Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 21 июня 21:01

Сторож Никитского сада

Сторож Никитского сада

Я ночной сторож Никитского ботанического сада. Сорок гектаров под луной, между Ялтой и Гурзуфом, спускающихся к черной воде Черного моря.

Меня зовут Стас. Семьдесят первого. Местный, ялтинский. До две тысячи четырнадцатого работал в порту, после — здесь. По профессии — никто. По жизни — человек, который любит тишину.

Дежурю по графику: трое суток через трое. Сутки начинаются в восемь вечера, заканчиваются в восемь утра. Большой обход — два раза за смену, остальное время сижу в сторожке у южных ворот, слушаю радио, варю кофе на старой плитке.

Крым ночью — это особый мир. Зимой особенно. Январь в Никитском — это темный, теплый, влажный воздух. Кипарисы стоят черными свечами. Магнолии шуршат глянцевыми листьями. Пальмы — финиковые, веерные, канарские — нависают над дорожками. Старые таблички латинскими буквами поскрипывают на ветру.

Я обхожу сад по одному и тому же маршруту. От южных ворот — вниз, к фонтану «Дельфин», оттуда — направо, к нижнему парку, мимо «Пещерки» — искусственного грота начала двадцатого века. Потом наверх, по средней аллее, мимо коллекции хвойных, до старой оранжереи. Там я разворачиваюсь и иду обратно.

Оранжерея — место особое. Построена еще до революции. Стеклянная, ржавая, с высокими арочными окнами. Внутри — тропические растения, температура двадцать два круглый год, отапливается отдельной котельной. На моем дежурстве в оранжерею не захожу — только проверяю замок снаружи.

В январе, во вторую ночь после Рождества, я шел мимо оранжереи.

Луны не было. Тучи. Туман от моря поднимался по склону.

Я светил фонариком на дорожку.

В оранжерее, за стеклом, среди силуэтов пальм, мне померещилось.

Фигура. Высокая. Темная. Стоит между двух кадок.

Я замер.

Направил фонарик.

Луч прошел сквозь стекло. Среди листвы — ничего. Только пальмы и тени.

Я выдохнул. Списал.

Третья ночь.

Тот же обход. Тот же угол.

Фигура — снова. На этот раз ближе к стеклу. Между ближней пальмой и кадкой с цикасом.

Я зашел за угол. Посмотрел через боковое окно.

Никого.

Запах.

Из оранжереи — слабый, через щель в двери — тянуло свежей землей. Не парниковой, не теплицей. Свежей. Перекопанной. С запахом железа.

Я обошел оранжерею кругом. Замок цел. Стекла целы.

Вернулся в сторожку.

Из радио — у меня настроена «Крым 24», но я ее на ночь переключаю на «Теплый радио», там старое, — играло:

«А мое сердце остановилось,
А мое сердце замерло...»

Кино. Цой.

Я выпил кофе.

Четвертая ночь.

Я шел к оранжерее с уже подготовленным фонариком. Я хотел увидеть все четко.

Дошел до угла.

Фигура.

Стояла прямо у стекла. Прижавшись лицом к нему изнутри. Лицо было размыто — как будто долго смотрел через мутное стекло. Четко видна была только рука. Прижатая к стеклу. Большая. Пальцы длинные.

Я замер.

Фигура подняла другую руку. Постучала по стеклу. Три раза. Медленно.

Я повернулся и пошел прочь — обычным шагом, не бегом. Бегом нельзя. Я знаю.

Дошел до сторожки. Позвонил начальнику. Сказал: на оранжерее проникновение. Замки сняты, кто-то внутри.

Приехал старший охраны, с собакой. Открыли оранжерею.

Внутри — никого. Кадки на месте. Земля у одной из пальм — свежеперекопанная.

Корни цикаса торчали. Землю кто-то рыл вверх — изнутри.

Старший охраны вызвал милицию. Перекопали. Землю проверили.

Ничего.

Я вернулся в сторожку под утро. Сел.

Кофе остыл. Я налил новый.

Думал.

Ты знаешь, у меня в семье была такая история. Бабка моя в семьдесят восьмом отдыхала в Никитском санатории — он соседний с садом, и они туда ходили на экскурсии. На одной из экскурсий бабка потеряла подругу, Тоню Гавриш. Тоня отстала от группы, и больше ее не видели. Списали на побег — она была разведенная, искала жениха, ездила по курортам. Семья потом ее разыскивала. Не нашли.

Я это вспомнил тогда, в сторожке. И долго сидел.

С тех пор каждую ночь, обходя сад, я к оранжерее не подхожу. Иду по нижней аллее в обход.

Но иногда, далеко, между кипарисами, мне видится фигура. Темная. Высокая. Стоит у фонтана «Дельфин».

И каждый раз — на шаг ближе ко мне.

Когда подойдет — я не знаю, что буду делать.

Наверное, кивну и пойду рядом.

До самых южных ворот.

И дальше — кто его знает.

Ночные ужасы 18 июня 21:01

Иконописец из Спасо-Евфимиева

Иконописец из Спасо-Евфимиева

В Суздале август пахнет травой, церковным воском и яблоками из монастырского сада. Я живу здесь четырнадцатый год — приехал из Загорска после развода, снял комнату у бабки Зины на Ленина, да так и остался. Работаю при Спасо-Евфимиевом монастыре. Реставрирую иконы.

Профессия редкая. В Суздале нас, реставраторов, человек шесть. Все знают друг друга по имени и по запаху скипидара, которым от нас разит, как от стариков-аптекарей. У меня свой кабинет — узкий, длинный, с одним окном на крепостную стену. Зимой холодно, летом душно. Привык.

Люблю старые лица. Те, что писали в семнадцатом, восемнадцатом веке. У них в глазах что-то понимающее. Современные иконы — глянец, штамп. А старые — смотрят. Иногда я ловлю себя на том, что говорю с ними. С Богоматерью особенно. «Ну что, опять у тебя левое веко облупилось. Сейчас починим, родная».

Жена когда-то сказала: ты с куском дерева как с живым. Я тогда промолчал. А чего отвечать. Кусок дерева — он же не виноват, что я его понимаю лучше людей.

Из дома до монастыря двадцать минут пешком. Иду по Кремлевской, мимо Ризоположенского, сворачиваю у деревянной церкви Бориса и Глеба, спускаюсь к Каменке. Каменка — речка, узкая, с заросшими берегами. Летом в ней мальчишки купаются. Зимой я хожу по льду — короче выходит.

В тот август привезли икону. Не из местных храмов — частная находка. Какой-то мужик из Кемерова нашел на чердаке у умершей тетки и сдал перекупу, а тот — нам. Восемнадцатый век, северное письмо, «Сошествие во ад». Темная, тяжелая.

Я ее разворачивал часа полтора. Слой за слоем — газета «Правда» семьдесят восьмого, тряпки, промасленная бумага. Прятали наспех. Под последним слоем — записка. Карандашом, корявыми буквами: «Не вешать. Сжечь».

Я записку отложил. Закурил. Подошел к окну.

Каменка серебрилась.

Продолжил работу.

Икона дышала пылью и чем-то еще. Сладковатым. Я списал на старое масло — иногда олифа из позднего слоя так пахнет, особенно если ее льняным разбавляли.

К вечеру снял верхний слой записи. И увидел: под Христом, выводящим Адама из ада, чьей-то кистью — поздней, грубой — были дописаны фигурки. Маленькие. Детские. Шесть штук. Стояли в углу, держались за руки. Лица замазаны темно-коричневым. У одной — белое пятно на месте глаза.

Я положил пинцет. Вышел во двор. Сел на лавочку у северной стены.

Из радио сторожа, дядьки Сереги, доносилось:

«Под небом голубым есть город золотой,
С прозрачными воротами и яркою звездой...»

«Гребенщиков, — крикнул дядька Серега. — Душу выворачивает, зараза».

Я кивнул.

К ночи остался в мастерской. Дома все равно никто не ждал. Открыл архив монастыря — у меня доступ есть, я членом совета числюсь. Стал искать историю иконы.

Числилась в селе Кулебяки — Новокузнецкая область. Село стояло до семидесятых, потом всех расселили в поселок при шахте. Церковь разобрали. Но в шестьдесят девятом, перед тем как разобрать, при доме настоятеля жил его племянник. Сирота. С шестьдесят девятого по семьдесят восьмой в окрестных деревнях пропали шесть детей. Дело закрыли как несчастные случаи — все шестеро якобы утонули в шахтных карьерах. Тел не нашли.

Племянник уехал в Новокузнецк в семьдесят восьмом. Икону, видимо, увез с собой.

Я закрыл архив.

Подошел к иконе.

Фигурок было уже семь.

Седьмая стояла чуть в стороне. Маленькая, в свитере с оленями — таких в шестидесятые вязали в каждом селе. Лицо еще не замазано.

Лицо было мое.

Я моргнул. Свет качнулся. В мастерской было тихо так, как бывает только в Суздале, в монастырских стенах, в три ночи, — гулкая тишина, в которой даже мысли скрипят, как половицы.

Я взял растворитель. Хотел стереть. Кисть в руке дрогнула.

Под фигурками, в самом низу доски, проступали еще чьи-то — едва видные, протравленные временем. Я наклонился ближе.

Их было много. Очень много.

И места еще хватало.

Я положил кисть. Записал в журнал: «Икона требует повторной экспертизы. Доступ ограничить». Запер кабинет.

Дошел до дома. Бабка Зина не спала — кашляла на кухне. Я разделся, лег.

Под утро мне снилось село. И детский свитер с оленями. И чей-то голос — спокойный, домашний, профессорский — говорил: «Не вешать. Сжечь».

Я проснулся в холодном поту. На груди у меня лежала кисть. Тонкая, колонковая. Моя любимая. На щетине — темно-коричневая краска.

Я ее в мастерской оставил. Точно оставил.

За окном пел петух. В Суздале было утро.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Хайку 08 июня 01:09

Письмо в темноте

Письмо в темноте

Письмо беру я
От слов твоих в беде
Люблю в беде

Ночные ужасы 15 июня 21:46

Бочка номер девятнадцать из Вила-Новы

Бочка номер девятнадцать из Вила-Новы

В Порту туман с Дору поднимается ночью — медленно, как кошка, которая никуда не торопится. Я работаю ночным сторожем в винных погребах Вила-Новы-ди-Гая, на той стороне реки, где над крышами горят красные неоновые буквы старых марок порто: Sandeman, Cálem, Ferreira. Я работаю в маленькой кинте, которая давно не выпускает вино — только хранит. Старые бочки, дубовые, по триста литров. Некоторые — с 1937 года.

Меня зовут Жуан. Мне пятьдесят восемь.

До этого я двадцать лет водил трамвай по Линии 1 — от Инфанте до Пасу-ди-Аркуш, вдоль реки. Знаю каждый камень мостовой на Рибейре, каждую трещину на стене старого Сан-Бенту. Город у меня в крови, как порто в этих бочках. Жена ушла в девяносто шестом, дети выросли, разъехались. Сын в Лиссабоне, дочь — в Лондоне. Звонят на Рождество. Иногда чаще.

Кинта называется «Quinta da Sombra Velha». Старая Тень. Хозяин — сеньор Албукерке, лет восьмидесяти, носит твидовый пиджак даже в августе. Платит наличными, не задает вопросов. Я люблю таких работодателей. Я люблю, когда меня оставляют в покое.

Моя смена — с десяти вечера до шести утра. Я обхожу погреба три раза за ночь: в полночь, в три, в пять. Между обходами — сижу в каморке у входа, читаю газету, пью кофе. Кофе — обязательно эспрессо, без сахара, в маленьком стеклянном стакане, как в кафе на Руа-да-Алфандега. Я туда хожу днем, к Антониу, который варит лучший бика в районе. Он насыпает корицу на блюдце. Я ее сметаю — не люблю сладкого.

В погребе сто двадцать восемь бочек. Я их пронумеровал — для себя. Сеньор Албукерке не просил, но мне так спокойнее. Знать, что все на месте.

В октябре я заметил.

Бочка номер девятнадцать.

Она стояла в третьем ряду, у северной стены, рядом с водостоком. Я обходил ее сотни раз — ничего необычного. Дуб потемнел от времени, обручи ржавые, на боку — выжженный год: 1952. И вдруг — в одну из ночей — я почувствовал запах.

Не винный.

Не плесень.

Что-то другое. Сладковатое, тяжелое, как будто кто-то оставил в погребе букет лилий и забыл. Но лилий не было. И никого не было — ключи только у меня и у сеньора Албукерке.

Я постучал по бочке. Звук — глухой. Не как у полной, не как у пустой. Что-то среднее. Странное.

На следующую ночь я принес фонарь и наклонился к самой бочке. Запах был сильнее. И еще — я услышал. Не звук, нет. Скорее, ощущение звука. Как будто внутри что-то очень медленно сдвинулось.

Я поднялся в каморку. Налил себе портвейна — у меня была своя бутылка, обычный руби, ничего особенного. Включил радио. Старое, ламповое, ловит только пару станций. Поймал какую-то ночную программу, диджей крутил русскую музыку — не знаю почему. В Порту иногда такое бывает. Эмигрантские волны.

Голос пел:

«С причала рыбачил апостол Андрей,
А Спаситель ходил по воде.
И Андрей доставал из воды пескарей,
А Спаситель — погибших людей...»

Я не понимаю по-русски. Но мне перевели когда-то — в трамвае ехала туристка, объясняла спутнику. Я запомнил.

Погибших людей. Из воды.

Я спустился обратно в погреб.

Запах стал сильнее. Я подошел к девятнадцатой. Положил руку на дуб. Теплый. Слегка теплый — а в погребе всегда четырнадцать градусов, всегда. Это закон. Бочка не может быть теплой.

Я позвонил сеньору Албукерке утром.

Он приехал в час дня. Долго стоял перед бочкой. Молча. Потом сказал:

— Жуан, ты хороший человек. Иди домой. Я разберусь.
— Сеньор, может, позвать кого-то? Полицию...
— Иди домой, Жуан.

Я ушел. Шел по Кайш-да-Рибейре, смотрел на лодки-рабелуш, на красные крыши, на собор Се вдалеке. Туман таял. Утро как утро.

Вечером я вернулся на смену. Бочки номер девятнадцать не было.

На ее месте стояла другая. Новая. Светлый дуб, без номера, без года. Сеньор Албукерке оставил мне записку: «Старая дала течь. Заменил. Спасибо».

Я не стал спрашивать.

Но в ноябре, когда я разбирал старые газеты в каморке — сеньор Албукерке хранил их с восьмидесятых — я наткнулся на статью. 1987 год. «Жуан Антониу Феррейра, 23, исчез после ночной смены на винной кинте в Вила-Нова-ди-Гая». Фотография молодого парня, улыбающегося. Под фотографией — мелким шрифтом: «Один из двенадцати рабочих кинты, пропавших за последние семь лет. Полиция не находит связи».

Двенадцать.

Я посчитал бочки заново. Сто двадцать восемь. Из них двенадцать — с темным, потемневшим дубом, без года или с очень старыми датами. Включая ту, что заменили.

Я работаю здесь третий год.

Я не уволюсь. Куда мне идти? Жена ушла, дети звонят на Рождество. Сеньор Албукерке платит хорошо.

Но я больше не подхожу к северной стене.

И когда радио ночью ловит русскую станцию — а оно ловит, в последнее время чаще, — я выключаю его. Не хочу слышать про погибших людей из воды.

В Дору вода темная. И туман поднимается медленно.

Ночные ужасы 10 июня 23:16

Чучело с улицы Бальканес

Чучело с улицы Бальканес

В Буэнос-Айресе зима — это июнь, июль и август, и она короткая, мокрая, ветреная. Когда с Рио-де-ла-Платы дует памперо, в Сан-Тельмо пахнет солью и нефтью с порта, и брусчатка на улице Дефенса покрывается коркой грязи. Я живу здесь сорок лет, в старом доме конца XIX века на углу с улицей Чили. Дом был построен для итальянской семьи лигурийцев, в нем высокие потолки, потолочные розетки из лепнины, и внутренний дворик с плющом.

Я таксидермист. По-нашему — embalsamador, хотя это не совсем то слово; правильнее taxidermista. Но в Аргентине вообще со словами сложно — у нас португалоиспанский, итальянский акцент, и местный лунфардо примешан. Я говорю на всех четырех сразу, как все портеньос.

Моя мастерская — на первом этаже того же дома. На двери табличка: 'L. Ferrari — Taxidermia desde 1962'. Дед открыл — он бежал из Италии после войны, я говорил вам, лигуриец. Отец продолжил. Я — третий. Профессия передается, как болезнь.

Я знаю про животных все. Я знаю, как пахнет шкура нутрии после первой обработки (карболкой и соленым жиром), как поправлять стеклянные глаза броненосца, чтобы они смотрели живо, а не пугали. Я могу за асадо обсуждать, как удобнее извлекать мозг из черепа фламинго (через носовое отверстие, не повреждая черепа), и моя жена давно к этому привыкла. Она художница, рисует ботанические иллюстрации, у нас в доме много кисточек, много пинцетов, и мы не путаем.

Я люблю свою работу. Я люблю, когда ко мне приходят со старыми чучелами — теми, что делали еще в начале XX века, в старых аргентинских школах было модно держать витрину с птицами и млекопитающими. Эти чучела теперь рассыхаются, шкуры трескаются, набивка лезет. Я их реставрирую.

В прошлом месяце пришел мужчина. Я никогда его раньше не видел. Лет шестидесяти, седой, с южным акцентом — кажется, из Ла-Платы. В руках — большая картонная коробка.

— Я нашел это на чердаке деда, — сказал он. — Дед умер в марте. Я не знаю, что с этим делать.

Он открыл коробку.

Внутри было чучело. Маленькое. Размером с младенца.

Только это не был младенец. Это была мартышка. Точнее — мартышка-капуцин. Чучело было сделано грубо, неумело, набивка торчала из-под распоротых швов, шкура серая, глаза стеклянные, мутные. На лапках — крошечная одежда. Платьице. Чепчик. Вязаные пинетки.

Меня передернуло. Я в этом ремесле сорок лет, я видел всякое — но это было странно. Кто наряжает мартышку как куклу?

— Сколько ей лет? — спросил я.

— Не знаю. Дед родился в десятом году. Может, еще его отец сделал.

То есть начало двадцатого века.

Я взял чучело в руки. Тяжелое. Странно тяжелое для такого размера.

— Я хочу, чтобы вы ее отреставрировали, — сказал мужчина. — Семейная память.

Я согласился. Он заплатил наличными, оставил телефон.

Вечером я положил чучело на верстак. Включил свою старую радиолу 'Грюндиг' пятидесятых годов — у меня от деда осталась. По радио передавали ночную программу 'Tango y otros mundos', иногда вставляли русские песни — у нас в Аргентине много русских. Передали Цоя.

Белый снег, серый лед
На растрескавшейся земле,
Одеялом лоскутным на ней —
Город в дорожной петле...

В Буэнос-Айресе снега не бывает почти никогда. Но песня странно подходила к ночи — с реки задувало холодом, в комнате качались тени.

Я начал разбирать чучело. Снял одежду — платьице расходилось по швам. Под платьем — старая марля, пропитанная чем-то жирным, потемневшим. Я аккуратно срезал ее.

Набивка не была обычной. Не опилки, не сено, не вата. Это были тряпки. Старые, рваные, потемневшие тряпки. Я вытаскивал их по одной. И на третьей или четвертой — увидел, что это не тряпки.

Это были детские вещи.

Маленькая рубашечка, со следами стирки. Носочек. Кусок одеяльца с вышитым именем. Я разобрал: 'Arturo'.

Меня замутило.

Я бросил все. Сел. Налил себе фернет — мне нравится горький, с травами, аргентинцы пьют его с колой, но я — чистым. Сижу и думаю: что я нашел?

Я знаю историю своего города. Я знаю, что в начале XX века в Буэнос-Айресе была серия исчезновений и убийств детей — мальчиков, маленьких. Виновного нашли — он был совсем юный сам, едва за двадцать, с большими ушами, газеты его так и прозвали. Дело гремело по всей Аргентине. Это было до Первой мировой. Давно. Сто лет назад.

И еще я знаю, что он любил мучить животных. Кошек. Птиц. Маленьких обезьянок, которых тогда держали в портеньос-семьях как домашних любимцев.

Но я не понимал — какая связь между тем убийцей и этим чучелом?

Я позвонил мужчине, который принес коробку. Номер был отключен.

Я навел справки. Его дед — тот, что родился в десятом году, — был известным судьей, потом отставным судьей, жил в Ла-Плате, умер в марте. У него был большой архив.

Когда того, юного, с ушами, поймали в двенадцатом, его судили долго. Дело перевели в особую инстанцию. Среди молодых судебных секретарей был один — фамилию я нашел в архивах. Та же фамилия, что у деда моего клиента.

Что если он забрал улики?

Что если он забрал чучело?

Я сейчас сижу в мастерской. Уже четыре утра. Передо мной — то, что осталось от чучела. Я не знаю, что с этим делать. Идти в полицию — поздно, всем участникам по сто лет, мертвые. Но детские вещи. С именем.

Артуро.

Я только что заметил, что в углу мастерской сидит черный кот. Я не держу кошек. У меня их никогда не было. У жены — аллергия.

Кот смотрит на меня. Он не моргает.

В радио опять Цой:

И мы знаем, что так было всегда,
Что судьбою больше любим
Кто живет по законам другим
И кому умирать молодым...

Кот не моргает.

Я не подойду к двери.

Ночные ужасы 10 июня 22:31

Кассета из квартиры в Тэннодзи

Кассета из квартиры в Тэннодзи

В Осаке дождь в сезон цую идет каждый день — июнь, июль, начало августа. Не сильный, не как тайфун, а мелкий, нудный, серый. Он сочится с неба, и асфальт в районе Тэннодзи становится зеркалом — отражает фонари, неоновые иероглифы рамэн-лавок, красные огоньки автоматов с напитками.

Я живу в Тэннодзи-ку, недалеко от храма Ситэннодзи. Это старая часть Осаки, не туристическая. Узкие улочки, низкие дома с черепичными крышами, маленькие дворики, где стоят горшки с азалиями. На углу моего переулка — киоск Хирано-сан, где двадцать лет покупаю сигареты Mild Seven и онигири с лососем. Хирано-сан старый, у него на руке татуировка, выцветшая, — карп. Он не любит, когда спрашивают.

Я работаю в архиве. Точнее — в архиве полицейского управления префектуры Осака. Я разбираю старые дела. Те, что закрыты, заархивированы, лежат в подвальном хранилище на улице Авадзи. Моя работа — оцифровывать. Сканировать документы, переводить в PDF, заносить в базу.

Скучно? Не очень.

Профдеформация у архивиста другая, чем у патологоанатома. Мы видим не тела. Мы видим бумаги. Протоколы допросов, заключения экспертов, фотографии вещдоков. И мы привыкаем к этому, как пекарь привыкает к запаху муки. Я могу за чаем рассказать жене, как именно эксперт описывает следы крови на ткани. Жена больше не садится со мной чай пить. Это нормально. Мы давно так живем.

Я люблю свою работу. У нас в подвале тихо, лампы жужжат, и пахнет старой бумагой и пылью. Я приношу с собой термос с холодным мугитя — ячменный чай, мать всегда так делала летом, я привык. У меня на столе стоит маленькая фигурка манэки-нэко, кошка с поднятой лапой, белая, с красным ошейником. Я купил ее на ярмарке в храме Тэнмангу пятнадцать лет назад. Кошка стоит, машет лапой на солнечной батарейке. Когда лампы выключают на ночь, она замирает.

В прошлом месяце мне передали дело из восемьдесят девятого года. Закрытое. Виновный установлен, осужден, давно мертв. Просто оцифровать и заархивировать.

Дело о видеокассетах.

В конце восьмидесятых в Канто и Тюбу произошла серия исчезновений детей. Маленьких девочек, от четырех до семи лет. Их находили потом — не буду описывать. Виновного взяли в восемьдесят девятом. Он жил с родителями, в его комнате нашли тысячи видеокассет — он записывал аниме, фильмы ужасов. И еще кое-что.

Я знал об этом деле. У нас все знают. Его прозвали 'отаку-убийцей', журналисты писали об этом годами.

Но в Осаке у нас осело только периферийное дело — одну из жертв нашли на территории нашей префектуры, поэтому копии материалов хранились у нас. Маленькая папка. Десяток фотографий. Протокол.

И — кассета.

Не та, которую он записал. Другая. Найденная в его комнате, но не относящаяся к делу. Случайная, какая-то посторонняя запись. Ее приобщили к делу как вещдок, потом, когда установили, что она не связана с преступлениями, ее собирались уничтожить — но не уничтожили. Так и осталась лежать.

Я нашел ее в коробке. VHS. Этикетка пожелтевшая, надпись чернилами, иероглифы выцвели. Я разобрал только три знака: 雨の夜 — 'Дождливая ночь'.

Мне стало интересно.

У меня дома есть видеомагнитофон. Я держу его для старых записей моего отца — он любил снимать на VHS-C, и у меня хранятся кассеты с его съемок. Отец давно умер. Я иногда пересматриваю.

Я взял кассету домой. Знаю, что нельзя. Но кассета была списана на уничтожение — формально она уже не существует.

Дома, после ужина (рамэн из лавки на углу, я его люблю за то, что бульон тонкоцу варят шестнадцать часов), я вставил кассету.

Помехи. Шум. Потом — изображение. Комната, татами, окно. За окном — дождь. Снимали на любительскую камеру, штатив, фиксированный план. Никого нет.

Я смотрел минут десять. Никого. Только окно, дождь, тишина, шум пленки.

Потом — звук. Музыка. Откуда-то из глубины записи, как будто за стенкой кто-то включил магнитофон. Русская песня. Я узнал, потому что у меня в институте была одна девушка, Аяко, она увлекалась русским роком, ставила мне слушать. Это был Наутилус Помпилиус. 'Я хочу быть с тобой'.

Я смотрел в эти лица
И не мог им простить
Того, что у них нет тебя
И они могут жить...

Я сидел и слушал. На записи. В комнате с татами. Где никого не было.

А потом в кадр вошел человек. Спиной к камере. Худой, в темной кофте. Он сел на татами, спиной к камере, и сидел. Минут двадцать. Не шевелясь.

Я хотел выключить. Но не мог.

В какой-то момент он повернул голову. Чуть-чуть. И я увидел его профиль.

Я знал этот профиль. Я видел его фотографии в деле. Это был он. Убийца.

Но это была не его комната, не его дом — мы знаем, как выглядела его комната, она задокументирована. Это было где-то еще.

И кассета снята до его ареста. Незадолго до.

И музыка — наша, русская. В японском доме, в восьмидесятых, на фоне дождя. Бессмысленно, странно, нелепо.

Запись оборвалась. Помехи. Конец.

Я вернул кассету утром. Положил в коробку. Никому не сказал.

Ночью пошел дождь. Я не мог спать. Открыл окно. Слушал.

И мне показалось, что где-то в соседнем квартале, в одной из этих низких черепичных крыш, в одной из узких уличек Тэннодзи, играет та же песня.

'Я хочу быть с тобой...'

Манэки-нэко на моей полке машет лапой.

Хотя солнца нет.

Хотя солнца нет уже три часа как.

Ночные ужасы 10 июня 21:46

Шепот из подвала на Кэндлмейкер-Роу

Шепот из подвала на Кэндлмейкер-Роу

В Эдинбурге зимой солнце садится в три. Город уползает в туман, который ползет с залива Ферт-оф-Форт и оседает на черных камнях Старого города. Я живу на Кэндлмейкер-Роу, в узком доме XVII века, который кренится в одну сторону, как пьяный матрос. Окна выходят на кладбище Грейфраерс — да, то самое, где собачка Бобби и где паломники до сих пор оставляют монетки на могиле Макензи.

Я работаю в крематории. Точнее — смотрителем колумбария при крематории Mortonhall, на южной окраине, у Брэйд-Хиллз. Сорок восемь лет. Седьмой смотритель в нашей династии — был еще прадед, и дед, и дядя по матери.

Шотландцы вообще странный народ: мы любим смерть. Не в извращенном смысле, а в бытовом. У нас на ужине можно спокойно обсуждать, какие урны лучше держат тепло, какой пепел жирнее и почему у толстяков получается больше праха, чем у худых.

Моя жена не выдержала. Развелась пятнадцать лет назад. Перед уходом сказала: 'Ты говоришь о покойниках, как о соседях'.

А что не так-то? Соседи и есть.

Я хожу на работу пешком — через Медоус, мимо университета, через Грассмаркет, потом по Кэндлмейкер-Роу вверх, к Джордж-IV-Бридж. На углу есть паб 'The Last Drop' — название с подвохом: 'последняя капля' и 'последняя ступенька' (рядом раньше виселица стояла). Я там пью полпинты Belhaven каждую пятницу. Бармен Дункан меня знает двадцать лет, наливает не глядя.

В Эдинбурге всегда пахнет двумя вещами: углем и солодом. Угольный дым — наследство Старого Дымокурного, а солод — с винокурен и пивоварен. Если ветер с востока — добавляется запах моря.

Я веду журнал. Старый, кожаный, еще дедов. В нем — записи о невостребованных урнах. По закону, если за прахом не приходят пять лет, его захоранивают в общей могиле. Но у меня в подсобке стоят урны, которым уже больше пяти. Двадцать. Тридцать.

Я не могу их отдать в общую могилу. Не знаю почему. Жалко.

В прошлый вторник пришел человек. Шестьдесят с небольшим, в потертом сером пальто, говорил с северо-английским акцентом — Ньюкасл, кажется. Спросил: есть ли у меня урна на имя Маргарет Доу, кремирована в 1986 году.

Я проверил журнал. Была.

— Я ее сын, — сказал он. — Я тогда был маленький. Меня в приют отправили. А теперь хочу ее забрать.

Я отдал. Бумаги подписали. Он ушел с урной под мышкой.

Через два дня в крематорий пришла полиция. Старший инспектор Маккей, рыжий, как лиса, с глазами цвета мокрого асфальта. Спросил про того человека.

— У Маргарет Доу не было сына, — сказал Маккей. — Она была проституткой с Лейта. Бездетной. Ее убили в восемьдесят шестом. Дело не раскрыто.

Я похолодел.

— Кто был этот человек?

— Мы не знаем. Но у нас есть подозрение, что он коллекционирует. Точнее — возвращает себе. Понимаете?

Я понял.

В Эдинбурге есть давняя традиция — XIX век, два ирландца, постоялый двор на Уэст-Порте, шестнадцать жертв, проданных доктору для анатомических лекций в Surgeons' Hall. Об этом теперь книги пишут и туристам показывают темные переулки. Жуткая история, давно ставшая фольклором.

Но что если у этой традиции есть продолжение?

Маккей оставил мне свою карточку. Сказал: если придет еще — звоните.

Вчера я работал поздно. До полуночи. У меня радио в подсобке, старый 'Бакелит' пятидесятых, ловит только один канал — Radio Scotland. Передавали ночную программу русской музыки — есть тут у нас одна общинная программа. Включили БГ.

Под небом голубым
Есть город золотой
С прозрачными воротами
И яркою звездой...

Я слушал. Думал о Маргарет Доу. О том, что ее сын — выдумка. О том, что некто ходит по крематориям Эдинбурга, Глазго, Абердина и забирает урны давно убитых людей. Зачем?

В полночь я пошел проверять подсобку. Включил свет — лампочка под потолком на крюке, голая, мигает. У меня там полки до потолка, на каждой — урны. Сто двадцать три штуки. Я знаю каждую.

Одной не было на месте.

Я знал каждую полку наизусть. Третья сверху, четвертая слева. Урна Эдит Грей, 1991 год. Найдена в канале у Лейта. Не было.

Я подошел ближе. На пыльной полке — след. Овал, где стояла урна. И рядом — отпечаток пальца. Большого. На пыли.

Я не заходил туда два дня.

Кто-то был у меня в подсобке. Ключи только у меня.

Я позвонил Маккею. Он не взял трубку.

Я вернулся домой по Кэндлмейкер-Роу. Туман стелился по брусчатке, фонари желтые, и за мной кто-то шел. Я слышал шаги. Не оглядывался — шотландская примета: ночью на старых улицах не оглядываются. А то увидишь.

Дома я сел у окна. Налил Talisker — мне нравится, что от него во рту привкус йода, как от моря. Открыл журнал и начал листать. И на странице за 1986 год нашел запись, которую не помнил.

'15 марта. Кремация. Имя не указано. Тело передано из анатомического театра Эдинбургского университета. Прах оставлен на хранение'.

Без имени.

Кто этот человек, который забирает урны?

Может быть, он коллекционирует пепел своих жертв?

А может — он коллекционирует пепел своих учителей?

Сейчас три часа ночи. На двери внизу постучали.

Я не пойду открывать.

Я только слушаю.

И мне кажется, я слышу, как кто-то снизу шепчет мое имя.

Ночные ужасы 10 июня 21:01

Тот, кто любит джаз

Тот, кто любит джаз

В Новом Орлеане ночь начинается рано. То есть формально — в восемь, когда солнце валится за Миссисипи как пьяный матрос с парохода, но настоящая ночь, та самая, во Французском квартале начинается часам к одиннадцати. Когда туристы расползаются с Бурбон-стрит, потягивая дайкири из пластиковых стаканчиков, а в переулках остаются только мы. Те, кто работает по ночам.

Я — настройщик.

Точнее, реставратор: старые механические пианино, пианолы, фисгармонии с педальными мехами — все, что издает звук через дерево, войлок и волю покойного мастера. Хосе с Декатур-стрит чинит саксофоны (его дед играл с Кингом Оливером, и Хосе любит про это напомнить), а я чиню пианино. Так с дедушкой повелось: он держал мастерскую на Шартр-стрит еще в шестидесятые, когда квартал был не глянцевой открыткой для японцев, а просто старым, потным, дышащим городом.

Тишина.

Я работаю в тишине, потому что иначе не услышишь, как фальшивит молоточек на до-диез четвертой октавы — тот самый звук, похожий на скрип старой двери в сухую погоду, который большинство людей вообще не различает. А я различаю. Профессия такая — улавливать то, что другие пропускают.

Кофе у меня всегда черный, с цикорием. Café du Monde на Декатур работает круглосуточно, и я там завсегдатай уже лет двадцать — Мариза, кубинка с татуировкой колибри на запястье, наливает мне без сахара и без вопросов. Беньеты — это для туристов. Я ем соленые крекеры, потому что от сладкого зубы ноют, а зубной кабинет на Эспланейд-авеню обходится в полторы тысячи долларов за пломбу. Дороже, чем мой месячный заказ войлока из Германии.

Живу я на Дофин-стрит, в квартире над пустующей лавкой ритуальных товаров — раньше там продавали гри-гри, талисманы, корни и всякую вудуистскую дребедень, потом хозяйка умерла, а ее внучка переехала в Хьюстон и сдавать лавку никому не хочет. Так что подо мной — пустота. Иногда мне это даже нравится. Никто не стучит в потолок, когда я в три часа ночи проверяю строй на старом «Bösendorfer».

В ту ночь — а это был четверг, я помню точно, потому что по четвергам мадам Бошан с Эспланейд приносит мне жареную окру — в ту ночь я работал над пианолой 1908 года. Производство Aeolian, корпус из темного ореха, перфолента почти истлела. Привезли ее из дома на Эспланейд-Ридж, наследники разбирали имущество прадеда, какого-то итальянского бакалейщика, который, по их словам, «жил тихо и умер тихо».

Когда я разобрал верхнюю крышку, чтобы добраться до пневматического механизма, на дно корпуса упал конверт.

Не сразу упал. Сначала зашуршал — будто там, между струнами и резонансной декой, кто-то перевернулся во сне.

Конверт был желтый, как чай, заваренный третий раз. Бумага тонкая, с прожилками. Чернила выцветшие, но почерк — твердый, заостренный, с нажимом, который оставляет на бумаге маленькие порезы. Сверху — дата. Март 1919-го.

Я сел на пол. Колени хрустнули; в моем возрасте они хрустят всегда, но в тот момент звук показался непростительно громким.

Письмо было адресовано «обитателям этого дома». Я не буду пересказывать все — некоторые вещи лучше не повторять вслух, чтобы не повторять и в мыслях. Скажу только: автор представлялся демоном, утверждал, что прибыл из самых темных глубин преисподней, и обещал прийти в определенную ночь — но пощадить тот дом, в котором будет звучать джаз. Громко. Так, чтобы он услышал с улицы.

Я знал это письмо.

Каждый, кто прожил в Новом Орлеане больше десяти лет, его знает — в общих чертах, как городскую легенду, как страшилку, которой пугают друг друга подростки на Джексон-сквер. Дело давнее, очень давнее. Бакалейщики, в основном итальянцы. Топор всегда брался прямо во дворе жертвы, на ее собственной кухне. Преступника не нашли. Никогда. Газетчики назвали его... ну, неважно, как назвали.

Важно другое. Письмо в моих руках было не копией.

Я листал его, и пальцы дрожали так заметно, что я разозлился — на себя, на возраст, на то, что Мариза заварила кофе слабее обычного. На обороте, внизу, шла приписка карандашом, другим почерком — мельче, торопливее: «В эту ночь у нас играли. Спаслись. Но он вернется. Он любит, когда играют. Он слушает.»

Тишина в мастерской вдруг сделалась плотной. Как войлок. Как тот войлок, который я заказываю из Гамбурга — пять миллиметров, прессованный, дорогой.

Я положил письмо на верстак. Налил себе виски — «Old Forester», дешевый, я его держу для гостей и нервов. Включил проигрыватель. У меня там Луи Армстронг стоит постоянно, «St. James Infirmary».

И вот тогда я услышал.

Не сразу. Сначала играл Луи — труба, низкая, с хрипом, как простуженное горло старого друга:

*«I went down to St. James Infirmary,*
*Saw my baby there,*
*She was stretched out on a long white table,*
*So sweet, so cold, so fair...»*

А потом — между фразами, в паузе, когда Луи набирает воздух — стук.

Не в дверь. В стену. Со стороны пустой лавки внизу. Один удар. Глухой, деревянный. Будто кто-то проверил доску — не прогнила ли.

Я замер.

Луи запел снова, и в его голосе было все то, что мы знаем о смерти и не хотим знать: что она теплая, что она знакомая, что она умеет ждать. Стук повторился. Уже ближе. Уже не в стене, а в полу — будто внизу, в брошенной лавке гри-гри, кто-то прошел от прилавка к лестнице.

Я не дурак. Я взял телефон. Набрал 911. Сказал диспетчеру адрес — Дофин-стрит, 1140, второй этаж над бывшей лавкой Лафонтен. Диспетчер — женский голос, спокойный, профессиональный — переспросил адрес. Уточнил. Помолчал. И сказал:

— Сэр, по этому адресу нет жилого помещения. Здание снесено в 2009 году.

Я оглянулся.

Мастерская была на месте. Верстак, инструменты, пианола с открытой крышкой, проигрыватель, Луи Армстронг, шипящий в паузе между куплетами. Письмо на верстаке. Дрожащий свет от лампы Эдисона, которую я купил на блошином рынке у Френч-маркета. Запах канифоли и старого дерева.

Луи пел:

*«Let her go, let her go, God bless her,*
*Wherever she may be...»*

И снизу — теперь уже отчетливо, теперь уже не на полу, а на лестнице — пошли шаги.

Медленные. Деревянные. Тяжелые.

Я сделал единственное, что пришло в голову. Поднял громкость проигрывателя — до отказа, до хрипа, до того, что игла начала подскакивать на дорожке. Чтобы он услышал. Чтобы услышал с улицы, с лестницы, отовсюду — что у меня. Играют. Джаз.

Шаги остановились.

Я просидел так до рассвета. Под Луи. Под «St. James Infirmary», поставленную на повтор. Виски кончилось часам к четырем; я перешел на холодный цикорный кофе из термоса. Когда сквозь жалюзи пробилось серое утро над Миссисипи, я выключил проигрыватель.

Тишина была обычная. Пустая. Утренняя.

Письмо я сжег. На крыше, в железной банке из-под кофе. Пепел ссыпал в Миссисипи — с пристани у Джексон-сквера, рано утром, когда туристы еще спят, а пароход «Натчез» только заводит котлы.

Пианолу я доделал. Наследникам отдал. Денег взял по прейскуранту, без скидки.

С тех пор у меня в мастерской всегда играет музыка. Всегда. Даже когда я ухожу в Café du Monde за кофе — проигрыватель не выключаю. Соседи жалуются. Я плачу штрафы.

Потому что я думаю иногда — вот что я думаю — а вдруг та приписка карандашом была не предупреждением.

А приглашением.

И я его принял.

Ночные ужасы 10 июня 21:01

Маятник из дома на Карловой

Маятник из дома на Карловой

В Праге зимой темнеет рано — часа в четыре над Влтавой повисает та особенная сизая муть, которая в других городах бывает только в феврале, а здесь — каждый день с ноября. Я живу в Старом Месте, на углу Карловой и Лилиовой улицы. Дом семнадцатого века, толстые стены, окна выходят во двор, где растет старая липа и стоит каменный колодец — теперь, конечно, заколоченный.

Моя мастерская — на первом этаже. Над дверью висит латунная табличка с надписью на трех языках: чешском, немецком, русском. 'Реставрация старинных часов и автоматонов'. Дед открыл ее в сорок восьмом, отец держал до девяносто третьего, теперь — я. Третье поколение. Часы — это мой хлеб, моя кровь и, если хотите, моя профдеформация.

Я не могу пройти мимо башенных часов на Староместской без того, чтобы не прислушаться к ходу маятника. Я слышу его, представляете? Сквозь шум туристов, сквозь дребезжание трамваев на Жатецкой, сквозь крики чаек над рекой.

Тик. Так. Тик. Так.

Когда я был ребенком, отец говорил: 'Каждые часы — это маленькая смерть. Они отсчитывают секунды, которых у тебя больше не будет'. Меня это не пугало. Пугало другое — когда часы вдруг останавливались. Без причины. Просто — стоп.

В нашем ремесле есть примета: если в доме умирает человек, нужно остановить все часы. Иначе душа запутается во времени и не уйдет. Бабка моя, родом из Моравии, всегда так делала. Я не верю в это. Я вообще ни во что не верю, кроме хорошо смазанной шестеренки и точного баланса.

Хотя.

Хотя один случай был.

Месяц назад мне принесли каминные часы. Старуха из Винограды, лет восьмидесяти, привезла на такси. Часы — массивные, черного дерева, с бронзовыми накладками. Стиль — поздний бидермейер, но что-то в них было не так. Слишком тяжелые. Слишком темные. Внутри — клеймо мастера: 'F. Mrázek, Brno, 1898'.

Старуха сказала: 'Они стояли пятьдесят лет. Я хочу, чтобы они снова шли'.

Я спросил: откуда они у вас. Она ответила, что нашла их в подвале дома, в который въехала после войны. Дом ей дали как фольксдойче, выселили хозяев, и она въехала с мужем и тремя чемоданами. В подвале стояла мебель прежних жильцов. И вот эти часы.

— Почему сейчас? — спросил я. — Через семьдесят с лишним лет?

Она помолчала. Потом сказала: 'Внучка приезжает из Канады. Хочет их забрать. Говорит, это семейная история'.

Я не стал уточнять, чья семейная.

Я разобрал механизм у себя на верстаке. Включил радио — у меня старый 'Тесла' пятидесятых годов, ловит только два канала. Я пил кофе из синей чашки с трещиной (купил на блошином рынке на Бубне, мне нравится трещина, она похожа на молнию) и слушал 'Радио Влтава'. Передавали Сплина — чешское радио иногда крутит русские песни после полуночи.

Здесь нет начала и нет конца,
Здесь даже нету трех минут,
В комнате с белым потолком,
С правом на надежду...

Я подкручивал балансир и слушал. Песня странно ложилась на работу. Часы не хотели идти. Я разобрал, собрал, почистил каждую шестеренку — а они стоят. Маятник качнется раз, два — и замирает. Как будто что-то его держит.

В три часа ночи — я часто работаю по ночам, в тишине лучше слышно механизм — я обнаружил под нижней крышкой полость. Маленький тайник, размером со спичечный коробок. Подцепил пинцетом.

Внутри был детский молочный зуб. И клочок бумаги, исписанный карандашом, по-немецки. Готическим шрифтом, со старыми завитушками. Я почти не знаю немецкого, но три слова разобрал: 'Verzeih mir, Anna'.

Прости меня, Анна.

Я положил зуб обратно. Закрыл крышку.

Маятник качнулся раз. И пошел.

Тик. Так. Тик. Так.

С тех пор часы стоят у меня в мастерской. Старуха не пришла за ними. Внучка из Канады не звонила. Я позвонил по номеру, что она оставила, — отключен.

Я навел справки. Адрес, который она дала, — это дом в Виноградах, который при немцах принадлежал семье часовщика Морица Грюнвальда. У него была дочь Анна. Семь лет. В сорок втором их вывезли в Терезин. Никто не вернулся.

Я не знаю, кем была эта старуха. И кем была ее 'внучка'. И почему она принесла часы именно мне — может, прочитала фамилию на табличке.

Но каждую ночь, ровно в три часа, маятник в этих часах останавливается. Сам. На минуту. Потом снова идет.

Я проверял. Ставил рядом другие часы для контроля. Все остальные идут нормально. А эти — стоят минуту в три. И только в три.

Вчера я понял, что это значит.

В Терезине документы вели аккуратно. Я нашел архив. Анна Грюнвальдова умерла 14 марта 1943 года. Время смерти зафиксировано в журнале: 03:00.

Сегодня ночью я пойду к себе в мастерскую. Хочу проверить — может, остановить часы окончательно? Может, отнести их на еврейское кладбище на Жижкове, оставить там, у стены? Я не знаю.

Я только знаю, что слышу маятник через две комнаты.

Тик. Так. Тик. Так.

И иногда мне кажется, что между 'тик' и 'так' я слышу что-то еще.

Тихое.

Детское.

Дыхание.

Сказки на ночь 10 июня 17:58

Совенок с Прямского взвоза

Совенок с Прямского взвоза

В Тобольске зимой ночь начинается рано. Часа в четыре над Иртышом синеет, к шести — уже густо-чернильный купол с прорезями звезд, а к полуночи мороз так схватывает воздух, что дышишь — и слышно, как вдох звенит.

Я живу в нижнем посаде, на улице Кирова, в деревянном доме с резными наличниками, которые мой дед сам вырезал в шестьдесят восьмом году. Дом скрипит. Печка трещит. И где-то на чердаке — кто-то ходит. Каждую ночь.

Меня зовут Варя. Реставратор. Работаю в мастерской при Софийско-Успенском соборе — это там, наверху, на горе, куда от нашего посада ведет Прямской взвоз, деревянная лестница в сто девяносто восемь ступенек. Зимой ступеньки обмерзают, и я каждое утро поднимаюсь как пьяная: цепляюсь за перила, выдыхаю белым, ругаюсь шепотом — ругаться вслух на горе, перед кремлем, рука не поднимается.

Наверху — другой мир. Кремль белокаменный, единственный в Сибири. Гостиный двор. Дворец наместника. Колокольня, которая зимой кажется выше неба. А внизу, за кручей, — посад, Иртыш, и огоньки, маленькие, как будто кто-то рассыпал угольки по черному снегу.

Вот туда я и хожу. Каждый день. И вот про эту ночь — особую — я и хочу рассказать.

Все началось со старой доски.

Ее принес отец Никодим, келарь, в коробке из-под елочных игрушек. Сказал — нашли на колокольне, под половицами, когда чинили перекрытия. Доска была размером с ладонь, темная, лак потрескался, изображение почти не читалось — но в нижнем правом углу я разглядела крошечную фигурку: то ли птица, то ли ребенок в куколе. И глаза. Два светлых глаза, которые смотрели на меня так пристально, будто ждали — давно, очень давно.

— Посмотри, — сказал отец Никодим. — Может, что-то получится.

Я забрала доску домой. Не положено, конечно. Но в мастерской ночью холодно, а у меня дома — печка, лампа, кот Прокоп и тишина, в которой хорошо думается.

Вечер был обычный. Чай. Сухари. Прокоп на коленях. Доска — на столе под лампой. Я разглядывала ее через лупу и не могла понять: то ли это икона, то ли просто старая роспись, может, светская миниатюра конца восемнадцатого века. Краски — темпера, левкас осыпался, золотой фон почти весь сошел. А фигурка в углу — живая. Я не могу сказать иначе. Живая.

Я заснула за столом. Голова на руках, лампа горит, Прокоп сопит где-то у печки.

И вот тогда — это случилось.

Меня разбудил стук. Тихий. Будто кто-то костяшкой пальца — по дереву. Тук. Тук-тук. Я подняла голову. В доме холодно — печка прогорела. Лампа мигает. А с доски на меня смотрит — уже не фигурка в углу — а целая птица, маленькая, серая, с большими янтарными глазами. Совенок. И он моргает.

— Здравствуй, — сказал он.

Вот так. Запросто. Будто мы с ним сто лет знакомы.

Я молчала. Что тут скажешь. Сижу, смотрю, и в груди что-то дернулось, как рыба на крючке — не страх, нет, скорее удивление пополам с узнаванием. Будто я этого совенка всю жизнь ждала и не знала.

— Меня зовут Филин, — сказал он. — Хотя я не филин. Просто совенок. Меня так нарисовали и так подписали — мастер был с юмором.

— Какой мастер?

— Семен Ремезов. Слышала?

Еще бы я не слышала. Семен Ульянович Ремезов — тот самый, что Тобольский кремль строил, картограф, иконописец, человек-эпоха. Триста с лишним лет назад.

— Это он тебя нарисовал?

— Не совсем. — Совенок повел крылом, будто пожал плечами. — Это он меня сюда посадил. Я — душа одной маленькой девочки, которая в моровое поветрие умерла, не доросши до семи лет. Звали меня Дуняшей. Мастер пожалел — нарисовал меня совенком, чтобы я ночами летала по городу и смотрела, как люди живут. Чтобы не скучно было.

Я сглотнула. В горле сухо.

— И ты летала?

— Летала. Триста лет. А потом доску спрятали под половицы — какой-то монах испугался, подумал, что бесовщина. И я застряла. Не вылететь. Слышу — а лететь не могу. Триста лет, Варя. Триста лет под досками. Знаешь, как это.

Я не знала. Я и трех дней без неба не выдерживаю.

— Что мне сделать?

— Дорисуй. — Совенок смотрел на меня в упор. — Мастер не успел закончить. Тут не хватает одного крыла и одной звезды. Если ты дорисуешь правильно — я смогу выйти. Полетать. Хоть одну ночь.

— А потом?

— Потом — посмотрим. Может, останусь. Может, улечу совсем. Триста лет — это долго, я устала. Но сначала — полетать. Очень хочется.

Я встала. Натянула валенки. Сунула доску за пазуху, под тулуп — чтобы краски не схватило морозом. Прокоп проснулся, посмотрел осуждающе и снова уснул — он у меня философ, в чужие дела не лезет.

На улице — минус тридцать два. Я знаю, потому что в сенях градусник, и я его проверила, прежде чем выйти. Снег скрипит так, будто под ногами лопаются маленькие стеклянные шарики. Луна — полная, тяжелая, висит над колокольней, как будто кто-то ее туда специально подвесил для красоты.

Я пошла наверх. По Прямскому взвозу.

Сто девяносто восемь ступенек.

На сто двадцатой я остановилась — отдышаться. Совенок шевельнулся за пазухой.

— Тише, — сказал он. — Слышишь?

Я прислушалась. Тишина. Огромная, ватная, разбавленная только треском мороза в бревнах нижних домов и далеким лаем какой-то собаки на той стороне Иртыша.

— Что слышать-то?

— Как город дышит.

И я услышала. Правда. Тобольск дышал. Медленно, глубоко, во сне — как большой зверь, свернувшийся под снегом. Печные трубы выпускали белые струи в небо. Окна светились янтарно. Где-то на Базарной площади тарахтел снегоуборщик — единственный звук, который выдавал, что сейчас две тысячи двадцать шестой, а не тысяча семьсот восемнадцатый.

Я поднялась наверх. К кремлю.

Мастерская моя — в подклете Гостиного двора. Ключ — в кармане тулупа. Я отперла, зашла, зажгла лампу. Внутри пахло клеем, олифой, старым деревом — родными запахами.

Достала доску. Положила под лампу. Открыла краски — у меня свои, ручной работы, темпера на яичном желтке, как положено.

— Покажи, — сказала я совенку. — Где крыло. Где звезда.

Совенок вышел из доски — буквально вышел, как из окна, — и сел мне на плечо. Легкий, как перышко, и теплый. Я не ожидала, что он будет теплый. Краска же должна быть холодной.

— Вот тут, — он показал клювом. — Левое крыло. Мастер начал, но не довел. И вот тут, в верхнем левом углу, должна быть звезда. Одна. Маленькая. Но самая важная.

— Какая?

— Полярная. Чтобы я дорогу не потеряла.

Я взяла кисть. Самую тонкую, беличью, номер ноль. Развела охру и сурик. Руки дрожали — не от страха, от какого-то другого волнения, для которого у меня даже слова нет. Будто я сейчас не доску дорисовываю, а — не знаю — выпускаю что-то живое из клетки.

Я работала час. Может, два. Может, три — кто считал.

Крыло получилось. Легкое, серое с белыми пестринами, точно как у настоящего совенка. Я не знаю, откуда я знала, как его рисовать — рука сама вела, будто кто-то ее направлял. Может, сам Ремезов. Может, Дуняша. Может, просто ночь, которая в Тобольске зимой такая густая, что в ней растворяется все лишнее, и остается только самое главное.

Потом — звезда. В верхнем углу. Маленькая, шестилучевая, с теплым желтым центром.

Я положила кисть.

Совенок вспорхнул с моего плеча. Облетел мастерскую раз, другой. Сел на полку с банками. Посмотрел на меня янтарными глазами — и я увидела в них то, чего не видела раньше: благодарность.

— Спасибо, Варя.

— Пожалуйста, — сказала я. И горло перехватило.

Мы вышли наружу. На площадь перед Софийским собором. Луна стояла прямо над крестом главного купола, и снег вокруг был такой синий, что казался не белым, а лунно-голубым, как будто кто-то разлил по нему чернила и забыл вытереть.

Совенок взлетел.

Я смотрела, как он кружит над колокольней — серая точка на фоне луны, потом — точка на фоне звезд, потом — просто звезда среди звезд. Он летел над Иртышом, над посадом, над моим домом, над улицей Кирова и резными наличниками. Я знала, что он сейчас видит. Дед когда-то рассказывал, что с колокольни в ясную ночь видно на сорок верст — до самой Абалакской обители.

Совенок облетел все.

Потом вернулся. Сел мне на варежку.

— Налеталась? — спросила я.

— Налеталась. Триста лет ждала — налеталась.

— Останешься?

Он подумал. Янтарные глаза мигнули.

— Останусь. Только не в доске. В доске — скучно. Я буду жить на твоей колокольне. На той, что в кремле. Буду ночами летать, а днем — спать в гнездышке под крестом. Согласна?

— А кто меня будет ночью на работу провожать?

— Я. С колокольни видно весь Прямской взвоз. Я буду тебя встречать на сто двадцатой ступеньке. Там, где ты сегодня остановилась.

Мы спустились вниз вместе. Совенок — на моем плече. Я — пешком, осторожно, чтобы не поскользнуться на обмерзших ступенях.

У моей калитки совенок взлетел.

— Доброй ночи, Варя.

— Доброй ночи, Филин. То есть — Дуня.

— Можно и так, и так. Мне все равно. Главное — я снова летаю.

Он исчез где-то за крышами, в сторону кремля.

Я зашла домой. Печка совсем погасла. Прокоп спал на табурете. Доска лежала на столе — с дорисованным крылом и маленькой звездой в углу. Но фигурки совенка на ней больше не было. Доска была пустая. Просто старая темпера на старом дереве.

Я положила ее обратно в коробку из-под елочных игрушек. Утром отдам отцу Никодиму. Скажу — реставрации не подлежит. Слишком много утрат. Пусть лежит в музейном фонде.

Легла спать. Уже под одеялом услышала — стук в окно. Тихий. Клювом по стеклу.

Я подняла голову. На подоконнике сидел серый совенок и смотрел на меня янтарными глазами.

Я улыбнулась. Помахала ему.

Он моргнул — и улетел.

А я уснула. Так крепко и спокойно, как не спала с детства. И снилось мне, что я лечу. Над Тобольском, над Иртышом, над белыми стенами кремля. И рядом со мной летит маленькая девочка в куколе, держит меня за руку, и смеется — звонко, как звенит мороз в зимнем воздухе.

С тех пор я каждую ночь, поднимаясь по Прямскому взвозу, на сто двадцатой ступеньке слышу — тихий стук крыльев. И знаю: меня встречают.

Спите спокойно. Если у вас за окном кто-то стучит клювом в стекло — не пугайтесь. Может, это просто маленькая Дуня прилетела пожелать вам добрых снов.

Сказки на ночь 08 июня 17:58

Снегирь у звонницы Спасо-Евфимиева

Снегирь у звонницы Спасо-Евфимиева

Снег в Суздале падает медленно. Будто кто-то на небе вытряхивает старую перину — не торопясь, обстоятельно, перья за перьями. К полуночи на Кремлевской уже никого. Только фонарь у Рождественского собора качается, и тень от него ложится на снег синей рыбой.

Я живу здесь третий год. Снимаю комнатку у бабы Веры на Старой улице — это та, что огибает Каменку с восточной стороны, мимо Покровского монастыря, мимо лугов, где летом коровы, а зимой — сугробы по пояс. Работаю реставратором в музее деревянного зодчества. Реставратор — это громко. Я просто чищу старые иконы и латаю фрески там, где разрешат. Молодую к серьезной работе не подпускают.

Зовут меня Любой. Хотя в детстве звали Глашей — отец так звал. Не суть.

В ту ночь я возвращалась поздно. С Ивановской горки, где раньше стоял дом купца Агапова — теперь там кафешка «У Юрика», чай с облепихой и пироги с тыквой по сто восемьдесят. Сидела долго. Юрик сам подсел, рассказывал, как в шестидесятом году в Суздале снимали «Метель», и какая-то старуха кричала с балкона: «Не свое снимаете, не свое!»

Снег. Тишина. Ноги в валенках вязнут, дыхание паром стоит перед лицом, и кажется — между мной и фонарем только этот пар, больше ничего.

И тут — звон.

Один удар. Тяжелый, медный, низкий — как будто колокол вспомнил, что он колокол, и пробует голос.

Я остановилась. Звон шел со стороны Спасо-Евфимиева монастыря. А он закрыт с восьми вечера. И колокола там… ну, не то чтобы немые — днем звонят для туристов. Но ночью — никогда.

Второй удар. Третий.

Семь раз. Я считала.

Можно было пройти мимо. Дом близко — за поворотом, у бабы Веры уже свет в окошке гаснет, и самовар, наверное, остыл. Но я свернула.

Калитка у северной стены — той, что выходит на овраг — оказалась не заперта. Это уже странно. Снег у калитки нетронутый, ни одного следа. Я прошла. Снег скрипел так, как умеет только сухой суздальский снег — высокими нотками, будто кто-то под ним играет на скрипке мизинцем.

В монастыре — пусто. Звонница — слева. Высокая, белая, с шатром. Я подошла. И увидела его.

Снегирь.

Сидел на каменном выступе у второго яруса. Грудка ярко-красная — даже в темноте видно, словно кто-то приложил теплое пятно к холодной стене. Маленький, нахохлившийся, со снегом на хохолке.

— Долго ты, — сказал он.

Я сначала не поняла, что это он. Подумала — кто-то рядом. Огляделась. Никого.

— Я тебе говорю, — повторил снегирь. — Семь раз звонил. Думал, не придешь.

Голос у него был… как у моего деда. Я деда не помню — он умер, когда мне было два, — но помню его голос с пленки, которую мама хранила. Хрипловатый, с прищуром.

— Ты говоришь, — сказала я. Глупо сказала, но что еще скажешь.

— А как же иначе. Полночь. Январь. Луна вон какая.

Я подняла голову. Луна и правда была — полная, желтоватая, висела над шатром звонницы как медный таз.

— Что тебе надо? — спросила я.

— Не мне. Тебе.

Снегирь взлетел. Перепорхнул на нижний ярус, потом на снег. Запрыгал по дорожке к двери звонницы — той самой, что днем заперта на здоровенный замок, а сейчас стояла приоткрытая. Будто кто-то торопился и забыл закрыть.

— Иди.

Я пошла.

Внутри звонницы пахло пылью, мерзлым деревом и чем-то еще — кажется, ладаном, но очень старым, выдохшимся. Лестница винтовая, узкая. Я поднималась медленно, держась за веревку, натянутую вместо перил. Снегирь летел впереди — мелькал красным пятном где-то у поворотов.

На втором ярусе — площадка. Колокола. Большой, средний, и три маленьких — «зазвонные», как их называют. На большом — медная плита с надписью. Я ее знала: «Лит лета 1654-го, во славу…» — дальше стерто. Сто раз ходила мимо, сто раз читала.

Но сейчас на плите было другое.

Тонкими, как паутина, царапинами — буквы. Свежие. Будто кто-то только что нацарапал гвоздем.

«Найди и отдай. Зимовала тут с осени. Холодно ей.»

Я обернулась. Снегирь сидел на перекладине, смотрел на меня — головку наклонил.

— Кому отдать? — спросила я.

— Сначала найди.

Я стала искать. Что — не знаю. Просто стала шарить руками по доскам, по балкам, по углам. Снегирь смотрел молча. Минут десять прошло. Или пятнадцать. Или пять — я не считала.

И нашла.

В нише за большим колоколом — старый платок. Серый, шерстяной, в темную клетку. Внутри — что-то тяжеленькое. Я развернула.

Гребень.

Деревянный, с зубьями частыми-частыми, и по спинке — резьба. Цветы, листочки, и в середине — маленькая птичка. Снегирь.

— Это твое? — спросила я снегиря.

Он засмеялся. Тоненько, как будто кто-то перебирает стеклянные бусины.

— Я не снегирь.

— А кто?

— А кто я тебе по голосу?

Я посмотрела ему в глаза. И поняла.

— Дед?

— Зови как хочешь. Я тут на одну ночь. На семь ударов. А гребень — бабкин. Она его в сорок втором сюда принесла, спрятала, когда монастырь под лагерь отдали. Думала — вернется. Не вернулась.

Я держала гребень. Он был теплый. Не комнатный теплый — а как будто я его в ладонях согревала весь вечер.

— Что с ним делать?

— Отнеси.

— Куда?

— На Покровку. На могилу. Знаешь, где?

Я знала. Бабушку мою — мамину маму — похоронили на старом кладбище у Покровского монастыря. Я туда раз в год, на родительский день, прихожу. Кладу конфеты и хлеб, как мама учила.

— Холодно ей, — повторил снегирь. — Без него.

Я кивнула.

Спускалась медленнее, чем поднималась. Гребень держала за пазухой — он грел сквозь свитер. На улице снег пошел гуще, и луна спряталась за перышко облака.

До Покровского — минут двадцать. Через мост над Каменкой, мимо аптеки на углу, мимо дома, где живет глухой Степаныч с овчаркой Тильдой. Тильда меня знает — даже из-за забора не лает. Сегодня тоже не лаяла. Только посмотрела сквозь щель и зевнула — длинно, по-собачьи, с легким взвизгом на выдохе.

Кладбище у Покровки маленькое. Старые могилы — почти все шестидесятых-семидесятых. Бабушкина — у самой стены, под рябиной. Я подошла. Снег на могиле гладкий, нетронутый. Я разгребла его рукой — на ладонь, не глубже. И положила гребень. Прямо на землю, под рябиновую ветку.

И сказала — тихо, чтобы только она слышала:

— Вот. Принесла. Не сердись, что долго.

Снег пошел сразу. Будто ждал. Засыпал гребень белым покрывалом за минуту.

Снегирь сидел на рябине. Молчал. Потом перепорхнул мне на плечо — легонький, почти невесомый.

— Иди домой, Глаша.

Я пошла. На обратном пути все мне казалось мягким — снег, фонари, тени. Будто я шла не по Суздалю, а по картинке из старой книжки, где все края размыты акварелью. Прошла мимо «У Юрика» — у него еще горел свет в кухне, и из трубы валил дым, пахнущий яблоневой щепой. Прошла мимо валов — тех земляных, с одиннадцатого века; они под снегом становятся похожи на спины спящих зверей.

У калитки бабы Веры снегирь вспорхнул с плеча. Сел на березу, посмотрел.

— Спасибо, — сказал. И добавил: — Ты сны хорошо видишь?

— Иногда.

— Сегодня увидишь хороший.

И улетел. Красным пятнышком, потом точкой, потом — ничем.

Я вошла. Баба Вера спала на печи, посапывала. Самовар правда остыл. Я разделась, легла под лоскутное одеяло, которое баба Вера сшила еще в восемьдесят шестом.

Снилась мне бабушка. Молодая, лет двадцати. Расчесывала длинные темные волосы тем самым гребнем — у окна, в комнатке с белеными стенами. За окном цвела вишня. Она увидела меня и улыбнулась — не сказала ничего, только улыбнулась, и я почувствовала тепло. То самое, как от гребня.

А утром на подоконнике лежало перышко. Красное. От грудки снегиря.

Я положила его в книжку. Между страниц «Снегурочки» Островского — там, где она тает. И с тех пор сплю крепко.

Каждую зиму.

Ночные ужасы 04 июня 11:56

Голос на катушке номер семь

Голос на катушке номер семь

В Бергене зимой темнеет в три. Не плавно, не как везде — а резко, будто кто-то рукой накрывает витрину. Только что был сизый дневной свет над Бриггеном, его деревянные дома цвета засохшей крови еще горели по карнизам — и вдруг уже ничего, только желтые окна, черный фьорд и фонари, которые качаются на ветру с моря.

Я это люблю. Странно говорить, но люблю.

Меня зовут Эйнар. Сорок один год, разведен, живу один в квартире на Нюгордсгатен, окна на холм, где зимой ничего не растет, кроме мха и обиды. Работаю в звуковом архиве при университете — реставрирую старые записи. Магнитная пленка, восковые валики, ацетатные диски. Все то, что отслужило век и теперь хрустит на катушках, как осенние листья.

Профессия тихая. Слишком тихая, говорит мой бывший терапевт. Но он не понимает: когда работаешь со звуком, тишины не существует. Пленка всегда что-то говорит — даже пустая, нерезанная, выдыхает свой ровный белый шум, как спящий человек.

Кофе пью без молока, с коричневым сахаром — два кусочка. Раньше пил с молоком, но молоко прокисает в холодильнике подвала, а ходить наверх лень. Сэндвичи беру в кафешке на углу Маркен — у Бьорна. Бьорн делает их с лососем, укропом и каким-то странным белым соусом, рецепт которого он мне не скажет даже под угрозой расстрела. Я их ем за столом, на котором лежат катушки с записями людей, которых давно нет. Профессиональная деформация: я привык, что мертвые говорят громче живых.

Подвал у нас на Сюдснесплассен, в здании бывшей радиостанции. Низкие потолки, флуоресцентные лампы, которые гудят на сорока герцах — я этот гул слышу даже во сне. Стеллажи до потолка. Коробки, коробки, коробки. На каждой — номер, дата, штамп. Запах ацетата, пыли и — да, чего-то еще. Чего-то, что въелось в стены за полвека и не уйдет, даже если стены снести.

В среду мне привезли коробку из старого полицейского архива. Семь катушек, маркировка от ноября семидесятого. Сверху ярлык: «Исдален, материалы по делу №…» — номер замазан, не разобрать. Я знал, какое это дело. Тут все знают.

Женщина в долине Исдален. Ее нашли среди камней, обгоревшую, без лица. Без документов. Без имени. С двенадцатью таблетками снотворного в желудке и часами, остановившимися в неизвестный момент. Говорила на семи языках. Носила парики. Записывалась в отелях под разными фамилиями — Женевьева, Клаудия, Алексия — все вымышленные. Полиция полвека ищет, кто она. Не нашла.

Я не люблю это дело. Я его боюсь. И не потому, что страшно — а потому, что оно как незакрытая дверь в коридоре: вроде ничего, но сквозит.

Коробку я отложил на пятницу. В пятницу никто в подвал не спустится — все уезжают на хюгге, в свои хижины у воды. Можно работать без оглядки.

Катушки оказались в плохом состоянии. Пленка хрустит, оксидный слой осыпается. Я аккуратно протер головки, выставил скорость девятнадцать сантиметров в секунду и поставил первую.

Тишина. Потом голос — мужской, норвежский, протокольный. Дата, время, имена офицеров. Шуршание бумаг. Кто-то кашлянул. Кто-то сказал по-английски: «She had no fingerprints. They were sanded off». Стоп. Дальше — снова норвежский, монотонный, как чтение Библии в воскресной школе.

Вторая катушка — то же самое. Допрос горничной из отеля «Розенкранц». Третья — техническая запись с осмотра места. Четвертая, пятая — переговоры с Интерполом, плохое качество, помехи.

Шестую я слушать не стал.

Не спрашивайте почему. Я не суеверный. Я ученый — насколько может быть ученым человек, копающийся в ушах у мертвых. Но шестая катушка была тяжелее остальных. Физически тяжелее. Я взвесил ее на ладони — и положил обратно в коробку. Сказал себе: завтра. Сегодня устал.

Седьмая включилась сама.

Я это понял не сразу. Я работал с другой пленкой — нейтральной, ни к чему не относящейся, заказ от музыкального факультета. И вдруг услышал в наушниках женский голос. Тихий. Низкий. Поет.

Я снял наушники. Голос не прекратился — он шел из колонок монитора. На катушечнике крутилась седьмая бобина. Я ее не ставил. Я к ней не прикасался.

Женщина пела по-русски. Я русский почти не знаю — учил в школе три года, забыл все, кроме «спасибо» и «пожалуйста». Но эти строки я узнал. Их полстраны знает.

«Я смотрел в эти лица, и не мог им простить
Того, что у них нет тебя, и они могут жить…»

Наутилус Помпилиус. Я ставил эту пластинку в восемьдесят девятом, когда учился по обмену в Ленинграде. Я ее любил. Я ее ненавидел. Я ее похоронил вместе с той девушкой, которую звали Лена и которая исчезла из моей жизни как туман с фьорда — без следа, без объяснений, без последнего слова.

Катушка крутилась. Голос пел дальше:

«Я хочу быть с тобой
Я хочу быть с тобой
Я так хочу быть с тобой…»

Лампа на потолке мигнула. Один раз. Лениво, как глаз спросонья.

Я подошел к катушечнику. Снял пленку с правой бобины — она была пуста. То есть катушка крутилась, головки работали — а пленки на ней не было. Звук шел из ниоткуда.

Или из всего сразу.

Я выключил питание. Голос продолжал петь — теперь уже не из колонок, а откуда-то из-за стеллажей, со стороны коробок с записями шестидесятых. Слабее. Будто удаляется. Будто зовет за собой.

Я должен был уйти. Я мужчина сорока одного года, я разведен, я не верю в потустороннее, у меня высшее образование и кардиостимулятор после инфаркта в тридцать восемь. Я не должен был идти на голос.

Я пошел.

За последним стеллажом — глухая стена. Бетон, серый, в потеках. И на бетоне — пятно. Темное, неровное, размером с человека. Я работаю в этом подвале одиннадцать лет. Этого пятна тут не было.

Голос смолк.

В тишине я услышал — отчетливо, в полуметре от уха — женский шепот по-английски: «Don't look for me».

Я обернулся. Никого. Лампа гудела на своих сорока герцах. Катушечник стоял мертвый. На столе остывал кофе.

Домой я шел пешком. Через Маркен, через Брюгген, через мост. Фонари качались. Снег пошел — мокрый, бергенский, который не лежит, а сразу тает на плечах. На углу Нюгордсгатен меня обогнала женщина в темном пальто. Я не видел ее лица — только затылок, темные волосы, парик; челка ровная, как нарисованная. Она шла быстро. Свернула в подъезд напротив моего дома. В подъезд, в котором, я знал точно, уже три года никто не живет — дом расселен, ждет сноса.

Я постоял. Закурил — впервые за восемь лет. Сигарета была горькая, отсыревшая, дрянь. Впрочем, любая сигарета — дрянь, я и тогда это знал, и сейчас.

Дома я выпил. Налил аквавит — тминный, теплый от батареи. Сел у окна. Включил ноутбук. Полез в сеть — искать тот альбом, ту песню. Хотел убедиться, что мне не послышалось.

Песня была. Альбом «Разлука», восемьдесят шестой год. Все слова — те самые. Никаких изменений.

Но в комментариях под клипом я увидел один — на русском, переведенном гугл-транслейтом на норвежский. Кто-то писал: «Эту песню крутила моя бабушка осенью семьдесят первого, когда уехала в Норвегию и не вернулась. Если кто-то знает, что с ней — напишите».

Комментарий был оставлен неделю назад.

Я закрыл ноутбук. Подошел к окну.

В подъезде напротив, на третьем этаже, в окне расселенной квартиры — горел свет. Желтый, ровный, домашний. И в окне стояла женщина. Без лица — только силуэт, челка, темное пальто.

Она подняла руку.

И помахала мне.

Как знакомому.

Катушку номер шесть я так и не послушал. Она лежит у меня в подвале, в коробке, на третьей полке слева. Иногда, когда я работаю поздно, мне кажется, что она тихо гудит. Не звук — вибрация. Будто кто-то внутри пленки дышит и ждет, когда я наконец нажму кнопку.

Я не нажму.

Но завтра пятница. И, возможно, она нажмет сама.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг