстеру и что жизнь, в сущности, идёт хорошо. Мысли о Ворошилове, о палате номер шесть, о записной книжке Рагина ушли куда-то, растворились, и когда он пришёл домой и сел ужинать, то был уже совершенно спокоен.

IV

Между тем Ворошилов в палате номер шесть переживал то особенное состояние, которое знакомо людям, внезапно оказавшимся в полной тишине после долгого шума. Он не страдал. Напротив — он чувствовал какое-то странное облегчение, как будто с него сняли тяжесть, которую он нёс двадцать лет и к которой так привык, что перестал замечать.

Он вспоминал свою жизнь. Гимназия, университет, женитьба на дочери директора, двадцать лет преподавания. Жена, с которой они давно не разговаривали ни о чём, кроме хозяйства. Дети, которые выросли и уехали. Пустая квартира, тетради с сочинениями, которые он проверял по вечерам, красный карандаш, которым он подчёркивал ошибки. И вот однажды он подчеркнул ошибку в слове «счастье» — ученик написал «щастье» — и вдруг задумался: а что такое счастье? И не нашёл ответа. И тогда всё посыпалось.

— Вы знаете, — сказал он Мойсейке, — самое страшное — это не быть запертым здесь. Самое страшное — это когда ты двадцать лет был заперт в гимназии и не замечал этого.

Мойсейка посмотрел на него ласково.

— Копеечку, — попросил он.

Ворошилов улыбнулся и дал ему последнюю монету.

V

Прошёл месяц. Хоботов написал рапорт о состоянии больницы, в котором упомянул о необходимости ремонта и новых кроватей. Ремонт ему не разрешили, кровати не купили, но жалованье прибавили ещё на десять рублей, и он был доволен.

О Ворошилове он вспоминал только тогда, когда Никита приносил ежедневный отчёт о палате номер шесть. Отчёт был всегда один и тот же: «Тихо. Ворошилов разговаривает. Мойсейка просит копеечку».

Однажды, впрочем, произошло событие. В больницу приехал ревизор из губернии — молодой человек в новом мундире, с энергичным лицом и быстрыми движениями. Он осмотрел палаты, заглянул в кухню, проверил аптеку и наконец попросил показать ему палату номер шесть, о которой, по-видимому, слышал.

Хоботов повёл его. Никита отпер дверь. Ревизор вошёл, огляделся и поморщился от запаха. Ворошилов сидел на кровати и читал оторванный лист какой-то газеты, который нашёл на полу.

— Вот, — сказал Хоботов, — палата для тихих душевнобольных.

Ревизор подошёл к Ворошилову.

— Как вас зовут?

— Ворошилов, Семён Алексеич. Бывший учитель.

— На что жалуетесь?

— Ни на что, — ответил Ворошилов. — Мне здесь хорошо. Здесь, по крайней мере, не нужно притворяться.

Ревизор повернулся к Хоботову.

— Что с ним?

— Мания, — сказал Хоботов уверенно. — Считает, что постиг смысл жизни.

— А вы? — вдруг спросил Ворошилов, глядя на ревизора ясными, спокойными глазами. — Вы постигли?

Ревизор не ответил. Он вышел из палаты, сделал какую-то пометку в блокноте и уехал. Через неделю пришла бумага из губернии: всё в порядке, замечаний нет.

VI

Зима пришла рано в тот год. Снег лёг в начале ноября и больше не таял. Больничный двор побелел, деревья стояли голые и чёрные на белом фоне, и всё это напоминало рисунок тушью на бумаге, который кто-то не дорисовал.

Ворошилов стоял у окна палаты и смотрел на этот двор. Он был спокоен. Он уже не думал о выходе. Ему казалось, что он нашёл, наконец, то место, где человек может быть самим собой — без чинов, без службы, без необходимости говорить то, чего не думаешь.

Иногда ему приносили письма от жены. Она писала, что хлопочет о его освобождении, что ходила к губернатору, что доктора обещают выздоровление. Ворошилов читал эти письма, аккуратно складывал и клал под подушку. Он не отвечал.

Однажды вечером Никита, запирая палату, сказал ему:

— А вы знаете, Семён Алексеич, прежний-то доктор, Андрей Ефимыч, тоже вот тут сидел. На вашем месте.

— Знаю, — ответил Ворошилов.

— И тоже вот так — разговаривал. А потом помер.

— Знаю, — повторил Ворошилов.

Никита помолчал.

— Может, вам чего надо?

— Ничего, — сказал Ворошилов. — Ничего не надо.

Никита запер дверь. Ворошилов лёг на кровать и стал смотреть в потолок. За стеной храпел Мойсейка. Где-то далеко выла собака. Всё было тихо и просто, как бывает тихо и просто в тех местах, где люди перестали притворяться.

А в кабинете доктора Хоботов сидел за столом, пил чай и читал газету. Он чувствовал себя прекрасно. Жизнь шла своим чередом, больница работала, жалованье платили, и всё было хорошо. Он допил чай, погасил свечу и пошёл спать. И ему ничего не снилось, потому что людям, которым всё равно, никогда ничего не снится.

Пиковая дама: Четвёртая карта Германна

Пиковая дама: Четвёртая карта Германна

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Пиковая дама» автора Александр Сергеевич Пушкин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Германн сошёл с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро: «Тройка, семёрка, туз! Тройка, семёрка, дама!..»

— Александр Сергеевич Пушкин, «Пиковая дама»

Продолжение

В Обуховской больнице, в палате для душевнобольных, Германн сидел на узкой койке и бормотал: «Тройка, семёрка, туз... тройка, семёрка, туз...» Он бормотал это уже третий месяц, и санитары, привыкшие к его бормотанию, не обращали на него внимания, как не обращают внимания на тиканье часов.

Но в один февральский вечер, когда за окнами больницы выла метель и свечи в коридоре мигали от сквозняка, что-то переменилось. Германн вдруг замолчал. Санитар Прохор, дремавший на стуле у двери, очнулся от непривычной тишины и с тревогой посмотрел на больного.

Германн сидел прямо, и глаза его — прежде мутные, бессмысленные — были ясны и остры, как в те дни, когда он ещё ходил по Петербургу и наводил ужас на игорные дома своей нечеловеческой расчётливостью.

— Я ошибся, — произнёс Германн отчётливо.

Прохор вздрогнул.

— Чего изволите? — спросил он по привычке.

— Я ошибся, — повторил Германн, и голос его звучал так ровно и разумно, что санитар даже привстал со стула. — Не туз. Четвёртая карта — не туз. Старуха сказала три карты. Три. Тройка, семёрка, и третья карта. Но не туз.

Он поднялся с койки и подошёл к зарешёченному окну. Метель за стеклом швыряла снег горстями, и фонарь на углу больничного двора раскачивался, как маятник.

— Она не назвала третью карту, — продолжал Германн, обращаясь то ли к санитару, то ли к самому себе. — Она назвала две. И условие. Жениться на Лизавете Ивановне. Я нарушил условие — и вместо выигрыша получил пиковую даму. Но карта — она где-то есть. Она существует. Её нужно лишь разгадать.

Прохор перекрестился и тихо вышел из палаты. Через четверть часа явился доктор Рейц, немец с круглым лицом и рыжими бакенбардами, который лечил Германна уже три месяца и давно потерял надежду на его выздоровление.

— Ну-с, что тут у нас? — сказал доктор Рейц, входя в палату с видом человека, готового к любым неожиданностям.

Германн стоял у окна и смотрел на доктора совершенно здоровыми глазами.

— Я желаю видеть Лизавету Ивановну, — сказал он.

Доктор Рейц остановился посреди палаты.

— Какую Лизавету Ивановну?

— Воспитанницу покойной графини. Теперь, кажется, она замужем. Но мне нужно её видеть. Это вопрос не чувства, а расчёта. Впрочем, вам это трудно будет понять.

Доктор Рейц сел на стул и долго смотрел на своего пациента. Потом достал из кармана блокнот и записал что-то карандашом.

— А что, — спросил он осторожно, — вы больше не думаете о картах?

— Я только о них и думаю, — ответил Германн. — Но теперь я думаю о них правильно.

***

Прошла неделя. Доктор Рейц, человек добросовестный и к тому же любопытный, навёл справки. Лизавета Ивановна действительно вышла замуж — за молодого чиновника из хорошей фамилии, некоего Полетаева, и жила теперь на Литейном проспекте, в собственном доме. Графиня перед смертью оставила ей небольшое наследство, и жила Лизавета Ивановна тихо и, по всей видимости, счастливо.

Доктор Рейц написал ей письмо, в котором осторожно сообщил, что бывший знакомый её, инженерный офицер Германн, находящийся на излечении, просит о свидании и что свидание это, по мнению доктора, могло бы благотворно повлиять на состояние больного.

Ответ пришёл через три дня. Лизавета Ивановна писала, что она готова приехать, но просит, чтобы при свидании непременно присутствовал доктор.

Она приехала в четверг, в два часа пополудни. Германн встретил её стоя. Он был бледен, худ, волосы его поседели, но в глазах горел тот же огонь, который она помнила по их коротким и страшным встречам в доме графини.

Лизавета Ивановна вошла, остановилась у порога и посмотрела на него. Она была уже не та робкая, забитая воспитанница, какой он её знал. Замужество и достаток придали ей ту уверенность, которой ей прежде недоставало. Но при виде Германна что-то в лице её дрогнуло.

— Вы хотели меня видеть, — сказала она, и голос её был ровен.

— Да, — ответил Германн. — Я хотел просить у вас прощения.

Этого Лизавета Ивановна не ожидала. Доктор Рейц, сидевший в углу с блокнотом, тоже поднял голову.

— Прощения? — переспросила она.

— Я обманул вас, — сказал Германн просто. — Я не любил вас. Я использовал вас, чтобы проникнуть к графине. Вы это знаете. Я хотел, чтобы вы услышали это от меня. Не в оправдание — оправдания нет. Но в объяснение: я был одержим. Три карты владели мной, как бес владеет грешником. Теперь одержимость прошла, а вина осталась.

Лизавета Ивановна молчала. Потом она села на стул, который предложил ей доктор, и долго смотрела на свои руки в перчатках.

— Я давно вас простила, — сказала она наконец. — Не из великодушия. А потому, что если бы не вы, я бы, может быть, до сих пор жила у графини и читала ей вслух романы. Вы разрушили мою жизнь, но из обломков получилась другая, лучшая. Странно, не правда ли?

Германн кивнул. Он хотел сказать ещё что-то, но промолчал. За окном метель стихла, и в палату вдруг заглянуло зимнее солнце — бледное, петербургское, — и легло полосой на каменный пол.

— Есть ещё одно, — сказал Германн. — Графиня... перед смертью... она говорила что-нибудь? О картах?

Лизавета Ивановна быстро взглянула на него, и в глазах её мелькнул испуг.

— Вы не изменились, — прошептала она.

— Нет, — ответил Германн и улыбнулся, и от этой улыбки доктору Рейцу стало не по себе. — Нет, я изменился. Я больше не хочу выиграть. Я хочу понять.

***

Лизавета Ивановна уехала и больше не возвращалась. Но Германн, казалось, выздоравливал. Он перестал бормотать, начал есть, читал книги, которые приносил ему доктор, и вёл с ним долгие беседы о математике и теории вероятностей. Доктор Рейц, писавший статью о помешательствах на почве азартных игр, находил эти беседы чрезвычайно полезными для своей работы.

Однажды вечером, в конце марта, когда уже пахло весной и с крыш капало, Германн попросил у доктора колоду карт.

— Зачем? — насторожился доктор.

— Я не собираюсь играть, — ответил Германн. — Я собираюсь считать.

Доктор, поколебавшись, принёс карты. Германн разложил их на койке и долго сидел над ними, неподвижный, как статуя, и только пальцы его медленно перебирали карту за картой.

Наутро санитар Прохор нашёл палату пустой. Окно было открыто, решётка — отогнута с нечеловеческой силой. На койке лежала единственная карта, перевёрнутая рубашкой вверх. Прохор, крестясь, перевернул её.

Это была дама пик. Но лицо на карте было не нарисованное — живое. Оно смотрело на Прохора и улыбалось, и санитар мог поклясться, что старуха ему подмигнула.

А Германна так и не нашли. Говорили, что его видели в игорных домах Баден-Бадена, что он объявился в Монте-Карло, что он стал сказочно богат и сказочно несчастен. Но всё это были слухи, и верить им не следовало. Одно лишь было достоверно: в Обуховской больнице, в палате, где он провёл четыре месяца, каждую ночь, ровно в полночь, раздавался стук — тихий, мерный, — как будто кто-то стучал костяшками пальцев по столу, отсчитывая: тройка, семёрка...

А третью карту так никто и не узнал.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг