Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 19 июня 21:46

Чайхана у Регистана

Чайхана у Регистана

В Самарканде я держу маленькую чайхану. Не для туристов — для своих. У меня нет вывески. Двор за глиняным забором, в двух шагах от Регистана, в улочке, ведущей к старой бане Хазрат-Хызр. Если идти от Биби-Ханым в сторону кладбища Шахи-Зинда и свернуть в третий переулок направо, мимо лавки старого Раджаба, который чинит ковры с восемьдесят первого года, — там и моя чайхана.

Деревья над двором — два урюка и одна шелковица. Весной в апреле двор пахнет цветами и дымом тандыра — соседка Мухаббат лепит свои самсы и продает их на углу. Я у нее беру по пять штук каждое утро. Самса с тыквой — мой завтрак с десяти лет.

Чай у меня необычный. Идет каркадэ с гвоздикой и щепоткой соли. Так делал мой дед. Он был чайханщиком еще при первых пятилетках. Говорил: соль раскрывает вкус, как разговор раскрывает человека. Туристам этот чай не нравится — они хотят «зеленый, как в Лагмане». Местные — пьют. Молча.

Чайхану я держу не ради денег. У меня пенсия от Минобороны Узбекистана — я в восемьдесят шестом служил в Афгане, в Кундузе, потом восемнадцать лет в милиции, потом сел в этот двор. Чайхана — для души.

В тот апрель ко мне зашел странный гость.

Мужчина лет пятидесяти. Русский. В клетчатой рубашке, аккуратной. Лицо обычное — такое, что глаз ни за что не цепляется. Светлая бородка. Очки.

Сел в углу под шелковицей.

«Чаю», — сказал.

Я принес свой каркадэ.

Он отхлебнул. Поморщился. Но не отставил. Пил. Медленно.

Я занялся другими столами — пара местных играла в нарды, дед Ширзод дремал над касой плова, привезенного из дома. День шел к вечеру. Самарканд переходил в синеву — над Регистаном поднимался лиловый свет, и муэдзин в Биби-Ханым уже звал на магриб.

Гость сидел до закрытия.

Я убирал столики. Подошел к нему.

«Простите. Закрываем».

Он поднял глаза.

«Можно еще чашку?»

Я налил.

Он допил. Расплатился. Положил на достархан, рядом со стаканом, ключ.

Тяжелый, латунный, советского образца. С продолговатой бородкой. На головке — выбито «41».

«Что это?» — спросил я.

«Я забыл, — сказал он. — От старого дома. Иркутская область. Дома давно нет — снесли. А ключ остался. Я его все время с собой ношу. Простите. Не выкидывайте, пожалуйста. Положите куда-нибудь. Может, найдется хозяин».

Он встал. Вышел.

Я ключ положил в коробочку с мелочью. Закрыл чайхану. Пошел домой — через Регистан, по тропинке вдоль крепостной стены, где в апреле цветет миндаль.

Дома включил радио. По «Узбекистон радиоси» музыкальный канал тихо пел:

«Гудбай, Америка-о,
Где я не буду никогда...»

Наутилус. Я люблю эту песню — у меня с восемьдесят пятого, с дембеля, когда мы ехали из Кундуза домой и в магнитофоне в БТРе крутили кассету с „Разлукой“.

Ночью мне снилось.

Дом. Деревянный. В сосновом лесу. Иркутская область, сказал он. На двери — номер «41». Я подхожу. Ключ у меня в руке. Поворачиваю в замке.

За дверью — длинный коридор. И в коридоре — много дверей. Все номера. Все закрыты.

За каждой кто-то дышит.

Я проснулся. Светало. Самарканд просыпался. Где-то закричал петух, и из-за дувала послышался голос Мухаббат: она уже месила тесто.

Я встал. Пошел в чайхану раньше обычного.

Коробка стояла на полке. Я открыл.

Ключа в ней не было.

Вместо ключа лежала записка. На русском, аккуратным почерком:

«Спасибо, что приняли. Ключ забрал. Дом нашелся».

С тех пор каждый вечер, когда я закрываю чайхану и иду домой через Регистан, я думаю про длинный коридор.

И про то, что одна дверь в нем — открыта.

Потому что я ее открыл.

Этой ночью.

Гранатовый сад в Самарканде

Гранатовый сад в Самарканде

В Самарканде летом ночь приходит как облегчение. После дневного пекла, когда камни Регистана дышат жаром даже в полночь, после рынка Сиаб, где торговцы складывают тюки урюка и инжира в красные клетчатые сумки, после того, как муэдзин уже отзвучал и улицы старого города затихли — приходит ночь, и можно дышать.

Я живу в махалле у Шахи-Зинды. Дом мой стоит на улочке без названия — местные называют ее "Хивинский тупик", хотя при чем тут Хива, никто не помнит. Дед построил этот дом для бабушки сто лет назад, в двадцать четвертом году. С тех пор тут жили четыре поколения женщин. Сейчас живу я. Одна.

Меня зовут Дилором. Тридцать один год. Преподаю русский язык в школе номер девятнадцать. Не замужем. И, как любит говорить моя соседка тетя Зухра, "уже и не выйду, потому что характер испортила, читая книжки".

Тетя Зухра во многом права.

В моем дворе растет гранатовое дерево. Старое, кривое, с корой как растрескавшаяся кожа. Дед посадил его в день, когда родилась моя мать. Бабушка под ним молилась. Мать под ним плакала, когда уезжал в Россию отец. Я под ним просто сижу — летними ночами, когда в доме невозможно — пью чай с лимоном и думаю ни о чем.

Три недели назад, в один из таких вечеров, в моем дворе появился мужчина.

Не "вошел". Не "постучался". Появился. Я подняла глаза от пиалы — и он уже стоял под аркой, ведущей из сада к воротам, как будто всегда там стоял.

Я должна была закричать. Должна была побежать в дом, набрать сто два, разбудить соседей. Не сделала ничего.

Он был — как сказать — красивый странной, неуместной красотой. Худой, высокий, в белой длинной рубахе старого покроя — такие носили мужчины в Бухаре до революции. Темные волосы. Глаза — не зеленые, не серые, а какие-то жидко-золотые, как мед. Лет ему было — не понять. Тридцать. Или сорок. Или сто двадцать.

— Прости, ханым, — сказал он по-узбекски с легким акцентом, которого я не знала. — Я искал воды. Сад был открыт.

— Ворота заперты.

— Значит, я ошибся.

Но не ушел.

Я налила ему чаю. Сама не знаю, зачем. В Самарканде так положено — гостю чай, даже если гость, скорее всего, вор или хуже. Он сел напротив меня на низкую тахту, под гранатовым деревом, и взял пиалу обеими руками — бережно, как берут что-то очень дорогое или очень хрупкое.

— Как тебя зовут? — спросила я.

— Бахтиер.

— Откуда ты?

Он улыбнулся — медленно, краешком губ — и не ответил.

Мы просидели до рассвета. Он рассказывал про Самарканд — но не про тот, что я знаю, с туристами на Регистане и кофейнями на Ташкентской. Про другой. Про базар Чорсу, где в двадцатые годы продавали персидские ковры и серебро из Бухары. Про чайхану старого Юсуф-аки на Афросиабе, где сидели поэты и спорили о Навои до утра. Про женщину по имени Зебо, у которой были самые длинные волосы в городе, и которую он любил, но не успел увезти.

— Не успел? — переспросила я.

— Не успел, — повторил он. И снова улыбнулся, но улыбка получилась — какая-то осенняя. Не для июльской ночи.

Когда первый муэдзин запел над минаретом Биби-Ханым, Бахтиер встал.

— Можно я приду завтра?

— Приходи.

Он пришел. И послезавтра. И через три дня. И через неделю — всегда после полуночи, всегда через те же арочные ворота, которые я перестала запирать на ночь.

Днем я думала о нем. На уроках, объясняя третьеклассникам разницу между "одеть" и "надеть", я ловила себя на том, что улыбаюсь стене. Дети спрашивали: "Дилором-опа, вы влюбились?" Я кричала на них.

Я покупала на рынке инжир и медовые лепешки — для него. Он почти не ел. Делал вид, что ест, отщипывал крошку, держал ее в пальцах, потом незаметно ронял под тахту. Я делала вид, что не вижу.

Он ни разу не коснулся меня. Ни разу — за три недели. Только однажды, в особенно душную ночь, когда я пожаловалась, что не сплю от жары, он поднял руку и провел — не касаясь — над моими волосами. Я почувствовала прохладу. Будто кто-то открыл дверь в зимний сад.

Я заплакала. Не знаю, почему.

Он ничего не сказал. Подождал, пока я успокоюсь. Потом тихо:

— Дилором. Я должен тебе сказать.

— Не говори.

— Я должен.

— Я знаю.

Мы помолчали. Где-то на соседней улице залаяла собака. На минарете Шахи-Зинды загорелся свет — там ночной сторож, дядя Рустам, обходил мавзолеи. Пахло гранатовыми цветами.

— Я не могу остаться, — сказал Бахтиер. — И не могу прийти днем. Это не мое время. Мое время кончилось давно. Я сам не знаю, как нахожу дорогу к тебе — но пока нахожу, я буду приходить. Если позволишь.

— А если не позволю?

— Не приду.

Я посмотрела на него и подумала: я могу прожить еще лет сорок. Выйти замуж за приличного вдовца с базара. Стать тетей Зухрой через двадцать лет.

Или — приходи, Бахтиер. Приходи каждую ночь. До тех пор, пока находишь дорогу.

— Приходи, — сказала я.

Он склонил голову. Это была благодарность — такая, какую видишь раз в жизни.

Он уходит к рассвету. Растворяется в арке ворот так же, как появился. Я остаюсь сидеть под гранатом до первого солнца, пока минареты не загорятся золотом, пока тетя Зухра не выйдет за водой и не крикнет через забор: "Дилором, чего сидишь, как сова? Иди спать!"

Я иду спать. Сплю до полудня. Потом — уроки, базар, чай с соседками, скучный человеческий день. И жду ночи.

Иногда я думаю: что, если однажды он не придет? Что, если потеряет дорогу?

Я оставляю калитку открытой. Я кладу на тахту свежие лепешки. Я зажигаю маленький огонек в углу сада — чтоб виднее было.

Чтоб виднее было — оттуда.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Базар в Самарканде

Базар в Самарканде

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Людей неинтересных в мире нет» поэта Евгений Евтушенко. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Людей неинтересных в мире нет.
Их судьбы — как истории планет.
У каждой всё особое, своё,
И нет планет, похожих на неё.

А если кто-то незаметно жил
И с этой незаметностью дружил, —
Он интересен был среди людей
Самой неинтересностью своей.

— Евгений Евтушенко, «Людей неинтересных в мире нет»

Базар в Самарканде

На базаре в Самарканде пахнет дыней и судьбой.
Старик в тюбетейке — щурится, торгует курагой,
А руки у него — как карта: линии — дороги,
И каждая дорога — в никуда. Или к порогу
Чужому. Или к своему. Он сам уже не помнит.

Я ем лепёшку. Горячую. Только из тандыра.
Она обжигает пальцы, а внутри — пустота,
Как в любом хлебе, если вдуматься.
Но вдумываться на базаре — глупость:
Здесь надо нюхать, щупать, пробовать, торговаться.

Мальчишка тащит арбуз — больше себя.
Арбуз зелёный, мальчишка — загорелый, босой.
Он улыбается мне, как будто я — родня.
А может, и родня. В Самарканде все — немного родня.

Вот женщина в платке — несёт гранаты в тазике.
Гранаты — треснутые, красные, как раны,
Которые не больно. Которые — красиво.
Я покупаю три штуки, и она кладёт четвёртый
Бесплатно. Просто так. За то, что я — живой,
За то, что утро, за то, что — Самарканд.

А рядом — мясник в фартуке рубит баранину.
Удар — и тишина. Удар — и снова тишина.
И в этой тишине — всё: и жизнь, и мясо, и цена,
И то, что мы все — немного мясо,
Которое рубят. Но не здесь. Не сегодня.

Чайханщик разливает чай — зелёный, мутноватый.
В пиале — отражение: минарет, мой нос, облако.
Облако похоже на верблюда. Или — на Россию.
Нет, на верблюда. Россия — не такая кучерявая.

Сегодня — базар. Сегодня — дыня. Курага.
И мальчишка с арбузом, и лепёшка, и заря
Над минаретом, розовая, как ладонь ребёнка.
И мне — хорошо. Так просто, так не по-московски — хорошо.

Я увезу с собой — горсть кураги в кармане.
И запах. Запах — не увезу. Он останется тут.
Как всё настоящее — остаётся на месте.
А мы — едем дальше. И это — не грустно.
Это — просто жизнь. Базар. Самарканд. Февраль.

Тысяча вторая ночь: Сказка о зеркальщике из Самарканда

Тысяча вторая ночь: Сказка о зеркальщике из Самарканда

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Тысяча и одна ночь (Книга тысячи и одной ночи)» автора Народное творчество (арабские, персидские и индийские источники). Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

И после этого царь Шахрияр призвал судей и свидетелей и сочетал свою старшую жену Шахерезаду с собою законным браком, и устроил великий пир. И послал он за своим братом, царём Шахземаном, и сделал его правителем над Самаркандом, и тот отбыл в свои земли. И жили они все самой счастливой, самой приятной, самой прекрасной и чистой жизнью, пока не пришла к ним Разрушительница наслаждений и Разлучительница собраний, опустошающая дворцы и населяющая могилы. Слава же Тому, Кто вечен и не умирает, в Чьей руке ключи от видимого и невидимого!

— Народное творчество (арабские, персидские и индийские источники), «Тысяча и одна ночь (Книга тысячи и одной ночи)»

Продолжение

Прошло семь дней после того, как царь Шахрияр помиловал Шахерезаду. Отгремели празднества, смолкли флейты и барабаны, дворцовые залы вновь погрузились в тишину, какая бывает лишь в тех дворцах, где слишком долго лилась кровь. Визири разошлись по покоям, слуги задули лишние светильники, и только луна, бессонная, как старуха-плакальщица, висела над минаретами.

На восьмую ночь царь не мог уснуть.

Он лежал на шёлковых подушках и слушал тишину, и тишина была ему невыносима. За тысячу и одну ночь он привык к голосу — к тому единственному голосу, который, подобно тонкой нити, удерживал его над бездной. Теперь нити не было, и бездна подступала снова.

— Ты не спишь, повелитель? — спросила Шахерезада, не открывая глаз.

— Я разучился спать без сказок, — ответил Шахрияр, и в голосе его не было стыда — так больной не стыдится признаться лекарю. — Ночь без твоего голоса — как колодец без воды.

Шахерезада села на ложе. Лунный свет коснулся её лица, и царь увидел на нём улыбку, которой не видел за тысячу и одну ночь, — улыбку женщины, которая знает, что спасена, но знает также, что спасение — это не конец, а начало.

— Я берегла одну сказку, — сказала она тихо. — Не рассказывала её, потому что боялась: если расскажу — ты либо полюбишь меня окончательно, либо прикажешь казнить на рассвете. Теперь мне нечего бояться. Слушай.

И Шахрияр придвинулся ближе, и она начала.

* * *

— В Самарканде, — сказала Шахерезада, — в те времена, когда город был подобен розе, распустившейся посреди степей, жил зеркальщик по имени Дауд ибн-Юсуф. Руки его знали стекло, как пастух знает своих овец: каждую трещинку, каждый пузырёк воздуха, каждый изгиб света. Зеркала Дауда покупали жёны визирей, и танцовщицы, и даже, говорят, сам халиф — хотя халиф этого не подтверждал, ибо правителю не подобает признаваться, что он смотрится в зеркало.

Дауд жил один. Жена его умерла тремя годами ранее, забрав с собой нерождённого сына, и с тех пор мастер не смотрелся в собственные зеркала. Он делал их, полировал, продавал — но отворачивался, прежде чем его лицо успевало проступить в стекле.

Однажды вечером, когда базар уже закрывался и торговцы сворачивали навесы, в мастерскую Дауда вошёл старик. На нём был дорожный плащ, покрытый пылью семи пустынь, а в руках он нёс кожаный свёрток.

— Мир тебе, зеркальщик, — сказал старик, и голос его был похож на шуршание песка по камню.

— И тебе мир, странник. Чего ты хочешь?

Старик развернул кожу, и внутри лежал осколок стекла — или, вернее, чего-то, похожего на стекло, ибо оно было прозрачным, но при этом светилось изнутри тусклым медовым светом, каким светится воздух над раскалённым песком.

— Я хочу, чтобы ты сделал из этого зеркало, — сказал старик.

Дауд взял осколок и повернул его в руках. Стекло было тёплым, словно живым.

— Что это за материал? — спросил он.

— Это слеза ифрита, — ответил старик. — Ифрит плакал тысячу лет в недрах горы, и слёзы его застыли. Сделай из него зеркало, и я заплачу тебе столько золота, сколько весит твоя тень на закате.

Дауд хотел отказаться — ибо ремесленник, знающий своё дело, чует беду раньше, чем она приходит, — но руки его уже запомнили тепло осколка, и он не смог разжать пальцы.

— Я сделаю, — сказал он.

Старик кивнул и вышел в сумерки, и пыль поглотила его, как вода поглощает камень.

* * *

Дауд работал семь ночей. Он резал осколок — и осколок пел под его резцом, тонко и печально, как женщина, поющая колыбельную мёртвому ребёнку. Он полировал его — и полотно словно дышало под его пальцами. На седьмую ночь зеркало было готово.

Оно было невелико — с ладонь мужчины — овальное, в простой медной оправе. Но когда он посмотрел в него — а он посмотрел, потому что мастер обязан проверить свою работу, — он увидел не своё лицо.

Он увидел мальчика. Себя — мальчика лет десяти, босого, с разбитой коленкой, сидящего у арыка и пускающего в воду бумажные лодочки. Мальчик поднял голову и посмотрел на Дауда из зеркала, и в глазах его было то, чего мастер не находил в себе уже много лет: доверие к миру.

Дауд отшатнулся. Он завернул зеркало в ткань и спрятал в сундук.

Но наутро пришла жена визиря — та самая, что покупала у него зеркала каждый месяц, ибо разбивала их в припадках ревности.

— Покажи мне что-нибудь новое, зеркальщик, — сказала она.

И Дауд, сам не зная зачем, достал зеркало из сундука и протянул ей.

Жена визиря посмотрела — и побледнела. Потом покраснела. Потом заплакала.

— Что ты увидела, госпожа? — спросил Дауд.

— Себя, — прошептала она. — Настоящую. Ту, которая умела смеяться, не оглядываясь на мужа.

Она купила зеркало за двойную цену. И в тот же вечер по базару разнёсся слух: зеркало Дауда показывает не лицо, а душу.

* * *

На следующий день к мастерской выстроилась очередь. Осколка хватило на семь зеркал, и все семь показывали правду. Купец увидел в зеркале вора. Судья увидел труса. Нищий увидел царя. Красавица увидела старуху — не потому что была уродлива, а потому что душа её устала.

А потом зеркало попало в руки городского имама, и тот увидел в нём сомневающегося. Он разбил зеркало о мостовую. Но стекло из слезы ифрита не горит.

Город раскололся надвое. Одни говорили: зеркало — дар Аллаха, ибо правда — от Бога. Другие говорили: зеркало — орудие Иблиса, ибо правда без пощады хуже лжи. Начались ссоры, потом драки, потом кто-то поджёг лавку соседа, и дым поднимался над Самаркандом, как чёрная чалма.

Халиф призвал Дауда.

* * *

Дауд стоял перед халифом — босой, в кожаном фартуке, с ожогами на руках, — и халиф смотрел на него с трона из кедра и слоновой кости.

— Ты сделал зеркала, которые сводят мой город с ума, — сказал халиф. — Люди перестали торговать, молиться, спать. Они только смотрят в зеркала и плачут. Или бьют зеркала и плачут ещё горше.

— Я лишь показал им то, что есть, о повелитель, — ответил Дауд.

— Вот именно. «То, что есть» — не то, с чем можно жить каждый день. Человеку нужна не только правда, но и милость. Не только зеркало, но и занавесь. Скажи мне, зеркальщик: ты сам-то смотрел в своё зеркало?

— Да.

— И что ты увидел?

— Мальчика, — сказал Дауд. — Себя — маленького. До того, как жизнь меня обтесала.

Халиф кивнул.

— Вот видишь. Ты увидел утрату. И каждый, кто смотрит, видит утрату — ибо душа наша всегда помнит то, чем была прежде, чем мы её исковеркали. Собери зеркала. Все до единого. Я даю тебе три дня. Если город не успокоится — я прикажу отрубить тебе руки.

* * *

Дауд думал три дня и три ночи, не ел и не пил, и борода его побелела на палец.

На третью ночь он понял.

Он взял зеркала, поднялся на крышу самой высокой мечети — той, что стояла в сердце Самарканда, подобно мачте корабля, плывущего по морю из глиняных крыш, — и развесил их, обратив не к людям, а к небу.

И зеркала показали правду неба. А правда неба — это звёзды. Бесчисленные, безмолвные, горящие тысячи тысяч лет, не спрашивая, зачем они горят.

Люди выходили из домов и смотрели вверх, и видели звёзды, увеличенные зеркалами, — и души их успокаивались, ибо нет утешения вернее, чем знать, что ты мал, и что это не страшно.

Город уснул. Впервые за много ночей.

Дауд пришёл к халифу и сказал:

— Правда о себе — яд. Правда о мире — лекарство. Зеркало должно смотреть не внутрь, а наружу.

Халиф улыбнулся:

— Иди домой, зеркальщик. И больше не делай зеркал для душ. Делай зеркала для звёзд.

* * *

Шахерезада замолчала. В покоях стояла тишина, и только масляная лампа потрескивала, догорая.

— Зачем ты берегла эту сказку? — спросил Шахрияр.

— Потому что она обо мне, — ответила Шахерезада. — Тысячу и одну ночь я показывала тебе зеркала. Ты видел в моих сказках себя — и героев, и злодеев, и мудрецов, и глупцов. Я показывала тебе твою душу, по щёлочке, ночь за ночью. И ты не ослеп.

Шахрияр долго молчал. Потом спросил:

— А если бы ослеп?

— Тогда я рассказала бы тебе эту сказку раньше. И ты бы понял, что правда — не приговор, а начало.

Царь закрыл глаза. И впервые за тысячу и две ночи уснул сам — без сказки, без голоса, без страха. Уснул, как засыпает человек, которому больше нечего бояться увидеть в зеркале.

А Шахерезада лежала рядом, не смыкая глаз, и слушала его дыхание. И думала о том, что самая трудная сказка — не та, которую рассказываешь, а та, которую проживаешь после того, как все сказки рассказаны.

И ещё она думала: старик, принёсший Дауду слезу ифрита, — вернётся ли он? Ибо старики, приносящие странные дары, всегда возвращаются.

Но эту сказку она решила приберечь. На тысяча третью ночь.

Сказки на ночь 03 апр. 11:15

Звездный изразец

Звездный изразец

Ночь над Самаркандом — как темный шелк. Не черный, нет — густо-синий, с прожилками серебра от луны, которая висит над Регистаном так низко, будто прилегла отдохнуть на один из минаретов. Тихо. Даже собаки угомонились.

Дильноза сидела на суфе во дворе и не спала. Не то чтобы не хотела — хотела, еще как, — но в комнате бабушки горел свет, и это значило, что бабушке опять плохо.

Бабушка Зулфия — керамист. Или керамистка; она сама путалась в этом слове и махала рукой: «Я — усто». Мастер. Сорок лет она делала изразцы — те самые, синие, с геометрическими узорами, которыми выложены стены мечетей и медресе от Бухары до Хивы. Руки у нее были — как у хирурга: точные, сухие, с длинными пальцами, вечно в пятнах бирюзовой глазури.

Три дня назад бабушка слегла.

И три дня назад она перестала работать над плиткой.

Плитка. Дильноза знала о ней с детства. Квадрат обожженной глины — двадцать на двадцать сантиметров, — на котором бабушка рисовала узор. Не обычный узор. Бабушка говорила, что это — хафтранг, древняя техника семицветной росписи, утраченная в пятнадцатом веке. Говорила, что восстанавливает рецепт. Говорила, что когда закончит — случится кое-что.

Что именно — не говорила.

Дильноза встала, босиком прошлепала через двор — камни еще хранили дневное тепло, хотя март в Самарканде обманчив: днем плюс двадцать, ночью можно и продрогнуть — и заглянула в мастерскую.

Плитка лежала на столе. Незаконченная. Шесть цветов из семи были нанесены: кобальтовый синий, белый, бирюзовый, марганцевый черный, желтый охристый и — вот это было странно — зеленый, которого в классическом хафтранге не бывает. Седьмой цвет отсутствовал. Пустое место в центре узора, словно выпавший зуб.

— Не трогай, — прошептала бабушка из-за стены. Голос слабый, но слух у Зулфии — как у летучей мыши; шутка такая в семье.

Дильноза отдернула руку, хотя и не собиралась трогать. Ну, почти не собиралась.

— Иди спать.

— А ты?

Тишина. Потом — кашель, долгий.

— Мне до новолуния нужно... — и бабушка замолчала, будто сказала лишнее.

Новолуние. Дильноза посмотрела на луну. Тонкий серп. Два дня, может три.

Она вернулась на суфу, легла, закуталась в курпачу и закрыла глаза.

Не уснула.

Потому что плитка в мастерской начала светиться.

Сначала Дильноза решила — показалось. Отблеск фонаря с улицы Ташкентской; там поставили новые, светодиодные, безобразно-белые, и бабушка ходила жаловаться в махаллинский комитет, но безрезультатно. Однако свет шел не снаружи. Он сочился из-под двери мастерской — голубоватый, мягкий, живой. Пульсировал; так пульсирует пламя, когда на него дышишь.

Дильноза встала. Открыла дверь.

На столе — плитка. Светится. Шесть цветов горят изнутри, а пустое место в центре — оно... дышало. Чернело и голубело, чернело и голубело, как будто за ним — небо.

На краю стола сидел удод.

Не то чтобы Дильноза раньше не видела удодов — в Самарканде их полно, особенно весной. Рыжие, с полосатыми крыльями и дурацким хохолком, как корона из перьев. Но этот был другой. Крупнее обычного раза в два, хохолок — золотой, и глаза — не птичьи, бусинные, а как у кота: с вертикальным зрачком, янтарные.

— Не пугайся, — сказал удод. Голос — как у старика, который всю жизнь пил зеленый чай и курил трубку. Хрипловатый, теплый.

— Я не пугаюсь, — соврала Дильноза. Коленки дрожали, но она была из породы людей, которые врут про бесстрашие так убедительно, что сами начинают верить.

— Зулфия не закончит, — сказал удод, кивнув в сторону бабушкиной комнаты. — Руки не держат кисть. Три дня — и луна уйдет. Узор закроется на девятнадцать лет.

— Какой узор? Что за...

— Седьмой цвет, — перебил удод. — Красный. Но не любой красный. Тебе нужна кровь граната, который растет в саду, которого нет.

Дильноза моргнула.

— Сад, которого нет?

— Сад Тимура. Тот, что был за стенами Афросиаба. Его срубили шестьсот лет назад. Но ночью — ночью он возвращается. Если знаешь, где смотреть.

Удод спрыгнул со стола — тяжело, по-стариковски — и поковылял к двери. На пороге обернулся.

— Идешь?

Дильноза накинула бабушкин чапан — слишком большой, рукава до колен, пахнет глазурью и сушеной мятой, — сунула ноги в калоши и вышла следом.

Самарканд ночью. Другой город. Совсем.

Они шли по улице Ташкентской — мимо закрытых лавок, мимо чайханы «Ляби-Хауз», где днем гоняют чай старики в тюбетейках, а сейчас — ни души; только кошка (рыжая, одноухая, местная знаменитость по кличке Чолпон) проводила их зеленым взглядом из-под лавки. Свернули на Регистан. Площадь — пустая; три медресе стояли как великаны, которые задремали стоя. Мозаика на фасадах в лунном свете выглядела иначе — глубже, будто за ней что-то есть. Кто-то.

Дильноза остановилась. Медресе Улугбека — слева. На портале — звезды, выложенные из глазурованной плитки. Она знала этот портал наизусть; каждый школьник в Самарканде знает. Но сейчас одна звезда — та, в верхнем левом углу, — горела. По-настоящему. Тусклым золотом, как уголек.

— Не туда, — сказал удод. — Дальше.

За Регистаном — узкие улочки старого города. Глинобитные стены, деревянные двери с резьбой, запах тандырных лепешек — утренних, еще не испеченных, но тесто уже поставлено, и дрожжевой дух просачивается через стены. Дильноза никогда не ходила здесь ночью. Днем — тысячу раз; тут живет подружка Нигора, тут — лучший в городе плов (бабушка спорит, но Дильноза-то знает). А ночью — все чужое. Тени не те. Углы не те. Даже арык журчит иначе — не весело, а как будто бормочет что-то на фарси.

Они вышли к холму Афросиаб. Древнее городище — до Самарканда здесь был другой город, тот самый, который разрушил Чингисхан. Днем — просто холмы, трава, раскопки. Туристы фотографируются.

Ночью — сад.

Дильноза увидела его не сразу. Сначала — запах: гранат, спелый, сладкий, с горчинкой. Потом — звук: шелест листьев, хотя ветра не было. А потом деревья проступили, как проступает рисунок на старой стене, когда снимаешь штукатурку. Гранатовые деревья, невысокие, с темными узловатыми стволами. Между ними — розы. Белые. Огромные, как блюдца.

— Сад Тимура, — сказал удод. — Точнее, его тень. Память земли. Днем — не видно, земля помнит только в темноте.

— Как бабушкины изразцы, — пробормотала Дильноза. И сама удивилась тому, что сказала.

Удод посмотрел на нее — долго, внимательно.

— Именно.

— Гранат?

— Третье дерево слева. С сухой веткой.

Дильноза подошла. Дерево — старое, корявое, одна ветка мертвая, торчит вбок, как сломанная рука. Но на живых ветках — плоды. Темно-красные, почти черные в лунном свете. Она потянулась, сорвала один. Тяжелый. Кожура — как бархат.

— Разломи.

Внутри — зерна. Но не красные. Золотые. Каждое зернышко горело, как маленькая звезда. Сок тек по пальцам — густой, теплый, цвета заката. Нет, не заката — цвета, которому нет названия. Между красным и золотым; между закатом и рассветом; между тем, что было, и тем, что будет.

Седьмой цвет.

— Быстрее, — сказал удод. — Сад держится до третьего петуха.

Обратно бежали. Дильноза прижимала гранат к груди, сок пропитывал чапан; потом бабушка будет ругаться, или не будет — если все получится. Через Афросиаб, мимо спящих махаллей, по Ташкентской — Чолпон опять проводила взглядом, на этот раз одобрительно (или так показалось). Во двор. В мастерскую.

Бабушкины кисти — на полке. Дильноза выбрала самую тонкую, беличью, взяла зерно граната, раздавила в керамической ступке. Сок — густой, светящийся.

— Я не умею, — сказала она. — Я не знаю узор.

— Знаешь, — ответил удод. — Ты смотрела на него двенадцать лет. Каждый день. Он в тебе.

Дильноза поднесла кисть к плитке. Рука не дрожала. Странно; обычно дрожит — она не из тех, у кого стальные нервы, нет; просто сейчас — не дрожала.

Первый мазок. Линия — тонкая, золотисто-красная. Легла точно. Второй. Третий. Узор разворачивался, как раскрывается бутон — медленно, неизбежно. Она не думала; рука знала. Двенадцать лет наблюдения — оказывается, это тоже ученичество. Тихое. Незаметное.

Последняя линия. Замкнула круг.

Плитка вспыхнула — все семь цветов разом, как аккорд, который берут на дутаре, когда все струны звучат одновременно. Свет заполнил мастерскую, выплеснулся во двор, поднялся вверх — и рассыпался. Беззвучно. Как фейерверк, у которого выключили звук.

Тишина.

Плитка лежала на столе. Не светилась. Обычный изразец — семь цветов, хафтранг, завершенный узор. Красивый. Теплый на ощупь.

Из бабушкиной комнаты — звук. Шаги. Скрип двери.

Зулфия стояла на пороге. Прямая. Не держась за стену. Глаза — ясные.

— Ты закончила, — не вопрос. Утверждение. И — улыбка; та самая, которую Дильноза не видела три дня, а казалось — три года.

— Удод... — начала Дильноза.

Обернулась. На столе — никого. Только перышко. Золотое, с полоской черного. Она подняла его, повертела. Теплое.

— Он приходит, когда нужен, — сказала бабушка. — И уходит, когда дело сделано. Как все хорошие учителя.

Она подошла к столу, взяла плитку, провела пальцем по узору.

— Девятнадцать лет назад я нашла рецепт в рукописи из медресе Улугбека. Обрывок. Там было сказано: «Седьмой цвет не создается — он вспоминается». Я не понимала. Теперь понимаю.

Дильноза зевнула. Адреналин схлынул, ноги гудели, глаза слипались. За окном — розовая полоска на востоке; Самарканд просыпался. Первый петух — где-то в махалле за мечетью Биби-Ханум. Второй — ближе, у соседей.

— Спать, — сказала бабушка. — Утром будет плов. И чай. И я расскажу тебе про сад.

— Я уже видела сад, — пробормотала Дильноза, укладываясь на суфу.

— Видела, — согласилась бабушка. — Но еще не слышала, как он поет.

Дильноза закрыла глаза. Курпача пахла хлопком и солнцем; чапан, пропитанный гранатовым соком, висел на гвозде и тихо мерцал в предрассветных сумерках. (Впрочем, может, и не мерцал. Может, это уже снилось.)

Где-то за стеной — или во сне, или между тем и другим — удод чистил золотые перья и негромко, хрипловато напевал что-то на фарси. Колыбельную, наверное.

А плитка на столе хранила в себе все семь цветов мира — и, может быть, еще один, восьмой, который появится, когда Дильноза будет готова.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов