Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Евгений Онегин: Глава десятая, сожжённая и восстановленная

Евгений Онегин: Глава десятая, сожжённая и восстановленная

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Евгений Онегин» автора Александр Сергеевич Пушкин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Она ушла. Стоит Евгений,
Как будто громом поражён.
В какую бурю ощущений
Теперь он сердцем погружён!
Но шпор внезапный звон раздался,
И муж Татьянин показался,
И здесь героя моего,
В минуту, злую для него,
Читатель, мы теперь оставим,
Надолго... навсегда... За ним
Довольно мы путём одним
Бродили по свету. Поздравим
Друг друга с берегом. Ура!
Давно б (не правда ли?) пора!

— Александр Сергеевич Пушкин, «Евгений Онегин»

Продолжение

Онегин долго стоял у окна, глядя на пустую улицу. Карета Татьяны давно скрылась за поворотом, но он всё ещё слышал шелест её платья, всё ещё чувствовал запах её духов — тот самый, деревенский, что помнил с юности, только теперь облагороженный столичной жизнью.

Он опустился в кресло и закрыл лицо руками. Впервые за много лет Евгений плакал — не от боли, не от обиды, а от того страшного, беспросветного одиночества, которое сам же и выбрал когда-то, насмехаясь над чувствами провинциальной барышни.

XLI.

Прошла неделя. Наш герой
Закрылся в комнатах угрюмых,
Не принимал друзей толпой,
Предавшись безотрадным думам.
Слуга, робея, приносил
Ему обед — Онегин стыл,
Не прикасаясь к яствам пышным.
Он сделался как будто лишним
В сём мире, полном суеты,
Где прежде царствовал беспечно,
Где дамы ждали бесконечно
Его надменной красоты.
Теперь же, жалкий и больной,
Он был раздавлен сам собой.

XLII.

Однажды утром, в час шестой,
Когда Петрополь пробуждался,
И бледный свет над Невой
Сквозь тучи робко пробивался,
Онегин, сбросив тяжкий сон,
Приподнялся и вышел он
На улицу, давно знакомую.
Брёл, не ища пути прямого,
Минуя мост, канал, собор...
Куда несли его, куда? —
Он сам не знал, но как всегда
Судьба вела незримый спор
С его измученной душой,
Ведя дорогой непростой.

Он очутился у ворот знакомого особняка. Сердце дрогнуло: это был дом Татьяны и её мужа, старого генерала. Евгений замер, не смея ни войти, ни уйти. В окне второго этажа мелькнула тень — или ему показалось?

— Барин, — раздался голос за спиной, — вам нездоровится?

Онегин обернулся. Перед ним стоял старый дворник с метлой, глядя с тем простодушным участием, которое свойственно лишь людям из народа.

— Нет, братец, — ответил Евгений, — просто задумался.

— А вы бы шли домой, барин. Нынче сыро, простудиться недолго.

Онегин кивнул и побрёл прочь, но ноги его будто налились свинцом. Каждый шаг давался с трудом, словно сама земля не хотела отпускать его от этого дома, от этих окон, за которыми жила та, которую он потерял навсегда.

XLIII.

Читатель, я не утаю:
Онегин был тогда не в духе.
Он потерял свою семью
(Точней — мечту о ней), и слухи
Уже ползли по всем домам,
Что он преследует мадам,
Что он влюблён, отвергнут ею...
Пред светской этою затеей
Он отступить бы должен был,
Но чувство, поздно пробуждённо,
Так жгло, палило исступлённо,
Что разум начисто забыл.
И наш страдалец, наш герой
Был сломлен страстью роковой.

Между тем в доме генерала N. происходили свои перемены. Татьяна после того памятного объяснения с Онегиным слегла с горячкой. Муж её, человек добрый, но ограниченный, не понимал причины болезни супруги и приписывал её весенним миазмам.

— Душа моя, — говорил он, сидя у её постели, — доктор уверяет, что тебе нужен свежий воздух. Может быть, нам уехать в деревню?

Татьяна смотрела на него воспалёнными глазами и молчала. Деревня! То самое место, где она впервые увидела Онегина, где писала ему то безумное письмо, где была отвергнута с холодной учтивостью...

— Как хочешь, мой друг, — прошептала она наконец. — Как ты решишь, так и будет.

XLIV.

Они уехали в конце апреля,
Когда дороги просыхали,
И журавли, весну предверя,
Над полем тихим пролетали.
Имение было небольшое,
Но славное, почти родное —
Всего верстах в пятнадцати
От мест, где Тане довелось расти.
Она узнала эти нивы,
Леса, ручьи и небеса...
И дрогнули её глаза,
И слёзы, тихие как ивы,
Скатились на бледную щеку:
Здесь всё напоминало ей тоску.

Генерал, однако же, был доволен переездом. Он обходил свои владения с видом истинного помещика, интересовался урожаем, беседовал с крестьянами и даже затеял строить новую мельницу. Татьяна оставалась в доме одна, предаваясь чтению и размышлениям.

Однажды вечером, когда закат окрасил небо в багровые тона, а из сада доносился запах сирени, она вышла на террасу и замерла. Вдалеке, по дороге, ведущей к усадьбе, двигалась одинокая фигура верхом на коне.

Сердце Татьяны болезненно сжалось. Она узнала бы эту посадку, этот силуэт из тысячи. Это был он — Онегин.

XLV.

Что делать ей? Бежать? Укрыться?
Иль гордо встретить визит сей?
Душа металась, словно птица,
Попавшая в ловушку к ней...
Но Таня — мы её узнали —
Была не из пугливых далей.
Она осталась на крыльце,
Со спокойствием на бледном лице,
Хоть сердце билось — о, как билось! —
И руки чуть дрожали всё ж.
Но внешне — холодна, как нож,
Она стояла. Сколько силы
Таилось в этой тишине!
Онегин ближе... Страшно мне.

Он приблизился и спешился. Некоторое время они молча смотрели друг на друга — два человека, разделённые годами непонимания, гордости и страха.

— Евгений Васильевич, — наконец произнесла Татьяна ровным голосом, — какими судьбами?

— Я... — Онегин замялся. Всё красноречие, которым он славился в петербургских салонах, покинуло его. — Я узнал, что вы нездоровы. Простите мою дерзость, но я не мог не приехать.

— Как видите, я вполне здорова.

— Да... вижу... — он не мог оторвать от неё глаз. В простом домашнем платье, с волосами, небрежно собранными на затылке, она казалась ему прекраснее, чем когда-либо.

— Мой муж будет рад вашему визиту, — продолжала Татьяна тем же ровным тоном. — Он скоро вернётся с объезда полей. Не угодно ли войти?

XLVI.

Они вошли. Гостиная была
Обставлена просто, без претензий:
Диван, комод, и у стола
Портрет — какой-то древний гений
Семейства мужнина — глядел
Со стен, и Пушкин бы воспел
Сей быт помещичий, уютный,
Где дни текут неторопливо, смутно,
Где утром — чай, а вечером — вино,
Где разговоры о посеве,
О ценах, видах, урожае, хлебе...
Для Тани это всё равно
Казалось тюрьмой, хоть и златой.
Она смирилась с сей судьбой.

— Присядьте, — сказала она, указывая на кресло. — Я прикажу подать чаю.

— Татьяна... — голос Онегина дрогнул. — Татьяна Дмитриевна, позвольте мне сказать...

— Вы всё сказали тогда, в Петербурге. И я всё сказала. Нам более не о чем говорить.

— Но я должен! — он вскочил с места. — Вы не можете запретить мне... Эти недели, что прошли с нашей последней встречи, были для меня адом. Я не спал, не ел, я бродил по улицам как безумный...

— Это ваши чувства, Евгений Васильевич, не мои. Я не несу за них ответственности.

Он остановился, поражённый холодностью её тона.

— Неужели вы совсем не жалеете о том, что было? О том, что могло бы быть?

Татьяна медленно подняла на него глаза. В них было что-то такое, от чего Онегин похолодел.

— Жалею? — переспросила она. — Вы спрашиваете, жалею ли я? Каждый день, каждый час, каждую минуту моей жизни я думаю о том, что было бы, если бы вы тогда... Но нет. Нет. — Она поднялась. — Это бесполезно. Прошлого не вернуть.

XLVII.

Онегин пал к её ногам —
О, жест отчаянный и страстный!
— Бегите же со мной! Я вам
Отдам всё — сердце, жизнь! Несчастный,
Я знаю, я не стою вас,
Но умоляю в этот час:
Оставьте мужа, дом, всё это!
Я увезу вас — будь то в лето,
Иль в зиму — на край света, прочь
От этих правил, этой клетки!
Мы будем счастливы, поверьте,
Я вам клянусь! В любую ночь
Я буду рядом, ваш навек!
Простите глупый мой побег!

Татьяна смотрела на него сверху вниз. Сколько раз она представляла себе эту сцену! Сколько раз, девочкой, мечтала, что он придёт к ней вот так, упадёт на колени, будет молить о прощении... И вот это случилось. А она ничего не чувствовала. Ничего, кроме усталости и горькой иронии судьбы.

— Встаньте, Евгений Васильевич, — сказала она тихо. — Это недостойно вас.

— Мне всё равно, что достойно, а что нет! Я люблю вас!

— Вы любите призрак. Ту девочку, которая писала вам письма и сохла от неразделённой страсти. Её больше нет. Она умерла в тот день, когда вы прочли ей свою отповедь в саду.

— Нет! — он схватил её руку. — Я знаю, она жива! Я видел её глаза там, в Петербурге, когда вы говорили мне...

— Вы видели то, что хотели видеть.

XLVIII.

В сей миг раздался стук копыт —
Генерал вернулся с поля.
Онегин встал. Он был разбит,
Уничтожен злою долей.
Татьяна отняла ладонь
И прошептала: «Ну же, тронь
Себя рукой — ты жив покуда.
Я не судья тебе, не буду.
Но нам расстаться суждено
Вот здесь, сейчас и навсегда.
Забудь меня.» — «О, никогда!» —
«Забудь. Так будет всё равно.
А теперь ступай. Мой муж идёт.
Пускай тебя Господь спасёт.»

Онегин вышел через заднюю дверь, как вор, как трус. Он сел на коня и поскакал прочь, не разбирая дороги. Ветер бил ему в лицо, и он не знал, слёзы это или дождь струится по его щекам.

Татьяна осталась стоять посреди гостиной. Когда вошёл муж, бодрый и румяный от свежего воздуха, она улыбнулась ему — той улыбкой, которую научилась носить как маску.

— Ты бледна, душа моя, — заметил генерал. — Не переутомилась ли?

— Нет, мой друг. Просто задумалась о пустяках.

XLIX.

Читатель мой, на этом месте
Я оставляю их двоих:
Её — в тюрьме супружьей чести,
Его — в скитаниях пустых.
Что дальше было? Я не знаю.
Быть может, он, судьбу ругая,
Уехал в дальние края;
Быть может, пуля бытия
Пресекла дни его безрадостно...
А может, время излечило
Его больное сердце, смыло
Страдания — и он, как прежде, сладостно
Зевал в театрах, пил вино
И забывал её давно.

L.

А Таня? Таня продолжала
Свой путь по жизни, день за днём.
Она любила? Нет. Страдала?
Быть может. Но молчала о том.
И если иногда ночами
Она вставала, и слезами
Подушка тихо намокала, —
То кто об этом бы узнал?
Муж спал, ей снились сны былые,
И тень Онегина порой
Являлась ей — живой, живой! —
И губы жаркие, сухие
Шептали: «Таня, я люблю...»
Проснувшись, плакала в ночную мглу.

Так заканчиваю я мой труд,
Читатель милый, друг бесценный.
Пусть эти строки не умрут
В душе твоей, как дар смиренный.
Любовь — загадка, как ни крути,
И нет к ней правильного пути.
Онегин поздно полюбил,
А Таня рано позабыть решила...
Или не забыла? Кто ж их знает!
Душа людская — лабиринт,
Где даже сам Господь, как инок,
Порою путь свой потеряет.
Прощай, читатель! Будь здоров!
И помни: в жизни — меньше слов.

Последняя осень Лаврецкого: неизданная глава «Дворянского гнезда»

Последняя осень Лаврецкого: неизданная глава «Дворянского гнезда»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дворянское гнездо» автора Иван Сергеевич Тургенев. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Лаврецкий вышел из дома в сад и сел на знакомой ему скамейке. На этом дорогом месте, лицом к лицу с тем домом, в котором он в последний раз напрасно протягивал руки к заветному кубку, в котором кипело и играло золотистое вино счастья, — он, одинокий, бездомный странник, под долетавшее до него весёлое шептание молодых голосов, уже заступившего его поколение, — оглянулся на свою жизнь. Грустно стало ему на сердце, но не тяжело и не прискорбно: жалеть ему было о чём, стыдиться — нечего.

— Иван Сергеевич Тургенев, «Дворянское гнездо»

Продолжение

Осень тысяча восемьсот шестьдесят седьмого года выдалась в тех местах на удивление мягкой. Старые липы в саду Калитиных — теперь уже не Калитиных, а каких-то новых хозяев, чью фамилию Лаврецкий так и не удосужился запомнить, — роняли последние листья с тем неторопливым достоинством, какое свойственно деревьям, пережившим не одно поколение людских радостей и скорбей.

Фёдор Иванович жил теперь в Васильевском безвыездно. Он постарел — не то чтобы одряхлел, нет, но что-то неуловимо переменилось в его фигуре, в походке, в самом способе держать голову. Как будто некая пружина, прежде толкавшая его навстречу жизни, ослабла и уже не могла распрямиться до конца.

Хозяйство он вёл исправно, даже с некоторым рвением, — впрочем, не из любви к занятию, а скорее из того чувства долга, которое заменяет нам привязанность, когда привязываться становится уже не к чему. Крестьяне его уважали, хотя и находили чудаковатым. «Барин наш смирный, — говорили они промеж себя, — только вот разговаривать не любит». И действительно, Лаврецкий сделался молчалив. Не угрюм — нет, он охотно слушал других, — но сам говорил мало, точно берёг слова для какого-то неведомого, решительного объяснения, которое всё никак не наступало.

Письмо пришло в октябре. Привёз его уездный почтмейстер лично — из каких-то своих соображений, которые Лаврецкий не стал разбирать. Конверт был надписан незнакомым почерком, мелким и аккуратным, с теми характерными нажимами, по которым можно безошибочно узнать руку монастырской воспитанницы.

Лаврецкий вскрыл письмо у окна кабинета. Настоятельница N-ского монастыря — матушка Серафима — писала ему сухо и коротко: сестра Елизавета тяжело больна; болезнь, по мнению доктора, серьёзная; ежели Фёдор Иванович пожелает навестить больную, то пусть поторопится. Далее следовала приписка, очевидно добавленная после колебаний: «Она Вас не звала и не просила писать, но я взяла на себя сей труд по собственному разумению».

Он прочитал письмо дважды. Потом сложил его, положил в карман сюртука — и целый час простоял у окна, глядя на сад, в котором ветер гнал палую листву. О чём он думал? Трудно сказать. Мысли его не складывались в слова; они были скорее как тени облаков, пробегающие по осеннему полю, — ни за одну не ухватишься, но все вместе они создают ощущение чего-то огромного, движущегося, неостановимого.

На следующий день, рано утром, он выехал. Дорога заняла два дня. Стояла та особенная осенняя погода, когда воздух так чист и прозрачен, что далёкий лес кажется нарисованным на стекле, а звуки — копыта лошадей, скрип колеса, голос ямщика — разносятся с неестественной отчётливостью, словно мир притих и прислушивается к самому себе.

Монастырь стоял на холме, окружённый старыми елями. Лаврецкий видел его ещё издали — белые стены, тёмные купола, — и сердце его сжалось, но не так, как прежде, не с тою жгучей болью, а тихо, покорно, почти привычно.

Его впустили не сразу. Молодая послушница с испуганными глазами попросила его подождать и убежала. Он стоял в холодных сенях, чувствуя запах ладана и сырого камня, и вспоминал — нет, не вспоминал, а просто позволял прошлому проступать сквозь настоящее, как проступает старая фреска сквозь побелку.

Матушка Серафима оказалась женщиной немолодой, но крепкой, с ясными серыми глазами и той особенной монашеской прямотой, которая не терпит лишних слов.

— Она слаба, — сказала настоятельница. — Доктор говорит о лёгких. Но она покойна духом, и это, быть может, важнее.

— Могу ли я её видеть? — спросил Лаврецкий. Голос его звучал ровно, но он сам удивился тому, как трудно ему было произнести эти четыре слова.

— Она знает, что вы здесь. Она согласна.

Комната была маленькая, белёная, с одним узким окном. Лиза лежала на кровати, укрытая тёмным одеялом. Лицо её было бледно и худо, но — странное дело — оно как будто помолодело. Или, вернее, приобрело то выражение, которое Лаврецкий помнил по давним дням, по тому лету в доме Калитиных, — выражение тихой сосредоточенности, внутренней тишины.

Она посмотрела на него. Не улыбнулась — но и не отвернулась.

— Здравствуйте, Фёдор Иванович, — сказала она тихо.

И в этих трёх словах — таких простых, таких обыкновенных — он услышал всё: и прощение, и прощание, и то странное, невыразимое принятие судьбы, которое даётся не каждому и не сразу.

Он сел на стул подле кровати. Они молчали. За окном ветер раскачивал еловые ветки, и их тень ходила по белой стене, как маятник.

— Вы не изменились, — сказал он наконец, и сам понял, что сказал неправду и правду одновременно.

— Все мы меняемся, — ответила Лиза. — Но это не страшно.

Он пробыл в монастыре три дня. Каждый день его пускали к Лизе на час. Они говорили мало — о погоде, о монастырском саде, о книгах, которые она читала. Ни разу — ни единого раза — не было произнесено то, что стояло между ними всю жизнь. Но оно присутствовало, как присутствует воздух, — незримо, необходимо, повсюду.

На четвёртый день Лаврецкий уехал. У ворот монастыря он остановился и обернулся. Белые стены, тёмные ели, серое октябрьское небо. Из трубы монастырской пекарни шёл тонкий дым.

Дома, в Васильевском, он нашёл всё в порядке. Управляющий доложил о делах, повар подал обед. Лаврецкий съел суп и выпил стакан красного вина. Потом вышел в сад и долго сидел на скамейке. Солнце садилось, и весь западный край неба горел тихим, медленным огнём.

Через месяц он получил второе письмо от матушки Серафимы. Лизе стало лучше. Доктор удивлён, писала настоятельница. Лаврецкий положил письмо в тот же ящик стола, где лежало первое, и вышел на крыльцо. Был уже ноябрь. Деревья стояли голые, и сквозь их ветки виднелось далёкое, бледное, бесконечно спокойное небо.

Жизнь продолжалась — не та, о которой он когда-то мечтал, не та, которую ему обещала молодость, — но единственная, которая была ему дана. И он принимал её. Без ропота, без восторга, с тем тихим мужеством, которое, пожалуй, и есть — настоящая мудрость.

Полночный реестр королевы

Полночный реестр королевы

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мастер и Маргарита» автора Михаил Афанасьевич Булгаков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Наутро он просыпается молчаливым, но совершенно спокойным и здоровым. Его исколотая память затихает, и до следующего полнолуния ни лунный свет, ни жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат не тревожат профессора Ивана Николаевича.»

— Михаил Афанасьевич Булгаков, «Мастер и Маргарита»

Продолжение

Луна в ту ночь лежала на крыше маленького дома ровно, как свежая серебряная краска. В саду стояла такая тишина, что вода в каменной чаше у крыльца не звенела, а дышала. И только окно комнаты, где Мастер привык сидеть над рукописью, было открыто шире обычного.

Маргарита не спала. Покой, подаренный ей, был милосерден, но в нем не хватало того ветра, который подхватывает сердце и несет его неведомо куда. Она слушала шаги луны по листве, и вдруг на подоконнике бесшумно вырос круглый черный силуэт в остатках фрака, с примятой манишкой и озабоченным выражением усатой морды.

— Королева, — прошептал кот, снимая цилиндр, из которого торчала рыбья вилка, — простите визит без приглашения. Дело государственного, то есть потустороннего, значения.
— Бегемот, откуда ты?
— Из неприятностей. И, если говорить точно, не один: там еще целая канцелярия неприятностей.
Кот соскочил на пол, оглянулся на спящего Мастера и зашипел уже деловым тоном: в ведомстве ночных балов объявилась покойная актриса, самовольно заняла трон и требует признать ее единственной королевой вечера.

Маргарита посмотрела на Мастера. Он спал, положив ладонь на раскрытую страницу, и лицо его было спокойным, как у человека, которому больше не нужно оправдываться. Ей вдруг стало стыдно за собственную радость от предстоящей авантюры. Но радость уже поднялась в груди, легкая и тревожная, как прежде в московские ночи. Она накрыла Мастера пледом, коснулась губами его виска и прошептала: — Я скоро. После этого накинула плащ и шагнула на подоконник, не спрашивая, можно ли тревожить покой, если зовет судьба с кошачьими усами.

Они летели над темной землей, и время внизу вело себя недобросовестно: рядом с низкими старомосковскими крышами вспыхивали стеклянные громады, трамвайные провода пересекались с неоновым светом, а потом вдруг снова исчезали в тумане, будто кто-то перелистывал эпохи не глядя. Бегемот ругался на встречный ветер, требовал уважения к служебному вылету и время от времени уточнял, не выглядит ли он официально. Маргарита молчала и думала, что в вечности все равно остаются срочные дела, и это, пожалуй, единственное, что роднит вечность с Москвой.

Дом на Садовой стоял на месте, но у двери висела строгая табличка с длинным названием управления торжественных церемоний. Внутри пахло пылью, сургучом и недавним скандалом. На проходной сидела сухая старушка в пенсне и требовала пропуска даже у теней. Бегемот предъявил ей обглоданную кость как временный мандат, получил номерок и немедленно украл печать, потому что, по его словам, без печати ни одно чудо теперь не принимается к исполнению. Их провели в зал, где под коптящими люстрами на троне сидела бледная дама в старых театральных перьях.

— Я страдала больше всех, следовательно, корона моя! — закричала дама, едва увидев Маргариту.
— Страдание не должность, — тихо ответила Маргарита. — Им нельзя командовать.
Дама продолжала метаться, перечисляя измены директоров, холодные гостиницы, голод и унижения. И только теперь Маргарита заметила за ее спиной маленького суфлера, прозрачного, как утренний пар. Мальчик дрожал и боялся сделать шаг, словно даже после смерти ждал окрика из кулис. Тогда Маргарита поняла: этой женщине нужна не корона, а право быть услышанной хотя бы один раз.

Она подошла к трону и сказала уже мягче: — Сегодня ты будешь королевой ровно столько, сколько нужно, чтобы простить себя. Завтра уйдешь не с трона, а из обиды. В зале стало тихо. Перья на голове актрисы осыпались прахом, лицо ее потеплело, и она заплакала просто, по-человечески, без сцены. Мальчик взял ее за руку. Старушка в пенсне заглянула в дверь, поставила в реестре аккуратную галочку и даже не потребовала подписи. Бегемот, растроганный до неприличия, сделал вид, что кашляет, чтобы не выдать слез.

К рассвету Маргарита вернулась в сад. Мастер уже сидел у окна и смотрел на бледнеющую луну, будто прочитал в ней продолжение ненаписанной главы.
— Ты была далеко?
— Нет, — ответила она. — Я была там, где людям наконец разрешают перестать играть роли.
Мастер кивнул. На столе рядом с рукописью лежал один черный кошачий ус, пахнущий дымом, мартовским ветром и безошибочно московской, вечной неразберихой.

Пробуждение Обломова: неотправленное письмо

Пробуждение Обломова: неотправленное письмо

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Обломов» автора Иван Гончаров. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя: это было его нормальным состоянием. Когда он был дома — а он был почти всегда дома, — он всё лежал, и всё постоянно в одной комнате, где мы его нашли, служившей ему спальней, кабинетом и приёмной. У него было ещё три комнаты, но он редко туда заглядывал, разве утром, когда человек мёл кабинет его, — чего не делалось каждый день.

— Иван Гончаров, «Обломов»

Продолжение

# Пробуждение Обломова: неотправленное письмо

*Продолжение романа «Обломов» Ивана Гончарова*

---

Мартовское солнце, ещё нерешительное, робкое, как гость, не уверенный в приглашении, заглянуло в окна обломовской квартиры на Выборгской стороне и остановилось на лице спящего Ильи Ильича с тем выражением кроткого удивления, с каким природа всякий раз обнаруживала его в том же самом положении — на спине, с одной рукой под головой, а другой свесившейся к полу, словно она искала что-то в темноте и, не найдя, устала.

Агафья Матвеевна давно ушла на кухню, и оттуда доносился тот глухой, утешительный шум, который составлял музыку обломовского существования: постукивание ножа о доску, шипение масла, звяканье посуды — симфония быта, написанная в тональности покоя.

Обломов открыл один глаз. Потом другой. Это было усилие, которого посторонний наблюдатель не оценил бы, но которое для Ильи Ильича равнялось восхождению на гору. Луч солнца, перебравшись с его лица на стену, высветил знакомую трещину в штукатурке — она за зиму сделалась чуть длиннее, — и Обломов подумал, что надо бы её замазать, и тотчас же успокоился этой мыслью, как будто намерение уже было равно исполнению.

Он потянулся было за халатом — тем самым, персидским, хотя давно уже не персидским, а чем-то неопределённого цвета и бесконечной мягкости, — и пальцы его наткнулись в складке на бумагу. Это был конверт, пожелтевший, чуть надорванный с одного угла, и Обломов, развернув его с тем ленивым любопытством, которое он питал ко всему на свете, узнал почерк Ольги.

Письмо было старое — из тех времён, когда она ещё верила, что может его разбудить, когда каждое её слово было маленьким колокольчиком, звонящим над его сном. Он не помнил, чтобы получал его. Может быть, Захар спрятал и забыл, а может быть, оно само забралось в складки халата, как забираются туда крошки пирога и мелкие монеты — всё то, что составляло археологию обломовского дивана.

«Илья, — писала Ольга, — я не знаю, прочтёте ли вы эти строки или они останутся лежать где-нибудь на вашем столе, под слоем пыли, рядом с нечитаными газетами и остывшим чаем. Но я пишу, потому что не могу не писать, как не может река не течь, даже когда путь её лежит через камни. Вы спите, Илья, и сон ваш так глубок, что иногда мне кажется — вы видите в нём что-то такое, чего не увидеть наяву. Может быть, вы правы. Может быть, ваш покой — это мудрость, которой мне не дано понять. Но сердце моё не принимает этой мудрости, и каждый раз, когда я вспоминаю ветку сирени, мне хочется плакать — не от горя, а от того, что красота бывает так близко и так невозможна...»

Обломов опустил письмо на грудь и закрыл глаза. Не от лени — нет, на этот раз не от лени. Что-то шевельнулось в нём, в той глубине, куда не доставал ни дневной свет, ни голос Агафьи Матвеевны, зовущей к пирогу. Что-то, что он считал давно уснувшим, как засыпает река подо льдом, — и вот теперь, в марте, лёд этот дал трещину.

Он вспомнил Ольгу — не лицо её даже, а голос. Тот голос, которым она пела «Casta diva», и как он стоял тогда и слушал, и как весь мир на мгновение сделался таким ясным и звонким, точно кто-то протёр его, как протирают запотевшее стекло. И вот теперь, столько лет спустя, письмо — как эхо того голоса — нашло его в складках халата, в складках жизни, которая так удобно улеглась вокруг него, как перина.

— Илья Ильич! — раздался голос Агафьи Матвеевны. — Пирог готов!

Он слышал её. Пирог был с той рыбой, которую она покупала у мужика на углу, — всегда свежая, всегда одинаково вкусная. Жизнь была проста и кругла, как этот пирог, и в этой круглости была своя совершенность.

Но письмо лежало на груди, и буквы, написанные рукой Ольги, поднимались и опускались вместе с его дыханием, как будто слова её были живыми и дышали вместе с ним.

Обломов сел. Это было событие такого масштаба, что, если бы Захар был жив и находился в комнате, он бы уронил поднос. Илья Ильич сел на диване, спустив ноги в туфли — одну правильно, другую задником вперёд, — и посмотрел в окно.

Март. Снег на крышах серел и оседал, как старое тесто. Воробьи суетились на карнизе с деловитостью, которая всегда казалась Обломову чрезмерной. Куда они торопятся? Чего ищут? Разве им не довольно того, что есть крыша и крошки?

Но сегодня он смотрел на них иначе. Сегодня в их суете ему почудилось что-то — не смысл, нет, скорее напоминание о том, что смысл бывает. Что когда-то, давно, он тоже был воробьём, который летел куда-то, и крылья его были расправлены, и ветер нёс его.

Он поднёс письмо к глазам и перечитал последние строки.

«...и каждый раз, когда я вспоминаю ветку сирени, мне хочется плакать — не от горя, а от того, что красота бывает так близко и так невозможна...»

Так близко и так невозможна.

Обломов сложил письмо, аккуратно — неожиданно аккуратно для человека, который за всю жизнь ничего не складывал аккуратно, — и положил его не в халат, а в карман жилета, ближе к сердцу, хотя он бы никогда не признался в этом жесте и самому себе.

Потом он встал.

Ноги его, отвыкшие от решительных действий, понесли его к столу, где среди засохших чернил и разрозненных бумаг лежало перо. Он сел, взял лист — чистый, белый, как мартовский снег за окном, — и задумался.

Что он напишет? Что он жив? Что он помнит? Что ветка сирени до сих пор цветёт где-то внутри него, под слоями покоя и пирогов? Что он знает — всегда знал — что она была права, и что его сон был не мудростью, а только сном?

Перо коснулось бумаги. Чернила оставили маленькую каплю — точку, не ставшую началом слова.

— Илья Ильич! Пирог стынет! — голос Агафьи Матвеевны был ближе.

Обломов посмотрел на каплю чернил. Потом на окно. Потом на перо в своей руке.

И медленно, с той улыбкой, которая появляется у человека, понявшего о себе что-то одновременно печальное и нежное, он положил перо обратно, поднялся и пошёл к пирогу.

Письмо Ольги осталось в кармане жилета. Лист бумаги — на столе, с одинокой чернильной каплей, похожей на слезу.

А марта было ещё много. Весь месяц — впереди.

И кто знает — может быть, завтра. Может быть, завтра он допишет.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Обыкновенная история: Двадцать лет спустя

Обыкновенная история: Двадцать лет спустя

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Обыкновенная история» автора Иван Александрович Гончаров. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Александр хотел было возразить, но дядя не дал ему опомниться. Он схватил его за руку и почти насильно вытащил из комнаты. «Едем, едем! — повторял он, — пора!» Александр покорился. Он шёл как во сне. Он был поражён, уничтожен, но не совсем убит. В груди его вспыхивала по временам какая-то смутная надежда... А может быть, эта надежда была только привычка жить, привычка ожидать от будущего чего-то неопределённого, хорошего, счастливого.

— Иван Александрович Гончаров, «Обыкновенная история»

Продолжение

Пётр Иванович Адуев стоял у окна своего петербургского кабинета и смотрел на Неву. Двадцать лет прошло с тех пор, как он с такой методической настойчивостью переделал романтического племянника в практического человека. Теперь ему самому минуло шестьдесят, и странная тоска, которой он никогда не знал прежде, начинала посещать его по вечерам.

Александр Фёдорыч Адуев, некогда восторженный юноша, а ныне статский советник и владелец доходных домов, должен был приехать сегодня с визитом. Дядя и племянник не виделись пять лет — оба были слишком заняты делами, чтобы тратить время на родственные сантименты.

— Барин, Александр Фёдорыч пожаловали, — доложил слуга.

Пётр Иванович оторвался от окна и обернулся. В дверях стоял полный, солидный господин с бакенбардами, в которых уже проступала седина. В его фигуре не осталось ничего от того бледного, восторженного юноши, который двадцать лет назад ворвался в этот самый кабинет с тетрадкой стихов и пылкими речами о любви, дружбе и искусстве.

— А, Александр! — сказал Пётр Иванович, протягивая руку. — Входи, садись. Ну что, как дела?

— Превосходно, дядюшка, — отвечал Александр, усаживаясь в кресло с видом человека, привыкшего к комфорту. — Третий дом достроил на Литейной. Жильцы уже въехали. Доход — восемь тысяч годовых чистыми.

Пётр Иванович кивнул с одобрением, но что-то в глубине его глаз дрогнуло.

— Молодец, — произнёс он. — А как Лизавета Александровна? Здорова ли?

— Благодарствую. Супруга здорова. Дети растут. Старший уже в гимназии, подаёт надежды на медицинское поприще.

— Медицинское? — переспросил дядя. — Что ж, дело полезное.

Наступило молчание. Пётр Иванович вдруг почувствовал странное беспокойство. Он смотрел на племянника и видел в нём... себя. Того себя, каким был двадцать лет назад: уверенного, практичного, лишённого всяких иллюзий. Но теперь это зрелище почему-то не радовало его.

— Скажи мне, Александр, — начал он медленно, — ты помнишь, как приехал в Петербург в первый раз?

Александр поморщился.

— Помню, дядюшка. Глупое было время. Я тогда много вздору нёс про чувства, про поэзию... Благодарю вас, что вылечили меня от этой болезни.

— Вылечил... — повторил Пётр Иванович задумчиво. — Да, верно, вылечил.

Он подошёл к бюро и выдвинул ящик. Там, под деловыми бумагами, лежала старая тетрадь в потёртом переплёте.

— Узнаёшь? — спросил он, протягивая её племяннику.

Александр взял тетрадь и раскрыл. На первой странице его собственным почерком, юношеским, порывистым, было выведено: «Стихотворения. Александр Адуев. 1843 год».

— Господи, — пробормотал он, краснея. — Вы сохранили этот вздор?

— Сохранил, — кивнул Пётр Иванович. — Сам не знаю зачем. Может быть, хотел когда-нибудь показать тебе, чтобы посмеяться вместе.

Александр перелистывал страницы. Его лицо менялось. Сначала на нём было написано смущение, потом — ирония, но постепенно что-то иное проступило в его чертах.

— «К ней», — прочитал он вслух. — «Когда твой взор, полный неги и огня...» Боже, как я мог писать такое!

— А ты перечитай внимательнее, — сказал Пётр Иванович странным голосом.

Александр поднял глаза на дядю.

— Зачем?

— Затем, что я вчера перечитал. И знаешь, что я понял?

— Что?

Пётр Иванович отвернулся к окну.

— Что в этих стихах была жизнь. Глупая, наивная, смешная — но жизнь. А в моих бухгалтерских книгах и твоих доходных домах — только цифры.

Александр захлопнул тетрадь.

— Дядюшка, вы нездоровы? С вами всё в порядке? Это на вас не похоже.

— Не похоже, — согласился Пётр Иванович. — Потому что я всю жизнь был похож только на самого себя. И превратил тебя в свою копию. А теперь думаю: а что, если это была ошибка?

— Какая ошибка? — Александр встал, начиная тревожиться. — Вы дали мне дельные советы. Благодаря вам я стал человеком. У меня положение в обществе, капитал, семья...

— И пустота, — докончил дядя. — Разве нет?

Александр замолчал. В кабинете повисла тишина, нарушаемая только тиканьем английских часов на камине.

— Я... — начал Александр и осёкся.

— Ты хочешь сказать, что счастлив? — спросил Пётр Иванович, оборачиваясь. — Скажи мне честно, как родному человеку: ты счастлив?

Александр сел обратно в кресло. Его солидное, благополучное лицо вдруг осунулось.

— Я... не знаю, — признался он наконец. — Я никогда не задавал себе этого вопроса. Вы же сами учили меня, что счастье — выдумка романтиков.

— Учил, — кивнул Пётр Иванович. — А теперь, на старости лет, начинаю сомневаться. Знаешь, что случилось на прошлой неделе? Я встретил Лизавету Александровну — тётку твою, мою жену...

— Как встретили? Вы же живёте вместе.

— В том-то и дело, что живём вместе, а видимся редко. Она в своих комнатах, я в своих. Встречаемся за обедом, говорим о погоде и хозяйстве. И вот на прошлой неделе я зашёл к ней вечером — просто так, без дела — и застал её плачущей над письмами.

— Над какими письмами?

— Над моими. Которые я писал ей, когда мы были женихом и невестой. Тридцать пять лет назад. Оказывается, она сохранила их все. И плакала, перечитывая.

Александр молчал.

— Я спросил её: «Что ты плачешь, Лиза?» — продолжал Пётр Иванович. — Знаешь, что она ответила? «Плачу о том молодом человеке, который писал эти письма. Куда он делся, Пётр?» И я не нашёлся, что ответить.

За окном начинало темнеть. Слуга внёс свечи и бесшумно удалился.

— Дядюшка, — сказал наконец Александр, — к чему вы мне всё это рассказываете?

— К тому, что ты ещё молод. Тебе сорок, у тебя половина жизни впереди. Может быть, ещё не поздно...

— Не поздно — что?

Пётр Иванович подошёл к племяннику и положил руку ему на плечо.

— Не поздно вспомнить, кем ты был. Не тем наивным глупцом, которым я тебя выставлял — а человеком, способным чувствовать. Любить. Мечтать.

Александр резко встал.

— Это невозможно, — сказал он. — Я не могу вернуться назад. Я теперь другой человек.

— Другой? — переспросил дядя. — Или просто спрятавшийся за маской? Я ведь вижу, Александр. Я вижу, как ты слушал, когда третьего дня на вечере у Карасёвых молодой поэт читал свои стихи. Все зевали, а ты... ты смотрел так, будто что-то в тебе откликалось.

Александр отвёл глаза.

— Это были посредственные стихи.

— Может быть. Но дело не в стихах. Дело в том, что в тебе ещё что-то осталось. Я убил в себе это давно, но в тебе — не до конца.

Племянник подошёл к окну и встал рядом с дядей. Оба смотрели на вечерний Петербург: на фонари, зажигавшиеся вдоль набережной, на силуэты прохожих, на тёмную воду Невы.

— Знаете, дядюшка, — сказал Александр тихо, — иногда по ночам я просыпаюсь и думаю о Наденьке.

— О какой Наденьке?

— О Любецкой. Помните? Моя первая любовь. Та самая, которую вы называли «обыкновенной историей».

— Помню, — кивнул Пётр Иванович. — Она вышла замуж за графа... как его...

— Новинского. Они уехали за границу. Я слышал, она овдовела лет пять назад. Живёт в Ницце.

— И ты думаешь о ней?

Александр усмехнулся горько.

— Не о ней — о том чувстве. О том, как я тогда мог любить — безумно, безоглядно, всем существом. Когда её письма были для меня дороже всех сокровищ мира. Когда одно её слово могло поднять меня на небеса или низвергнуть в ад.

— И ты жалеешь, что утратил эту способность?

— Не знаю, дядюшка. Честно — не знаю. Вы правы были: такая любовь — источник страданий. Но теперь я иногда думаю: а что, если страдание — это тоже жизнь? Что, если, оберегая себя от боли, мы оберегаем себя и от радости?

Пётр Иванович молчал долго. Потом сказал:

— Я расскажу тебе одну вещь. Никому никогда не рассказывал. Когда мне было двадцать пять, я любил одну девушку. По-настоящему, так, как ты любил свою Наденьку. Она была бедна, без связей, без положения. Мой отец запретил мне даже думать о ней. И я послушался. Женился на Лизавете Александровне — она была хорошей партией. И прожил с ней тридцать лет... в благополучии.

— А та девушка?

— Умерла. Через год после моей свадьбы. От чахотки, говорили. Но я всегда думал, что от горя.

Александр посмотрел на дядю. Впервые за все эти годы он видел его таким — не наставником, не ментором, а живым человеком с живой болью.

— Почему вы никогда не говорили мне об этом?

— Потому что учил тебя тому, во что сам хотел верить. Что чувства — химера, что практичность — единственный путь. Я не мог признаться даже себе, что всю жизнь бежал от призрака той девушки.

Они стояли рядом у окна — два человека, дядя и племянник, учитель и ученик. Но сейчас было непонятно, кто из них кому урок преподаёт.

— Что же делать, дядюшка? — спросил Александр. — Нельзя же повернуть время вспять.

— Нельзя, — согласился Пётр Иванович. — Но можно не повторять ошибок в будущем. Твой старший сын — ты говоришь, он хочет быть врачом?

— Да.

— А ты бы хотел, чтобы он занялся твоими доходными домами?

Александр помолчал.

— Я бы хотел, чтобы он был счастлив, — сказал он наконец.

— Вот видишь, — улыбнулся дядя. — Ты уже не совсем пропащий человек.

В дверь постучали. Вошла Лизавета Александровна — постаревшая, но всё ещё красивая женщина с печальными глазами.

— Пётр, — сказала она удивлённо, — ты здесь? Я думала, ты в клубе.

— Нет, душа моя, — отвечал Пётр Иванович. — Я здесь, с Александром. Присядь с нами.

Она села, всё ещё не веря своим ушам. «Душа моя» — этих слов она не слышала от мужа, наверное, лет двадцать.

— Мы говорили о жизни, — сказал Пётр Иванович. — О том, что она обыкновенна — и необыкновенна одновременно.

Лизавета Александровна посмотрела на мужа, потом на племянника. Что-то изменилось в этом кабинете, она чувствовала это, хотя не могла объяснить.

— Александр, — сказала она, — ты останешься ужинать?

— Останусь, тётушка, — кивнул тот. — С удовольствием.

И впервые за много лет ужин в доме Адуевых прошёл не в молчании. Они говорили — не о делах, не о процентах, не о погоде — а о прошлом, о молодости, о мечтах, которые когда-то имели и потеряли.

Когда Александр уходил, было уже за полночь. На пороге он обернулся.

— Дядюшка, — сказал он, — можно я возьму ту тетрадь? Со стихами?

Пётр Иванович молча протянул ему потёртый томик.

— Возьми. Может, прочтёшь сыну. Пусть знает, что его отец когда-то умел мечтать.

Александр сжал тетрадь в руках и вышел в петербургскую ночь. Он шёл по набережной, и ему казалось, что он молод, что впереди целая жизнь, что всё ещё возможно.

Это была иллюзия, конечно. Обыкновенная иллюзия, каких много в жизни каждого человека. Но иногда именно такие иллюзии делают нашу обыкновенную историю — необыкновенной.

Соборяне: Последняя исповедь протопопа Туберозова

Соборяне: Последняя исповедь протопопа Туберозова

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Соборяне» автора Николай Семёнович Лесков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Протопоп Савелий Туберозов скончался в своём доме, окружённый немногими близкими людьми. Отец Захария и дьякон Ахилла стояли у его одра. Наталья Николаевна держала его руку. За окном шёл осенний дождь, и колокола собора молчали — по приказу консистории.

— Николай Семёнович Лесков, «Соборяне»

Продолжение

Прошла неделя после кончины Савелия Туберозова. Старгородская соборная площадь опустела, и только вороны кружили над маковками церквей, предвещая раннюю зиму. Отец Захария Бенефактов, оставшийся один, каждое утро приходил на могилу протопопа и подолгу стоял там, не замечая ни холода, ни косых осенних дождей.

В тот день, когда выпал первый снег, к нему подошёл незнакомый человек в дорожном платье. Лицо его было изрыто оспинами, а глаза смотрели с той особенной пытливостью, которая выдаёт людей, привыкших наблюдать и судить.

— Вы будете отец Захария? — спросил незнакомец, приподнимая шляпу.

— Я самый, — отвечал Захария, не поднимая глаз от свежего холмика земли.

— Моя фамилия Термосесов. Иван Демьянович Термосесов. Я служу по особым поручениям и прибыл из губернии для ревизии здешних церковных дел.

При этих словах Захария вздрогнул и впервые посмотрел на пришельца. В памяти его ещё жива была та буря, которую подняли доносы на покойного протопопа, и вот теперь, когда Савелий лежал в земле, является новый проверяющий.

— Что же вам угодно? — спросил Захария голосом, в котором звучала непривычная для него твёрдость.

— Мне угодно, батюшка, осмотреть приходские книги, а также ознакомиться с завещанием протоиерея Туберозова. Ходят слухи, что в его бумагах содержатся некоторые... как бы это выразиться... вольнодумные записи.

— Дневник его я сжёг, — солгал Захария и сам удивился своей лжи.

Термосесов усмехнулся:

— Это мы ещё посмотрим, батюшка. Это мы ещё посмотрим.

Он откланялся и пошёл прочь, а Захария остался стоять у могилы, и сердце его билось так, как не билось, может быть, никогда в жизни. Ибо дневник протопопа, та самая «Демикотоновая книга», в которой Савелий записывал свои сокровенные мысли, лежала у него под половицей, и он знал, что рано или поздно за нею придут.

***

Вечером того же дня Захария сидел в своей маленькой комнатке при соборе и при свече перечитывал последние записи протопопа. Рука Савелия дрожала, буквы расползались, но мысль оставалась ясной и твёрдой до последнего часа.

«Господи, — читал Захария, — не о себе молю, но о тех, кто останется после меня. Дай им силы нести крест служения в это тёмное время, когда вера оскудела, а любовь остыла. И если суждено мне предстать пред Твоим судом, то молю об одном: засчитай мне не слова мои, а намерения, ибо слова мои были несовершенны, а намерения — чисты».

Захария закрыл книгу и заплакал. Он плакал не о Савелии — тот уже был там, где нет ни печали, ни воздыхания. Он плакал о себе, о своей слабости, о том, что всю жизнь прожил в тени великого человека и не знал, как жить без этой тени.

В дверь постучали. Захария вздрогнул и спрятал книгу под рясу.

— Войдите.

На пороге стояла Наталья Николаевна, вдова протопопа. Лицо её было бледно, глаза покраснели от слёз, но держалась она с тем достоинством, которое отличало её при жизни мужа.

— Отец Захария, — сказала она тихо, — я пришла сказать вам, что уезжаю. Здесь мне более нечего делать. Савелий оставил мне немного денег, я поеду к сестре в Москву.

— А дом? А хозяйство?

— Всё продам. Мне ничего не нужно от этого города. Он убил моего мужа.

Захария хотел возразить, но понял, что она права. Город действительно убил Савелия — не мечом, не ядом, а тем страшным равнодушием, которое хуже всякой вражды.

— Но прежде чем уехать, — продолжала Наталья Николаевна, — я хочу передать вам кое-что. — Она достала из-под шали свёрток. — Это письма Савелия. Он писал их мне, когда мы были ещё женихом и невестой. Я хотела взять их с собой, но потом подумала: пусть останутся здесь, на этой земле, которую он так любил. Сохраните их, отец Захария. Может быть, когда-нибудь кто-то захочет узнать, каким он был в молодости.

Захария принял свёрток дрожащими руками.

— Я сохраню, матушка. Клянусь вам.

Она кивнула и вышла, не оглядываясь. А Захария развязал свёрток и до утра читал письма молодого Савелия — пылкие, восторженные, полные той веры в людей и в Бога, которую жизнь так безжалостно обтесала и обломала.

***

Термосесов не заставил себя ждать. На следующий день он явился в собор в сопровождении станового пристава и двух понятых. Требовал книги, требовал бумаги, требовал объяснений. Захария отвечал кратко и сдержанно, и сам не узнавал себя в этих ответах.

— Где дневник протоиерея? — спрашивал Термосесов.

— Я уже сказал вам: сожжён.

— А можете ли вы поклясться в этом?

Захария помолчал. Потом перекрестился и сказал:

— Могу.

Это была вторая ложь в его жизни, и она далась ему легче первой. Он понял вдруг, что есть ложь во спасение, и что Бог, который видит сердца, не осудит его за эту ложь, ибо она была сказана не ради корысти, а ради памяти праведника.

Термосесов ушёл ни с чем. Но Захария знал, что он вернётся. Такие люди всегда возвращаются.

***

Прошёл месяц. Снег укрыл Старгород белым покрывалом, и город затих, словно готовясь к долгому зимнему сну. Захария служил один — нового протопопа ещё не назначили, а дьякон Ахилла, сломленный смертью Савелия, лежал в горячке и бредил по ночам.

Однажды вечером, когда Захария возвращался из церкви, его окликнул незнакомый голос:

— Батюшка! Постойте, батюшка!

Он обернулся и увидел молодого человека в студенческой шинели. Лицо его было открытым и честным, а в глазах светилась та жажда правды, которая так редко встречается в людях.

— Я Пётр Туберозов, — сказал молодой человек. — Племянник покойного протоиерея. Приехал из Петербурга, как только узнал о его смерти.

Захария вгляделся в него и увидел в чертах его лица что-то от Савелия — ту же твёрдость подбородка, тот же пристальный взгляд.

— Дядя писал мне о вас, — продолжал Пётр. — Он говорил, что вы единственный человек в этом городе, которому можно доверять. Я приехал, чтобы забрать его бумаги. Я хочу написать о нём книгу.

— Книгу? — переспросил Захария.

— Да. Книгу о праведнике, который жил среди нас и которого мы не сумели сберечь. Россия должна знать о таких людях.

Захария долго молчал. Потом сказал:

— Идёмте ко мне. Я дам вам его дневник.

***

В ту ночь они просидели до рассвета. Пётр читал «Демикотоновую книгу» и плакал — не стыдясь своих слёз, как плачут люди, в которых ещё не умерла совесть. А Захария рассказывал ему о Савелии — о его борьбе с невежеством, о его столкновениях с властями, о его великой и бесплодной любви к русскому народу.

— Он верил, — говорил Захария, — что Россия проснётся. Что настанет день, когда люди перестанут бояться правды и начнут жить по совести. Он не дожил до этого дня, но он верил.

— И вы верите? — спросил Пётр.

Захария помолчал. Потом посмотрел в окно, за которым розовел зимний рассвет, и сказал:

— Теперь верю.

Это была правда. Впервые за много лет Захария чувствовал в себе ту силу, которая была в Савелии. Смерть протопопа не убила его дело — она передала его в другие руки. И пока есть на Руси люди, готовые нести этот крест, дело это не умрёт.

***

Весной Пётр уехал в Петербург, увозя с собой «Демикотоновую книгу» и письма протопопа. Через два года вышла его книга — скромная, неприметная, напечатанная в маленькой типографии. Её почти никто не читал. Но те, кто прочёл, запомнили имя Савелия Туберозова и передали его своим детям.

А Захария дожил до глубокой старости. Он так и остался в Старгороде, служил в соборе, крестил и отпевал, венчал и исповедовал. И каждый год, в день смерти Савелия, он приходил на его могилу и подолгу стоял там, беседуя с другом о вещах, которые понятны только тем, кто любил и потерял.

И когда Захария умер, его похоронили рядом с протопопом. На его могиле не было пышного памятника — только простой деревянный крест и надпись: «Он был верен до конца».

А что ещё нужно человеку?

Обломов: Пробуждение (Глава, которую Гончаров оставил в столе)

Обломов: Пробуждение (Глава, которую Гончаров оставил в столе)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Обломов» автора Иван Александрович Гончаров. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

А Обломов? Он остался навеки в памяти тех, кто знал его. Штольц рассказывал о нём Ольге, Ольга — детям, и образ Ильи Ильича жил между ними, как нетленный образ идеального человеческого покоя, недостижимого для деятельных душ, вечно стремящихся куда-то, вечно ищущих чего-то и никогда не находящих главного — мира с самим собой.

— Иван Александрович Гончаров, «Обломов»

Продолжение

Прошло пять лет после смерти Ильи Ильича Обломова. Андрей Иванович Штольц сидел в своём кабинете в Петербурге, разбирая старые бумаги, когда наткнулся на пожелтевший конверт с надписью: «Андрею, после моей смерти». Почерк был обломовский — крупный, неторопливый, с характерными завитушками.

Руки Штольца дрогнули. Пять лет он нёс в себе чувство вины, тяжёлое, как свинцовая гиря. Он, человек действия, не смог спасти друга от его сладостной погибели. Конверт был запечатан сургучом с оттиском какого-то древнего перстня — откуда у Обломова перстень с печатью?

Штольц сломал печать и развернул письмо.

«Милый друг Андрей!

Если ты читаешь эти строки, значит, я уже там, где нет ни деловых бумаг, ни визитов, ни необходимости вставать по утрам. Не думай, что я не понимал своей болезни — я понимал её лучше, чем ты, чем доктора, чем кто бы то ни было. Ты называл это ленью, апатией, обломовщиной. А я знал — это была тоска по раю, который мы все потеряли.

Помнишь Обломовку? Ты был там однажды, в детстве. Ты видел только запустение, сонную одурь, застой. А я видел вечность. Каждый полдень там был похож на предыдущий не потому, что ничего не происходило, а потому, что происходило главное — жизнь текла, как река, без спешки, без цели, без страха.

Ты хотел меня спасти. Но от чего? От покоя? От созерцания? От той глубокой, как колодец, тишины, в которой слышно, как растёт трава и как бьётся собственное сердце?

Я любил Ольгу. Это была правда. Но я любил её так, как любят музыку — издалека, не прикасаясь, боясь разрушить гармонию. Она хотела от меня действия, движения, перемены. Она хотела, чтобы я стал тобой. Но я не мог стать тобой, Андрей. Я мог только быть собой — Обломовым».

Штольц отложил письмо и подошёл к окну. За окном Петербург жил своей лихорадочной жизнью — сновали экипажи, спешили чиновники, кричали разносчики. Весь этот муравейник, который он так любил, вдруг показался ему пустым и бессмысленным.

— Андрей Иванович, — раздался голос Ольги, — тебя ждёт Мюллер по делу о поставках.

Ольга вошла в кабинет, всё такая же красивая, хотя в уголках глаз уже наметились тонкие морщинки. Она заметила письмо в его руках.

— Что это?

— Письмо от Ильи. Он написал его перед смертью.

Ольга побледнела и опустилась в кресло.

— Прочти мне.

Штольц продолжил:

«Ольга! Я знаю, что Андрей прочтёт тебе это письмо. Ты была светом, который я не мог вынести. Не потому что он был плох — потому что я был слишком слаб для такого света. Ты звала меня к вершинам, а я хотел лежать в долине. Ты предлагала мне весь мир, а мне хватало одного дивана.

Но я хочу, чтобы вы оба знали: я был счастлив. Не тем счастьем, которое понимаете вы — счастьем достижений, побед, свершений. Я был счастлив счастьем младенца в утробе матери. Счастьем зерна, которое ещё не проросло. Счастьем сна, в котором нет пробуждения.

Агафья Матвеевна — не смейтесь — дала мне то, чего не могли дать вы оба. Она не требовала от меня ничего. Она просто была рядом. Она кормила меня, укрывала одеялом, смотрела, как я сплю. Для неё я был не проектом, не задачей, не вызовом. Я был просто Ильёй Ильичом — человеком, которого она любила таким, какой он есть».

— Прекрати, — прошептала Ольга. По её щекам текли слёзы. — Я не могу это слышать.

— Нет, — твёрдо сказал Штольц. — Мы должны дослушать. Мы задолжали ему это.

Он продолжил чтение:

«Андрей, ты помнишь, как мы спорили о смысле жизни? Ты говорил: действовать, строить, преобразовывать. А я молчал, потому что не мог объяснить словами то, что чувствовал. Теперь попробую.

Смысл жизни — в самой жизни. Не в том, что мы делаем, а в том, что мы есть. Дерево не спрашивает себя, зачем оно растёт. Река не сомневается в своём течении. Только человек мучает себя этими вопросами — и мучается.

Ты построил заводы, открыл конторы, заработал миллионы. А что ты чувствовал, когда подписывал эти контракты? Был ли ты счастлив? Или ты просто бежал — от себя, от пустоты, от страха остановиться?

Я не бежал. Я остановился. И в этой остановке нашёл что-то, чего ты никогда не найдёшь в своём вечном движении.

Не жалей меня, Андрей. Пожалей себя».

Штольц дочитал письмо и долго молчал. Ольга плакала, закрыв лицо руками.

— Он был прав, — наконец сказал Штольц. — Во всём прав.

— Что ты говоришь? — Ольга подняла заплаканные глаза. — Он погубил свою жизнь!

— Нет. Он прожил её так, как хотел. А я... я прожил чужую жизнь. Жизнь, которую выдумал мой отец. Жизнь, которую одобрило общество. Жизнь, в которой нет места для... для тишины.

Он подошёл к жене и взял её за руки.

— Ольга, когда мы в последний раз просто сидели вместе? Без дел, без планов, без разговоров о будущем? Когда мы в последний раз смотрели, как заходит солнце?

Ольга смотрела на него с изумлением.

— Ты хочешь сказать, что Илья...

— Я хочу сказать, что он понимал что-то, чего мы не понимали. И теперь, когда его нет, я начинаю это понимать. Слишком поздно.

В дверь постучали. Слуга доложил:

— Господин Мюллер ожидает.

Штольц посмотрел на дверь, потом на письмо, потом на Ольгу.

— Скажи ему, что меня нет.

— Но, Андрей Иванович...

— Скажи ему, что меня нет. И что меня не будет до вечера. А может быть, и завтра.

Слуга удалился в полном изумлении. Штольц сел в кресло напротив Ольги и впервые за много лет позволил себе просто сидеть — без цели, без плана, без необходимости.

За окном продолжал суетиться Петербург. Но в кабинете Штольца наступила тишина — та самая тишина, которую так любил Обломов.

Ольга смотрела на мужа и не узнавала его. В его глазах появилось что-то новое — не усталость, не разочарование, а какое-то странное спокойствие.

— Ты знаешь, — сказал Штольц, — Илья однажды сказал мне: «Андрей, ты так занят приготовлением к жизни, что забываешь жить». Я тогда посмеялся. А теперь понимаю — он был прав.

— И что же нам делать? — спросила Ольга.

— Ничего. В этом и есть секрет. Просто быть. Просто жить. Просто любить друг друга — без условий, без требований, без вечного «ты должен стать лучше».

Он достал из письма последний листок, который не читал вслух:

«P.S. Андрей, позаботься о моём сыне. Не делай из него меня. Но и не делай из него себя. Пусть он будет самим собой — кем бы он ни оказался. Это единственное, о чём я тебя прошу.

Твой друг навеки,
Илья Обломов.

P.P.S. Халат я завещаю тебе. Примерь его хотя бы раз. Может быть, тогда поймёшь».

Штольц улыбнулся сквозь слёзы.

— Халат... Чёртов халат...

Он встал и подошёл к шкафу, где среди его строгих сюртуков висел тот самый обломовский халат — широкий, мягкий, цвета восточных небес. Штольц взял его, привезённый из Выборгской стороны после смерти друга, и впервые за пять лет развернул.

Халат пах Обломовым. Пах тишиной. Пах покоем.

Штольц надел его поверх жилета и сел обратно в кресло.

— Ты похож на него, — прошептала Ольга.

— Нет, — ответил Штольц. — Я никогда не буду похож на него. Но может быть, теперь я смогу хотя бы понять его.

Они сидели в тишине до самого вечера. Мюллер уехал. Дела остались несделанными. А в кабинете петербургского коммерсанта поселился призрак Обломовки — тот самый сонный, ленивый, счастливый призрак, от которого Штольц бежал всю свою жизнь.

И впервые за много лет Андрей Иванович Штольц почувствовал себя по-настоящему живым.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг