Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Евгений Онегин: Глава десятая, сожжённая и восстановленная

Евгений Онегин: Глава десятая, сожжённая и восстановленная

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Евгений Онегин» автора Александр Сергеевич Пушкин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Она ушла. Стоит Евгений,
Как будто громом поражён.
В какую бурю ощущений
Теперь он сердцем погружён!
Но шпор внезапный звон раздался,
И муж Татьянин показался,
И здесь героя моего,
В минуту, злую для него,
Читатель, мы теперь оставим,
Надолго... навсегда... За ним
Довольно мы путём одним
Бродили по свету. Поздравим
Друг друга с берегом. Ура!
Давно б (не правда ли?) пора!

— Александр Сергеевич Пушкин, «Евгений Онегин»

Продолжение

Онегин долго стоял у окна, глядя на пустую улицу. Карета Татьяны давно скрылась за поворотом, но он всё ещё слышал шелест её платья, всё ещё чувствовал запах её духов — тот самый, деревенский, что помнил с юности, только теперь облагороженный столичной жизнью.

Он опустился в кресло и закрыл лицо руками. Впервые за много лет Евгений плакал — не от боли, не от обиды, а от того страшного, беспросветного одиночества, которое сам же и выбрал когда-то, насмехаясь над чувствами провинциальной барышни.

XLI.

Прошла неделя. Наш герой
Закрылся в комнатах угрюмых,
Не принимал друзей толпой,
Предавшись безотрадным думам.
Слуга, робея, приносил
Ему обед — Онегин стыл,
Не прикасаясь к яствам пышным.
Он сделался как будто лишним
В сём мире, полном суеты,
Где прежде царствовал беспечно,
Где дамы ждали бесконечно
Его надменной красоты.
Теперь же, жалкий и больной,
Он был раздавлен сам собой.

XLII.

Однажды утром, в час шестой,
Когда Петрополь пробуждался,
И бледный свет над Невой
Сквозь тучи робко пробивался,
Онегин, сбросив тяжкий сон,
Приподнялся и вышел он
На улицу, давно знакомую.
Брёл, не ища пути прямого,
Минуя мост, канал, собор...
Куда несли его, куда? —
Он сам не знал, но как всегда
Судьба вела незримый спор
С его измученной душой,
Ведя дорогой непростой.

Он очутился у ворот знакомого особняка. Сердце дрогнуло: это был дом Татьяны и её мужа, старого генерала. Евгений замер, не смея ни войти, ни уйти. В окне второго этажа мелькнула тень — или ему показалось?

— Барин, — раздался голос за спиной, — вам нездоровится?

Онегин обернулся. Перед ним стоял старый дворник с метлой, глядя с тем простодушным участием, которое свойственно лишь людям из народа.

— Нет, братец, — ответил Евгений, — просто задумался.

— А вы бы шли домой, барин. Нынче сыро, простудиться недолго.

Онегин кивнул и побрёл прочь, но ноги его будто налились свинцом. Каждый шаг давался с трудом, словно сама земля не хотела отпускать его от этого дома, от этих окон, за которыми жила та, которую он потерял навсегда.

XLIII.

Читатель, я не утаю:
Онегин был тогда не в духе.
Он потерял свою семью
(Точней — мечту о ней), и слухи
Уже ползли по всем домам,
Что он преследует мадам,
Что он влюблён, отвергнут ею...
Пред светской этою затеей
Он отступить бы должен был,
Но чувство, поздно пробуждённо,
Так жгло, палило исступлённо,
Что разум начисто забыл.
И наш страдалец, наш герой
Был сломлен страстью роковой.

Между тем в доме генерала N. происходили свои перемены. Татьяна после того памятного объяснения с Онегиным слегла с горячкой. Муж её, человек добрый, но ограниченный, не понимал причины болезни супруги и приписывал её весенним миазмам.

— Душа моя, — говорил он, сидя у её постели, — доктор уверяет, что тебе нужен свежий воздух. Может быть, нам уехать в деревню?

Татьяна смотрела на него воспалёнными глазами и молчала. Деревня! То самое место, где она впервые увидела Онегина, где писала ему то безумное письмо, где была отвергнута с холодной учтивостью...

— Как хочешь, мой друг, — прошептала она наконец. — Как ты решишь, так и будет.

XLIV.

Они уехали в конце апреля,
Когда дороги просыхали,
И журавли, весну предверя,
Над полем тихим пролетали.
Имение было небольшое,
Но славное, почти родное —
Всего верстах в пятнадцати
От мест, где Тане довелось расти.
Она узнала эти нивы,
Леса, ручьи и небеса...
И дрогнули её глаза,
И слёзы, тихие как ивы,
Скатились на бледную щеку:
Здесь всё напоминало ей тоску.

Генерал, однако же, был доволен переездом. Он обходил свои владения с видом истинного помещика, интересовался урожаем, беседовал с крестьянами и даже затеял строить новую мельницу. Татьяна оставалась в доме одна, предаваясь чтению и размышлениям.

Однажды вечером, когда закат окрасил небо в багровые тона, а из сада доносился запах сирени, она вышла на террасу и замерла. Вдалеке, по дороге, ведущей к усадьбе, двигалась одинокая фигура верхом на коне.

Сердце Татьяны болезненно сжалось. Она узнала бы эту посадку, этот силуэт из тысячи. Это был он — Онегин.

XLV.

Что делать ей? Бежать? Укрыться?
Иль гордо встретить визит сей?
Душа металась, словно птица,
Попавшая в ловушку к ней...
Но Таня — мы её узнали —
Была не из пугливых далей.
Она осталась на крыльце,
Со спокойствием на бледном лице,
Хоть сердце билось — о, как билось! —
И руки чуть дрожали всё ж.
Но внешне — холодна, как нож,
Она стояла. Сколько силы
Таилось в этой тишине!
Онегин ближе... Страшно мне.

Он приблизился и спешился. Некоторое время они молча смотрели друг на друга — два человека, разделённые годами непонимания, гордости и страха.

— Евгений Васильевич, — наконец произнесла Татьяна ровным голосом, — какими судьбами?

— Я... — Онегин замялся. Всё красноречие, которым он славился в петербургских салонах, покинуло его. — Я узнал, что вы нездоровы. Простите мою дерзость, но я не мог не приехать.

— Как видите, я вполне здорова.

— Да... вижу... — он не мог оторвать от неё глаз. В простом домашнем платье, с волосами, небрежно собранными на затылке, она казалась ему прекраснее, чем когда-либо.

— Мой муж будет рад вашему визиту, — продолжала Татьяна тем же ровным тоном. — Он скоро вернётся с объезда полей. Не угодно ли войти?

XLVI.

Они вошли. Гостиная была
Обставлена просто, без претензий:
Диван, комод, и у стола
Портрет — какой-то древний гений
Семейства мужнина — глядел
Со стен, и Пушкин бы воспел
Сей быт помещичий, уютный,
Где дни текут неторопливо, смутно,
Где утром — чай, а вечером — вино,
Где разговоры о посеве,
О ценах, видах, урожае, хлебе...
Для Тани это всё равно
Казалось тюрьмой, хоть и златой.
Она смирилась с сей судьбой.

— Присядьте, — сказала она, указывая на кресло. — Я прикажу подать чаю.

— Татьяна... — голос Онегина дрогнул. — Татьяна Дмитриевна, позвольте мне сказать...

— Вы всё сказали тогда, в Петербурге. И я всё сказала. Нам более не о чем говорить.

— Но я должен! — он вскочил с места. — Вы не можете запретить мне... Эти недели, что прошли с нашей последней встречи, были для меня адом. Я не спал, не ел, я бродил по улицам как безумный...

— Это ваши чувства, Евгений Васильевич, не мои. Я не несу за них ответственности.

Он остановился, поражённый холодностью её тона.

— Неужели вы совсем не жалеете о том, что было? О том, что могло бы быть?

Татьяна медленно подняла на него глаза. В них было что-то такое, от чего Онегин похолодел.

— Жалею? — переспросила она. — Вы спрашиваете, жалею ли я? Каждый день, каждый час, каждую минуту моей жизни я думаю о том, что было бы, если бы вы тогда... Но нет. Нет. — Она поднялась. — Это бесполезно. Прошлого не вернуть.

XLVII.

Онегин пал к её ногам —
О, жест отчаянный и страстный!
— Бегите же со мной! Я вам
Отдам всё — сердце, жизнь! Несчастный,
Я знаю, я не стою вас,
Но умоляю в этот час:
Оставьте мужа, дом, всё это!
Я увезу вас — будь то в лето,
Иль в зиму — на край света, прочь
От этих правил, этой клетки!
Мы будем счастливы, поверьте,
Я вам клянусь! В любую ночь
Я буду рядом, ваш навек!
Простите глупый мой побег!

Татьяна смотрела на него сверху вниз. Сколько раз она представляла себе эту сцену! Сколько раз, девочкой, мечтала, что он придёт к ней вот так, упадёт на колени, будет молить о прощении... И вот это случилось. А она ничего не чувствовала. Ничего, кроме усталости и горькой иронии судьбы.

— Встаньте, Евгений Васильевич, — сказала она тихо. — Это недостойно вас.

— Мне всё равно, что достойно, а что нет! Я люблю вас!

— Вы любите призрак. Ту девочку, которая писала вам письма и сохла от неразделённой страсти. Её больше нет. Она умерла в тот день, когда вы прочли ей свою отповедь в саду.

— Нет! — он схватил её руку. — Я знаю, она жива! Я видел её глаза там, в Петербурге, когда вы говорили мне...

— Вы видели то, что хотели видеть.

XLVIII.

В сей миг раздался стук копыт —
Генерал вернулся с поля.
Онегин встал. Он был разбит,
Уничтожен злою долей.
Татьяна отняла ладонь
И прошептала: «Ну же, тронь
Себя рукой — ты жив покуда.
Я не судья тебе, не буду.
Но нам расстаться суждено
Вот здесь, сейчас и навсегда.
Забудь меня.» — «О, никогда!» —
«Забудь. Так будет всё равно.
А теперь ступай. Мой муж идёт.
Пускай тебя Господь спасёт.»

Онегин вышел через заднюю дверь, как вор, как трус. Он сел на коня и поскакал прочь, не разбирая дороги. Ветер бил ему в лицо, и он не знал, слёзы это или дождь струится по его щекам.

Татьяна осталась стоять посреди гостиной. Когда вошёл муж, бодрый и румяный от свежего воздуха, она улыбнулась ему — той улыбкой, которую научилась носить как маску.

— Ты бледна, душа моя, — заметил генерал. — Не переутомилась ли?

— Нет, мой друг. Просто задумалась о пустяках.

XLIX.

Читатель мой, на этом месте
Я оставляю их двоих:
Её — в тюрьме супружьей чести,
Его — в скитаниях пустых.
Что дальше было? Я не знаю.
Быть может, он, судьбу ругая,
Уехал в дальние края;
Быть может, пуля бытия
Пресекла дни его безрадостно...
А может, время излечило
Его больное сердце, смыло
Страдания — и он, как прежде, сладостно
Зевал в театрах, пил вино
И забывал её давно.

L.

А Таня? Таня продолжала
Свой путь по жизни, день за днём.
Она любила? Нет. Страдала?
Быть может. Но молчала о том.
И если иногда ночами
Она вставала, и слезами
Подушка тихо намокала, —
То кто об этом бы узнал?
Муж спал, ей снились сны былые,
И тень Онегина порой
Являлась ей — живой, живой! —
И губы жаркие, сухие
Шептали: «Таня, я люблю...»
Проснувшись, плакала в ночную мглу.

Так заканчиваю я мой труд,
Читатель милый, друг бесценный.
Пусть эти строки не умрут
В душе твоей, как дар смиренный.
Любовь — загадка, как ни крути,
И нет к ней правильного пути.
Онегин поздно полюбил,
А Таня рано позабыть решила...
Или не забыла? Кто ж их знает!
Душа людская — лабиринт,
Где даже сам Господь, как инок,
Порою путь свой потеряет.
Прощай, читатель! Будь здоров!
И помни: в жизни — меньше слов.

Накануне: Возвращение Елены

Накануне: Возвращение Елены

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Накануне» автора Иван Сергеевич Тургенев. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Инсаров скончался в Венеции, не дожив до освобождения своей родины. Елена не вернулась в Россию. Что с ней сталось — никто не знает. Ходили слухи, что она ухаживала за больными и ранеными, что видели её где-то на Балканах, — но всё это были только слухи.

— Иван Сергеевич Тургенев, «Накануне»

Продолжение

Глава первая

Венеция, 1879 год.

Елена Николаевна Стахова — или, как её знали здесь, синьора Инсарова — стояла у окна своего скромного жилища и смотрела на канал. Ей было уже за пятьдесят, волосы её поседели, лицо покрылось морщинами, но глаза оставались всё теми же — глубокими, серьёзными, устремлёнными куда-то вдаль.

Двадцать лет. Двадцать лет прошло с тех пор, как Дмитрий умер у неё на руках в этом самом городе, не доехав до своей Болгарии, не успев принять участие в борьбе, которой посвятил жизнь. Двадцать лет она жила одна, вдали от родины, воспитывая сына и храня память о человеке, которого любила больше жизни.

— Мама!

Она обернулась. В комнату вошёл молодой человек лет двадцати — высокий, черноволосый, с отцовскими тёмными глазами и материнским упрямым подбородком.

— Дмитрий, — сказала она (сына она назвала в честь мужа), — что случилось?

— Письмо из России. От твоей сестры Зои.

Елена побледнела. Она не получала вестей от семьи много лет. После её бегства с Инсаровым родители прокляли её, сестра перестала писать, и только изредка, через третьих лиц, она узнавала что-то о своих близких.

Она взяла письмо дрожащими руками.

«Милая Лена, — писала Зоя, — прости, что столько лет молчала. Папенька умер три года назад, маменька — в прошлом году. Перед смертью она просила передать тебе, что прощает тебя и хочет, чтобы ты вернулась. Приезжай, Лена. Здесь твой дом, здесь твоя родина. Здесь ждут тебя».»

Глава вторая

Москва, осень 1879 года.

Елена не узнала город своей юности. Москва выросла, раздалась вширь, застроилась новыми домами. На улицах стучали конки, горели газовые фонари, спешили куда-то люди в непривычных нарядах.

Зоя встретила её на вокзале. Сёстры обнялись и долго стояли так, не в силах разжать объятий.

— Ты совсем не изменилась, — сказала Зоя, хотя это была неправда.

— Ты тоже, — ответила Елена, хотя и это была неправда.

Дмитрий-младший стоял рядом, с любопытством разглядывая незнакомый город.

— Так вот она какая, Россия, — сказал он по-итальянски.

— Говори по-русски, — мягко поправила его Елена. — Ты ведь умеешь.

— Умею, — ответил он на чистом русском языке, только с едва заметным акцентом. — Просто странно. Мама столько рассказывала об этой стране, а я вижу её впервые.

Глава третья

Дни в Москве потекли странно. Елена посещала могилы родителей, встречалась с немногими оставшимися в живых знакомыми, бродила по улицам, узнавая и не узнавая места своей юности.

Однажды она решилась поехать за город, в те места, где когда-то стояла дача Стаховых, где она впервые увидела Инсарова.

Дачи больше не было — на её месте стоял чужой дом. Но пруд остался, и берёзовая роща, и та самая скамейка, на которой они сидели вдвоём в тот вечер, когда решилась её судьба.

Она села на скамейку и закрыла глаза. И вдруг ей показалось, что она снова молода, что рядом сидит он — живой, горячий, полный планов и надежд. «Елена, — говорит он своим низким голосом, — поедем со мной. Я не могу обещать тебе счастья, но могу обещать, что ты будешь нужна, что жизнь твоя будет иметь смысл».

И она ответила «да». И никогда, ни разу за все эти двадцать лет, не пожалела о своём ответе.

— Мама?

Она открыла глаза. Рядом стоял сын.

— Ты плачешь, — сказал он.

— Это от радости, — ответила она. — Я вспоминаю твоего отца.

Глава четвёртая

Дмитрий-младший переживал свой собственный кризис. Выросший в Италии, говоривший на трёх языках, он не чувствовал себя до конца ни итальянцем, ни русским, ни болгарином — хотя к Болгарии, освобождённой теперь от турецкого ига, он испытывал особое чувство, унаследованное от отца.

— Мама, — сказал он однажды, — я хочу поехать в Болгарию. Хочу увидеть страну, за которую отец отдал жизнь.

Елена долго молчала.

— Поезжай, — сказала она наконец. — Это твоё право. Но помни: твой отец боролся не за землю, не за границы. Он боролся за свободу. А свобода нужна везде — и в Болгарии, и в России, и в Италии.

— Я знаю, мама. Но мне нужно увидеть своими глазами. Нужно понять, кто я такой.

Он уехал через месяц. Елена осталась в Москве с сестрой. Она знала, что сын вернётся — не потому, что Россия или Италия его родина, а потому, что его родина — там, где она, его мать.

Эпилог

Елена Николаевна прожила ещё десять лет. Она умерла в Москве, в 1889 году, окружённая семьёй сына — он женился на русской девушке, и у них родилось трое детей.

На её могиле, по её просьбе, написали только два слова: «Елена Инсарова». Ни дат, ни эпитафий — только имя, которое она носила с гордостью всю свою жизнь.

Дмитрий-младший выполнил свою мечту — он побывал в Болгарии, нашёл могилу отца в Венеции (Елена так и не смогла перевезти его прах на родину), написал книгу о его жизни и борьбе. Книга эта, изданная в 1895 году, стала важным документом эпохи болгарского освобождения.

Но самое главное, что он унаследовал от родителей, — это вера в то, что жизнь должна иметь смысл. Что нельзя жить только для себя. Что каждый человек может сделать мир хоть немного лучше.

И когда его собственные дети спрашивали его о бабушке и дедушке, он рассказывал им эту историю — историю любви, которая оказалась сильнее смерти, сильнее границ, сильнее времени.

Вечера на хуторе близ Диканьки: Последняя ночь перед Рождеством (Записки Вакулы)

Вечера на хуторе близ Диканьки: Последняя ночь перед Рождеством (Записки Вакулы)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Вечера на хуторе близ Диканьки (Ночь перед Рождеством)» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Кузнец, несмотря на своё увлечение живописью, был издавна несогласен с этим мнением; имея власть делать то, чего хотел: всё это одним словом было для него находкою. Слова Оксаны о черевичках, какие носит царица, он принял буквально — и по своему твёрдому характеру решился во что бы то ни стало добыть их. Из этого-то произошла та самая история с чёртом, которая показала во всём её блеске и силе истинную любовь, готовую на всякие жертвы для любимого существа.

— Николай Васильевич Гоголь, «Вечера на хуторе близ Диканьки (Ночь перед Рождеством)»

Продолжение

Минуло двадцать лет с той ночи, когда я летал на чёрте в Петербург за черевичками для моей Оксаны. Теперь у нас с нею пятеро детей — все хлопцы, один другого краше. Я всё так же кую в своей кузнице, только борода моя поседела, да руки уже не те.

Но эту историю я должен рассказать. Потому что нынешним Рождеством случилось то, чего я боялся все эти годы. Чёрт вернулся.

А началось всё так. Старший мой хлопец, Остап, вырос парубком видным — в меня пошёл, такой же плечистый да чернобровый. И влюбился он в дочку богатея Чуба — того самого, который когда-то был отцом моей Оксаны. Чуб давно помер, царство ему небесное, а дочка его от второй жены, Одарка, красотой пошла в Оксану, только нравом — в своего батька. Гордячка, каких свет не видывал.

— Батьку, — говорит мне Остап, — пойду я к Одарке свататься.

— Иди, сынку, — отвечаю я. — Только знай: Чубы — порода капризная. Будь готов до всего.

И что же? Пошёл мой Остап, а вернулся чернее тучи.

— Чего она хочет? — спрашиваю.

— Хочет, батьку, чтобы я достал ей платье самой царицы. Не черевички, нет — целое платье!

Я так и сел. Двадцать лет назад я для Оксаны черевички царицыны добывал — и то чуть душу не загубил. А тут — платье! Да где же его взять?

Всю ночь я не спал, думал. А под утро услышал — стучит кто-то в окно кузницы. Выхожу — и обмер.

Стоит он. Тот самый. Только постарел — шерсть поседела, рожки потрескались, хвост облез. Но рожа — та самая, поганая.

— Здорово, куме Вакула! — говорит. — Не забыл меня?

— Как тебя забудешь, нечистая сила, — отвечаю. — Чего явился?

— Да вот, — говорит, — слышал про твою беду. Сынок-то твой хочет царицыно платье добыть. А я — могу помочь.

Я крестное знамение сотворил — он поморщился, но не исчез.

— Полно тебе, Вакула, — говорит. — Мы с тобой старые знакомцы. Я тебе тогда добрую службу сослужил. Сослужу и теперь.

— И чего тебе взамен надо? — спрашиваю. — Душу мою?

Он засмеялся — гадко так, по-чёртовски.

— На что мне твоя душа, куме? Ты же её краской церковной так измазал, что и не отмоешь. Нет, мне другое нужно.

— Чего же?

— Хочу я, Вакула, чтобы ты меня на этот раз в Петербург свозил. На себе. Как я тебя возил — так теперь ты меня.

Я даже опешил от такой наглости.

— Да ты сдурел, нечистый? — говорю. — Я тебя понесу?

— А что такого? — говорит. — Двадцать лет назад ты на мне ехал, я терпел. Теперь моя очередь. Справедливо, куме.

Я было хотел его прогнать, да вспомнил про Остапа. Сын мой ходил чернее ночи, не ел, не пил. Любил он эту Одарку — так же, как я когда-то любил Оксану.

— Ладно, — говорю. — Понесу тебя. Только платье чтобы было!

— Будет, куме, будет, — обрадовался чёрт. — Нынче ночью и полетим.

И вот, как стемнело, вышел я за село, а там уже он ждёт — сидит на камне, хвостом машет.

— Ну, куме, садись на закорки, — говорю.

Он взобрался — лёгкий оказался, как пушинка. Только вонючий — серой от него несло, аж глаза ело.

— А как же мы полетим? — спрашиваю. — Я ведь летать не умею.

— А ты шепни заклинание, — говорит чёрт и шепчет мне на ухо какие-то слова. Я их повторил — и чую: ноги от земли отрываются!

Полетели. Сперва низко, над самыми крышами Диканьки, потом всё выше да выше. Месяц светил вовсю, звёзды мигали. Холодно было — зима же! — но чёрт на спине грел, как печка.

— Влево бери, куме, — командует. — Теперь прямо. А теперь ныряй!

И мы нырнули — прямо в какую-то трубу. Я думал — сейчас расшибусь, но нет: пролетели насквозь и очутились в огромной зале, вся в золоте и зеркалах.

— Это и есть дворец царский, — шепчет чёрт. — Тихо, куме, нас никто не должен видеть.

Мы крались по залам — один краше другого. Везде картины, статуи, ковры. Я таких чудес и не видывал, хотя двадцать лет назад тоже здесь бывал.

Наконец пришли в какую-то комнату, где шкафы стояли — огромные, до потолка.

— Тут оно, платье, — говорит чёрт. — Открывай!

Я открыл — а там платьев видимо-невидимо! Какие хочешь — и красные, и синие, и с золотом, и с серебром.

— Какое брать? — спрашиваю.

— А вон то, белое, — показывает чёрт. — Это самое любимое царицыно. Она в нём на балы ходит.

Я взял платье — лёгкое, как облако, а красивое — глаз не отвести. Жемчугом расшито, кружевами отделано.

— А теперь — бежим! — шипит чёрт.

Вылетели мы из дворца — и назад, в Диканьку. К утру уже были дома.

— Ну, куме, — говорит чёрт, слезая с моей спины, — расчёт полный. Теперь мы квиты.

И пропал — как не бывало.

Поутру отнёс я платье Остапу. Он его Одарке понёс — и что же? Отказала она ему!

— Не хочу, — говорит, — замуж за кузнецова сына. Я за панича пойду.

Остап вернулся — и опять чернее тучи. А я думаю: вот она, Чубова порода! Одарка — вылитая Оксана в молодости. Такая же капризная.

Но на другой день приходит Одарка сама — вся в слезах.

— Остап, — говорит, — прости меня, дуру! Выйду за тебя, хоть без платья, хоть босая!

Оказывается, тот панич, за которого она идти хотела, её обманул — деньги у её матери занял и сбежал.

Так и поженились мои Остап с Одаркой. Живут душа в душу, детишки уже народились.

А платье царицыно я спрятал в сундук. Лежит там до сих пор. Иногда Оксана его достаёт, гладит — и улыбается. Может, вспоминает те черевички, что я ей когда-то принёс.

А чёрт больше не являлся. Видать, и вправду мы с ним расквитались. Но иногда, в рождественскую ночь, когда за окном метёт и месяц прячется за тучи, мне кажется — стучит кто-то в окно кузницы. Тихо так, вкрадчиво.

Я не открываю. Хватит с меня полётов.

А платье — лежит. Ждёт своего часа.

Вий: Записки Хомы Брута (Найденные в старой церкви)

Вий: Записки Хомы Брута (Найденные в старой церкви)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Вий» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Так навеки и застыл он, не вставая с земли. Философ Хома Брут мёртв лежал на полу, а нечистая сила, не попав в двери, застряла в окнах и дверях и только крик петуха заставил её метнуться прочь. Когда вошедшие двинулись к Хоме, тот был уже мёртв, с искривлённым в последнем ужасе лицом. Волосы его были седы.

— Николай Васильевич Гоголь, «Вий»

Продолжение

Сии записки были обнаружены под алтарём старой деревянной церкви в селе В., что в Малороссии, при разборке оной церкви за ветхостью в году 1842-м. Писаны они рукою неверною, и последние страницы так залиты чем-то тёмным, что разобрать их едва возможно. Приписка на полях гласит: «Сие оставляю, ежели кто найдёт, дабы знали правду о том, что было».

Первая ночь.

Стою посреди церкви, и свечи горят вкруг гроба тем странным светом, какой бывает только в местах, куда заглядывает нечистый. Она лежит там, ведьма проклятая, и лицо её бело, как мел, а губы — красны, словно кровью намазаны.

Я, Хома Брут, философ Киевской бурсы, и я не боюсь. Так говорю себе. Но руки дрожат, и молитва путается на языке, и мнится мне, что из всех углов тёмных глядят на меня глаза — много глаз, бесчисленно.

Она поднялась. Господи, она поднялась из гроба, как живая, и пошла ко мне, и глаза её открыты, хотя мертва, — и в глазах этих такая злоба, такая ненависть, что душа моя заледенела.

Но круг меловой крепок, и она не может переступить. Ходит вкруг, ходит, скрежещет зубами, и ногти её скребут по невидимой стене. И я читаю, читаю молитвы, хотя голос мой слаб и прерывист.

К рассвету она упала в гроб, и всё стихло.

Я жив. Первая ночь позади.

Вторая ночь.

День провёл в тумане каком-то. Пил горелку, но она не брала. Люди сотника смотрят на меня со страхом и жалостью — знают, видно, что ждёт меня, да сказать боятся.

Старый козак, Явтух именем, отвёл меня в сторону и шепнул:

— Беги, философ. Ночью беги, пока не поздно. Третья ночь — она позовёт его.

— Кого? — спросил я, хотя сердце уже знало ответ.

— Вия, — выдохнул старик и перекрестился.

Я не побежал. Не потому, что храбр — потому, что ноги не несут. Что-то держит меня здесь, в этом проклятом селе, будто невидимая цепь приковала.

Вторая ночь была хуже первой. Она не только ходила вкруг меня — она летала. Да, летала в своём гробу, будто в колыбели, и гроб кружился под самым куполом церкви, и сыпалась сверху древняя пыль, и пауки падали мне на голову.

А потом она запела. Голос её был страшен — не человечий голос, а будто сама земля стонала из глубин своих.

И в стены церкви стали стучать. Я слышал — снаружи собирались они. Нечистая сила, вся нечисть малороссийская слеталась на её зов. Стук, скрежет, вой — и сквозь щели в ставнях я видел их тени, уродливые, невозможные.

Но они не могли войти. Ещё не могли.

Третья ночь. (Записано днём, рука еле держит перо.)

Сегодня последняя ночь. Я знаю, что умру. Пишу это, чтобы хоть кто-нибудь узнал правду.

Она приходила ко мне сегодня днём. Не в церкви — в моей каморке. Я не спал, только задремал на минуту — и вот она стоит у двери, молодая и красивая, какой была, верно, до того, как душу продала.

— Хома, — говорит, — зачем ты убил меня?

Я хотел сказать, что не убивал, что она сама, верхом на мне летая, расшиблась о землю — но язык прилип к гортани.

— Я тебя любила, — говорит она. — По-своему любила. А ты — поленом по голове.

И засмеялась — смехом таким, от которого сердце моё едва не остановилось.

— Нынче ночью ты увидишь его. Вия. И он увидит тебя.

И пропала.

Сижу теперь и думаю о жизни своей никчемной. Кто я был? Философ бурсацкий, пьяница, бездельник. Ничего путного не сделал, ничего по себе не оставлю. Разве что эти записки.

А ведь мог бы... Ах, о чём теперь жалеть.

Ночь скоро.

(Здесь почерк становится неразборчивым, но далее следует:)

Они вошли. Все. Вся нечисть, какая есть на белом свете. Церковь полна ими — мохнатыми, крылатыми, ползучими, в шерсти и чешуе, с рогами и хвостами. И все они ищут меня, но не видят — круг держит.

— Приведите Вия! — кричит она. — Приведите Вия!

И они ведут его. Я слышу шаги — тяжёлые, медленные, будто сама земля идёт. И дверь отворяется...

Он весь в чёрной земле. Приземистый, косолапый, будто из корней древесных сплетённый. Весь обвит корнями, и они шевелятся, как живые. А веки его опущены до самой земли, длинные, жилистые, страшные.

— Подымите мне веки! — говорит он голосом, от которого стены церкви дрожат.

Не смотри, говорю себе. Не смотри. Но как не смотреть, когда всё существо твоё охвачено ужасом, когда любопытство и страх сплелись в один узел и тянут, тянут твой взгляд...

Подымают ему веки.

Я вижу его глаза.

Я...

(Здесь записи обрываются. Далее следует приписка другим почерком:)

Философа Хому Брута нашли поутру мёртвым посреди церкви. Волосы его были белы как снег, хотя накануне были русы. Лицо искажено таким ужасом, какого не видели прежде люди.

Панночку же в гробу её не нашли — гроб был пуст.

Церковь ту заколотили и никто более в неё не входил, пока не порешили снести за ветхостью.

А записки сии передаю учёным людям, пусть сами разумеют, что было и чего не было.

Писано козаком Явтухом, который грамоте разумеет, в году 1842-м.

(Ещё ниже, уже третьим почерком:)

Говорят, что по ночам у того места, где стояла церковь, видят иногда тень молодой женщины. И будто бы ищет она кого-то, всё ищет и не может найти.

А в безлунные ночи слышится там тяжёлая поступь — будто идёт кто-то огромный, приземистый, и корни шевелятся у него на теле, как змеи.

И горе тому, кто взглянет в его глаза.

Аминь.

Собачье сердце: Записки Шарика (Найденные в подвале профессора Преображенского)

Собачье сердце: Записки Шарика (Найденные в подвале профессора Преображенского)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собачье сердце» автора Михаил Афанасьевич Булгаков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Пёс лежал на ковре в тени у кожаного дивана. Через год собачья шерсть на его лбу стала так же густа, как и раньше. А в глазах собачьих, всё так же обращённых к бюсту на мраморной подставке, было какое-то тоскливое, пристальное выражение. Точно она, эта собака, ещё что-то помнила.

— Михаил Афанасьевич Булгаков, «Собачье сердце»

Продолжение

Нашли меня дворник Фёдор и какая-то тётка из домкома, когда разбирали профессорский подвал уже после всего. После облавы то есть. Лежал я в углу, за ящиками с банками, и помирал тихонечко. Как собаке и положено.

А записки эти — это я так, для себя царапал. Лапой. Ну, то есть рукой, когда ещё рука была. Карандаш химический всё время в зубах держал, слюни текли, бумага мокла. Но ничего, разобрать можно. Главное — правду написать. А правда она вот какая.

***

Записка первая. О превращении обратном.

Когда профессор Филипп Филиппович и доктор Борменталь меня обратно в собаку переделали — я всё помнил. Всё-всё. И как водку пил, и как на собрание ходил, и как котов душил. Особенно котов помнил. Стыдно было. Так стыдно, что выть хотелось.

Первые дни лежал под столом в приёмной и думал: вот ведь как оно, бывший человек, а теперь опять на четырёх. И никто не знает, что у меня внутри головы — мысли. Человеческие мысли в собачьей черепушке.

Филипп Филиппович заходил, гладил меня по голове и приговаривал:

— Ну вот, Шарик, ну вот. Теперь всё хорошо будет. Теперь ты опять пёс, хороший пёс.

А я смотрел на него и думал: знал бы ты, профессор, что я всё понимаю. Каждое твоё слово. И про гипофиз понимаю, и про евгенику, и про то, что ты боишься. Ох как боишься, что эксперимент твой выплывет наружу.

***

Записка вторая. О Швондере.

Швондер приходил. Раз в неделю, как по расписанию. Садился в кресло, закидывал ногу на ногу и говорил:

— А где же товарищ Шариков, Филипп Филиппович? Куда вы дели сознательного пролетария?

Профессор отвечал:

— Умер. От воспаления лёгких.

— А труп?

— Кремирован.

— А справка о кремации?

— Утеряна.

Швондер щурился, нюхал воздух (я из-под стола на него смотрел, он меня не замечал) и говорил:

— Мы ещё разберёмся, профессор. Советская власть всё выяснит.

И уходил.

А я лежал и думал: выяснит. Обязательно выяснит. Такие, как Швондер, всегда выясняют. Это порода такая — ищейки. Я-то знаю, сам такой был. Нюхом чуял, где неправильное.

***

Записка третья. О Зине и Дарье Петровне.

Зина меня жалела. Тайком от профессора косточки подкидывала, за ухом чесала. И всё приговаривала:

— Шарик, Шарик, бедный ты мой. Что они с тобой сделали, ироды.

А я думал: ироды — это когда из человека собаку. А когда из собаки человека — это как называется? Наверное, тоже ироды. Только в другую сторону.

Дарья Петровна готовила мне краковскую колбасу. Помнила, что я её любил. Ещё когда человеком был — любил. Она резала кружочками, клала в миску и говорила:

— Кушай, Шарик. Кушай, горемычный.

И плакала. Не знаю почему. Может, потому что помнила, как я её на кухне материл, когда Шариковым был. Или потому что жалко ей было — и собаку, и человека, который из собаки получился и обратно собакой стал.

***

Записка четвёртая. О ночных мыслях.

Ночами не спал. Лежал под столом и думал. Мысли были путаные, какие-то наполовину собачьи, наполовину человечьи.

Думал про Клима Чугункина, чей гипофиз мне вставили. Где он теперь, Клим? В аду, наверное. Или нигде. Он же умер, а гипофиз его — во мне. Или уже не во мне? Вырезали же обратно. Значит, выкинули куда-то. Или в банку положили. Много банок у профессора в подвале.

Думал про свою собачью жизнь — до операции. Как по дворам бегал, как помои ел, как дворники меня гоняли. Плохо было. Холодно, голодно, страшно.

А потом — как человеком был. Тепло, сытно, и власть какая-никакая. Начальником очистки стал, шубу носил, мандат в кармане. Только вот... гадко было. Гадко и стыдно. Будто грязь какая-то изнутри лезла, и ничем её не отмоешь.

А теперь? Теперь опять собака. Сытая собака в тёплой квартире. И мысли человечьи в голове. Самый страшный вариант, если подумать.

***

Записка пятая. О том, как всё кончилось.

Облава была в марте. Пришли ночью — Швондер, два милиционера и какой-то в кожаном пальто. ОГПУ, наверное.

Филипп Филиппович вышел в халате, бледный весь.

— Что вам угодно, граждане?

— Обыск, профессор. По делу об исчезновении гражданина Шарикова.

Обыскивали долго. Я забился под кровать в спальне Борменталя, дрожал всем телом. Слышал, как ходят по квартире, как двигают мебель, как кричит Зина.

Потом нашли дневники. Борменталевские дневники, где всё было записано — и про операцию, и про гипофиз, и про Шарикова, и про обратное превращение.

Филиппа Филипповича увели в ту же ночь. Борменталя — на следующий день. Зину и Дарью Петровну выселили. А меня...

Меня никто не искал. Собака и собака. Кому нужна?

Сидел в пустой квартире три дня. Выл. Потом пришли какие-то люди, стали вещи выносить. Я выскочил на лестницу, оттуда — во двор, оттуда — в подвал.

В профессорский подвал. Там и остался.

***

Записка последняя. О том, что будет.

Сижу в подвале, грызу карандаш и думаю: что же будет? С профессором что будет? С Борменталем? Со мной?

Профессора, наверное, расстреляют. Или в лагерь отправят. За эксперименты над людьми. Хотя какие люди — собака была, собакой и осталась. Но Швондер-то этого не знает. Швондер думает, что был Шариков, живой человек, а профессор его убил.

И ведь формально — прав Швондер. Был Шариков. Нету Шарикова. Куда делся? Убили. Нельзя из человека обратно собаку делать. Даже если этот человек — из собаки был.

А я... Я скоро помру. Чувствую. Старый стал, больной. Шерсть клочьями лезет, лапы не слушаются. И голова болит — там, где шрам от операции.

Но пока жив — буду писать. Пусть кто-нибудь найдёт потом. Пусть узнает правду.

Правду про собаку, которая была человеком.
Про человека, который был собакой.
И про профессора, который думал, что можно переделать природу.

Нельзя. Ничего нельзя переделать. Можно только испортить.

Это я теперь точно знаю.

Подпись: Шарик. Бывший Полиграф Полиграфович Шариков. Бывший начальник подотдела очистки. Бывший человек. Навсегда — собака.

***

На этом записки обрываются. Дальнейшая судьба Шарика неизвестна. Профессор Преображенский был арестован и осуждён по статье 58-7 (вредительство). Умер в лагере в 1931 году. Доктор Борменталь расстрелян в 1930-м.

Записки хранились в архиве НКВД до 1991 года. Публикуются впервые.

Тихий Дон: Возвращение (Глава, которую унёс ветер)

Тихий Дон: Возвращение (Глава, которую унёс ветер)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Тихий Дон» автора Михаил Александрович Шолохов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Вот и сбылось то немногое, о чём бессонными ночами мечтал Григорий. Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына… Это было всё, что осталось у него в жизни, что пока ещё роднило его с землёй и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром.

— Михаил Александрович Шолохов, «Тихий Дон»

Продолжение

Григорий стоял на пороге родного куреня, держа на руках сына. Мишатка прижимался к отцовской шинели, не понимая ещё, что этот измождённый, седой человек с мёртвыми глазами — его отец. Дон нёс свои воды мимо, равнодушный к человеческому горю, как нёс их веками.

Первым, кто увидел Григория, был старый Пантелей Прокофьевич... Нет, не Пантелей — того уже три года как схоронили. Первой увидела Дуняшка, выбежавшая на крыльцо с подойником. Она остановилась как вкопанная, и молоко плеснуло через край, белыми каплями упав на чёрную весеннюю землю.

— Гриша... — прошептала она, и подойник выпал из её рук, загремев по ступеням.

Мишкин Кошевой появился в дверях, и лицо его окаменело. Рука непроизвольно потянулась к поясу, где когда-то висел наган, но пояс был пуст — мирное время.

— Здорово, Мишка, — сказал Григорий хрипло. — Не стреляй. Настрелялся уже.

Они стояли друг против друга — два человека, которых война развела по разные стороны, а судьба свела под одной крышей. Между ними была кровь брата Петра, была ненависть, были годы, когда каждый из них мог убить другого и считал бы это правильным.

— Сдаваться пришёл? — спросил Кошевой, и в голосе его не было торжества, только усталость.

— Домой пришёл. К сыну.

Дуняшка бросилась к брату, обняла его, заплакала. Григорий стоял, не выпуская Мишатку, и смотрел поверх сестриной головы на Дон. Река сверкала под весенним солнцем, и где-то далеко, за излучиной, кричали чибисы.

— В район надо сообщить, — сказал Кошевой. — Сам понимаешь.

— Понимаю.

— Мишка! — Дуняшка обернулась к мужу, и в глазах её была мольба. — Мишка, он же брат мне! Он же... Гляди на него, какой он! Куда ему бегать? Отбегался.

Кошевой молчал. Он смотрел на Григория — на его седую голову, на шрам через всё лицо, на руки, которые когда-то рубили таких, как он, Кошевой, а теперь бережно держали ребёнка.

— Посля обеда поедем, — сказал он наконец. — Дай человеку поесть.

Григорий опустил сына на землю, и Мишатка тут же спрятался за отцовскую ногу, с опаской глядя на незнакомых людей.

— Это тётка твоя, — сказал Григорий. — Дуняшка. А это... — он помедлил, — это дядька Михаил.

— Который на лошади? — спросил Мишатка.

— Какой лошади?

— Мамка говорила, что дядька Михаил на лошади приедет и тебя заберёт.

Григорий ничего не ответил. Он только провёл рукой по голове сына — жест, который повторял сотни раз в последние дни, будто не верил, что мальчик рядом, что он настоящий.

Они вошли в курень. Григорий остановился на пороге, оглядывая родные стены. Всё изменилось и ничего не изменилось. Те же полати, та же печь, тот же запах — дым, кизяк, что-то неуловимо родное, от чего защемило в груди.

— Садись, — сказала Дуняшка, — я борща налью. Остался ещё вчерашний.

Григорий сел за стол, посадил Мишатку рядом. Мальчик прижался к отцу, не сводя глаз с Кошевого, который стоял у окна, сложив руки на груди.

— Где Аксинью схоронил? — спросил Кошевой.

Григорий вздрогнул. Он не ожидал этого вопроса — не сейчас, не от него.

— В степи. Где настигли.

— Крест поставил?

— Поставил.

Кошевой кивнул и отвернулся к окну. За окном жила своей жизнью станица — кричали петухи, где-то стучал молот, женский голос звал Ваньку обедать.

— Как ты её любил... — сказал Кошевой тихо, почти про себя. — Всю жизнь её любил. Из-за неё, может, всё и случилось.

— Может, — согласился Григорий.

Дуняшка поставила перед ним миску с борщом, положила хлеб. Григорий взял ложку, но есть не мог — руки дрожали.

— Ешь, — сказала сестра. — Ешь, Гриша. Потом поговорим.

Мишатка потянулся к хлебу, и Григорий отломил ему кусок. Мальчик стал есть жадно, обеими руками запихивая хлеб в рот. Видно было, что последние дни он голодал.

— Мать ему скажи, — вдруг произнёс Кошевой. — Ильинична ещё жива была, когда... когда Наталья померла. Всё тебя ждала. До последнего ждала.

— Знаю.

— Откуда знаешь?

— Снилась она мне. Каждую ночь снилась. Стоит у ворот и смотрит. Ничего не говорит, просто смотрит.

Дуняшка отвернулась, пряча слёзы. Она вспомнила, как мать умирала — тихо, без жалоб, только всё спрашивала: «Гриша не приходил?» И даже в бреду, в последний час, шептала его имя.

— После обеда поедем, — повторил Кошевой. — В район. Там решат, что с тобой делать.

— А что со мной делать? — Григорий поднял на него глаза, и Кошевой впервые увидел в них не злобу, не ненависть — пустоту. — Расстреляют — туда и дорога. Посадят — значит, посадят. Я своё отжил, Мишка. Мне только мальца надо пристроить. Дуняшка возьмёт?

— Возьму, — сказала Дуняшка. — Конечно, возьму. Он же Мелехов. Он же наш.

Мишатка перестал жевать и посмотрел на отца.

— Ты куда, батя?

— Ехать мне надо, сынок. Далеко ехать.

— А я?

— А ты тут останешься. С тёткой Дуняшкой. Она добрая, она тебя не обидит.

— Не хочу! — Мишатка вцепился в отцовский рукав. — Не хочу без тебя! Ты обещал! Ты говорил, что домой едем!

— Это и есть дом, сынок. Твой дом.

Григорий обнял мальчика, прижал к себе. Плечи его затряслись, и Дуняшка с ужасом поняла, что брат плачет — впервые за все эти годы, впервые на её памяти. Даже когда хоронили Наталью, он стоял с каменным лицом. Даже когда убили Петра — ни слезинки. А теперь...

Кошевой отвернулся. Ему было неловко видеть эти слёзы — слёзы врага, которого он ненавидел столько лет, и который сейчас был просто сломленным человеком, потерявшим всё.

— Может... — начал он и замолчал.

— Что? — спросила Дуняшка.

— Может, завтра поедем. Пусть отдохнёт.

Григорий поднял голову. Он смотрел на Кошевого, и в глазах его было что-то новое — не благодарность, не надежда, просто понимание.

— Спасибо, Мишка.

— Не за что благодарить. Завтра так завтра.

Кошевой вышел во двор. Дуняшка осталась с братом, гладила его по седой голове, шептала что-то бессвязное, утешительное. Мишатка сидел у отца на коленях, обняв его за шею, и не плакал — он уже разучился плакать за эти месяцы скитаний.

Дон нёс свои воды. Солнце клонилось к закату, окрашивая небо в багровые тона. Где-то далеко, за хутором, ржала лошадь. Жизнь продолжалась — равнодушная, неостановимая, вечная, как сам Дон.

Григорий Мелехов вернулся домой. Он знал, что завтра его увезут, что, может быть, он никогда больше не увидит этих стен, этой реки, этого неба. Но сейчас — сейчас он был дома. И сын был рядом. И этого было достаточно.

На следующее утро за ним приехали. Григорий поцеловал Мишатку, молча кивнул сестре и пошёл к телеге, не оборачиваясь. Мальчик стоял на крыльце и смотрел вслед, пока телега не скрылась за поворотом дороги.

Дон нёс свои воды на юг, к морю, как нёс их веками, как будет нести ещё много веков — после всех войн, после всех смертей, после всех возвращений и разлук.

Герой нашего времени: Дневник Веры (Неизданные страницы)

Герой нашего времени: Дневник Веры (Неизданные страницы)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Герой нашего времени» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я остановился, задыхаясь, на краю горы и, прислонясь к углу домика, стал рассматривать живописную окрестность, как вдруг слышу за собой знакомый голос: — Печорин! давно ли здесь? Я оборотился: Грушницкий! Мы обнялись. Я познакомился с ним в действующем отряде. Он был ранен пулей в ногу и поехал на воды с неделю прежде меня.

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Герой нашего времени»

Продолжение

Княгиня Вера Григорьевна сидела у окна в своём петербургском доме. За окном падал снег — первый снег той зимы, которая началась через полгода после отъезда Печорина на Кавказ. Она знала, что он погиб. Известие пришло в письме от старого знакомого мужа, служившего в тех краях.

Она не плакала. Слёзы иссякли ещё там, в Пятигорске, когда она стояла у окна и смотрела, как он уезжает, не обернувшись. Теперь оставалась только пустота — та особенная пустота, которую может оставить после себя лишь человек, никогда по-настоящему не принадлежавший тебе.

Муж вошёл без стука — он всегда входил без стука, это было его право.

— Вера, ты опять нездорова?

— Нет, Семён Васильевич, благодарю вас. Просто задумалась.

Он постоял, посмотрел на неё тем взглядом, который она научилась распознавать за годы замужества — взглядом человека, который знает больше, чем говорит, и прощает больше, чем имеет право прощать.

— Я слышал о Печорине, — сказал он негромко. — Жаль молодого человека. При всех его странностях, он был не лишён достоинств.

Вера подняла на него глаза. В них не было страха — только усталость.

— Вы знали?

— Я всегда знал, Вера. С самого начала. С Кисловодска.

Она молчала. Что можно сказать человеку, который столько лет носил в себе это знание, как носят старую рану — не смертельную, но никогда не заживающую до конца?

— Почему вы никогда не говорили?

Семён Васильевич сел в кресло напротив — тяжело, как садится человек, уставший от долгого пути.

— Что бы это изменило? Вы бы любили его меньше? Или меня — больше? — он покачал головой. — Я слишком хорошо знаю человеческую природу, Вера. И слишком хорошо знаю вас.

За окном продолжал падать снег. В камине потрескивали дрова. Где-то в глубине дома горничная звенела посудой.

— Он никогда не любил меня, — сказала Вера, и это было не признание, а констатация факта, который она поняла только теперь. — Он любил только себя. И то — не слишком.

— Такие люди не умеют любить, — согласился муж. — Они умеют только желать. А когда получают желаемое, оно перестаёт их интересовать. Печорин был несчастен, Вера. Несчастнее, чем все мы.

Она достала из шкатулки письмо — то самое, последнее, которое написала ему и которое так и не отправила.

— Я хотела рассказать ему... — она замолчала.

— О ребёнке?

Вера вздрогнула.

— Откуда вы?..

— Я же сказал, Вера. Я всегда знал.

Он встал, подошёл к окну и долго смотрел на падающий снег.

— Мальчику сейчас три года. Он растёт здоровым. У него ваши глаза и... его подбородок. Но он будет носить мою фамилию и получит моё состояние. Этого достаточно.

Вера смотрела на мужа так, словно видела его впервые. Этот немолодой, хромой, неловкий человек, над которым она столько раз втайне посмеивалась, оказался сильнее и великодушнее, чем тот блестящий офицер, который кружил ей голову красивыми словами.

— Семён Васильевич...

— Не нужно ничего говорить, — перебил он мягко. — Я не жду благодарности. И уж тем более — любви. Я просто хочу, чтобы вы знали: этот дом — ваш. И мальчик — наш. Что бы ни было в прошлом.

Он вышел — так же тихо, как вошёл.

Вера осталась одна. Она взяла письмо, которое собиралась отправить Печорину, и медленно поднесла его к огню камина. Бумага вспыхнула, почернела, рассыпалась пеплом.

За окном всё падал снег — белый, чистый, равнодушный. Как страница, на которой можно начать писать заново.

***

Прошло пятнадцать лет.

Вера Григорьевна сидела в той же комнате, у того же окна. Семён Васильевич умер три года назад — тихо, во сне, как умирают люди, прожившие достойную жизнь. Она искренне оплакивала его — человека, который дал ей больше, чем она заслуживала.

В дверь постучали.

— Войдите.

На пороге стоял молодой человек лет восемнадцати — высокий, стройный, в офицерском мундире. У него были её глаза и тот самый подбородок, который так хорошо знала каждая женщина, имевшая несчастье встретить Григория Александровича Печорина.

— Матушка, я пришёл проститься. Меня направляют на Кавказ.

Сердце Веры сжалось.

— На Кавказ?

— Да. Там сейчас неспокойно. Нужны молодые офицеры.

Она смотрела на него и видела — нет, не Печорина. Она видела своего сына, молодого человека с открытым взглядом и весёлой улыбкой, который ничем не напоминал того холодного, скучающего человека, что был его отцом.

Семён Васильевич сделал своё дело. Он воспитал мальчика так, что тот вырос совершенно другим — способным любить, способным верить, способным быть счастливым.

— Береги себя, Николенька, — сказала она, обнимая его. — Береги себя.

— Не волнуйтесь, матушка. Я вернусь.

И она знала, что он вернётся. Потому что он был не таким, как его настоящий отец. Потому что его вырастил человек, который знал цену любви и верности.

Когда дверь за сыном закрылась, Вера подошла к окну. За стеклом снова падал снег — первый снег новой зимы. Она смотрела на белые хлопья и думала о том, как странно устроена жизнь.

Печорин был героем своего времени — времени, которое требовало красивых жестов, громких слов и преждевременных смертей. Но настоящим героем оказался тот, другой — хромой, немолодой, нелюбимый. Тот, кто умел прощать.

Вера улыбнулась — впервые за много лет — и отошла от окна. В камине ярко горел огонь. В доме было тепло. И где-то далеко, на дороге, ведущей к южным горам, ехал её сын — живое доказательство того, что любовь бывает разной, и самая тихая из них порой оказывается самой сильной.

Евгений Онегин: Глава девятая (Строфы, которые сжёг Пушкин)

Евгений Онегин: Глава девятая (Строфы, которые сжёг Пушкин)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Евгений Онегин» автора Александр Сергеевич Пушкин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Она ушла. Стоит Евгений,
Как будто громом поражён.
В какую бурю ощущений
Теперь он сердцем погружён!
Но шпор незапный звон раздался,
И муж Татьянин показался,
И здесь героя моего,
В минуту, злую для него,
Читатель, мы теперь оставим,
Надолго... навсегда.

— Александр Сергеевич Пушкин, «Евгений Онегин»

Продолжение

I.
Прошло три года. Наш Евгений,
Скиталец вечный, как всегда,
Искал забвенья, впечатлений
В краях, где плещется вода
Адриатических каналов,
Где тень венецианских залов
Хранит любовников следы...
Но всё напрасно! Все труды
Его души, его скитаний
Не утоляли жгучий яд —
Тот самый нежный, грустный взгляд
Преследовал без оправданий.
Татьяна... Боже, как она
Одна ему теперь нужна!

II.
Он видел Рим, он видел Вену,
Он посетил Париж опять,
Он думал: «Я найду замену
Той, что не мог я удержать».
Но все красавицы казались
Ему пустыми, все смеялись
Не так, не с тем огнём в очах...
И в самых пламенных страстях,
В объятьях самых страстных женщин
Он видел лишь её черты,
Её печальные мечты,
Её отказ — простой и вечный.
И каждый раз, в рассветный час,
Один шептал: «Она не с нас...»

III.
Однажды в Риме, у фонтана
(Тревиньо? Кажется, он звался так),
Он встретил земляка — гусара,
Который был ему не враг.
Тот рассказал (какое диво!),
Что князь скончался терпеливо,
Оставив молодой вдове
Именья в Тверской стороне,
Что Таня — так её он звал —
Теперь живёт в своём имении,
Почти в монашеском затмении,
И что никто её не знал
С тех пор, как три зимы назад
Она покинула Петроград.

IV.
Онегин слушал, сердце билось
Так сильно, что мешало жить.
«Свободна! Боже, неужели
Мне суждено ещё любить?»
Он бросил Рим, он бросил всё,
Что было мило и своё,
И полетел на север дикий,
Где снег, морозы, ветер дикий,
Где ждёт (он верил!) счастья луч —
Та, что когда-то, в день разлуки,
Сказала, опустивши руки:
«Но я другому отдана,
И буду век ему верна».

V.
Зима. Дорога. Тройка мчится.
Онегин смотрит в белый свет.
Ему не спится, не лежится,
Ему покоя больше нет.
Он вспоминает всё, что было:
Как Таня робко полюбила,
Как он, гордец, её отверг,
Как после — словно злой фейерверк —
Она явилась в новом блеске,
Княгиней, недоступной всем...
И он, забыв про стыд и тем,
Писал ей письма в адской фреске
Отчаянья... Но поздно, да —
Она ушла, ушла туда.

VI.
И вот — имение. Ворота.
Знакомый сад, знакомый пруд.
Онегин вспомнил: «Здесь когда-то
Мы с Ленским проезжали тут...»
Ах, Ленский! Бедный друг убитый!
Как много было позабыто
В погоне за пустой мечтой!
Теперь стоит он, как чужой,
У дома, где она живёт,
И не решается войти —
Боится снова не найти
Слов, что спасут, слов, что поймёт
Она, простившая давно,
Но не сказавшая «дано».

VII.
Вошёл. Прислуга доложила.
Татьяна вышла — постарев,
Но та же стать, та же сила
Во взгляде, выдержавшем гнев
Судьбы, потерь и одиночества.
Она смотрела без пророчества,
Без удивленья, без вражды.
«Евгений... Вы? После воды
Трёх лет молчанья — вы явились?
Что вам сказать? Чего вы ждёте?
Вы снова в прежней позолоте
Несбывшихся мечт, что вам снились...»
Он молча встал на колено там:
«Простите... Я приехал к вам».

VIII.
Она молчала. Долго, долго.
Потом сказала тихо: «Встань.
Ты что же — хочешь снова долга?
Опять игра? Опять гортань
Сжимает ложь? Я — не княгиня,
Теперь свободна, как богиня,
От уз, которые тогда
Меня держали. Да, вдова.
И что с того? Ты думал — сразу
Я брошусь в твой холодный плен?
Мой друг, ты всё ещё не член
Того собранья, где ни разу
Не лгут себе и не предают —
Там только любящие живут».

IX.
Онегин встал. Лицо бескровно.
«Татьяна, знаю — я грешил.
Я жил неправильно, бесспорно,
Я никогда не дорожил
Тем, что судьба мне посылала.
Но посмотри — жизнь наказала
Меня жесточе, чем могла:
Я пуст. Душа моя мертва
Без твоего прикосновенья.
Я не прошу любви сейчас —
Я лишь прошу: не гони с глаз,
Позволь мне быть твоей вселенной
Хоть тенью, слугою, рабом...
А там — посмотрим, что потом».

X.
Она смотрела — без упрёка,
Без жалости, но и без зла.
Потом сказала: «Как далёко
Ты от меня, Онегин, был.
Теперь — так близко... Странно это.
Я ждала много-много лета,
Чтоб услышать эти слова.
Но я другая — голова
Моя теперь мудрее сердца.
Я не скажу тебе «люблю»
И не скажу, что не терплю.
Скажу одно: открыта дверца
В мой дом для разговоров. Жди.
И приходи. И уходи».

XI.
Он приходил. Они сидели
У камелька в холодный час,
О книгах, о мечтах, о деле
Вели неспешный, тихий сказ.
Он не касался её руки,
Не говорил слова тоски,
Лишь слушал, слушал, как она
Читает Данте у окна,
Как рассуждает о Руссо,
Как вспоминает детство в поле,
Где было вольно ей на воле,
Где жизнь текла ещё легко...
И постепенно, день за днём,
Они сживались в доме том.

XII.
Прошла зима. Настала младость
Весенних дней, весенних вод.
Татьяна вышла — и вдруг радость
Озарила её, как восход.
Онегин ждал её у сада,
Держа букет — простой награда
Тому, кто ждал так много дней.
«Татьяна, — тихо молвил ей, —
Я не прошу ответа сразу.
Но если сердце говорит
Хоть что-нибудь, что не болит,
Скажи мне слово — не отказу,
А просто — веры. Просто — да.
И я останусь навсегда».

XIII.
Она взяла его букет.
Молчала долго, очень долго.
Потом сказала: «Нет. Нет, нет —
Не думай, что ответ сей — кольца
Отказа. Нет — не означает
Того, что сердце отвергает.
Оно сказать не может «да»
Так быстро. Слышишь? Никогда
Не торопи того, кто ранен.
Но если ты готов ждать —
Жди. Я попробую понять,
Что голос чувства — не обманен,
Что ты — не призрак прежних дней,
А человек. Живой. Моей...»

XIV.
Он ждал. Проходили недели.
Сменялись месяцы, года.
Они друг другу песни пели,
Гуляли вместе у пруда.
Он изменился — стал добрее,
Стал проще, тише и мудрее.
Она — раскрылась, как цветок,
Что долго ждал весенний срок.
И в день, когда упали листья
Второй осенней чередой,
Она сказала: «Милый мой,
Я верю — ты отбросил лживость.
Я верю — ты другой теперь.
Я открываю сердца дверь».

XV.
И он вошёл — не победитель,
Не тот надменный гордый франт,
А тихий странник, поздний житель
Страны, где каждый эмигрант
Из прошлой жизни, из ошибок,
Из неудач и злых улыбок.
Он стал её — она его.
Не нужно больше ничего —
Ни Рима, ни Парижа, ни столицы.
Здесь, в глуши, в тиши полей,
Среди берёз и тополей,
Они нашли — как две жар-птицы —
Друг друга. После стольких лет.
И это — счастья истинный билет.

* * *

Так кончу я роман, который
Пушкин оставил на века.
Он не дописал — были споры,
Или устала вдруг рука.
Но мы, читатели, мечтали
Узнать: неужто не настали
Для них счастливые года?
Неужто «нет» — и навсегда?
Я верю — нет. Я верю в чудо.
Я верю в то, что даже тот,
Кто долго шёл наоборот,
Найдёт свой путь — и будет рудой
Любви, что плавится в груди.
Всё впереди. Всё впереди.

Нос: Возвращение (Невероятное продолжение петербургской истории)

Нос: Возвращение (Невероятное продолжение петербургской истории)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Нос» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Но что страннее, что непонятнее всего, — это то, как авторы могут брать подобные сюжеты. Признаюсь, это уж совсем непостижимо, это точно... нет, нет, совсем не понимаю. Во-первых, пользы отечеству решительно никакой; во-вторых... но и во-вторых тоже нет пользы.

— Николай Васильевич Гоголь, «Нос»

Продолжение

Прошёл ровно год с того удивительного дня, когда нос коллежского асессора Ковалёва вернулся на своё законное место. Ковалёв, казалось бы, должен был успокоиться, но не тут-то было. Каждое утро он просыпался в холодном поту и первым делом ощупывал своё лицо — на месте ли?

Нос был на месте. Но Ковалёв уже не мог жить как прежде.

— Послушай, — говорил он носу, стоя перед зеркалом, — мы ведь должны объясниться. Где ты был? Почему ушёл? И главное — не уйдёшь ли снова?

Нос молчал. Он, конечно, не мог говорить — это был самый обыкновенный нос, с порами и небольшой краснотой на кончике от вчерашнего портвейна. Но Ковалёву казалось, что в молчании этом есть что-то подозрительное.

— Ты ведь был статским советником, — не унимался Ковалёв. — Статским! А я всего лишь коллежский асессор. Значит, ты считаешь себя выше меня? Значит, ты только терпишь меня, пока не подвернётся что-нибудь получше?

Он так увлёкся этими разговорами, что стал пропускать службу. Начальство недоумевало, знакомые шептались, а штаб-офицерша Подточина, к которой Ковалёв некогда сватался, и вовсе перестала его принимать.

— Совсем тронулся, — говорила она дочери. — С носом своим разговаривает. Хорошо, что я не отдала тебя за такого.

Между тем Ковалёв нанял частного пристава — присматривать за носом ночью, пока он спит. Пристав этот, человек меланхоличный и склонный к философии, просиживал у постели Ковалёва до рассвета и вёл записи.

«Третий час ночи. Нос неподвижен. Признаков отделения не наблюдается».
«Четыре часа. Показалось, что нос дёрнулся. Ложная тревога».
«Пять часов. Нос на месте. Хозяин храпит. Жалованье моё, однако, ничтожно».

Доктор Ковалёва, немец с непроизносимой фамилией, качал головой и выписывал микстуры.

— Это есть ипохондрия, — говорил он. — Нужно развлечений, общества, может быть, путешествие на воды.

Но Ковалёв боялся путешествовать. А вдруг нос сбежит в дороге? А вдруг ему больше понравится в Германии или, того хуже, во Франции?

— Ты хочешь во Францию? — спрашивал он у зеркала. — Признайся честно. Я пойму.

Нос молчал с таким видом, будто и правда подумывал о Париже.

Однажды вечером, когда Ковалёв сидел дома, не смея выйти на улицу, к нему явился странный посетитель. Это был высокий господин в чёрном плаще и цилиндре, надвинутом на глаза.

— Господин Ковалёв? — спросил он.
— Он самый.
— Я представляю интересы вашего носа.

Ковалёв обомлел.

— То есть как — интересы?
— Видите ли, — незнакомец сел без приглашения, — ваш нос обратился ко мне с жалобой. Он утверждает, что вы создаёте ему невыносимые условия существования. Постоянные допросы, слежка, ночные приставы... Это, знаете ли, неприемлемо.
— Но это мой нос! — воскликнул Ковалёв.
— Формально — да. Но у носа тоже есть права. Во всяком случае, после того инцидента.
— Какие права? Какие права могут быть у носа?
— На достоинство, — холодно ответил незнакомец. — На свободу. На самоопределение.
— На самоопределение?!
— Именно. Ваш нос требует автономии. Он готов оставаться на вашем лице, но при условии, что вы прекратите эти унизительные процедуры.

Ковалёв схватился за голову.

— Но я же просто хочу убедиться, что он не уйдёт снова!
— Вот именно этого он и не может выносить. Ваше недоверие его оскорбляет.

Незнакомец встал и направился к двери.

— Подумайте над моими словами, господин Ковалёв. У вас есть неделя. После чего мой клиент оставляет за собой право принять меры.
— Какие меры?! — закричал Ковалёв, но незнакомец уже исчез, будто его и не было.

Ковалёв бросился к зеркалу. Нос был на месте, но теперь он показался Ковалёву каким-то... самодовольным?

— Ты нанял адвоката?! — вскричал Ковалёв. — Ты судиться со мной собрался?!

Нос молчал с видом оскорблённого достоинства.

Неделю Ковалёв не спал, не ел, метался по комнате. На седьмой день он упал перед зеркалом на колени.

— Прости меня, — прошептал он. — Я был глуп. Я больше не буду за тобой следить. Живи как хочешь. Только не уходи.

И — о чудо! — Ковалёву показалось, что нос слегка дрогнул. Не то чтобы кивнул, но как-то... смягчился.

С того дня Ковалёв успокоился. Он перестал разговаривать с носом, уволил пристава, выбросил микстуры. Он даже женился — на дочери того самого штаб-офицера Подточиной, которая, узнав, что Ковалёв излечился от своего странного недуга, переменила своё мнение.

А нос? Нос остался на месте. И больше никогда не пытался сбежать.

Хотя иногда, по утрам, Ковалёву всё-таки казалось, что нос смотрит на него с лёгким превосходством. Но он предпочитал этого не замечать.

Собачье сердце: Второе превращение профессора Преображенского

Собачье сердце: Второе превращение профессора Преображенского

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собачье сердце» автора Михаил Афанасьевич Булгаков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Повесть заканчивается возвращением Шарика в собачье состояние после обратной операции. Пёс снова лежит у ног профессора Преображенского, который продолжает свои научные занятия. Шарик считает себя счастливцем — ему повезло с хозяином, и он не понимает, через какое превращение прошёл. Жизнь в Калабуховском доме возвращается в прежнее русло.

— Михаил Афанасьевич Булгаков, «Собачье сердце»

Продолжение

Минуло три года. Профессор Филипп Филиппович Преображенский по-прежнему жил в Калабуховском доме, по-прежнему принимал пациентов и по-прежнему ужинал ровно в половине восьмого. Шарик — вновь обретший свою собачью сущность — спал у него в ногах на персидском ковре и видел сны, в которых гонялся за котами по Пречистенке.

Но профессор изменился. Это замечали все — и верный Борменталь, и Зина, и даже Дарья Петровна, хотя последняя предпочитала помалкивать. Профессор стал задумчив, рассеян, а главное — он перестал оперировать.

— Филипп Филиппович, — осторожно начал однажды Борменталь, — у нас записаны четырнадцать пациентов на этот месяц. Омоложение желёз...

Профессор поморщился так, словно ему предложили стакан прокисшего кефира.

— Отмените, голубчик. Всех отмените.

— Но позвольте! Это совершенно невозможно! Генеральша Потёмкина ждёт полгода!

— А пусть ещё подождёт. Или обратится к Петьке Семёнову — он теперь, говорят, тоже омолаживает. Правда, результаты... м-да... впрочем, это уже не моё дело.

Борменталь в отчаянии опустился на стул.

— Филипп Филиппович, что происходит? Вы нездоровы?

Профессор встал, подошёл к окну и долго смотрел на засыпанную снегом улицу. Шарик поднял голову и тихонько заскулил — он чувствовал настроение хозяина.

— Здоров, Иван Арнольдович. Здоровее, чем когда-либо. Именно поэтому я и не оперирую.

— Не понимаю.

Преображенский обернулся. В глазах его было что-то новое — не усталость, не раздражение, а какая-то горькая ясность.

— Помните Шарикова?

Борменталь вздрогнул. Это имя они не произносили вслух уже три года.

— Помню, — ответил он глухо.

— Я тоже помню. Каждый день помню. И знаете, что я понял, голубчик?

— Что?

— Я понял, что Швондер был прав.

Борменталь решил, что профессор сошёл с ума.

— Простите?!

— Не в том смысле, который вы подумали, — махнул рукой Преображенский. — Швондер — болван и демагог, это бесспорно. Но он был прав в одном: мы не имеем права создавать людей. Не потому что это опасно — хотя это, безусловно, опасно. А потому что это... безнравственно.

Он вернулся к столу и налил себе рябиновой.

— Я, видите ли, всю жизнь полагал, что наука стоит выше морали. Что познание — высшая ценность. Что если можно сделать что-то — это нужно сделать. А потом я создал Шарикова... и увидел результат.

— Но ведь эксперимент не удался! — воскликнул Борменталь. — Это была ошибка!

— В том-то и дело, Иван Арнольдович, что он удался. Полностью удался. Я хотел создать человека из собаки — и создал. Человека. Понимаете? Шариков был человеком — плохим, отвратительным, но человеком. Со всеми человеческими свойствами. И я — я! — вернул его обратно в собачье состояние. Я, по сути дела, убил человека.

Шарик, услышав своё прежнее имя, завилял хвостом и подошёл к профессору. Тот рассеянно погладил его по голове.

— Вы спасли нас всех, — тихо сказал Борменталь.

— Может быть. Но это не отменяет того, что я сделал. И знаете, что самое страшное? Я могу повторить эксперимент. Хоть завтра. Могу создать десять Шариковых, сто, тысячу. Могу улучшить методику, устранить побочные эффекты. Могу...

Он замолчал и залпом выпил рябиновую.

— Но не буду. Никогда больше не буду.

В дверь постучали. Вошла Зина.

— Филипп Филиппович, там к вам посетитель. Из... — она понизила голос, — из ГПУ.

Преображенский побледнел, но тут же взял себя в руки.

— Просите.

Вошёл человек в кожаной куртке — молодой, подтянутый, с умными глазами. Не похож на тех, кто приходил раньше — на Швондеров и их породу.

— Товарищ Преображенский? — спросил он, не здороваясь.

— Профессор Преображенский, — поправил Филипп Филиппович.

— Как вам угодно. Меня зовут Кравцов, я из научного отдела. Мы изучили ваши работы по омоложению и... по созданию человека.

— Я не создаю людей, — быстро сказал профессор.

— Мы знаем. Но вы можете. И нам нужно, чтобы вы это делали.

Воцарилось молчание. Шарик зарычал на гостя — тихо, угрожающе.

— Видите ли, товарищ профессор, — продолжал Кравцов, — советской стране нужны люди. Много людей. Здоровых, сильных, преданных делу революции. А вы можете их производить. Буквально производить.

— Я отказываюсь, — отрезал Преображенский.

Кравцов улыбнулся — впервые за весь разговор.

— Я так и думал. Поэтому принёс кое-что показать.

Он достал из портфеля папку и положил на стол. Преображенский открыл её — и отшатнулся.

Фотографии. Десятки фотографий. Люди с собачьими мордами, с кошачьими глазами, с копытами вместо рук. Уроды, чудовища, порождения безумных экспериментов.

— Это делают другие, — спокойно сказал Кравцов. — В Харькове, в Саратове, в закрытых лабораториях. Без вашего опыта, без вашей методики. Результаты, как видите, печальные. Но они продолжают. Потому что приказ есть приказ.

— Зачем вы мне это показываете?

— Чтобы вы поняли: эксперименты будут продолжаться — с вами или без вас. Но с вами они будут... гуманнее. Вы ведь не хотите, чтобы создавались такие?

Он указал на фотографию существа с человеческим телом и свиным рылом.

Преображенский долго молчал. Потом сказал:

— Дайте мне три дня на размышление.

— Два, — ответил Кравцов. — Послезавтра я приду за ответом.

Он вышел. Профессор опустился в кресло и закрыл лицо руками. Шарик подошёл и положил морду ему на колени.

— Что же делать, Шарик? — прошептал Преображенский. — Что же делать?

Шарик молчал. Он был всего лишь собакой — благодарной, преданной собакой, которая любила своего хозяина и не понимала человеческих проблем. Это было его счастье.

Борменталь, всё это время стоявший у стены, подошёл к профессору.

— Филипп Филиппович, — сказал он решительно, — нужно уезжать.

— Куда?

— В Европу. У вас есть связи, есть имя. Вас примут в любой стране.

Преображенский покачал головой.

— Нет, голубчик. Я не уеду.

— Но почему?!

— Потому что если я уеду — они всё равно продолжат. С этими... — он кивнул на папку с фотографиями. — А если останусь... может быть, смогу хоть что-то предотвратить. Хоть как-то направить.

— Вы будете работать на них?

— Я буду работать против них. Изнутри. Это единственный способ.

Он встал и подошёл к окну. За окном мела метель, фонари качались на ветру, и тени от них плясали по стенам, как бесы.

— Знаете, Иван Арнольдович, я прожил жизнь, будучи убеждён в одном: наука всемогуща. Наука может всё — вылечить, изменить, создать. И только теперь я понимаю, что наука без совести — это... это Шариков. Умный, образованный, могущественный Шариков. Который может уничтожить всё.

— И что же делать?

Преображенский обернулся. В его глазах была усталость — но и какая-то новая сила.

— Сопротивляться, голубчик. Как можем, чем можем. Не размахивать флагами и не кричать на митингах — это бесполезно. А делать своё дело. Честно. По совести. И надеяться, что когда-нибудь...

Он не договорил. Шарик, почуяв что-то, вскочил и бросился к двери, виляя хвостом. В прихожей послышались голоса — это вернулась Зина с покупками.

— Обед через полчаса, — крикнула она.

— Хорошо! — отозвался профессор. И, повернувшись к Борменталю, добавил совсем другим тоном: — Кстати, голубчик, я давно хотел вас спросить: что вы думаете о нейрохирургии? Есть у меня одна идея... чисто теоретическая, разумеется... но любопытная.

И они заговорили о науке — как прежде, как всегда. А за окном мела метель, и Калабуховский дом стоял, как стоял, и будет стоять ещё долго — каменный остров в бушующем море новой эпохи.

Шарик улёгся на своё место у камина и закрыл глаза. Ему снились сосиски — большие, румяные, пахнущие чесноком. Он был счастлив. Он был собакой.

А это — немало.

После бала: Неоконченная глава

После бала: Неоконченная глава

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «После бала» автора Лев Николаевич Толстой. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Рассказ заканчивается размышлениями повествователя Ивана Васильевича о том, как то утро изменило всю его жизнь: он не поступил на военную службу, как собирался, и любовь его к Вареньке постепенно угасла. На вопрос, что же было дурного, он отвечает: «Если это делалось с такой уверенностью и признавалось всеми необходимым, то, стало быть, они знали что-то такое, чего я не знал».

— Лев Николаевич Толстой, «После бала»

Продолжение

Прошло три месяца с того страшного утра, когда я видел полковника на плацу. Три месяца я жил как в бреду, как в тумане, из которого временами выныривали лица, голоса, какие-то события — но всё это казалось мне далёким и ненастоящим, точно я смотрел на мир через мутное стекло.

Я не поступил на военную службу, как собирался. Не поступил и на статскую. Я просто жил — если можно назвать жизнью это странное существование между воспоминанием о бале и воспоминанием о том, что было после бала.

Варенька писала мне. Первое письмо пришло через неделю — нежное, недоумевающее, полное вопросов. Почему я не прихожу? Почему не отвечаю на записки? Здоров ли я? Не обидела ли она меня чем-нибудь?

Я не ответил.

Второе письмо было тревожнее. Она писала, что папенька спрашивал обо мне, что маменька беспокоится, что сама она не спит ночами и всё думает, думает — что же случилось?

Я не ответил и на это письмо.

Третье было коротким: «Если я виновата — простите. Если нет — объясните. Варенька».

Я сидел у окна с этим письмом в руках и думал: как объяснить? Как рассказать ей, что я видел её отца — того самого отца, который так мило танцевал с ней мазурку, который так нежно целовал её в лоб, который казался мне воплощением благородства и чести, — как рассказать, что я видел его с перекошенным от ярости лицом, бьющим по лицу солдата за то, что тот недостаточно сильно ударил татарина?

«Братцы, помилосердствуйте!» — снова и снова звучал в моих ушах этот крик. И снова я видел эту спину — красную, мокрую, нечеловеческую. И снова — удары палок. И снова — голос полковника: «Будешь мазать? Будешь?»

Нет. Я не мог этого объяснить.

Я не мог этого объяснить потому, что сам не понимал. Как один и тот же человек может быть таким разным? Как можно ночью танцевать мазурку с дочерью, а утром — руководить прогонянием сквозь строй? Как можно целовать Вареньку в лоб с такой нежностью и бить по лицу солдата с такой злобой?

Я думал об этом днями и ночами. Я искал ответ в книгах, в разговорах, в собственной душе — и не находил.

Однажды, уже в июне, я встретил на улице поручика Анисимова — он служил в полку полковника Б. Мы разговорились, и я, сам не знаю как, спросил его о том утре.

Анисимов посмотрел на меня с удивлением:

— А что такого? Обычное дело. Татарин этот — дезертир был. Три раза бегал. По уставу положено — прогнать сквозь строй. Полковник своё дело делал.

— Своё дело? — переспросил я.

— Ну да. Служба. Порядок должен быть. Если каждого дезертира миловать — так вся армия разбежится. Пётр Владиславич — строгий командир, это все знают. Но справедливый. И солдаты его любят, между прочим. Потому что знают: у него всё по уставу. Ни больше, ни меньше.

Я слушал и не понимал. Или — понимал слишком хорошо, и от этого понимания мне становилось страшно.

«Служба. Порядок. Устав.»

Так, значит, всё это — не зло? Не жестокость? Просто — служба?

Но ведь я видел его лицо! Я видел, как он бил солдата! Это было не равнодушное исполнение долга — это была ярость, настоящая ярость!

Или мне показалось?

Я стал сомневаться в собственной памяти. Может быть, я преувеличил? Может быть, всё было не так страшно, как мне запомнилось? Может быть, это моё воображение, разгорячённое бессонной ночью и любовью, превратило обычную военную процедуру в какой-то кошмар?

Но нет. Я помнил эту спину. Я помнил этот крик. Я помнил эти удары.

В июле Варенька уехала с матерью на воды. Я узнал об этом случайно, от общих знакомых. Говорили, что она переменилась — стала бледная, молчаливая, всё время плачет.

Я почувствовал укол совести — и тут же подавил его. Чем я виноват? Разве я сделал что-то дурное? Я просто не смог — не смог продолжать любить её так, как любил раньше. Любовь моя не умерла — она превратилась во что-то другое. В боль. В недоумение. В вопрос, на который не было ответа.

Осенью я уехал в деревню. Там было тихо. Там можно было не думать — или думать, но без того надрыва, который сопровождал мои городские размышления. Я читал, гулял, разговаривал с мужиками — и постепенно, очень постепенно, начал понимать что-то важное.

Я понял, что полковник Б. — не злодей. Не изверг. Не лицемер даже. Он — продукт. Продукт той системы, в которой вырос и которой служил всю жизнь. Он делал то, что от него требовалось, — и делал это хорошо, добросовестно, со всем усердием. И в этом-то и был весь ужас.

Потому что зло — не всегда злодеи в чёрных плащах. Иногда зло — это добрые отцы семейств, любящие своих дочерей. Иногда зло — это исполнительные служаки, делающие «своё дело». Иногда зло — это устав, порядок, система.

Я понял и другое: я не имел права судить полковника. Потому что сам я — часть той же системы. Я жил в том же обществе, дышал тем же воздухом, принимал те же правила. Я танцевал на балах, пока где-то на плацах прогоняли сквозь строй. Я любовался белыми платьями барышень, пока где-то чьи-то спины превращались в кровавое месиво.

И что же я сделал, когда увидел это? Отвернулся. Ушёл. Замолчал.

Я не вступился за татарина. Не крикнул: «Остановитесь!» Не попытался что-то изменить. Я просто — перестал любить Вареньку.

Какой же я судья после этого?

Прошли годы. Много лет. Я так и не женился. Не служил ни в военной, ни в статской службе. Жил в деревне, потом в Москве, потом опять в деревне. Читал, думал, пытался понять.

Варенька вышла замуж — за какого-то помещика из соседней губернии. Говорят, жила счастливо, родила троих детей. Полковник Б. умер через пять лет — тихо, во сне, окружённый любящим семейством. На похоронах его называли «благороднейшим человеком» и «образцовым офицером».

А я — я всё думал. И вот теперь, на склоне лет, рассказываю эту историю вам.

Не для того, чтобы осудить полковника. И не для того, чтобы оправдать себя. А для того, чтобы вы — вы, молодые, только начинающие жить — задумались: что есть добро? что есть зло? и как отличить одно от другого в мире, где всё так перепутано, так смешано, так неразделимо?

Потому что это — самый важный вопрос. Важнее любви. Важнее службы. Важнее всего.

И ответа на него я так и не нашёл.

Может быть, вы найдёте.

На этом старик замолчал. Мы сидели тихо, не решаясь нарушить молчание. За окном темнело. Свеча догорала, отбрасывая на стены длинные тени.

— Так вы... вы так никогда и не объяснились с Варенькой? — спросил кто-то.

Старик покачал головой:

— Никогда. Это было бы жестоко — рассказать ей о том, что я видел. Её отец был для неё всем. Зачем разрушать это?

— Но разве молчание — не та же жестокость?

Старик помолчал.

— Может быть, — сказал он наконец. — Может быть, и жестокость. Но другого выхода я не видел. Не вижу и сейчас.

Он встал, опираясь на палку, и медленно пошёл к двери.

— Иван Васильевич! — окликнул его хозяин дома. — А если бы... если бы вы могли вернуться в то утро... вы бы поступили иначе?

Старик обернулся. В глазах его была такая тоска, такая бездонная печаль, что у всех нас сжалось сердце.

— Не знаю, — сказал он тихо. — Честное слово — не знаю.

И вышел.

Мы ещё долго сидели молча, каждый думая о своём. О любви. О службе. О добре и зле. О том, что иногда самый страшный выбор — это не выбор между плохим и хорошим, а выбор между двумя видами боли.

И о том, что иногда — нет никакого правильного ответа.

Свеча догорела и погасла. Мы разошлись по домам. А история эта осталась со мной — и остаётся до сих пор.

Эпилог, которого не было: Последняя встреча на Патриарших

Эпилог, которого не было: Последняя встреча на Патриарших

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мастер и Маргарита» автора Михаил Афанасьевич Булгаков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Так говорила Маргарита, идя с Мастером по направлению к вечному их дому, и Мастеру казалось, что слова Маргариты струятся так же, как струился и шептал оставленный позади ручей, и память Мастера, беспокойная, исколотая иглами память стала потухать. Кто-то отпускал на свободу Мастера, как сам он только что отпустил им созданного героя.

— Михаил Афанасьевич Булгаков, «Мастер и Маргарита»

Продолжение

Прошло много лет с той поры, как Воланд и его свита покинули Москву. Город изменился неузнаваемо: там, где стояли деревянные домики, выросли башни из стекла и бетона, а трамваи уступили место поездам, несущимся под землёй.

Но Патриаршие пруды остались прежними. Те же липы, та же скамейка, тот же закат, окрашивающий воду в цвет расплавленного золота.

На скамейке сидел старик. Он был очень стар — настолько стар, что казался вырезанным из древнего пергамента. Глаза его, однако, сохранили ясность, и в них горел огонь, который не могли потушить ни годы, ни страдания.

Это был Иван Николаевич Понырев, бывший поэт, ныне профессор истории. Каждый год, в полнолуние, он приходил сюда и ждал. Чего ждал — он и сам не мог бы объяснить.

— Здравствуйте, Иван Николаевич, — раздался голос рядом.

Старик вздрогнул и обернулся. На скамейке, в том самом месте, где когда-то сидел Берлиоз, расположился человек в сером костюме. Лицо его было самым обыкновенным — из тех, что забываются мгновенно. Но глаза... Глаза были разные: один карий, тёплый, почти добрый; другой — чёрный, как бездна между звёздами.

— Вы... — прошептал Иван Николаевич. — Это вы...

— Я, — просто ответил незнакомец. — Или, если угодно, не совсем я. Время меняет всех, даже тех, кого оно, казалось бы, не касается.

Воланд — а это был, несомненно, он — выглядел иначе. Исчезла надменность, исчезла ирония. В лице его появилось нечто похожее на усталость.

— Зачем вы вернулись? — спросил Иван Николаевич.

— А разве я уходил? — Воланд улыбнулся, и на мгновение в улыбке этой мелькнуло прежнее. — Я всегда был здесь, Иван Николаевич. Просто вы не могли меня видеть. Или не хотели.

Он помолчал, глядя на воду пруда.

— Знаете, что самое удивительное в вашем мире? Не то, что люди совершают зло — это как раз понятно и объяснимо. Удивительно то, что они продолжают совершать добро. Вопреки всему. Вопреки логике, вопреки выгоде, вопреки инстинкту самосохранения.

— Мастер... — начал Иван Николаевич.

— Мастер обрёл покой, — ответил Воланд. — Тот покой, который заслужил. Он пишет. Не роман о Пилате — тот закончен навсегда. Он пишет другое. Что-то о любви, о вечности, о том, что остаётся, когда всё остальное исчезает.

— А Маргарита?

— Маргарита с ним. Она всегда будет с ним. Это и есть их вечность — быть вместе. Такая простая вещь, и такая недостижимая для большинства.

Иван Николаевич почувствовал, как к глазам подступают слёзы. Он не плакал много лет — с тех пор, как похоронил жену, с тех пор, как понял, что всё, написанное им в молодости, было пустой болтовнёй.

— Я так и не стал настоящим поэтом, — сказал он.

— Вы стали кем-то большим, — возразил Воланд. — Вы стали свидетелем. А свидетель важнее поэта, потому что поэт может солгать, а свидетель — нет. По крайней мере, настоящий свидетель.

Он встал со скамейки. Солнце уже почти скрылось за домами, и тени стали длинными, как воспоминания.

— Я пришёл попрощаться, Иван Николаевич. Не навсегда — навсегда не бывает. Но надолго. Ваш мир вступает в новую эпоху, и в этой эпохе мне нечего делать. Зло, которое творят люди, стало таким мелким, таким скучным... Даже наказывать его неинтересно.

— А добро?

Воланд остановился.

— Добро, — повторил он задумчиво. — Добро стало тихим. Незаметным. Оно прячется в мелочах — в стакане воды, поданном умирающему, в слове утешения, сказанном отчаявшемуся, в руке, протянутой падающему. Его почти не видно, но оно есть. И пока оно есть — ваш мир будет существовать.

Он сделал ещё шаг и вдруг обернулся.

— Передайте привет Бездомному. Тому, который всё ещё живёт внутри вас. Скажите ему, что Мастер им гордится.

И исчез. Просто исчез — как будто и не было. Только лёгкий запах серы остался в воздухе, да и тот мог быть просто выхлопом проезжавшей машины.

Иван Николаевич долго сидел на скамейке, глядя на воду. Потом достал из кармана потрёпанную тетрадь — ту самую, в которой много лет назад записывал свои стихи — и написал одну строчку:

«Он не заслужил света, он заслужил покой».

А потом, подумав, дописал:

«И это было справедливо».

Полная луна поднялась над Москвой, и в её свете пруды казались серебряными. Где-то в городе играла музыка, смеялись люди, жизнь шла своим чередом.

А на скамейке у Патриарших прудов старик смотрел на луну и улыбался. Впервые за много лет ему не было страшно. Впервые за много лет он знал: всё будет так, как должно быть.

Рукописи не горят. И истории не кончаются — они просто переходят из одних рук в другие, от одного рассказчика к другому, из века в век.

Это был конец. И это было начало.

1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин