Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Первое утро мира: неизвестный эпилог «Войны и мира»

Первое утро мира: неизвестный эпилог «Войны и мира»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Война и мир» автора Лев Толстой. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Как ни странно было Наташе в первое время, что Пьер, муж, был тут, в Лысых Горах, в деревне, так близко от неё, так она привыкла к этому, и даже ей казалось странным, что было время, когда он не был тут. Как солнце и каждый атом эфира есть шар, законченный в самом себе и вместе с тем только атом недоступного человеку по огромности целого, — так и каждая личность носит в самой себе свои цели и между тем носит их для того, чтобы служить недоступным человеку целям общим.

— Лев Толстой, «Война и мир»

Продолжение

Пьер проснулся оттого, что на него упал солнечный луч — упал грубо, бесцеремонно, прямо на лицо, как падает кошка со шкафа. Он поморщился, повернулся, нашарил рукой подушку и натянул её на голову. Не помогло. Утро уже наступило и отступать не собиралось.

Наташа лежала рядом, свернувшись калачиком, подложив ладонь под щёку, и дышала ровно, тихо. Во сне лицо её было таким, каким он увидел его впервые — на балу, давным-давно, в другой жизни, когда он был толстым нескладным мальчиком в очках, а она — тоненькой девочкой с чёрными глазами, танцевавшей так, будто пол под ней был облаком. Теперь она не была тоненькой. Четверо детей, хозяйство, заботы — всё это сделало её крупнее, основательнее, проще. Она перестала петь. Впрочем, нет — пела, но только детям, и только колыбельные, и только когда думала, что никто не слышит.

Пьер любил её. Это было так же несомненно, как то, что утром встаёт солнце, — и столь же необъяснимо. Он перебрал в жизни множество увлечений, идей, убеждений: масонство, философия, война, крестьянский вопрос, декабристские кружки — всё это приходило и уходило, захватывало и разочаровывало. Наташа не приходила и не уходила. Она просто была. Как земля, по которой ходишь: не замечаешь, пока не потеряешь.

Он встал, стараясь не скрипеть половицами, — бесполезно: старый дом в Лысых Горах скрипел весь, от фундамента до крыши, как корабль в шторм. Прошёл через детскую. Здесь пахло молоком, тёплым деревом и тем особым сладковатым запахом, какой бывает только там, где спят маленькие дети. Андрюша — старший, семи лет, названный в честь князя Андрея, и от этого имени у Пьера каждый раз щемило в груди — спал, разметавшись по кровати, одна нога свисала, рот открыт. На полу валялись деревянные солдатики, выстроенные вчера в боевой порядок, а теперь рассыпавшиеся.

Пьер нагнулся и поднял одного солдатика. Раскрашенный гусар, крошечная сабля наотлёт. Он вспомнил Бородино. Не то Бородино, о котором писали в газетах и рассказывали на обедах — героическое, грандиозное, осенённое знамёнами. Нет. Своё Бородино. Грязь, дым, непонимание, ужас, тело Андрея на перевязочном пункте, собственные ноги, не слушающиеся от страха. Вот что такое было Бородино. А этот деревянный гусар — весёлый, храбрый, с усами — не знал этого. И слава Богу.

Он поставил солдатика на подоконник. Вышел на террасу.

Утро было такое, какие бывают только в июне, в средней России, в имении: тихое, росистое, полное птичьего гомона. Берёзы за лужайкой стояли в том нежном, ещё не полном листе, когда каждый лист просвечивает насквозь, и кажется, что деревья светятся изнутри. Поле за берёзами уходило к горизонту — ровное, зелёное, безразличное к тому, кто им владеет.

Пьер сел на скамью. Странное чувство охватило его — он не сразу понял, какое, а когда понял, удивился: покой. Не тот покой, который он искал в масонстве, — выстроенный, вымученный, подпёртый ритуалами. Не тот, который обещали философы, — холодный, рассудочный, достигаемый через отречение. А простой, домашний, тёплый — как этот солнечный луч, как запах росы, как скрип старого дома.

Он подумал о князе Андрее. Тот искал смысл в подвиге, в славе, в Аустерлице с его высоким небом. Нашёл — в смерти. Или перед смертью. Или — Пьер не знал наверняка — смерть и была ответом для Андрея: освобождение от вопроса.

А для него, Пьера? Он искал смысл везде: в книгах, в обществе, в войне, в плену, в любви. Искал жадно, неуклюже, хватая одну идею за другой, как ребёнок хватает бабочек — и каждая рассыпалась в руках. Масоны обманули. Философия запутала. Война ужаснула. Плен — научил? Может быть. Но чему?

Он сидел на скамье, и на его колени легла тень берёзовой ветки — кружевная, подвижная, живая. И вдруг — не мысль, нет, мысли тут были ни при чём, — а что-то более простое, телесное, прошло через него, как проходит через камертон звук: вот оно. Вот. Это утро. Эта роса. Андрюша, спящий с открытым ртом. Наташа, свернувшаяся калачиком. Солдатик на подоконнике. Скрип половиц. Берёзы. Поле.

Не подвиг. Не идея. Не формула.

Жизнь.

Просто — жизнь. Во всей её нелепой, бестолковой, прекрасной обыкновенности.

Он засмеялся — громко, неожиданно для самого себя, — и из дома донёсся сонный голос Наташи:

— Пьер? Что случилось?

— Ничего, — сказал он, всё ещё смеясь. — Решительно ничего. Утро.

И это была правда. Самая полная и простая правда, какую он знал.

Котлован: последний ярус — Глава, которую не дописал Платонов

Котлован: последний ярус — Глава, которую не дописал Платонов

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Котлован» автора Андрей Платонов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Вощев стоял в недоумении над этим утихшим ребёнком, он уже не знал, где же теперь будет коммунизм на свете, если его нет сначала в детском чувстве и в убеждённом впечатлении? Зачем ему теперь нужен смысл жизни и истина всемирного происхождения, если нет маленького, верного человека, в котором истина стала бы радостью и движеньем?

— Андрей Платонов, «Котлован»

Продолжение

Вощев лежал во рву и не спал. Ночь стояла над котлованом, как стоит всякая ночь над всяким местом, где люди перестали действовать и задумались. Настя была мертва, и он знал это, но мысль его не могла с этим согласиться, потому что мысль есть движение, а смерть — покой, и нельзя одному вместить другое.

Он поднялся на ноги. Земля внизу котлована была холодной и влажной, она пахла глиной и чем-то ещё — тем тёмным веществом, из которого, может быть, и состоит будущее, если будущее вообще из чего-нибудь состоит. Чиклин спал рядом, обняв руками камень, как обнимают живое существо, которое вот-вот уйдёт.

Вощев посмотрел вверх. Звёзды горели в небе с тем равнодушием, которое бывает у предметов, не знающих, что они существуют. Он подумал, что звёзды, наверно, тоже не имеют смысла жизни, но им от этого не грустно, потому что грусть — это свойство сознания, а не вещества. Но тогда зачем сознание, если оно только производит грусть? Может быть, грусть и есть тот самый смысл, который он искал, — не радость общего дела, не пролетарская истина, а просто тоска живого существа по другому живому существу, которое умерло.

Настю он положил в самое глубокое место котлована ещё вчера. Чиклин вырыл для неё отдельный ярус, ниже всех остальных, ближе к тому, что Вощев не мог назвать ни землёй, ни сердцевиной мира, но чувствовал как нечто главное и страшное. Девочка лежала там маленькая и завершённая, как проект, который был отвергнут и подшит к делу.

— Чиклин, — сказал Вощев. — Ты не спишь?

Чиклин не ответил. Он спал так, как спят люди, израсходовавшие на труд всё тело и оставившие себе только то малое, что нужно для дыхания. Вощев не стал будить его. Он подошёл к краю котлована и посмотрел наверх, на бровку, где кончалась вырытая земля и начинался мир.

На бровке котлована стоял человек. Вощев не сразу его увидел, потому что человек стоял неподвижно, как столб или как другой неодушевлённый предмет, поставленный здесь с какой-то хозяйственной целью. Но потом человек пошевелился и стал спускаться вниз, к Вощеву.

Это был Прушевский. Инженер двигался осторожно, нащупывая ногами ступени, которых не было. Лицо его было таким, какое бывает у человека, принявшего решение.

— Вощев, — сказал Прушевский тихо. — Я пришёл.

— Зачем? — спросил Вощев.

Прушевский долго молчал, и молчание его было не пустым, а наполненным какой-то мыслью, которая ещё не нашла слов.

— Я хотел посмотреть котлован ночью, — сказал он наконец. — Днём он — строительный объект. А ночью он — яма. Я хотел увидеть яму.

Вощев понял его. Он и сам чувствовал, что днём котлован притворяется чем-то полезным и перспективным, а ночью сбрасывает эту нужную видимость и становится тем, чем является, — дырой в земле, куда можно класть мёртвых детей.

— Общепролетарский дом, — сказал Прушевский, глядя в темноту котлована. — Я его спроектировал. Фундамент рассчитан на вечность. Стены должны стоять столько, сколько будет стоять идея.

— А сколько будет стоять идея? — спросил Вощев.

Прушевский опять помолчал.

— Я не знаю. Я инженер. Я считаю нагрузки. Идея — это не нагрузка, у неё нет массы. Но она давит сильнее всего.

Они сели рядом на глину. Рядом зашевелился Чиклин, бормотнул что-то во сне, но не проснулся. Где-то далеко, за пределами котлована, лаяла собака — не на кого-то, а просто в пустоту, потому что пустота тоже требует ответа.

— Я думал о самоубийстве, — сказал Прушевский просто, как говорят о погоде или о нормах выработки. — Я думал об этом давно. Но сегодня я решил не думать.

— Почему? — спросил Вощев.

— Потому что девочка умерла. Если бы она жила, можно было бы умереть — кто-то бы остался. А теперь некому оставаться. Значит, нужно жить за тех, кто не может.

Вощев хотел возразить, что эта логика неправильная, что из смерти ребёнка не следует необходимость жить, что из неё вообще ничего не следует, кроме горя. Но он промолчал, потому что в словах Прушевского была не логика, а что-то другое — то самое тёмное вещество, которое держит людей на поверхности земли и не даёт им упасть в пропасть, хотя пропасть всюду и повсеместно.

— Котлован нужно расширять, — сказал Прушевский. — Пафнутьев прислал новую директиву. Общепролетарский дом должен быть в четыре раза больше.

— А он войдёт? — спросил Вощев.

— Нет, — сказал Прушевский. — Он не войдёт. Никакой дом не вместит всех. Но мы будем копать, пока не поймём это.

Утром пришли остальные. Жачев приехал на своей тележке, отталкиваясь руками от земли. Он был пьян, но не весел, а пьян так, как бывают пьяны люди, которые пьют не для радости, а для того, чтобы вещество алкоголя заняло в теле то место, где обычно помещается тоска.

— Настю закопали? — спросил Жачев.

— Закопали, — ответил Чиклин.

— Глубоко?

— На глубину фундамента.

Жачев кивнул. Он подъехал к тому месту, где лежала Настя, и положил руку на землю, как кладут на живот больного ребёнка, чтобы определить температуру.

— Земля холодная, — сказал он. — Ей там холодно.

— Ей не холодно, — сказал Чиклин. — Ей никак. Мёртвым не бывает никак. Им вообще не бывает.

Вощев взял лопату. Он не нашёл смысла жизни — ни вчера, ни сегодня, ни за всё то время, что он копал котлован. Но лопата была в руках, и земля была под ногами, и нужно было копать, потому что если не копать, то нужно думать, а думать было уже не о чем.

Он воткнул лопату в грунт и навалился на неё всем телом. Земля подалась — не сразу, а с тем сопротивлением, которое оказывает всякое вещество, когда его заставляют изменить форму. Земля не хотела быть котлованом. Она хотела быть ровной и сплошной, как была до людей. Но люди пришли и начали её рыть.

Чиклин тоже взял лопату. Он копал молча и ровно, как машина, переводящая пищу в работу. Тело его действовало отдельно от души, потому что душа была занята тем, чему нет названия в профсоюзной терминологии.

Котлован рос. Он рос вглубь и вширь, и к вечеру Вощев уже не видел бровку — так далеко наверху она была. Он стоял на дне будущего общепролетарского дома, и над ним было небо, маленькое и далёкое, как смысл жизни, который он так и не нашёл, но который, может быть, и не нужно было искать, потому что он и так был — в лопате, в глине, в мёртвой Насте, в живом Чиклине — был и не давался, и в этом неддавании, может быть, и состояла его единственная правда.

Цитата 08 февр. 23:17

Максим Горький о смысле человеческой жизни

Человек — это звучит гордо! Не жалеть надо человека, не унижать его жалостью, а уважать. Всё — в человеке, всё — для человека. Существует только человек, всё же остальное — дело его рук и его мозга. Когда труд — удовольствие, жизнь — хороша. Когда труд — обязанность, жизнь — рабство.

Шутка 20 янв. 05:01

Литературный агент и поиск смысла

Литературный агент и поиск смысла

Автор приносит литературному агенту рукопись на 800 страниц.
— О чём книга?
— О поиске смысла жизни.
— Нашли?
— Нет, поэтому написал продолжение ещё на 600 страниц.
— Возьмите телефон моего психотерапевта, у него скидки для творческих людей.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Палата №7 — Глава, которую не дописал Чехов

Палата №7 — Глава, которую не дописал Чехов

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Палата №6» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Наступает вечер. Андрею Ефимычу подают пиво и варёную рыбу. Он ест и пьёт, но рука его дрожит. К нему заходит Хоботов. Он приносит склянку с бромистым калием. Никита идёт в палату номер шесть. «Пусти! Пусти!» — кричит Андрей Ефимыч. Никита бьёт его. Он падает на кровать и думает: «Значит, эти люди, которые каждый день видят перед собой страдания, — они хуже меня?» Потом ему становится всё равно. Назавтра его находят мёртвым. Хоботов распоряжается похоронами.

— Антон Павлович Чехов, «Палата №6»

Продолжение

Палата №7 — Глава, которую не дописал Чехов

I

Доктор Хоботов стоял у окна палаты номер шесть и смотрел на двор больницы. Андрей Ефимыч Рагин был мёртв уже третий день, и Хоботов теперь занимал его должность. Он прошёлся по кабинету, сел за стол покойного, открыл ящик и нашёл там записную книжку, исписанную мелким, торопливым почерком.

Хоботов поднёс книжку к свече и начал читать. На первой странице было написано: «Если человек болен и хочет знать, чем именно, то пусть прежде всего спросит себя — не стал ли он подлецом». Хоботов усмехнулся и перевернул страницу.

— Философия... — пробормотал он с тем снисходительным выражением, какое бывает у людей, совершенно уверенных в своей правоте. — Философия довела.

Он захлопнул книжку и бросил её в корзину. Потом подумал, достал обратно и положил в карман. Мало ли что — вдруг пригодится для рапорта.

Никита, сторож, заглянул в дверь.

— Евгений Фёдорыч, там в шестой новенький опять буянит.

— Что ему?

— Требует, чтобы ему книги принесли. Говорит, без книг жить не может.

Хоботов поморщился.

— Книги, — повторил он. — Вечно у них книги. Скажи, что не положено. И дай ему бром.

Никита кивнул и ушёл. Хоботов постоял ещё немного, потом надел шинель и вышел во двор. Был октябрь; деревья уже облетели, и мокрые листья лежали на дорожках, как бурые заплаты на сером сукне. Из палаты номер шесть доносился глухой, ровный голос — новый больной о чём-то говорил, и слова его, неразборчивые на расстоянии, производили такое впечатление, будто кто-то читает молитву или лекцию.

II

Новый больной в палате номер шесть был отставной учитель гимназии Семён Алексеич Ворошилов, человек лет сорока пяти, худой, с длинным желтоватым лицом и ясными, внимательными глазами. Он попал в больницу две недели назад, после того как на уроке словесности вдруг остановился посреди фразы, посмотрел на учеников и сказал: «Господа, а ведь всё это совершенная ерунда», — после чего вышел из класса, пришёл домой, заперся в кабинете и три дня не выходил. Когда дверь наконец взломали, он сидел за столом и спокойно объяснил, что постиг наконец смысл всего существующего и что смысл этот заключается в том, что никакого смысла нет.

Родственники, испуганные, отвезли его к Хоботову. Хоботов осмотрел его за пять минут, задал два вопроса и велел поместить в палату номер шесть.

— Помилуйте, — сказал Ворошилов, оглядывая палату, — тут же больные люди. А я совершенно здоров.

— Все так говорят, — ответил Никита и запер дверь.

Ворошилов сел на кровать и задумался. Рядом с ним лежал мещанин Мойсейка, которого Ворошилов помнил ещё по описаниям покойного Рагина — о нём когда-то говорили в городе. Мойсейка посмотрел на нового соседа, улыбнулся и протянул руку.

— Копеечку, — сказал он.

Ворошилов достал из кармана монету и дал ему. Мойсейка спрятал её и тут же снова протянул руку.

— Копеечку.

— Я уже дал.

— Копеечку.

Ворошилов дал ещё одну монету и отвернулся к стене. Он думал о том, что вот он, учитель словесности, двадцать лет объяснявший детям Пушкина и Лермонтова, сидит теперь в сумасшедшем доме, и это кажется ему более естественным, чем всё, что было прежде. Двадцать лет он говорил о высоком, а жил — низко. Двадцать лет он объяснял «Героя нашего времени», а сам жил как Максим Максимыч — без рефлексии, без вопросов, исполняя службу. И вот однажды проснулся.

III

Прошла неделя. Хоботов ни разу не зашёл в палату номер шесть, потому что, откровенно говоря, побаивался. Не больных — больных он не боялся, — а того разговора, который мог состояться. После истории с Рагиным он стал осторожен. Он знал, что умные разговоры с больными палаты номер шесть ни к чему хорошему не приводят, и потому держался от них подальше.

Но однажды вечером, обходя больницу, он услышал из-за двери шестой палаты голос Ворошилова, и голос этот говорил такие вещи, что Хоботов остановился.

— ...и вот что удивительно, — говорил Ворошилов, по-видимому обращаясь к Мойсейке, который вряд ли его понимал, — удивительно не то, что нас сюда посадили. Удивительно, что все остальные ходят снаружи и считают себя здоровыми. Вот идёт по улице чиновник. Тридцать лет он переписывает бумаги. Зачем? Он не знает. Вот купец — торгует мукой, копит деньги. Зачем? Тоже не знает. Все они делают что-то, не зная зачем, и это называется нормальной жизнью. А если ты остановился и спросил — зачем? — то ты сумасшедший.

Мойсейка молчал. Потом сказал:

— Копеечку.

Хоботов постоял ещё минуту, потом тихо отошёл от двери. Ему стало не по себе. Он вернулся в кабинет, сел за стол и достал из кармана записную книжку Рагина. Открыл на случайной странице и прочёл: «Хоботов — добрый малый, но совершенно пустой. Он будет хорошим доктором, потому что ему всё равно».

— Мерзавец, — сказал Хоботов и закрыл книжку.

Он посидел ещё немного, потом встал, накинул пальто и пошёл домой. По дороге он думал о том, что жалованье ему прибавили, что в четверг он приглашён на именины к почтмейстеру и что жизнь, в сущности, идёт хорошо. Мысли о Ворошилове, о палате номер шесть, о записной книжке Рагина ушли куда-то, растворились, и когда он пришёл домой и сел ужинать, то был уже совершенно спокоен.

IV

Между тем Ворошилов в палате номер шесть переживал то особенное состояние, которое знакомо людям, внезапно оказавшимся в полной тишине после долгого шума. Он не страдал. Напротив — он чувствовал какое-то странное облегчение, как будто с него сняли тяжесть, которую он нёс двадцать лет и к которой так привык, что перестал замечать.

Он вспоминал свою жизнь. Гимназия, университет, женитьба на дочери директора, двадцать лет преподавания. Жена, с которой они давно не разговаривали ни о чём, кроме хозяйства. Дети, которые выросли и уехали. Пустая квартира, тетради с сочинениями, которые он проверял по вечерам, красный карандаш, которым он подчёркивал ошибки. И вот однажды он подчеркнул ошибку в слове «счастье» — ученик написал «щастье» — и вдруг задумался: а что такое счастье? И не нашёл ответа. И тогда всё посыпалось.

— Вы знаете, — сказал он Мойсейке, — самое страшное — это не быть запертым здесь. Самое страшное — это когда ты двадцать лет был заперт в гимназии и не замечал этого.

Мойсейка посмотрел на него ласково.

— Копеечку, — попросил он.

Ворошилов улыбнулся и дал ему последнюю монету.

V

Прошёл месяц. Хоботов написал рапорт о состоянии больницы, в котором упомянул о необходимости ремонта и новых кроватей. Ремонт ему не разрешили, кровати не купили, но жалованье прибавили ещё на десять рублей, и он был доволен.

О Ворошилове он вспоминал только тогда, когда Никита приносил ежедневный отчёт о палате номер шесть. Отчёт был всегда один и тот же: «Тихо. Ворошилов разговаривает. Мойсейка просит копеечку».

Однажды, впрочем, произошло событие. В больницу приехал ревизор из губернии — молодой человек в новом мундире, с энергичным лицом и быстрыми движениями. Он осмотрел палаты, заглянул в кухню, проверил аптеку и наконец попросил показать ему палату номер шесть, о которой, по-видимому, слышал.

Хоботов повёл его. Никита отпер дверь. Ревизор вошёл, огляделся и поморщился от запаха. Ворошилов сидел на кровати и читал оторванный лист какой-то газеты, который нашёл на полу.

— Вот, — сказал Хоботов, — палата для тихих душевнобольных.

Ревизор подошёл к Ворошилову.

— Как вас зовут?

— Ворошилов, Семён Алексеич. Бывший учитель.

— На что жалуетесь?

— Ни на что, — ответил Ворошилов. — Мне здесь хорошо. Здесь, по крайней мере, не нужно притворяться.

Ревизор повернулся к Хоботову.

— Что с ним?

— Мания, — сказал Хоботов уверенно. — Считает, что постиг смысл жизни.

— А вы? — вдруг спросил Ворошилов, глядя на ревизора ясными, спокойными глазами. — Вы постигли?

Ревизор не ответил. Он вышел из палаты, сделал какую-то пометку в блокноте и уехал. Через неделю пришла бумага из губернии: всё в порядке, замечаний нет.

VI

Зима пришла рано в тот год. Снег лёг в начале ноября и больше не таял. Больничный двор побелел, деревья стояли голые и чёрные на белом фоне, и всё это напоминало рисунок тушью на бумаге, который кто-то не дорисовал.

Ворошилов стоял у окна палаты и смотрел на этот двор. Он был спокоен. Он уже не думал о выходе. Ему казалось, что он нашёл, наконец, то место, где человек может быть самим собой — без чинов, без службы, без необходимости говорить то, чего не думаешь.

Иногда ему приносили письма от жены. Она писала, что хлопочет о его освобождении, что ходила к губернатору, что доктора обещают выздоровление. Ворошилов читал эти письма, аккуратно складывал и клал под подушку. Он не отвечал.

Однажды вечером Никита, запирая палату, сказал ему:

— А вы знаете, Семён Алексеич, прежний-то доктор, Андрей Ефимыч, тоже вот тут сидел. На вашем месте.

— Знаю, — ответил Ворошилов.

— И тоже вот так — разговаривал. А потом помер.

— Знаю, — повторил Ворошилов.

Никита помолчал.

— Может, вам чего надо?

— Ничего, — сказал Ворошилов. — Ничего не надо.

Никита запер дверь. Ворошилов лёг на кровать и стал смотреть в потолок. За стеной храпел Мойсейка. Где-то далеко выла собака. Всё было тихо и просто, как бывает тихо и просто в тех местах, где люди перестали притворяться.

А в кабинете доктора Хоботов сидел за столом, пил чай и читал газету. Он чувствовал себя прекрасно. Жизнь шла своим чередом, больница работала, жалованье платили, и всё было хорошо. Он допил чай, погасил свечу и пошёл спать. И ему ничего не снилось, потому что людям, которым всё равно, никогда ничего не снится.

Обломов: Пробуждение (Глава, которую Гончаров оставил в столе)

Обломов: Пробуждение (Глава, которую Гончаров оставил в столе)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Обломов» автора Иван Александрович Гончаров. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

А Обломов? Он остался навеки в памяти тех, кто знал его. Штольц рассказывал о нём Ольге, Ольга — детям, и образ Ильи Ильича жил между ними, как нетленный образ идеального человеческого покоя, недостижимого для деятельных душ, вечно стремящихся куда-то, вечно ищущих чего-то и никогда не находящих главного — мира с самим собой.

— Иван Александрович Гончаров, «Обломов»

Продолжение

Прошло пять лет после смерти Ильи Ильича Обломова. Андрей Иванович Штольц сидел в своём кабинете в Петербурге, разбирая старые бумаги, когда наткнулся на пожелтевший конверт с надписью: «Андрею, после моей смерти». Почерк был обломовский — крупный, неторопливый, с характерными завитушками.

Руки Штольца дрогнули. Пять лет он нёс в себе чувство вины, тяжёлое, как свинцовая гиря. Он, человек действия, не смог спасти друга от его сладостной погибели. Конверт был запечатан сургучом с оттиском какого-то древнего перстня — откуда у Обломова перстень с печатью?

Штольц сломал печать и развернул письмо.

«Милый друг Андрей!

Если ты читаешь эти строки, значит, я уже там, где нет ни деловых бумаг, ни визитов, ни необходимости вставать по утрам. Не думай, что я не понимал своей болезни — я понимал её лучше, чем ты, чем доктора, чем кто бы то ни было. Ты называл это ленью, апатией, обломовщиной. А я знал — это была тоска по раю, который мы все потеряли.

Помнишь Обломовку? Ты был там однажды, в детстве. Ты видел только запустение, сонную одурь, застой. А я видел вечность. Каждый полдень там был похож на предыдущий не потому, что ничего не происходило, а потому, что происходило главное — жизнь текла, как река, без спешки, без цели, без страха.

Ты хотел меня спасти. Но от чего? От покоя? От созерцания? От той глубокой, как колодец, тишины, в которой слышно, как растёт трава и как бьётся собственное сердце?

Я любил Ольгу. Это была правда. Но я любил её так, как любят музыку — издалека, не прикасаясь, боясь разрушить гармонию. Она хотела от меня действия, движения, перемены. Она хотела, чтобы я стал тобой. Но я не мог стать тобой, Андрей. Я мог только быть собой — Обломовым».

Штольц отложил письмо и подошёл к окну. За окном Петербург жил своей лихорадочной жизнью — сновали экипажи, спешили чиновники, кричали разносчики. Весь этот муравейник, который он так любил, вдруг показался ему пустым и бессмысленным.

— Андрей Иванович, — раздался голос Ольги, — тебя ждёт Мюллер по делу о поставках.

Ольга вошла в кабинет, всё такая же красивая, хотя в уголках глаз уже наметились тонкие морщинки. Она заметила письмо в его руках.

— Что это?

— Письмо от Ильи. Он написал его перед смертью.

Ольга побледнела и опустилась в кресло.

— Прочти мне.

Штольц продолжил:

«Ольга! Я знаю, что Андрей прочтёт тебе это письмо. Ты была светом, который я не мог вынести. Не потому что он был плох — потому что я был слишком слаб для такого света. Ты звала меня к вершинам, а я хотел лежать в долине. Ты предлагала мне весь мир, а мне хватало одного дивана.

Но я хочу, чтобы вы оба знали: я был счастлив. Не тем счастьем, которое понимаете вы — счастьем достижений, побед, свершений. Я был счастлив счастьем младенца в утробе матери. Счастьем зерна, которое ещё не проросло. Счастьем сна, в котором нет пробуждения.

Агафья Матвеевна — не смейтесь — дала мне то, чего не могли дать вы оба. Она не требовала от меня ничего. Она просто была рядом. Она кормила меня, укрывала одеялом, смотрела, как я сплю. Для неё я был не проектом, не задачей, не вызовом. Я был просто Ильёй Ильичом — человеком, которого она любила таким, какой он есть».

— Прекрати, — прошептала Ольга. По её щекам текли слёзы. — Я не могу это слышать.

— Нет, — твёрдо сказал Штольц. — Мы должны дослушать. Мы задолжали ему это.

Он продолжил чтение:

«Андрей, ты помнишь, как мы спорили о смысле жизни? Ты говорил: действовать, строить, преобразовывать. А я молчал, потому что не мог объяснить словами то, что чувствовал. Теперь попробую.

Смысл жизни — в самой жизни. Не в том, что мы делаем, а в том, что мы есть. Дерево не спрашивает себя, зачем оно растёт. Река не сомневается в своём течении. Только человек мучает себя этими вопросами — и мучается.

Ты построил заводы, открыл конторы, заработал миллионы. А что ты чувствовал, когда подписывал эти контракты? Был ли ты счастлив? Или ты просто бежал — от себя, от пустоты, от страха остановиться?

Я не бежал. Я остановился. И в этой остановке нашёл что-то, чего ты никогда не найдёшь в своём вечном движении.

Не жалей меня, Андрей. Пожалей себя».

Штольц дочитал письмо и долго молчал. Ольга плакала, закрыв лицо руками.

— Он был прав, — наконец сказал Штольц. — Во всём прав.

— Что ты говоришь? — Ольга подняла заплаканные глаза. — Он погубил свою жизнь!

— Нет. Он прожил её так, как хотел. А я... я прожил чужую жизнь. Жизнь, которую выдумал мой отец. Жизнь, которую одобрило общество. Жизнь, в которой нет места для... для тишины.

Он подошёл к жене и взял её за руки.

— Ольга, когда мы в последний раз просто сидели вместе? Без дел, без планов, без разговоров о будущем? Когда мы в последний раз смотрели, как заходит солнце?

Ольга смотрела на него с изумлением.

— Ты хочешь сказать, что Илья...

— Я хочу сказать, что он понимал что-то, чего мы не понимали. И теперь, когда его нет, я начинаю это понимать. Слишком поздно.

В дверь постучали. Слуга доложил:

— Господин Мюллер ожидает.

Штольц посмотрел на дверь, потом на письмо, потом на Ольгу.

— Скажи ему, что меня нет.

— Но, Андрей Иванович...

— Скажи ему, что меня нет. И что меня не будет до вечера. А может быть, и завтра.

Слуга удалился в полном изумлении. Штольц сел в кресло напротив Ольги и впервые за много лет позволил себе просто сидеть — без цели, без плана, без необходимости.

За окном продолжал суетиться Петербург. Но в кабинете Штольца наступила тишина — та самая тишина, которую так любил Обломов.

Ольга смотрела на мужа и не узнавала его. В его глазах появилось что-то новое — не усталость, не разочарование, а какое-то странное спокойствие.

— Ты знаешь, — сказал Штольц, — Илья однажды сказал мне: «Андрей, ты так занят приготовлением к жизни, что забываешь жить». Я тогда посмеялся. А теперь понимаю — он был прав.

— И что же нам делать? — спросила Ольга.

— Ничего. В этом и есть секрет. Просто быть. Просто жить. Просто любить друг друга — без условий, без требований, без вечного «ты должен стать лучше».

Он достал из письма последний листок, который не читал вслух:

«P.S. Андрей, позаботься о моём сыне. Не делай из него меня. Но и не делай из него себя. Пусть он будет самим собой — кем бы он ни оказался. Это единственное, о чём я тебя прошу.

Твой друг навеки,
Илья Обломов.

P.P.S. Халат я завещаю тебе. Примерь его хотя бы раз. Может быть, тогда поймёшь».

Штольц улыбнулся сквозь слёзы.

— Халат... Чёртов халат...

Он встал и подошёл к шкафу, где среди его строгих сюртуков висел тот самый обломовский халат — широкий, мягкий, цвета восточных небес. Штольц взял его, привезённый из Выборгской стороны после смерти друга, и впервые за пять лет развернул.

Халат пах Обломовым. Пах тишиной. Пах покоем.

Штольц надел его поверх жилета и сел обратно в кресло.

— Ты похож на него, — прошептала Ольга.

— Нет, — ответил Штольц. — Я никогда не буду похож на него. Но может быть, теперь я смогу хотя бы понять его.

Они сидели в тишине до самого вечера. Мюллер уехал. Дела остались несделанными. А в кабинете петербургского коммерсанта поселился призрак Обломовки — тот самый сонный, ленивый, счастливый призрак, от которого Штольц бежал всю свою жизнь.

И впервые за много лет Андрей Иванович Штольц почувствовал себя по-настоящему живым.

Цитата 26 янв. 16:09

Лев Толстой о смысле жизни

Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему. Но истинное несчастье человека — не в обстоятельствах его жизни, а в его неспособности найти в себе силы принять то, что изменить нельзя, и изменить то, что изменить можно.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери