Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Бедные люди: Последнее письмо, которое не дошло — Глава, которую не дописал Достоевский

Бедные люди: Последнее письмо, которое не дошло — Глава, которую не дописал Достоевский

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Бедные люди» автора Фёдор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Маточка, Варенька, голубчик мой, бесценная моя! Вас увозят, вы едете! Да лучше бы сердце мне из груди вырвали, чем вас у меня отнимали! Как же вы это так! Вот вы плачете и вы едете! Стало быть, вам не хочется ехать; стало быть, вас насильно увозят, стало быть, вам жалко меня, стало быть, вы меня любите! Маточка, голубчик мой, родная моя, ведь я вас люблю, как свет Божий, как дочку мою единую. Голубчик мой! Родная моя, маточка!..»

— Фёдор Михайлович Достоевский, «Бедные люди»

Продолжение

Сентября 30-го.

Маточка, Варенька моя! Вот уж третий день как отправил вам письмо моё последнее, а ответа нет, и не будет, я знаю. Вы уехали. Карета увезла вас по Московскому тракту, а я стоял у окна и смотрел, как пыль оседала на мостовую, — и всё глядел, хотя и глядеть-то уж не на что было. Пыль осела, а я всё стоял.

Федора заходила ко мне сегодня утром. Принесла щей. Я не ел. Она положила на стол и ушла, ничего не сказав. Добрая она женщина, Федора; она понимает. Она ведь тоже плакала тогда, когда вы садились в карету, — я видел из окна. А Быков ваш стоял рядом, и всё торопил, и перчатку натягивал, и смотрел по сторонам — будто стыдился чего-то, будто ждал, что кто-нибудь помешает, и торопился оттого, что боялся. Я было хотел выбежать, но ноги не послушались. И что бы я сказал? Что?

Пишу вам это письмо, а отправлять-то и некуда. Адреса вашего степного имения не знаю. Может, Федора знает, — но я не спрашиваю. Я пишу, потому что не могу не писать. Привычка это, маточка. Вы три года были рядом, через двор, и каждый день я садился к этому столу и писал вам, и ждал ответа, и жил этим ожиданием, — а теперь писать некуда, а я всё пишу. Как собачка, которую хозяин бросил, а она сидит у двери и ждёт. Вот и я — собачка.

На службе сегодня Его Превосходительство изволили спросить, здоров ли я. «Что-то вы, Девушкин, нехороши», — сказали они. Я отвечал, что здоров совершенно, что благодарю покорнейше за участие. Но руки дрожали, и я три раза переписывал одну бумагу, и всё с ошибками. Емельян Иванович, сосед мой по столу, поглядывал и молчал. Он человек неглупый, Емельян Иванович; он, верно, понял.

А вечером, как вернулся домой, сел к окну. Окно-то — на ваш двор выходит. То есть на бывший ваш двор. Теперь там другие жильцы, — хозяйка сказала, что какой-то чиновник с семейством, с детьми. Двое детей, и они бегали по двору, и кричали, и смеялись. А я смотрел на ваше окно и видел, что занавески другие — жёлтые, с цветочками, — а у вас были белые, простые, чистые. И от этих жёлтых занавесок стало мне так горько, что я заплакал. Сам не знаю отчего — от занавесок. Глупо это, я знаю.

***

Октября 4-го.

Опять пишу вам, маточка. Четвёртое письмо уже — а отправить ни одного не могу. Лежат они стопкой у меня на столе, перевязанные ленточкой. Ленточку эту я нашёл у себя в кармане — она от того пакетика с леденцами, что вы мне подарили на Пасху. Помните? Я тогда сказал, что мне сладкого нельзя, что зубы, что доктор запретил, — а вы засмеялись и сказали: «Макар Алексеевич, вы как ребёнок!» И я съел все леденцы в тот же вечер, хотя зуб потом болел две недели.

Но я не о том. Я хотел написать о том, что со мной происходит, — а сам не могу понять, что именно. Вот хожу по улицам — и всё как прежде: извозчики кричат, торговки бранятся, чиновники спешат, — а я иду и не узнаю ничего. Как будто город тот же, а я — другой. Всё сдвинулось куда-то, и я сдвинулся, и ничего не стоит на своём месте.

Вчера проходил мимо кондитерской — той самой, на углу, где я вам купил однажды пирожное. Остановился, стал в окно глядеть, — а там, за стеклом, сидела барышня. Молоденькая, в голубом капоте, и читала книжку. И так мне показалось на одно мгновение — на одно только мгновение, маточка! — что это вы. Сердце так и ёкнуло. Но увидел — нет, не вы: лицо другое, волосы темнее. Но что-то было — в повороте головы, в том, как она страницу перевернула. И я стоял у этого окна, как дурак, минут десять, пока городовой не покосился.

А ночью не спал. Лежал и думал: зачем я вам тогда не сказал? Не о любви — нет, куда мне! Я старик, я нищий, я титулярный советник с протёртыми локтями. Но я мог сказать... Нет, не мог. Потому что говорить — значит назвать, а назвать — значит разрушить. А у нас с вами было такое, что назвать нельзя, можно только чувствовать.

***

Октября 11-го.

Маточка, Варенька! Сегодня случилось нечто удивительное. Пришёл домой со службы, а хозяйка говорит: «Вам письмо, Макар Алексеевич». Я так и обмер. Схватил — руки трясутся, — гляжу на конверт. Почерк незнакомый, казённый. Вскрыл — а там от Быкова управляющего. Пишет, что госпожа Быкова просила переслать адрес поместья. Вы, стало быть, помните обо мне!

И вот сижу перед стопкой ненаправленных писем и думаю: отправлять ли? Перечитал — стыдно стало. Ноющий, жалкий, слезливый старик. Напишу новое. Бодрое. Весёлое. Напишу, что у меня всё хорошо...

Нет. Не могу. Не умею я врать вам, Варенька. Вот правда: мне плохо. Потому что прежде, когда бывало худо, я знал, что завтра напишу вам, и вы ответите. А теперь — кому писать?

Посылаю все пять писем разом. Пусть знаете всё. Мне бы только знать, что вам хорошо. Быков не обижает ли? Тепло ли в доме? Есть ли у вас книги?

***

Октября 25-го.

Варенька! Варенька! Ответили! Вы ответили! Федора принесла мне ваше письмо утром — я ещё в постели был, — и я вскочил, и даже не оделся, и читал у окна при свете пасмурного утра, и руки тряслись, и строчки прыгали.

Вы пишете, что здоровы. Что Быков уехал в Москву и вы одна в доме. Что сад большой, и клёны пожелтели, и по утрам туман над прудом. Что скучаете. Что просите писать.

Просите писать! Маточка! Да ведь я для того только и живу! Вот сейчас сяду и напишу вам такое письмо, такое длинное, обстоятельное, подробное — обо всём: и о службе, и о погоде, и о соседях, и о том, как Федорин кот поймал мышь, и о том, как на Невском новый фонарь поставили, газовый, — всё-всё опишу!

Варенька, я думал, что умер. Три недели ходил как мёртвый. А сейчас — живой. От одного вашего письма — живой. Вот какая сила в вашем слове.

Я всё понимаю. Вы — там, а я — здесь. Вы замужем. Ничего не будет и не может быть. Я не герой из книжки. Я старый чиновник, который переписывает бумаги. Но мне и не нужно ничего, кроме того, что есть: кроме ваших писем, кроме знания, что вы есть, что вы живы, что вы иногда думаете обо мне.

Вот, Варенька, какие мы с вами бедные люди. Бедные — а всё-таки люди.

Ваш, навсегда ваш,
Макар Девушкин.

P.S. Книжку «Повести Белкина» посылаю вам. Издание хорошее, с виньеткой. Я, правда, опять без сахару остался, — но это ничего, это даже полезно. Доктор говорил, что сахар вреден. Вот видите, как всё хорошо устраивается!

Пробуждение Обломова: неотправленное письмо

Пробуждение Обломова: неотправленное письмо

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Обломов» автора Иван Гончаров. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя: это было его нормальным состоянием. Когда он был дома — а он был почти всегда дома, — он всё лежал, и всё постоянно в одной комнате, где мы его нашли, служившей ему спальней, кабинетом и приёмной. У него было ещё три комнаты, но он редко туда заглядывал, разве утром, когда человек мёл кабинет его, — чего не делалось каждый день.

— Иван Гончаров, «Обломов»

Продолжение

# Пробуждение Обломова: неотправленное письмо

*Продолжение романа «Обломов» Ивана Гончарова*

---

Мартовское солнце, ещё нерешительное, робкое, как гость, не уверенный в приглашении, заглянуло в окна обломовской квартиры на Выборгской стороне и остановилось на лице спящего Ильи Ильича с тем выражением кроткого удивления, с каким природа всякий раз обнаруживала его в том же самом положении — на спине, с одной рукой под головой, а другой свесившейся к полу, словно она искала что-то в темноте и, не найдя, устала.

Агафья Матвеевна давно ушла на кухню, и оттуда доносился тот глухой, утешительный шум, который составлял музыку обломовского существования: постукивание ножа о доску, шипение масла, звяканье посуды — симфония быта, написанная в тональности покоя.

Обломов открыл один глаз. Потом другой. Это было усилие, которого посторонний наблюдатель не оценил бы, но которое для Ильи Ильича равнялось восхождению на гору. Луч солнца, перебравшись с его лица на стену, высветил знакомую трещину в штукатурке — она за зиму сделалась чуть длиннее, — и Обломов подумал, что надо бы её замазать, и тотчас же успокоился этой мыслью, как будто намерение уже было равно исполнению.

Он потянулся было за халатом — тем самым, персидским, хотя давно уже не персидским, а чем-то неопределённого цвета и бесконечной мягкости, — и пальцы его наткнулись в складке на бумагу. Это был конверт, пожелтевший, чуть надорванный с одного угла, и Обломов, развернув его с тем ленивым любопытством, которое он питал ко всему на свете, узнал почерк Ольги.

Письмо было старое — из тех времён, когда она ещё верила, что может его разбудить, когда каждое её слово было маленьким колокольчиком, звонящим над его сном. Он не помнил, чтобы получал его. Может быть, Захар спрятал и забыл, а может быть, оно само забралось в складки халата, как забираются туда крошки пирога и мелкие монеты — всё то, что составляло археологию обломовского дивана.

«Илья, — писала Ольга, — я не знаю, прочтёте ли вы эти строки или они останутся лежать где-нибудь на вашем столе, под слоем пыли, рядом с нечитаными газетами и остывшим чаем. Но я пишу, потому что не могу не писать, как не может река не течь, даже когда путь её лежит через камни. Вы спите, Илья, и сон ваш так глубок, что иногда мне кажется — вы видите в нём что-то такое, чего не увидеть наяву. Может быть, вы правы. Может быть, ваш покой — это мудрость, которой мне не дано понять. Но сердце моё не принимает этой мудрости, и каждый раз, когда я вспоминаю ветку сирени, мне хочется плакать — не от горя, а от того, что красота бывает так близко и так невозможна...»

Обломов опустил письмо на грудь и закрыл глаза. Не от лени — нет, на этот раз не от лени. Что-то шевельнулось в нём, в той глубине, куда не доставал ни дневной свет, ни голос Агафьи Матвеевны, зовущей к пирогу. Что-то, что он считал давно уснувшим, как засыпает река подо льдом, — и вот теперь, в марте, лёд этот дал трещину.

Он вспомнил Ольгу — не лицо её даже, а голос. Тот голос, которым она пела «Casta diva», и как он стоял тогда и слушал, и как весь мир на мгновение сделался таким ясным и звонким, точно кто-то протёр его, как протирают запотевшее стекло. И вот теперь, столько лет спустя, письмо — как эхо того голоса — нашло его в складках халата, в складках жизни, которая так удобно улеглась вокруг него, как перина.

— Илья Ильич! — раздался голос Агафьи Матвеевны. — Пирог готов!

Он слышал её. Пирог был с той рыбой, которую она покупала у мужика на углу, — всегда свежая, всегда одинаково вкусная. Жизнь была проста и кругла, как этот пирог, и в этой круглости была своя совершенность.

Но письмо лежало на груди, и буквы, написанные рукой Ольги, поднимались и опускались вместе с его дыханием, как будто слова её были живыми и дышали вместе с ним.

Обломов сел. Это было событие такого масштаба, что, если бы Захар был жив и находился в комнате, он бы уронил поднос. Илья Ильич сел на диване, спустив ноги в туфли — одну правильно, другую задником вперёд, — и посмотрел в окно.

Март. Снег на крышах серел и оседал, как старое тесто. Воробьи суетились на карнизе с деловитостью, которая всегда казалась Обломову чрезмерной. Куда они торопятся? Чего ищут? Разве им не довольно того, что есть крыша и крошки?

Но сегодня он смотрел на них иначе. Сегодня в их суете ему почудилось что-то — не смысл, нет, скорее напоминание о том, что смысл бывает. Что когда-то, давно, он тоже был воробьём, который летел куда-то, и крылья его были расправлены, и ветер нёс его.

Он поднёс письмо к глазам и перечитал последние строки.

«...и каждый раз, когда я вспоминаю ветку сирени, мне хочется плакать — не от горя, а от того, что красота бывает так близко и так невозможна...»

Так близко и так невозможна.

Обломов сложил письмо, аккуратно — неожиданно аккуратно для человека, который за всю жизнь ничего не складывал аккуратно, — и положил его не в халат, а в карман жилета, ближе к сердцу, хотя он бы никогда не признался в этом жесте и самому себе.

Потом он встал.

Ноги его, отвыкшие от решительных действий, понесли его к столу, где среди засохших чернил и разрозненных бумаг лежало перо. Он сел, взял лист — чистый, белый, как мартовский снег за окном, — и задумался.

Что он напишет? Что он жив? Что он помнит? Что ветка сирени до сих пор цветёт где-то внутри него, под слоями покоя и пирогов? Что он знает — всегда знал — что она была права, и что его сон был не мудростью, а только сном?

Перо коснулось бумаги. Чернила оставили маленькую каплю — точку, не ставшую началом слова.

— Илья Ильич! Пирог стынет! — голос Агафьи Матвеевны был ближе.

Обломов посмотрел на каплю чернил. Потом на окно. Потом на перо в своей руке.

И медленно, с той улыбкой, которая появляется у человека, понявшего о себе что-то одновременно печальное и нежное, он положил перо обратно, поднялся и пошёл к пирогу.

Письмо Ольги осталось в кармане жилета. Лист бумаги — на столе, с одинокой чернильной каплей, похожей на слезу.

А марта было ещё много. Весь месяц — впереди.

И кто знает — может быть, завтра. Может быть, завтра он допишет.

Воскресение: Неоконченная глава — Последняя дорога Нехлюдова

Воскресение: Неоконченная глава — Последняя дорога Нехлюдова

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Воскресение» автора Лев Николаевич Толстой. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«С этой ночи началась для Нехлюдова совсем новая жизнь не столько потому, что он вступил в новые условия жизни, а потому, что всё, что случалось с ним с этого времени, получало совсем иное, чем прежде, значение. Чем кончится этот новый период его жизни, покажет будущее».

— Лев Николаевич Толстой, «Воскресение»

Продолжение

Прошло три месяца с тех пор, как Дмитрий Иванович Нехлюдов простился с Катюшей на этапе, и каждый день этих месяцев был для него днём нового рождения. Он шёл пешком из Иркутска во Владивосток, следуя за партией ссыльных, в которой находились политические, ставшие теперь его друзьями.

Сибирский тракт расстилался перед ним бесконечной лентой, и странное чувство — не то свободы, не то обречённости — владело его душой. Нехлюдов понимал, что прежняя жизнь его кончилась навсегда, что возврата к петербургским гостиным, к московскому имению нет и быть не может. Но это сознание не угнетало его, а напротив — наполняло тем особенным спокойствием, которое он испытывал только в детстве, когда мир казался простым и ясным.

— Дмитрий Иванович! — окликнул его Симонсон, тот самый политический, который увёз с собою Катюшу. — Вы нынче опять не спали?

Нехлюдов обернулся. Симонсон догонял его большими шагами, и лицо его выражало то обычное для него сочетание упрямства и доброты, которое делало его похожим на упорного, но доброго быка.

— Спал, — ответил Нехлюдов. — Но проснулся рано. Здесь, в Сибири, я сплю лучше, чем спал когда-либо.

— Это воздух, — сказал Симонсон. — И труд. Человек должен трудиться.

Они пошли рядом. Впереди тянулась партия арестантов, и звон кандалов мешался с утренним пением птиц. Конвойные солдаты шли по бокам, но без той злобы, которую Нехлюдов видел в начале пути: даже они, казалось, смягчились в этой бескрайней земле.

— Я получил письмо от Катерины Михайловны, — сказал вдруг Симонсон, и Нехлюдов почувствовал, как что-то дрогнуло в его груди. — Она просила передать вам поклон.

— Благодарю вас, — ответил Нехлюдов. — Как она?

— Хорошо. Работает в больнице при поселении. Доктор говорит, что у неё дар — больные её любят.

Нехлюдов кивнул. Он знал, что Катюша нашла своё место, и это знание было для него источником тихой радости, не похожей на ту мучительную любовь, которую он испытывал прежде. То, что связывало их теперь, было чем-то большим, чем любовь, — это было общее понимание жизни, общее движение к свету.

— Симонсон, — сказал он после долгого молчания, — вы счастливы?

Симонсон посмотрел на него с удивлением.

— Счастлив? — переспросил он. — Я не думаю о счастье. Я думаю о том, что нужно делать.

— Но разве это не одно и то же?

Симонсон задумался.

— Может быть, — сказал он наконец. — Может быть, вы правы.

Они прошли ещё версту, и Нехлюдов думал о том странном пути, который привёл его сюда. Он вспоминал себя — того себя, который сидел в присяжных и увидел Катюшу на скамье подсудимых. Он вспоминал своё первое потрясение, свой стыд, свою решимость исправить содеянное зло. И он понимал теперь, что всё это было только началом, только первыми шагами на пути, который не имел конца.

«Евангелие, — думал он, — учит нас прощать. Но прощение — это не забвение зла, а понимание его. Понять — значит увидеть в другом человеке такого же человека, как ты сам, со всеми его слабостями и возможностями. И когда ты понимаешь это, ты уже не можешь ненавидеть».

К полудню партия остановилась на отдых у небольшой деревни. Крестьяне вышли смотреть на арестантов, и их лица выражали то сочувствие, которое Нехлюдов видел на всём протяжении пути. Здесь, в Сибири, каторжников не боялись и не презирали — их жалели, как жалеют несчастных, попавших в беду.

Одна старуха подошла к Нехлюдову и протянула ему краюху хлеба.

— Поешь, барин, — сказала она. — Вижу, что барин, хоть и одет, как все.

— Благодарю вас, — ответил Нехлюдов, принимая хлеб. — Но я не арестант. Я иду добровольно.

Старуха посмотрела на него с удивлением.

— Добровольно? — переспросила она. — Зачем же добровольно?

Нехлюдов не знал, что ответить. Как объяснить этой простой женщине то, что он сам понимал только сердцем, а не разумом?

— Так нужно, — сказал он наконец.

Старуха кивнула.

— Коли нужно, стало быть, нужно, — согласилась она. — Господь, он знает.

Она перекрестила его и ушла, и Нехлюдов долго смотрел ей вслед, чувствуя, как глаза его наполняются слезами. Вот она, истинная вера, думал он. Не та вера, которой учат в церквах, с её обрядами и догматами, а простая, детская вера в то, что мир имеет смысл, что страдания не напрасны, что добро побеждает.

Вечером, когда партия остановилась на ночлег в пространном бараке, к Нехлюдову подошёл молодой политический по фамилии Крылов, с которым он успел сблизиться за время пути.

— Дмитрий Иванович, — сказал Крылов, — я хотел спросить вас... Вы читали Евангелие, которое носите с собой?

— Читаю каждый день, — ответил Нехлюдов.

— И что же вы там находите? — спросил Крылов с тем полуироническим выражением, которое было свойственно молодым революционерам. — Смирение? Покорность?

Нехлюдов улыбнулся.

— Нет, — сказал он. — Я нахожу там правду. Ту самую правду, которую вы ищете в своих политических доктринах, только выраженную проще и яснее.

— Какую же правду?

— Что все люди равны. Что богатство есть зло. Что нельзя служить Богу и мамоне. Что нужно любить ближнего, как себя.

Крылов задумался.

— Но ведь это только слова, — сказал он. — А мы хотим дела. Мы хотим изменить мир.

— И я хочу изменить мир, — ответил Нехлюдов. — Только я начинаю с себя. Нельзя изменить мир, не изменив себя. Это главный закон.

— Вы думаете, что если каждый изменит себя, мир изменится сам собой?

— Да, — сказал Нехлюдов. — Именно так. Мир есть отражение людей, которые в нём живут. Если люди станут лучше, мир станет лучше. Это неизбежно.

Крылов покачал головой.

— Это слишком медленно, — сказал он. — Люди страдают сейчас. Они не могут ждать.

— Но разве ваш путь быстрее? — спросил Нехлюдов. — Разве революции не приносят новых страданий? Разве насилие не порождает новое насилие?

Он говорил мягко, без желания спорить, и Крылов почувствовал это.

— Может быть, вы правы, — сказал он задумчиво. — Может быть... Но я не могу просто сидеть и ждать. Я должен что-то делать.

— И вы делаете, — сказал Нехлюдов. — Вы здесь, в кандалах, за свои убеждения. Это уже много. Это уже жертва.

Они замолчали, и в тишине было слышно только тяжёлое дыхание спящих арестантов да далёкий вой волков.

Нехлюдов лёг на нары и закрыл глаза, но сон не шёл к нему. Он думал о своей жизни — о том, как странно и неожиданно она повернулась. Он, князь Нехлюдов, владелец тысяч десятин земли, лежал теперь на тюремных нарах, среди воров и убийц, среди политических и бродяг — и чувствовал себя на своём месте.

Он вспомнил тётушек — Софью Ивановну и Марью Ивановну, которые умерли, так и не поняв его решения раздать землю крестьянам. Он вспомнил Мисси Корчагину, которая, вероятно, давно вышла замуж за какого-нибудь сановника и ведёт ту пустую светскую жизнь, от которой он бежал. Он вспомнил друзей молодости, их споры о добре и зле, их мечты о справедливости — и думал о том, как далеко он ушёл от всего этого.

Но более всего он думал о Катюше — о той Катюше, которую погубил в юности, и о той, которую встретил на суде, и о той, которую видел в последний раз три месяца назад, уходящей по этапу рядом с Симонсоном. Три разных женщины — и одна судьба, связанная с его судьбой навеки.

«Странно, — думал он, — что я не чувствую ревности к Симонсону. Странно, что я рад тому, что она нашла человека, который любит её. Может быть, это и есть настоящая любовь — желать счастья другому, даже если это счастье не с тобой?»

Он заснул под утро и видел сон — простой и светлый сон о поле, залитом солнцем, о детях, играющих на лугу, о мире, в котором нет ни богатых, ни бедных, ни господ, ни рабов. И когда он проснулся, то первое, что увидел, был рассвет над сибирской тайгой — розовый, чистый, обещающий новый день.

Партия снова тронулась в путь, и Нехлюдов шёл вместе со всеми, и шаги его были легки, несмотря на усталость. Он знал теперь, что жизнь его не кончена, а только начинается, что всё пережитое было лишь подготовкой к чему-то большему, чему он ещё не мог дать названия.

И слова Евангелия, которые он читал накануне, звучали в его душе: «Придите ко Мне все труждающиеся и обременённые, и Я успокою вас». Он шёл, и ему было легко, и солнце поднималось над тайгой, и птицы пели, и даже звон кандалов казался ему музыкой — музыкой свободы, которую нельзя отнять никакими цепями.

Братья Карамазовы: Тринадцатая книга — Искушение Алёши

Братья Карамазовы: Тринадцатая книга — Искушение Алёши

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Братья Карамазовы» автора Фёдор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Карамазов! — крикнул Коля, — неужели и взаправду религия говорит, что мы все встанем из мёртвых, и оживём, и увидим опять друг друга, и всех, и Илюшечку?» — «Непременно восстанем, непременно увидим и весело, радостно расскажем друг другу всё, что было», — ответил Алёша, полусмеясь, полу в восторге. — «Ах, как это будет хорошо!» — вырвалось у Коли. — «Ну, а теперь кончим речи и пойдёмте на его поминки. Не смущайтесь, что блины будем есть. Это ведь старинное, вечное, и тут есть хорошее», — засмеялся Алёша. — «Ну пойдёмте же! Вот мы теперь и идём рука в руку». — «И вечно так, всю жизнь рука в руку! Ура Карамазову!» — ещё раз восторженно подхватил Коля, и ещё раз все мальчики подхватили его восклицание.

— Фёдор Михайлович Достоевский, «Братья Карамазовы»

Продолжение

Прошёл год после похорон Илюшечки. Алёша Карамазов стоял у окна монастырской кельи, глядя на первый снег, укрывавший Скотопригоньевск белым саваном. Мальчики — те самые мальчики, которым он говорил о воскресении и о камне Илюшечки — выросли, разъехались, и только Коля Красоткин изредка присылал письма из Петербурга, полные прежней горячности и новых, социалистических идей.

В дверь постучали. Алёша обернулся, и сердце его дрогнуло: на пороге стоял Иван. Брат был худ, бледен, с запавшими глазами, в которых горел нездоровый огонь — тот самый огонь, который Алёша видел в них накануне суда над Митей.

— Здравствуй, Алёша, — произнёс Иван глухо. — Я пришёл... Я должен был прийти.

Он вошёл, не дожидаясь приглашения, сел на узкую монашескую койку и долго молчал, уставившись в одну точку. Алёша не торопил его — он знал, что Иван заговорит, когда будет готов. Так было всегда между ними: слова приходили сами, когда наступало их время.

— Я видел его снова, — наконец произнёс Иван. — Чёрта.

Алёша вздрогнул, но лицо его осталось спокойным.

— Ты был болен, Иван. Горячка...

— Нет! — Иван вскочил, и глаза его заблестели лихорадочно. — Не говори мне о горячке! Я знаю, что видел. Он приходит ко мне каждую ночь. Садится вот так же, как я сейчас, и говорит, говорит... Он говорит мне такие вещи, Алёша, такие вещи о мире, о Боге, о человеке, что я... — он осёкся и закрыл лицо руками.

Алёша подошёл к брату и положил руку ему на плечо. Он чувствовал, как дрожит это худое, измождённое тело, как бьётся под рёбрами сердце — быстро, неровно, словно испуганная птица.

— Что он говорит тебе? — тихо спросил Алёша.

Иван поднял голову. В глазах его стояли слёзы — он, Иван Фёдорович Карамазов, гордец и атеист, плакал, как ребёнок.

— Он говорит, что Митя невиновен. Что я всегда это знал. Что моё молчание — хуже любого преступления, потому что я мог спасти и не спас. И он смеётся, Алёша, смеётся так, что я готов разбить себе голову об стену, лишь бы не слышать этого смеха!

***

Они проговорили до глубокой ночи. Алёша слушал брата, и чем дольше слушал, тем яснее понимал: Иван стоит на краю пропасти. Той самой пропасти, в которую когда-то заглянул их отец — и не смог отвернуться.

— Ты помнишь нашу беседу о слезинке ребёнка? — спросил вдруг Иван. — Я говорил тогда, что не принимаю Божьего мира, если в его основании лежит хоть одна детская слеза. Помнишь?

— Помню, — кивнул Алёша.

— Так вот, — Иван усмехнулся горько, — теперь я понимаю, что был глупцом. Не Божий мир виноват в слезах детей — виноваты мы. Люди. Я. Мой бунт был бунтом гордыни, Алёша. Я хотел быть выше Бога, хотел судить Его — а сам не смог даже спасти собственного брата.

— Митя жив, — мягко возразил Алёша. — Он на каторге, но он жив. И Грушенька с ним.

— Жив! — Иван вскочил снова и заходил по келье. — Жив, да! В рудниках, в кандалах, среди убийц и воров! И это — жизнь? Это — справедливость? А ведь я мог... Я знал, Алёша! Знал, кто убил отца! Смердяков говорил мне, намекал, а я... я слушал и молчал, потому что в глубине души — о, как это страшно признать! — в глубине души я хотел этого. Хотел, чтобы старик умер. И он умер.

Алёша молчал. Он знал, что любые слова утешения сейчас будут ложью, а Иван — из всех людей — менее всего нуждался во лжи.

— Я приехал попрощаться, — сказал вдруг Иван тихо. — Завтра я еду в Сибирь. К Мите.

— На каторгу? — изумился Алёша.

— Да. Я буду жить там, рядом с острогом. Буду делать всё, что в моих силах, чтобы облегчить его участь. Это не искупление — я знаю, что искупления нет. Но это... это единственное, что я могу сделать.

Он остановился у окна и долго смотрел на падающий снег.

— Знаешь, что сказал мне чёрт в последний раз? — спросил Иван, не оборачиваясь. — Он сказал: «Ты будешь искать Бога всю жизнь и не найдёшь. Но в поисках своих ты станешь человеком». Каково, а? Даже дьявол признаёт, что человечность выше безбожия.

***

На следующее утро Алёша провожал брата на станцию. Шёл густой снег, засыпая следы прохожих, превращая Скотопригоньевск в белое безмолвие. Иван стоял на подножке вагона, уже готовый войти внутрь, когда вдруг обернулся.

— Алёша, — сказал он, — я хочу спросить тебя. Ты веришь? Веришь по-настоящему, всем сердцем?

Алёша посмотрел на брата долгим, ясным взглядом.

— Я верю, Иван. Но не так, как верят монахи, не так, как учил старец Зосима. Я верю в человека. Верю, что в каждом из нас есть искра Божия, и никакая тьма не способна её погасить. Даже в тебе, брат. Особенно — в тебе.

Иван криво усмехнулся.

— В убийце? В том, кто желал смерти собственному отцу?

— В человеке, который едет на край света, чтобы быть рядом с братом. В человеке, который всю жизнь искал правду — и нашёл её не в книгах, не в идеях, а в собственном сердце. Это и есть вера, Иван. Единственная настоящая вера.

Поезд дал свисток. Иван шагнул в вагон, но в последний момент обернулся снова.

— Мы увидимся, Алёша?

— Увидимся, — твёрдо ответил Алёша. — Я приеду к вам весной. И мы все будем вместе: ты, я и Митя. Как тогда, в детстве, помнишь? Когда мать ещё была жива, и мы играли в саду...

Иван не ответил. Двери вагона закрылись, поезд тронулся, и Алёша долго стоял на платформе, глядя вслед уходящему составу. Снег всё падал и падал, укрывая землю, скрывая следы, делая мир чистым и новым — таким, каким он был в первый день творения.

***

Вечером того же дня Алёша сидел в трактире на окраине города. Он приехал сюда не случайно: накануне получил записку от человека, которого меньше всего ожидал увидеть. Ракитин — тот самый Ракитин, семинарист и циник, который когда-то пытался соблазнить его к Грушеньке, — просил о встрече.

Ракитин вошёл, отряхивая снег с воротника поношенного пальто. Он изменился за этот год: располнел, обрюзг, в глазах появилось что-то загнанное, затравленное.

— Ну что, святой человек, — сказал он, садясь напротив Алёши, — не ожидал? Я теперь в Петербурге живу, статейки пишу для газет. Но приехал сюда по делу. По важному делу.

Он оглянулся воровато, наклонился к Алёше и зашептал:

— Я знаю, кто на самом деле убил вашего отца. И это не Смердяков.

Алёша почувствовал, как холодеет внутри.

— Что ты говоришь?

— То, что слышишь. Смердяков был орудием, марионеткой. А кукловод... — Ракитин усмехнулся криво. — Кукловод сидит сейчас в Петербурге, в тёплом кабинете, и посмеивается над всеми нами.

— Кто? — голос Алёши дрогнул.

— Не здесь, — Ракитин покачал головой. — Не сейчас. Приезжай в Петербург, там всё расскажу. И привези с собой деньги — много денег. Эта правда стоит дорого, Алексей Фёдорович. Очень дорого.

Он встал, накинул пальто и направился к выходу. У двери обернулся:

— И ещё, Карамазов. Передай брату своему, Ивану, пусть не торопится на каторгу. Может статься, что Митю скоро освободят. А может статься — совсем наоборот...

Дверь хлопнула, и Ракитин исчез в снежной круговерти.

***

Алёша просидел в трактире до закрытия. Мысли его путались, сердце сжималось от тревоги. Кто? Кто мог стоять за смертью отца? Неужели есть ещё какая-то тайна, ещё какая-то ложь, которая отравляет их семью?

Он вышел на улицу. Снег прекратился, и над городом повисла огромная луна — холодная, равнодушная, вечная. Алёша поднял глаза к небу и вдруг вспомнил слова старца Зосимы, сказанные ему перед смертью: «Выйдешь из этих стен, а в миру пребудешь как инок. Много будешь иметь противников, но и враги твои будут любить тебя. Много несчастий принесёт тебе жизнь, но ими-то ты и счастлив будешь».

— Счастлив, — прошептал Алёша. — Счастлив несчастьями...

Он медленно пошёл по пустой улице, и следы его тут же заносило свежим снегом. Позади оставался Скотопригоньевск с его тайнами и грехами; впереди ждал Петербург, и Сибирь, и вся огромная Россия. И где-то там, за горизонтом, за тысячами вёрст заснеженных дорог, ждали его братья — Иван и Митя, два грешника, два страдальца, два человека, которых он любил больше жизни.

«Мы все связаны, — думал Алёша, — связаны кровью и грехом, виной и искуплением. И пока хоть один из нас жив — будет жить и надежда. На прощение, на спасение, на тот последний день, когда все слёзы будут отёрты и все раны — исцелены».

Он шёл, и луна освещала его путь, и где-то вдали, за городскими воротами, пел одинокий колокол — тихо, печально, но неумолчно, как само сердце этой странной, грешной, святой земли.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг