Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Том Сойер, кандидат в мэры, или Как Гек чуть не стал первой леди

Том Сойер, кандидат в мэры, или Как Гек чуть не стал первой леди

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Приключения Тома Сойера» автора Марк Твен. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Итак, кончается летопись. Так как это, строго говоря, повесть о мальчике, она должна остановиться именно здесь; иначе она превратится в повесть о взрослом человеке. Когда пишешь роман о взрослых, твердо знаешь, где остановиться, — на свадьбе; но, оканчивая повесть о юнцах, приходится останавливаться там, где удастся.

— Марк Твен, «Приключения Тома Сойера»

Продолжение

Прошло, пожалуй, лет шесть, а может, семь — никто в Сент-Питерсберге не умеет считать так точно, как умеют, скажем, в Нью-Йорке, и слава Богу. В один прекрасный июньский день, когда Миссисипи лежала такая ленивая и блестящая, словно кто-то вылил на нее ведро жидкого солнца, по главной улице нашего городка шел человек.

Человек этот был в новых сапогах. Сапоги скрипели. И не просто скрипели — они скрипели с достоинством, как скрипят сапоги человека, который твердо решил кем-то стать, и не позже четверга.

Это был Том Сойер.

Извольте: Том Сойер, двадцати лет с небольшим, в жилете кофейного цвета, с цепочкой от часов через все пузо (часов в кармане, впрочем, не было — цепочка была одолжена у Бена Роджерса до субботы под честное слово), с самой серьезной физиономией, какую он только сумел соорудить за всю свою предыдущую жизнь.

Том Сойер шел выдвигаться в мэры.

Гек Финн плелся за ним шагах в трех, угрюмо жуя соломинку и время от времени сплевывая в пыль с таким мрачным звуком, с каким обыкновенно плюет человек, которого ведут вешать.

— Том, — сказал он наконец. — Том, я тебе в последний раз говорю: пусти меня обратно.

— Не пущу.

— Том, ну какой из меня помощник кандидата?

— Лучший в округе.

— Я в башмаках хожу третий день. У меня правая нога думает, что ее посадили в тюрьму, а левая — что ее повесили.

— Привыкнут, — сказал Том не оборачиваясь. — Башмаки — это, Гек, как образование. Сначала жмут, а потом — раз, и ты в Конгрессе.

— Я не хочу в Конгресс.

— Тебя никто и не спрашивает, хочешь ли ты в Конгресс. Ты, Гек, должен сначала захотеть в Конгресс, а потом я тебя спрошу.

Гек на это плюнул так выразительно, что соломинка вылетела изо рта вместе со слюной, и оба пошли дальше молча.

Дело было вот в чем.

Неделю назад в городе скончался мистер Доббинс — нет, не учитель Доббинс, тот скончался еще раньше и при обстоятельствах, о которых неудобно вспоминать в приличном обществе, — а другой Доббинс, мэр, старый, обстоятельный, с бакенбардами, как у моржа. Скончался он легко, во сне, и оставил после себя три долговых расписки, черного кота по кличке Адмирал и вакантное кресло первого лица в городе. На кресло немедленно нашлись три охотника: судья Тэтчер (по родству), аптекарь Робинсон (по убеждению, что лекарства должны подорожать) и мистер Финнеган, державший новую лесопилку (по причине того, что у него была лесопилка, а у других — нет).

Том, узнав об этом из газеты «Сент-Питерсбергский вестник», сложил газету вчетверо, сунул в карман и сказал тете Полли:

— Тетя, я иду в мэры.

Тетя Полли уронила половник.

— Том Сойер, — сказала она тем особенным голосом, которым говорила всегда перед тем, как взяться за тапочку, — Том Сойер, ты понимаешь, что ты сейчас сказал?

— Понимаю, тетя. Я иду в мэры. Город нуждается в свежем человеке.

— Город нуждается в порке свежего человека, — сказала тетя Полли. — Особенно — этого свежего человека.

Но Тому уже стукнуло двадцать, и тапочка, увы, была более не указом. Он поклонился, забрал у Сида завтрак (Сид как раз отворачивался к окну, и завтрак сам собой переехал к Тому) и отправился искать Гека.

Гек спал на сеновале у вдовы Дуглас. Том растолкал его.

— Гек, — сказал он торжественно, — мне нужен помощник. Я плачу пятьдесят центов в неделю и обещаю свободу от мытья ушей.

— Свободу — это хорошо, — отвечал Гек, не открывая глаз. — А чего делать?

— Стоять рядом со мной и согласно кивать.

— Это я могу, — сказал Гек. И снова заснул.

И вот теперь они шли по главной улице — Том впереди, в новых сапогах, и Гек сзади, с физиономией человека, понявшего, что он продешевил.

У здания городского совета уже собралась небольшая толпа. Народ в Сент-Питерсберге, надо отдать ему должное, всегда собирается заранее: на пожар — до пожара, на похороны — до похорон, а на выборы — за неделю. Судья Тэтчер стоял на крыльце и говорил речь. Речь была про устои. Устои, по словам судьи, шатались. Не сильно, но шатались. И только он, судья Тэтчер, знает, какой именно гвоздь и в какое именно место надо вколотить.

Том дослушал. Потом снял шляпу — он специально шел в шляпе, чтобы было что снять, — поднялся на крыльцо и сказал:

— Господа.

Толпа повернулась.

— Господа, — сказал Том еще раз, потому что в первый раз получилось тихо. — Уважаемый судья говорит про устои. Это правильно. Устои — вещь хорошая. Но я вам, господа, скажу простую вещь: устои без мальчишек — это просто доски.

Толпа задумалась.

— Кто, — продолжал Том, входя во вкус, — белил забор тетушки Полли в позапрошлом году?

— Ты белил! — крикнул кто-то.

— А кто, — Том ткнул пальцем, — кто на самом деле белил?

Толпа загудела. Каждый второй вспомнил, как именно он сам белил тот забор. Каждый первый вспомнил, что у него до сих пор где-то лежит та самая щепка, что он на этом заборе оставил.

— Вот, — сказал Том торжественно. — Город построен мальчишками. А кем управляется — стариками. Это, господа, надо поправить. Я предлагаю себя.

Гек сзади согласно кивнул. Так согласно, что у него с головы свалилась шляпа.

Тут из толпы вышла Бекки Тэтчер.

Она выросла за эти годы и стала такая, что Том на секунду забыл, зачем он сюда пришел. Она стояла, прищурившись на солнце, и держала в руках свернутый веер. И сказала она негромко, но так, что услышали все:

— Том Сойер. А ты женишься на мне, если станешь мэром?

В толпе ахнули.

Том открыл рот. Закрыл. Открыл снова. Сапоги его перестали скрипеть с достоинством и начали скрипеть как-то неуверенно, будто и они тоже не знали ответа.

— Бекки, — сказал он. — Бекки, это, понимаешь… это политический вопрос.

— Прекрасно, — сказала Бекки. — Тогда я голосую за судью Тэтчера.

И ушла.

Гек сзади ахнул, поднял шляпу и сказал:

— Том, ты, кажется, только что проиграл выборы.

Том долго смотрел Бекки вслед. Потом снова надел шляпу. Сошел с крыльца. Подошел к Геку.

— Гек, — сказал он. — А поехали обратно на остров Джексона.

— Сейчас? — спросил Гек.

— Сейчас.

— А сапоги?

— Сапоги, — сказал Том задумчиво, — сапоги мы продадим Бену Роджерсу. Вместе с цепочкой. А на вырученное купим лески.

И они пошли — Том впереди, Гек сзади, — по пыльной улице, мимо толпы, мимо судьи, мимо крыльца, мимо всей этой республиканской суеты, к реке. Сапоги Том снял уже на углу. И с каждым шагом ступал все легче. И к тому моменту, когда они дошли до пристани, у Тома Сойера на лице было выражение человека, который чудом избежал чего-то очень страшного.

Какого именно — он и сам еще не знал.

Но очень страшного. Это точно.

Дневник Борменталя: восемь месяцев спустя

Дневник Борменталя: восемь месяцев спустя

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собачье сердце» автора Михаил Афанасьевич Булгаков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Пес увидел страшные дела. Важный человек погружал руки в скользкие мозги, упрямые руки в перчатках, и кромсал. Тяпнутый лежал, как мертвый, с провалившимся лицом. О, недаром выл пес. На снегу таял изумрудный какой-то отсвет окна, и над всеми головами сиял неугасимый трамвай. Пес сладко жмурился в синей сытой полутьме, а на кухне Дарья Петровна рассказывала шоферу Зине удивительную историю.

— Михаил Афанасьевич Булгаков, «Собачье сердце»

Продолжение

12 января 1926 года. Восемь месяцев минуло, а я все пишу. Зачем — не знаю. Филипп Филиппович сжег свою тетрадь еще в августе, в день, когда у нас вторично пропала Зина (нашлась, впрочем, к вечеру: ходила к подруге, забыла предупредить). Я свою — не сжигаю. Кладу под матрас. Глупо, по-стариковски, по-гимназистски.

Пес смотрит. Шарик — снова Шарик — лежит у печки и смотрит. И в глазах у него ничего. Совершенно ничего. Старый, добрый, мутно-карий, собачий взгляд. Иногда мне кажется, что это милосерднее всех милосердий, которые я знаю.

Но это иногда.

А бывает — чаще, чем хотелось бы — пес вдруг поднимет голову, посмотрит на дверь и заворчит. Не на звук. Просто так. И тогда я ловлю себя на том, что у меня под ребрами что-то дергается, как рыба на крючке.

Филипп Филиппович вчера за ужином сказал странное. Он отрезал кусок осетрины, поднес к губам, не донес, опустил вилку и произнес:

— Иван Арнольдович, а ведь он нас помнит.

Я сделал вид, что не понял.

— Кто, простите?

— Не делайте идиотского лица. У вас оно вам не идет.

Я молчал. Профессор тоже долго молчал, потом сказал еще тише:

— Иногда мне кажется, что он лежит и думает. По-настоящему думает. И ничего не говорит. Потому что знает, чем кончилось в прошлый раз.

— Филипп Филиппович, — сказал я как можно мягче, — это профессиональная мнительность. Мозг приведен в первоначальное состояние. Гистология однозначна. Поведение — собачье, безусловное.

— Гистология, — повторил он, словно пробуя слово на зуб. — Безусловное.

И замолчал. И больше за ужином мы не разговаривали.

Ночь.

Я не сплю.

Я не могу спать, и не могу написать, отчего именно не могу. Скажу так: позавчера, проходя через кабинет в начале третьего ночи (вставал за каплями), я увидел странное. Шарик стоял у книжной полки. Стоял на задних лапах. Передними упирался в полку. Я замер в дверях, и он замер тоже, и так мы простояли — не знаю сколько. Минуту. Или три. Или сорок секунд — кто считал. Потом он медленно опустился на четыре лапы и пошел к печке. Так, как ходят псы: переваливаясь, виляя задом, без всякой задней мысли. Лег. Закрыл глаза.

Я подошел к полке. Посмотрел, что там стоит. Стояли там — слева направо — Брокгауз, Брокгауз, Брокгауз, потом два тома Энгельса (те самые, помилуй Господи), и далее — Краткий курс анатомии собаки, давно уже не открывавшийся.

Я вернулся к себе. Не записал тогда — побоялся. Записываю сейчас. И тут же зачеркиваю. И тут же восстанавливаю зачеркнутое, потому что зачем тогда вообще писать.

13 января.

Днем — никаких странностей. Совершенно обыкновенный пес. Филипп Филиппович принимал больных, я ему ассистировал по поводу одной дамы с щитовидкой, операция прошла блестяще, дама благодарила со слезами, и все было как раньше. И обед был как раньше, и Дарья Петровна подавала, как раньше, и Зина смеялась в коридоре, как раньше.

И все было — раньше.

А вечером пришел Швондер.

Он пришел по новому совершенно делу, по жилищному, не имеющему к нашим бывшим обстоятельствам никакого касательства; он стал, надо признать, аккуратнее, тише и говорил вполголоса, без того прежнего напора. И в кабинет к Филиппу Филипповичу он вошел, как входят в комнату к тяжелобольному, — на цыпочках, держа кепку обеими руками.

И вот тут случилось.

Шарик, лежавший у камина и до того момента не обращавший на гостя никакого внимания, вдруг встал. Не зарычал. Не залаял. Встал. И — медленно, очень медленно, как идут к чему-то заранее известному, — подошел к Швондеру. Сел перед ним. И посмотрел ему в лицо снизу вверх. Долгим, спокойным, осмысленным взглядом.

Швондер побелел. Я видел это собственными глазами: побелел сначала у висков, потом по щекам пошла такая известковая бледность, какая бывает у людей в обмороке. Кепку он выронил. Поднимать не стал. Сказал — хрипло, не своим голосом:

— Я… я зайду в другой раз.

И ушел. И на лестнице, я слышал, бежал, прыгая через ступеньку, как мальчишка.

Филипп Филиппович стоял посреди кабинета. Молча. Потом сказал — и сказал так тихо, что я едва расслышал:

— Иван Арнольдович. Принесите мне, пожалуйста, спирту. И сядьте. И ничего не говорите. Просто посидите со мной.

Я принес. Сел. Молчал.

Шарик вернулся к печке. Лег. Закрыл глаза. И через минуту захрапел — тем самым теплым, грудным, ровным собачьим храпом, который я знал так хорошо.

Филипп Филиппович смотрел на него очень долго. Потом перевел взгляд на меня и сказал:

— Иван Арнольдович. Запомните одну вещь. Если со мной что-нибудь случится — если завтра, через год, через двадцать лет, — вы возьмете этого пса и увезете его. Куда — не знаю. В деревню. К черту на рога. Только не оставляйте в этом доме. И не оставляйте в этом городе. Обещаете?

Я обещал.

Я записываю это слово в слово. Слово в слово. Потому что чувствую: однажды эта запись понадобится. Не мне. Кому-то после меня.

А Шарик храпит у печки.

И снег идет за окном — спокойный, обильный, какой-то очень московский снег.

И все хорошо.

И ничего не хорошо.

Письмо из Гулля, или Последнее плавание Робинзона

Письмо из Гулля, или Последнее плавание Робинзона

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Робинзон Крузо» автора Даниэль Дефо. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Здесь я решился оставаться до конца своих дней. Я благодарил Бога за все ниспосланные Им милости, ибо если бы я и пожелал испытать еще какие-нибудь приключения, то ничего, кроме новых бедствий, не сулил мне впереди мой преклонный возраст; впрочем, может быть, в дальнейшем я опишу свои приключения подробнее, ибо в течение прожитой мною жизни я испытал много весьма странных и удивительных событий.

— Даниэль Дефо, «Робинзон Крузо»

Продолжение

В мае 1705 года, когда я считал уже свои земные дела оконченными и почти не выходил со двора иначе как до церкви и обратно, в мое окно постучал мальчишка-посыльный и сунул мне пакет, перевязанный просмоленной бечевкой. Пакет шел из Гулля. Я узнал почерк прежде, чем прочел подпись, — да и не нужно было читать: так пишут только моряки, у которых перо привыкло качаться вместе с палубой.

Я сел. Сел тяжело, ибо колени мои уже не те, что были, когда я лазил по скалам своего острова с веревкой через плечо. Распечатал. И долго смотрел в первую строку, не понимая ее.

«Господин Крузо, — было написано, — остров Ваш более не Ваш».

Каков, однако, оборот речи у этого человека. Я перечитал. Потом перечитал еще раз. А затем встал, прошелся до окна, постоял у него, глядя, как соседская кошка с обстоятельностью купца обходит лужу, и вернулся к столу.

Вот что писал мне капитан Ричардс, которого я не знал и в глаза не видел. Он сообщал, что некий португальский корвет, искавший пресной воды и сбившийся с курса, пристал к берегам того самого острова, где я провел двадцать восемь лет, два месяца и девятнадцать дней моей жизни. Что испанцы, которых я некогда оставил там обживаться, частью перемерли, частью одичали, частью — и это удивило меня более всего — построили подобие селения с беленой часовней и кладбищем в шесть могил. Что земля моя, моя пещера, мой загон для коз и мое поле, на котором я первый раз в жизни вырастил ячмень собственными руками, — все это теперь принадлежит, по-видимому, испанской короне, ибо португальский капитан, не желая ссориться, плюнул и ушел. И что некий молодой человек по имени Хосе, сын того самого старшего испанца, что был у меня вроде наместника, просит передать мне поклон и спрашивает: жив ли я и не угодно ли мне будет вернуться?

Вот так, в одной строке: не угодно ли мне будет вернуться.

Я сложил письмо. Развернул. Сложил снова.

Жене я не сказал ни слова в тот вечер. И на другой день. И через неделю. Она, впрочем, что-то почувствовала, ибо женщины в таких вещах прозорливее любых астрономов, и за ужином спросила меня — а спросила тем особенным голосом, каким спрашивают, не ожидая правды:

— Робин, у тебя что-то на сердце?

— Подагра, — отвечал я.

— Подагра не делает человека таким молчаливым, — сказала она и больше не спрашивала.

По ночам же я думал. И думал я вот о чем. Двадцать восемь лет я молил Господа, чтобы Он вывел меня с этого проклятого, как я тогда полагал, клочка земли. И вот теперь, сидя в добром английском доме, при камине, при супруге и при трех детях, я ловил себя на том, что считаю в уме козлят, которые должны были родиться у моих коз, если только те живы; что вспоминаю, в каком углу пещеры я закопал второй мешок с порохом, переложив его сухой соломой; что мысленно обхожу свою ограду и проверяю, не покосился ли где кол.

Господи прости.

Человек, верно, устроен так, что родину свою он находит не там, где родился, а там, где страдал. Я родился в Йорке; страдал — на острове. И сердце мое, дряхлое, упрямое, нелепое сердце мое тянулось теперь не к Йорку.

Пятница умер за два года до того письма. Умер тихо, по-христиански, не успев даже как следует поболеть, — просто однажды утром не проснулся, и я нашел его сидящим на лавке, прислонясь к стене, с тем спокойным выражением, какое бывает у людей, узнавших что-то прежде нас. Я плакал по нему, как, верно, не плакал и по родному отцу, — да простится мне это. И в те ночи, перечитывая письмо из Гулля, я часто думал: вот был бы жив Пятница — он бы первый сказал мне: «Хозяин, идем». И я пошел бы. Без оглядки.

Но Пятницы не было.

В начале июля я все же сказал жене. Сказал коротко, без подходов и красивостей, ибо красивости в нашем возрасте уже неприличны. Она выслушала. Помолчала. Потом сказала:

— Поезжай в Гулль. Поговори с этим капитаном Ричардсом. А там поглядим.

Вот и вся была речь. Я обнял ее. Она меня — нет; она только положила мне ладонь на затылок, как кладут больному ребенку.

В Гулль я выехал на следующей неделе. Дорога показалась мне втрое длиннее, чем была когда-то, лошади — втрое медленнее, а трактирные постели — втрое жестче. Капитан Ричардс оказался человеком сухим, с лицом цвета пенькового каната, и говорил он так, словно каждое слово стоило ему денег. Он подтвердил все, что писал. Прибавил, что снаряжает в декабре корабль на Барбадос и далее, и что если у меня есть охота добраться до моего острова — а до него от Барбадоса рукой подать, при хорошем ветре, — то он возьмет меня без платы, из одного уважения к моей известной истории.

Я поблагодарил. Сказал, что подумаю. Возвращался домой я уже зная, что поеду.

Человеку под семьдесят затевать такое плавание — безумие, и я отдавал себе в том отчет. Но безумие мое было не от тщеславия, не от жажды наживы (Бог свидетель, я в деньгах не нуждался) и даже не от скуки. Оно было от иного. Я хотел увидеть своими глазами, как живут на моем острове чужие люди. Хотел постоять у того места, где впервые увидал на песке отпечаток босой ноги, который перевернул всю мою жизнь. Хотел положить камень на могилу моего попугая, если только кто-нибудь ее отыщет. И — да, признаюсь — хотел умереть там. Если Бог попустит.

Жена, когда я вернулся, ничего не спросила. Только в воскресенье, после службы, сказала мне на крыльце церкви:

— Робин, ты только обещай одно.

— Что?

— Что не возьмешь с собой большой сундук. Маленького хватит. Большой — это уже навсегда.

Я обещал. И, кажется, в первый раз за тридцать с лишним лет нашей супружеской жизни солгал ей в глаза — спокойно, без дрожи в голосе, как старый матрос лжет таможеннику.

Ибо большой сундук я уже заказал. У плотника на углу. С двойным дном — для пороха, для пуль и для маленькой Библии в черном переплете, той самой, что лежала у меня под подушкой все двадцать восемь лет и два месяца моего одиночества.

Дневник Жака Паганеля, или Бухта Туфолда два года спустя

Дневник Жака Паганеля, или Бухта Туфолда два года спустя

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дети капитана Гранта» автора Жюль Верн. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Что касается Жака Паганеля, то он женился на мисс Арабелле, кузине майора Мак-Наббса. Семейная жизнь ученого географа сложилась как нельзя лучше. Что же до Айртона, бывшего боцмана «Британии», то Гленарван высадил его, как и обещал, на пустынном острове Табор, дав ему все необходимое для жизни, и обещал по возможности забрать его когда-нибудь оттуда. Никто более не слышал об этом несчастном.

— Жюль Верн, «Дети капитана Гранта»

Продолжение

Два года прошло, как «Дункан» вернулся в Глазго, и два года минуло, как почтенный географ Жак-Элиасен-Франсуа-Мари Паганель, секретарь Парижского географического общества и член-корреспондент еще доброй дюжины ученых собраний всех частей света, повторно отправился в путешествие — и на сей раз с законной супругой, миссис Паганель, в девичестве Арабеллой Гленарван, кузиной благородного лорда. Цель экспедиции была сугубо мирная: нанести на карту истинные очертания бухты Туфолда, ибо прежние карты, по убеждению Паганеля, врали возмутительным образом — иные на четверть мили, иные же и на полную милю с тремя десятыми.

— Дорогая, — говорил Паганель супруге, размахивая секстаном так, что любой случайный матрос рисковал получить им по затылку, — карта врет! Карта Адмиралтейства, заметьте! Я подозревал это еще в семьдесят четвертом, а теперь — теперь у меня будут доказательства!

Миссис Паганель, в дамской панаме и с зонтиком цвета чайной розы, отвечала кротко:

— Жак, друг мой, не размахивайте, пожалуйста.

Клипер «Эдинбург» — небольшое, но крепкое суденышко, нанятое лордом Гленарваном в знак родственной дружбы, — лежал в дрейфе у самого входа в бухту. Слева — рыжие, выжженные австралийским солнцем береговые кручи, поросшие колючим кустарником, в коем (по утверждению Паганеля) водились девять видов сумчатых, из них три — еще не описанных наукой; справа — открытый океан, серо-синий, ленивый, ленивый до того, что казалось — он просто прикидывается океаном, а на самом деле какой-нибудь хорошо просоленный луг.

Часы пробили четыре.

Паганель, который собирался брать высоту солнца, обнаружил, что забыл секстан в каюте. Он поспешил вниз. По дороге зацепился полой сюртука за гвоздь — не за тот, что был набит на стене, а за какой-то совершенно отдельный, частный гвоздь, торчавший непонятно откуда и непонятно зачем. Сюртук затрещал. Паганель вздохнул, освободился и пошел дальше.

В каюте секстана не оказалось.

Или, точнее, оказалось — но не там, где Паганель его положил. Секстан лежал не на столике, а на полке. И не в футляре, а просто так. И — что самое удивительное — рядом с ним лежал маленький бумажный листок, аккуратно сложенный вчетверо, которого Паганель совершенно точно туда не клал.

Он развернул.

«Уважаемый месье Паганель! Не угодно ли Вам будет, по возвращении в Эдинбург, заглянуть на улицу Виктории, дом 14, к мистеру Айртону. Это, кажется, тот самый. Он жив. И он, кажется, помнит Вас.»

Подписи не было.

Паганель снял очки. Протер их. Надел обратно. Перечитал.

Он сел на койку.

Потом встал.

Потом снова сел.

— Айртон, — пробормотал он. — Айртон. Бен Джойс. Тот самый. Тот, которого мы оставили на острове Табор в шестьдесят пятом году. Тот, которому лорд Гленарван дал спички, ружье и провизию на год, и Библию, и обещал когда-нибудь забрать. И которого, надо признаться, как-то незаметно… забыли.

Последнее слово он сказал вслух и тотчас же оглянулся — не услышал ли кто.

Никто не услышал. В каюте было пусто. В иллюминатор лез солнечный луч, и в этом луче плясали пылинки — мирные, неторопливые, ни в чем не повинные.

Забыли.

По совести говоря, не то чтобы прямо забыли. Лорд Гленарван упоминал Айртона раза три в первый год. Потом — раза два во второй. Потом — реже. У лорда родились двое детей подряд; у леди Элен случилось легкое воспаление легких, обошлось; в имении пристроили новое крыло; майор Мак-Наббс женился (да-да, представьте! — на молодой вдове из Перта, и был, как уверяют, по-настоящему счастлив, что для майора Мак-Наббса с его меланхолическим темпераментом было событием чуть ли не более удивительным, чем второй фрегат «Дункан» под килем); Джон Манглс получил собственное судно; Роберт Грант поступил в военно-морскую школу; Мэри Грант вышла замуж — за того же Джона Манглса, разумеется, кого же еще. Все были заняты. Жизнь, как обыкновенно бывает, плыла дальше, унося с собой и хорошее, и дурное, и людей, и обещания.

Айртона унесла она же — но в другую сторону. На юго-восток. К острову Табор.

— Боже мой, — сказал Паганель, — Боже мой.

За стенкой раздался голос миссис Паганель:

— Жак, что вы там бормочете? Поднимайтесь! Капитан говорит, ветер заходит.

— Сейчас, душа моя, сейчас.

Он еще раз посмотрел на записку. Бумага была обыкновенная — судовая, серая, с водяным знаком. Почерк — английский, аккуратный, но не каллиграфический. Чей? Кто-то из команды? Боцман? Кок? Сам капитан Робертс — суровый, неразговорчивый шотландец, который вторые сутки косился на Паганеля с непонятным выражением?

Или, чего хуже, кто-то еще.

Паганель сунул записку во внутренний карман сюртука — туда же, где у него хранилась маленькая фотография покойного капитана Гранта (давно уже покойного — он умер в Шотландии тихо, в своей постели, не от лихорадки, не от дикарей, а просто от старости и от того, что сердце его, исходившее столько меридианов, наконец остановилось на нулевом). Сюртук слегка оттопырился.

И тогда — впервые, может быть, за всю свою длинную жизнь — рассеянный географ Жак Паганель почувствовал нечто, чего не описано ни в одном учебнике географии. Нечто холодное, плоское, под ложечкой. Стыд. Не вина — вина была бы простительнее, — а именно стыд. Тот самый, который не отмыть никакой широтой, никакой долготой, никакой даже Большой Австралийской Бухтой.

Он поднялся на палубу. Прищурился от солнца. Миссис Паганель посмотрела на него внимательно — она вообще научилась смотреть на него внимательно за два года совместной жизни — и тихо спросила:

— Жак, что с вами?

— Душенька, — сказал Паганель, — мне необходимо, как только мы вернемся в Эдинбург, повидать одного человека. По… географическому делу.

— Хорошо, — сказала миссис Паганель.

Она не задавала лишних вопросов. Это было одно из ее многочисленных достоинств, в перечне которых Паганель не уставал упражняться — даже в письмах в Парижское общество, где это было совершенно ни к чему.

Клипер «Эдинбург» развернулся носом к ветру, забрал в паруса свежего юго-западного и пошел, шурша форштевнем по слегка завитой волне. Бухта Туфолда осталась за кормой — ненанесенная, недоисследованная, нелюбимая.

Паганель глядел не на нее. Паганель глядел в сторону, где, по его расчетам, должен был лежать остров Табор. Лежал ли он там по-прежнему — другой вопрос. Карты, как известно, врут.

И люди, бывает, тоже.

Записки доктора Кемпа: год спустя после смерти Гриффина

Записки доктора Кемпа: год спустя после смерти Гриффина

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Человек-невидимка» автора Герберт Уэллс. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Так бесславно и почти жалостно окончил свои дни замечательный и одинокий экспериментатор, человек неоспоримых дарований. А Марвел и поныне держит трактирчик «Невидимка» возле Порт-Стоу — и трое толстеньких карапузов уже зовут его папенькой. По воскресеньям, когда трактир закрыт, он спускается в маленькую гостиную, запирает дверь и долго сидит, перелистывая три книги в кожаных переплетах, которые так и не научился прочесть. Книги эти — главная тайна и главное сокровище его жизни.

— Герберт Уэллс, «Человек-невидимка»

Продолжение

Минул год — без малого, если считать строго от того майского утра, когда у крыльца постоялого двора «Карета и кони» толпа добивала лопатами и палками невидимое тело Гриффина, и оно постепенно делалось видимым: сперва кисти, потом ступни, потом, словно фотография, проявляющаяся в ванночке у нерадивого химика, все прочее. Год — срок невеликий. И, однако, в Бэрдоке за этот год успело произойти ровно столько событий, сколько обыкновенно происходит там за десятилетие; то есть, по совести говоря, не успело произойти почти ничего.

Доктор Кемп, прежде человек тучный, румяный и легко смеявшийся, заметно похудел. Он не сделался отшельником — нет, упаси Бог, такие крайности были не в его натуре, — но прежняя его привычка распахивать окно настежь после ужина, любуясь видом на бухту, исчезла. Окна он теперь запирал.

И задергивал шторы.

И даже — что окончательно убедило кухарку, миссис Холл (нет, не ту миссис Холл, разумеется, — а ее дальнюю родственницу со стороны мужа), — стал на ночь подпирать кочергу к двери. Кочерга всякий раз падала в три часа пополуночи: за нею невозможно было следить, и кошка задевала ее хвостом. Кемп вскакивал. Кемп прислушивался. Кемп шел вниз со свечой.

И всякий раз — никого.

На кухне холодно, в коридоре пусто, в гостиной только ходики тикают как ни в чем не бывало, маятник отмеряет полтораста ударов в минуту, а в кресле — ничего. Кресло пустое. Кемп подходил к нему. Кемп клал ладонь на сиденье — и убеждался, что оно холодное. Холодное, понимаете? Это было важно. Теплое сиденье в пустом кресле — вот единственное, чего он боялся.

Днем он смеялся над собой.

Днем — конечно. Днем в маленьком приморском городке Бэрдок все разумно: газеты, чай, пациенты с ревматизмом и гастритом, лавочник Питерс, торгующий гнилыми яблоками с честным лицом, бакалея, почта, церковный колокол. Ничего невидимого. Все видимое до последнего пуговичного отлива на жилете пономаря. Днем Кемп говорил себе: «Ты, братец, превращаешься в нервическую старую деву». И смеялся — но смех получался какой-то жидкий, отделимый от лица, как мокрая этикетка от бутылки.

А вечером.

А вечером все начиналось.

Вечером Кемп садился к столу, и ему обязательно — обязательно, понимаете, — нужно было пересчитать предметы на этом столе. Лампа. Книга. Очки. Часы. Пресс-папье. Перо. Чернильница (хотя в чернильницу он давно не макал — писал он теперь редко и больше карандашом, не любя глядеть, как высыхает то, что только что было влажным). Пять, шесть, семь. Если все семь — можно работать. Если пресс-папье сдвинуто на дюйм — Кемп начинал нервничать.

— Глупости, — говорил он вслух. — Сам сдвинул и забыл.

И продолжал говорить вслух все чаще. Странная привычка. Полковник Эдай, заходивший к нему иногда, заметил это и однажды деликатно намекнул:

— Кемп, дружище, вы становитесь похожи на старого моего дядюшку. Тот тоже разговаривал сам с собой. Кончил, правда, лечебницей в Хокстоне.

— Я не сам с собой, — ответил Кемп, не подумав.

Эдай посмотрел на него внимательно. Потом перевел взгляд на пустое кресло. Потом — обратно. И не сказал ничего. Был он, этот Эдай, человек тактичный — насколько вообще бывают тактичны бывшие военные, привыкшие командовать криком.

В октябре пришло письмо. Из Лондона. Без обратного адреса.

Кемп смотрел на конверт минут пять, прежде чем вскрыть. Почерк казался незнакомым — но беспокойство шло не от почерка. Беспокойство шло оттого, что конверт был как-то слишком чист. Так чисто конверты в Англии не доходят. Они мнутся, пачкаются, штемпелюются вкривь и вкось. А этот — будто бы только что из-под пресса. Только сейчас, у самого его крыльца.

Внутри лежал один-единственный лист бумаги. Без подписи. Без даты.

«Дорогой коллега, — было написано аккуратным, чуть-чуть наклонным почерком, который Кемп, к ужасу своему, узнал тотчас же, — я с глубоким интересом следил за Вашими успехами в области физиологической оптики. Полагаю, нам есть о чем поговорить. Зайду на этой неделе. Не утруждайте себя ужином — я давно привык обходиться. — Г.»

Г.

Кемп положил лист на стол. Аккуратно. Очень аккуратно — будто тот мог взорваться. Потом снял очки, протер их и снова надел. Перечитал. Буква «Г», нелепая, черная, дрожала перед его зрачком, как муха на стекле.

— Это шутка, — сказал он вслух. — Это чья-то идиотская шутка. Кто-то из лондонских.

Никто не ответил.

Да и кто бы мог ответить. В комнате никого не было — он же только что осмотрел все углы.

Кемп подошел к окну. Отдернул штору — впервые за месяц. За окном висел вечер: серый, сырой, с тем особенным английским дождем, который не падает, а скорее стоит в воздухе, как пыль, и не намочит, а только сделает несчастным.

На дорожке к крыльцу не было следов.

Это значило одно из двух. Либо никто не приходил. Либо — приходил такой, у кого следов не остается.

Кемп закрыл штору. Медленно. Затем подошел к столу, взял конверт, поднес к лампе и сжег. Бумага горела как-то очень охотно — даже слишком охотно, как будто радовалась.

— Глупости, — сказал он. — Гриффин мертв. Я сам видел тело. Его хоронили на кладбище Святой Маргариты, я был на похоронах. Я бросил горсть земли. Гроб был тяжелый — обыкновенный, английский, дубовый, со свинцовой крышкой. Гриффин мертв.

Но тут он вспомнил одну вещь, о которой за этот год старался не думать.

Он вспомнил, что когда тело Гриффина проявилось на крыльце «Кареты и коней», на нем не было ни записных книг, ни тетрадей. Ни одной. Все три тетради — те самые, в кожаных переплетах, исписанные шифрованными формулами от первой до последней страницы, — за две недели до смерти их видели у Гриффина. А на трупе их не оказалось. И в саду их не нашли. И у бродяги Марвела — тот все-таки божился, что не брал — их тоже не было.

Куда же они делись?

Кемп сел. Долго сидел.

Кочерга у двери, между прочим, в эту ночь не упала. Он не спал и сам это заметил — кочерга стояла как вкопанная, до самого утра. И он почему-то понял, что это страшнее, чем если бы она упала.

Гораздо страшнее.

Кости в склепе Монфокона, или Что нашли каменщики весной 1483 года

Кости в склепе Монфокона, или Что нашли каменщики весной 1483 года

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собор Парижской Богоматери» автора Виктор Гюго. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Когда же два года спустя в склепе том стали искать тело Оливье ле Дена, повешенного при Карле VIII, и помилованного Людовиком XII только для того, чтобы похоронить его более прилично, в Монфоконе среди всех этих отвратительных остовов нашли два скелета, из которых один обнимал другой странным объятием. Один из них — скелет женщины — еще сохранил на себе обрывки одежды из ткани, бывшей когда-то белой; на шее у него висел шелковый мешочек, украшенный зеленым бисером, открытый и пустой. Однако позвонки шеи оказались целыми, из чего явствовало, что он не был повешен. Когда его захотели отделить от скелета, который он обнимал, он рассыпался прахом.

— Виктор Гюго, «Собор Парижской Богоматери»

Продолжение

Когда же два года спустя в склепе том стали искать тело Оливье ле Дена, повешенного при Карле VIII, и помилованного Людовиком XII только для того, чтобы похоронить его более прилично, в Монфоконе среди всех этих отвратительных остовов нашли два скелета, из которых один обнимал другой странным объятием. Один из них — скелет женщины — еще сохранил на себе обрывки одежды из ткани, бывшей когда-то белой; на шее у него висел шелковый мешочек, украшенный зеленым бисером, открытый и пустой. Вещи эти представляли так мало ценности, что палач, без сомнения, ими побрезговал. Другой, крепко обнимавший первый, был скелет мужчины. Заметили, что спинной хребет у него был искривлен, череп вдавлен в лопатки и одна нога короче другой. Однако позвонки его шеи оказались целыми, из чего явствовало, что он не был повешен. Человек, которому принадлежал этот скелет, пришел сюда сам и здесь умер. Когда его захотели отделить от скелета, который он обнимал, он рассыпался прахом.

А что было дальше — о том не упоминают ни хроники капитула, ни записи прево, ни даже толстые тетради брата Туранжо, в которых он, как известно, заносил всякую глупость, ежели та хотя бы отдаленно касалась Собора. И все же кое-что осталось.

Каменщик по имени Гийом, тот самый, что первый коснулся ломом гнилой плиты в Монфоконе, потом долго не мог спать. Засыпал — и тотчас просыпался. Бабе своей он говорил так: «Понимаешь, Жаннетон, оно держало. Я тянул, а оно держало. Будто живое». Жаннетон крестилась, плевала через левое плечо и подкладывала ему в похлебку лишний кусок свинины — лекарство, говорят, не хуже прочих.

Но это случилось позже. А пока — пыль.

Пыль кружилась столбом в косом луче, проникавшем сквозь щель в каменной кладке. Пыль садилась на сапоги прево, на дублеты приставов, на жирные пальцы писца, который, морщась, вписывал в свою книжицу: «двое неизвестных, мужского и женского полу, без признаков насильственной смерти на хребте мужском; останки рассыпались при подъеме». И все. Семнадцать слов — вот и весь итог двух жизней, из которых одна была короткой, как вспышка свечи на ветру, а другая — горбатой и бесконечной, как сам Собор.

Прево, человек скучный, не любил мертвых. Он вообще не любил всего, что не приносило ему денег непосредственно или хотя бы через мзду. Покрутившись на ветру Монфокона ровно столько, сколько того требовало приличие, он крикнул писцу: «Кончил?» — и, не дождавшись ответа, повернул свою клячу в сторону Парижа.

Париж дымил.

Париж дымил, как и всегда: трубами кожевников у реки, кострами цыган у заставы, кадилами у Сен-Жермен-л’Оксеруа, дыханием прачек на морозном утре, паром от лошадиных боков, табачным чадом из кабака на улице Кишечной (хотя табака тогда еще, строго говоря, не знали — но кто будет придираться к мелочам); дымил весь, целиком, от подошв до шпилей, и над всем этим дымом, как старый черный корабль над морем тумана, стоял он — Собор. Notre-Dame. Богоматерь. Та самая.

Он стоял. И молчал.

И молчал он не так, как молчат камни, — не глухо, не равнодушно, — а молчал, как молчит человек, который знает все, но кому уже некому рассказывать.

Горожане, проходя мимо, по-прежнему крестились на западный портал. Старухи по-прежнему ставили свечи перед статуей Девы у северного нефа. Школяры по-прежнему резали ножиками свои имена на дубовых скамьях — и каноник Клод Фролло, давно уже другой Клод Фролло, толстый и красномордый, лупил их за это связкой ключей по затылкам. Жизнь шла. Жизнь, как известно, на то и жизнь, чтобы идти, не спрашивая разрешения у мертвых.

Но был один человек в Париже, который помнил.

Его звали Пьер. Фамилия его никому не нужна, да он и сам ее, кажется, забыл. В юности он именовал себя Гренгуаром и сочинял мистерии — длинные, скучные, со множеством аллегорий; теперь он уже не сочинял ничего, потому что обнаружил в себе талант более прибыльный: умение есть за чужой счет и при этом изящно молчать. Хозяева парижских салонов держали его, как держат старого попугая или ручную мартышку, — для оживления.

И вот этот-то Пьер, услышав от одного знакомого писаря — а тот, в свою очередь, от писца прево, — историю про два скелета в Монфоконе, вдруг побледнел.

Побледнел.

Он сидел в теплой задней комнате некоего мэтра Леру, торговца сукном, и грыз куриную ножку. Услыхав про шелковый мешочек с зеленым бисером, Пьер отложил ножку. Отложил аккуратно. Вытер пальцы о собственный рукав — ему было все равно. Поднялся и, не прощаясь, вышел.

Хозяин потом обижался: «Вот скотина, и даже спасибо не сказал». Но это было потом.

А в тот вечер Пьер брел по набережной — без цели, без шапки, без мысли — и, дойдя до моста Меня, остановился. Внизу шла Сена, черная, маслянистая, тяжелая, как мысль о смерти. Сверху падал мелкий снежок — нелепый, апрельский, какой бывает только в Париже, когда уже все распустилось, а зима возвращается доедать недоеденное.

— Эсмеральда, — сказал Пьер вполголоса. Просто так. В воздух. — Эсмеральда.

Имя это, произнесенное спустя столько лет, не вызвало в нем ни слез, ни боли — ничего такого, чего полагалось бы ожидать. Внутри только что-то дернулось — глухо, коротко, как часы, у которых лопнула пружина. И все.

Он стоял еще минуту. Или две. Или пять — кто их считал, эти минуты, на парижских мостах в исходе апреля.

Потом запахнул плащ и пошел дальше — к ближайшему кабаку, где, как он знал, нальют и в долг, если умело солгать. А лгать он умел: учили в коллеже, шлифовала жизнь.

А у самого Собора в это самое время сторож Гийо запирал на ночь маленькую боковую дверцу. Замок был старый, скрипел. Гийо ругался шепотом — громко ругаться у Собора он стеснялся, хоть и не верил особо ни в черта, ни в ангела.

И показалось ему — но это, конечно, показалось, — что наверху, на галерее химер, что-то шевельнулось.

Камень. Просто камень.

Гийо плюнул, перекрестился (на всякий случай — Бог недорого берет) и, припадая на правую ногу (старая рана, еще бургундская), заковылял по улице Парви к себе домой, где ждали капустный суп и сварливая жена, — две вещи, переживающие, как известно, любые королевства и любые соборы.

А Собор остался стоять.

Как всегда.

Усатое привидение у Обухова моста, или продолжение петербургской истории

Усатое привидение у Обухова моста, или продолжение петербургской истории

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Шинель» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Привидение, однако же, было уже гораздо выше ростом, носило преогромные усы и, направив шаги, как казалось, к Обухову мосту, скрылось совершенно в ночной темноте.

— Николай Васильевич Гоголь, «Шинель»

Продолжение

Между тем, покуда столичные обыватели крестились на ночь и поспешно запирали парадные двери на два, а кто и на три засова, в одном из дальних, ничем не примечательных департаментов нашей северной столицы случилось происшествие, о котором не было сказано ни в «Северной пчеле», ни даже в «Санкт-Петербургских ведомостях», и о котором узнал я случайно, от одного отставного титулярного советника, любителя нюхательного табаку и преферанса по маленькой.

А именно: в ночь с пятницы на субботу, в самое глухое время — когда часы на каланче пробили три и тотчас, словно устыдившись своей смелости, замолчали, — у дверей квартиры некоего Прохора Никифоровича Перепелкина, помощника столоначальника, обнаружилась преогромная, новехонькая, на белой заячьей подкладке шинель.

Шинель эта стояла. Именно так — стояла, прислонясь к косяку, словно живой человек, который притомился и решил передохнуть, не входя, впрочем, в самую квартиру по причинам, ему одному ведомым. Воротник ее был поднят. Рукава висели как будто пустые, а как будто и нет.

Прохор Никифорович, человек, надобно заметить, во всех отношениях положительный, страдавший лишь некоторою склонностью к домашним наливкам и вистам по копейке, обнаружив сие явление, поначалу подумал, что это шутка квартирной хозяйки или, может быть, шалость соседского отрока, известного в околотке безобразника. Но, протерев глаза и приглядевшись пристальнее, он усомнился — а усомнясь, и вовсе оробел.

Ибо шинель — пошевелилась.

Не так, как шевелится вещь от сквозняка; а так, как шевелится живое существо, обдумывающее свое положение. Воротник ее слегка наклонился — словно прислушиваясь; правый рукав чуть качнулся — словно нащупывая в потемках перила.

— Тьфу ты, господи помилуй! — сказал Прохор Никифорович и попятился.

И тогда шинель — не сходя, впрочем, с места — произнесла тихим, но чрезвычайно явственным голосом:
— Прохор Никифорович, окажите божескую милость.

Здесь надобно сделать небольшое отступление. Дело в том, что в Петербурге, как известно всякому, кто прожил в нем более одной зимы, привидения сделались за последнее время предметом не столько ужаса, сколько легкого светского любопытства. На Бородинской уже целый месяц являлась барыня в чепце, требовавшая возврата проигранных в карты двенадцати рублей с полтиною; на Гороховой — некий ротмистр без одного эполета; а у Калинкина моста, как все помнят, еще с прошлой осени бродил тот самый, длиннорукий, с преогромными усами, что отнял шинель у одного значительного лица. Так что, в сущности, удивляться было особенно нечему.

Удивительно было одно: что обращалось привидение лично к Прохору Никифоровичу, человеку, в общем-то, безобидному и никаких шинелей ни у кого не отнимавшему.

— Чем же я… могу? — выговорил он, прижимаясь спиною к стене и нащупывая позади себя дверную ручку.

— А вот чем, — отвечала шинель доверительно. — Я, видите ли, в нынешнем своем положении пребываю по причине, мне самой не вполне известной. Возможно, по причине несправедливости. А возможно, по причине привычки. Привычка, Прохор Никифорович, есть великая сила; и привычка таскать с прохожих верхнее платье, единожды заведшись, не оставляет, знаете ли, ни в гробу, ни вне оного.

Прохор Никифорович молчал. Молчал и думал о том, что в кладовке у него, за мешком с сушеными грибами, лежит старая, еще батюшкина двустволка, из которой, впрочем, в последний раз стреляли при покойном государе Александре Павловиче.

— Так вот, — продолжала шинель, — не сочтите за дерзость, а я, надо сказать, утомилась. Шестой год хожу. Снегу по щиколотку, ветру в воротник, а отдохнуть — негде. И прошу вас единственно об одном: возьмите меня к себе. На вешалку. До утра. И, ежели возможно, не выгоняйте.

Тут уж Прохор Никифорович, человек, как было сказано, положительный, рассердился. То есть не то чтобы рассердился по-настоящему — на привидение всерьез сердиться не приходится — а так, для порядка.
— Помилуйте, — сказал он. — Какая же это будет жизнь, если у меня в передней станет ночевать привидение? Меня же супруга со свету сживет. И, наконец, что скажут в департаменте?

— В департаменте, — мягко возразила шинель, — ничего не скажут. В департаменте, Прохор Никифорович, давно уж никто никому ничего не говорит — все только пишут, и то с описками.

Против сего возразить было нечего.

Короче говоря — а длинно говорить тут и не следует, ибо ночь была холодная, а перо мое успело порядком притупиться — кончилось дело тем, что Прохор Никифорович, перекрестясь трижды и пробормотав «Да воскреснет Бог», впустил шинель к себе в переднюю и повесил ее на крюк рядом с собственным форменным пальтецом. Шинель повисла смирно, аккуратно расправив полы, и тотчас как бы задремала — по крайней мере, рукава ее перестали шевелиться.

С тех пор и поныне у Калинкина моста, равно как и у Обухова, никаких привидений с преогромными усами не показывается. А Прохор Никифорович всякий вечер, возвращаясь со службы, снимает картуз, кланяется крюку в передней и говорит:
— Доброго здоровья вам, Акакий Акакиевич.

На что шинель отвечает едва слышным шорохом сукна — что, по мнению хозяина, означает: и вам того же, сударь, и вам того же.

Андрюша Обломов, или Утро на Выборгской стороне

Андрюша Обломов, или Утро на Выборгской стороне

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Обломов» автора Иван Александрович Гончаров. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

— Что с тобой? — спросил барин, рассматривая Захара. — Тебе, может быть, нужны деньги? Вот возьми. — Не надо мне ничего, — отвечал Захар, сдерживая вздохи и рыдания. — Куда мне деньги? Хоронить нечем, а жить и подавно. За что Бог гневается на меня, на старика?.. И литератор рассказал ему, что я здесь написал.

— Иван Александрович Гончаров, «Обломов»

Продолжение

Прошло одиннадцать лет, и мальчик, которого Андрей Иванович Штольц увез с Выборгской стороны и назвал по отцу Андрюшей, был уже не тот круглолицый младенец, что цеплялся за подол Агафьи Матвеевны. Это был долговязый, тонкий в кости подросток с серыми обломовскими глазами и резкими, штольцевскими складками у рта, — как будто две породы поспорили в одном лице и не сумели договориться.

Каждое утро он вставал по часам, в шесть, и каждое утро — едва спустив ноги с постели — на одно неуловимое мгновение замирал. Просто сидел. Смотрел на половицу. И в эту-то секунду в нем, не отдавая себе в том отчета, оживал отец.

Потом он встряхивал головой, словно сбрасывая невидимую паутину, и быстро, по-немецки, одевался: серый пикейный жилет, темные брюки со штрипкой, сюртук — все аккуратно, все ладно, все по правилу. Андрей Иванович, увидев его в первый раз в этом наряде, расхохотался и сказал жене:
— Ольга, посмотри: это не наш ли с тобой проект ходит по комнатам?
Ольга Сергеевна не ответила. Она долго, очень долго смотрела на мальчика — и в ее глазах было то самое выражение, какое бывает у людей, читающих письмо от умершего: не печальное, нет, а скорее тихо-внимательное, словно прислушивающееся.

С матерью своею, Агафьей Матвеевной, Андрюша виделся редко. Так уж было условлено — и, надо признать, условлено разумно. Раз в три месяца Штольц закладывал легкие санки или коляску, смотря по сезону, и отвозил его на Выборгскую. Там, в маленьком домике, пахнущем сушеной мятой и сдобным тестом, его ждала располневшая, тихая женщина в опрятном темном платье, которая, увидав его в воротах, всякий раз всплескивала круглыми белыми руками и говорила:
— Батюшки, какой большой… Ну, проходи, проходи, не стой на ветру.

Она кормила его пирогами с ливером и куриным супом, ни о чем почти не расспрашивала и все смотрела, смотрела ему в лицо — пристально, словно отыскивая на нем что-то очень нужное и каждый раз почти, но не до конца находящее. Он сидел, стесняясь своих длинных ног, и ел медленно, чтобы доставить ей удовольствие. И, странное дело, тут — за этим столом, под этим низким потолком, под мерное тиканье ходиков с гирьками в виде еловых шишек — ему делалось как-то особенно покойно. Не лениво, нет; именно покойно — словно кто-то снимал с него сюртук и тугой жилет и говорил: ну, посиди, голубчик, передохни.

Однажды — это было осенью, в октябре — Штольц, провожая его к матери, сказал в санях, ни к кому, в сущности, не обращаясь, а как бы себе самому:
— Знаешь, Андрюша, я ведь любил твоего отца.
Мальчик молчал; снег падал ему на воротник, и он чувствовал, как одна холодная снежинка скользнула за шею, к спине.
— Любил, — повторил Андрей Иванович, помолчав. — Хотя, видит Бог, не понимал. И до сих пор не понимаю. Был он… как тебе сказать… — Штольц поискал слова и не нашел. Махнул рукой. — Был — и все тут.

Андрюша поднял на него глаза.
— А я на него похож?
Штольц долго не отвечал. Лошадь шла мерным шагом, копыта чмокали в осеннем грязноватом снегу. Где-то справа, за глухим забором, лениво и сипло пролаяла собака — и тотчас умолкла, словно сама удивилась своему голосу.
— Похож, — сказал, наконец, Штольц. — Но не там, где я думал.

Дома, у Агафьи Матвеевны, в тот день к чаю пришел братец ее, Иван Матвеевич, постаревший, обрюзгший, в потертом вицмундире, давно уже отставленный от должности. Он сел, кряхтя, в скрипучее кресло, посмотрел на Андрюшу мутными глазками, помял в руках платок и вдруг — без всякого видимого повода — заплакал. Тихо, по-стариковски, без слез почти; одни плечи тряслись.
— Простите меня, барин, — пробормотал он. — Простите старика.
Агафья Матвеевна ничего не сказала. Она встала, налила брату еще чашку и поставила перед ним блюдечко с вареньем — крыжовенным, темно-зеленым, прозрачным, как стекло. И от этого простого, тихого ее движения у Андрюши вдруг заломило в переносице — нехорошо, остро; и пришлось отвернуться к окну и долго смотреть в это окно, чтобы никто не заметил.

За окном падал снег. Падал ровно, неторопливо, без всякого ветра — как будто кто-то наверху сеял его из решета. И в этом тихом, спокойном падении было что-то такое, чему ни Штольц, ни сам Андрюша, ни покойный Илья Ильич, кажется, никогда не сумели бы найти настоящего, единственного имени.

Вечером, уже дома, в своей маленькой комнате на Морской, Андрюша достал из ящика стола серую тетрадь, в какой обыкновенно записывал латинские глаголы. Открыл на чистой странице. Подумал. И вывел сверху, старательно, круглым ученическим почерком:

«Об отце моем, Илье Ильиче Обломове».

Потом долго смотрел на эту строчку. Перо высохло. Чернила… впрочем, что чернила. Он закрыл тетрадь, не написав больше ни слова, и спрятал ее обратно — глубоко, под учебник арифметики Малинина и Буренина. И решил про себя, что напишет — непременно напишет, — но потом, когда вырастет, когда поймет; когда сам узнает, что это за такая особенная, ни на что не похожая болезнь, от которой умер его отец и которой, кажется, понемногу заболевает он сам.

За стеной Ольга Сергеевна негромко играла на фортепьяно — что-то печальное, без слов, какую-то старую вещь, которую он слышал тысячу раз, но названия которой так и не запомнил. Он сидел, слушал — и ему было хорошо. Просто хорошо. Без всякой причины. Как, должно быть, бывало хорошо отцу его на той самой кушетке, под тем самым старым халатом, о котором так часто вспоминала Агафья Матвеевна.

Каторжная тетрадь: страница, которую Достоевский оставил для читателя

Каторжная тетрадь: страница, которую Достоевский оставил для читателя

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Преступление и наказание» автора Федор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, — но теперешний рассказ наш окончен.

— Федор Михайлович Достоевский, «Преступление и наказание»

Продолжение

Прошло без малого четыре месяца, как Соня перестала приходить к острогу каждый день. Не оттого, что охладела — нет; просто инженер на стройке, где ее определили швеей, выдал ей расчетную книжку, и теперь она ходила два раза в неделю, по вторникам и пятницам, и все с тою же тихой, почти бесцветной улыбкой, от которой у Раскольникова всякий раз сводило что-то в горле — то ли жалость, то ли стыд.

А он работал. Работал руками — впервые в жизни всерьез, без обмана. И эта простая, грубая, до ломоты в спине работа делала с ним то, чего не сделали ни студенческие книги, ни долгие петербургские бессонницы, ни даже сам тот страшный январский день, о котором он теперь старался не думать вовсе.

Впрочем, не думать — это слишком сильно сказано. Думалось. Думалось каждую ночь, в первый момент, когда голова касалась казенной подушки, набитой жесткой, словно крупа, шерстью. И в эти секунды — между бодрствованием и сном — он опять видел ту лестницу, и тот колокольчик, и старушечий халат с обтрепанным воротом. Но теперь это видение приходило к нему не как обвинитель, а как старая, надоевшая жилица, которую уже не выгонишь, да и незачем гнать: пусть сидит, шуршит, лишь бы не мешала.

Однажды — это было в среду на Фоминой — к ним в барак привели нового. Привели поздно, в сумерках; он шел, прихрамывая, и конвойный, длинный белобрысый малый из Вятки, все подталкивал его прикладом в спину, не зло, а скорее по обязанности, как пастух подгоняет смирную овцу. Новый был молод — лет двадцати трех, не больше; лицо тонкое, нервное, с двумя резкими складками у рта.

Раскольников взглянул — и узнал.

То есть не самого человека, конечно: его он видел в первый раз. Но узнал то выражение. Тот самый изгиб брови. То самое — как бы это сказать — обиженно-горделивое сжатие губ, какое бывает у людей, носящих внутри себя теорию. Свою собственную, единственную, выстраданную. И теперь привезенную сюда, в Сибирь, как контрабанду в подкладке зимнего пальто.

— Из каких? — спросил он, когда новый, бросив котомку на нары, сел рядом и стал растирать застуженное колено.

Тот поднял глаза. Долго смотрел. Не отвечал.

— Из студентов, — наконец выговорил он. И добавил, как бы оправдываясь: — Бывших.

— А по какой статье?

Новый усмехнулся — короткой, кривой, не своей какой-то усмешкой.

— По хорошей статье. Достойной. — И, помолчав: — Помещика одного. С супругой.

Раскольников ничего не сказал. Только кивнул — медленно, тяжело, как кивает человек, узнавший знакомый мотив, который много лет старался забыть. В груди у него — там, где раньше, бывало, начинало болеть, и тошнить, и подкатывать, — теперь не болело ничего. Тихо было. Пусто. И от этой пустоты ему вдруг стало невыразимо горько; так горько, как давно уже не бывало.

— А зачем? — спросил он.

— То есть как — зачем?

— Зачем убил, спрашиваю.

Новый поморщился. Видно было, что вопрос задели его — задели не больно, а скорее как задевают невежливо оброненным словом гостя на званом обеде. Он подобрал ноги под себя, обхватил руками колени и, глядя куда-то в угол барака, где капала с потолка талая вода, заговорил — сперва медленно, потом все быстрее, все горячее, словно отогревая на этой странной исповеди застывшую за дорогу душу.

Он говорил о том, что мир устроен дурно. Что одни жрут в три горла, а другие подыхают под забором. Что покуда мужик в Тамбовской губернии меняет последнюю корову на штоф водки, помещик в Карлсбаде пьет целебные воды и пишет в журналы статьи о русской народности. Что нужно — необходимо — кому-то взять на себя; перешагнуть; не побояться; и тогда…

Раскольников слушал, и ему хотелось то ли заплакать, то ли расхохотаться — но он не сделал ни того ни другого. Он сидел и смотрел на свои руки. На ладони — широкие, в свежих мозолях, с черной несмываемой каймой под ногтями. Хорошие были руки. Простые. Ничего не значащие, никаких теорий не носящие в себе руки.

— И что же, — спросил он, когда тот замолчал, переводя дух, — легче стало?

— Кому?

— Тебе.

Новый посмотрел на него — внимательно, с любопытством, как смотрят на человека, сказавшего вдруг что-то совсем уже непонятное, ни в одной книге не вычитанное.

— При чем же тут я?

— А ни при чем, — сказал Раскольников. — Спи. Завтра рано.

И отвернулся к стене.

Но в эту ночь он не спал долго. Долго лежал, глядя в темноту, в которой едва-едва угадывался косой переплет оконной решетки, и думал — нет, не о себе уже думал; о том, другом, что лежал теперь в трех шагах от него и тоже, наверно, не спал. Думал и о Соне — что она скажет, когда он расскажет ей об этом завтра. И, кажется, заранее знал, что она скажет. И от этого знания ему делалось тепло — впервые за долгое, долгое время по-настоящему тепло, не от шинели и не от печки, а откуда-то изнутри, как будто там, под ребром, кто-то осторожно затопил маленькую, едва теплившуюся свечку.

В форточку тянуло сырой апрельской ночью. Где-то за стеной острога, в поселке, лаяла собака — лениво, в одну ноту, словно по обязанности. Раскольников закрыл глаза. И в этот раз — впервые, кажется, за всю каторгу — ему не приснилась лестница.

Приснилась река. Широкая, медленная, серая. И он шел по берегу — босой, в холщовой рубахе — и нес на плече что-то тяжелое, какой-то мешок; но мешок этот не давил, а скорее радовал, как радует ноша человека, который знает, куда и зачем ее несет. А впереди, далеко-далеко, у самой излучины, стояла маленькая женская фигурка и махала ему рукой.

Но это уже была бы новая глава. А наша — с позволения читателя — на этом и кончится.

Возвращение в Лысые Горы: страница, которой Толстой не написал

Возвращение в Лысые Горы: страница, которой Толстой не написал

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Война и мир» автора Лев Николаевич Толстой. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

В первом случае надо было отказаться от сознания несуществующей неподвижности в пространстве и признать неощущаемое нами движение; в настоящем случае — точно так же необходимо отказаться от несуществующей свободы и признать неощущаемую нами зависимость.

— Лев Николаевич Толстой, «Война и мир»

Продолжение

Прошло семь лет с того дня, как Пьер Безухов, оставив в Петербурге Сперанского с его реформами и Аракчеева с его поселениями, привез семью обратно в Лысые Горы, чтобы провести здесь, как он говорил, «лето, и осень, и, может быть, всю остальную жизнь». Лето растянулось на семь лет. Дети росли. Княжна Марья, которая теперь, кажется, никому уже не казалась некрасивой — даже самой себе, — управляла домом так, как когда-то управлял ее отец: твердо, тихо и с тем особым деревенским толком, который не описывается словами, а просто есть или его нет.

Наташа же — Наташа была беременна в пятый раз и оттого делалась все больше похожа не на ту девочку, что когда-то пела при Денисове, а на свою мать, графиню Ростову, и сама этого не замечала.

В один из ноябрьских дней — таких дней, когда небо опускается на крыши и кажется, будто Бог положил на землю серое, теплое, тяжелое одеяло, чтобы она спала и не мешала, — в Лысые Горы приехал гость.

Гостя никто не ждал.

Он приехал на простой почтовой бричке, без лакея, в шинели не по погоде, и когда вошел в переднюю, по лицу его — обветренному, с глубокими складками у рта — было видно, что человек этот ехал долго и думал еще дольше.

— Барин, — сказал старый Терентий, отворявший дверь, — как доложить?

Гость улыбнулся — устало, чуть смущенно.

— Скажи: Денисов. Василий Дмитриевич.

Терентий поклонился — и, как водится у старых слуг, узнал гостя еще прежде имени; узнал не глазами, а тем особым чутьем, которым старые слуги узнают людей, бывших в этом доме хоть раз. Денисов, конечно. Тот самый. Который пел, и плясал, и плакал, и в усы свой кричал «вг'аги», и которого все так любили, что даже когда он сватался к Наташе, никто на него по-настоящему не сердился, а только жалели — и его, и ее, и себя.

Теперь он стоял старый, лысый, с тяжелыми мешками под глазами. И все-таки это был он — Денисов. Стоило ему сказать первое слово, как все узналось: и картавость, и быстрота, и то особенное, чему названия нет.

Наташа выбежала к нему босиком — то есть не совсем босиком, в каких-то домашних чувяках, — и обняла, и тут же расплакалась, и тут же засмеялась, и тут же повела его в гостиную, говоря на ходу все подряд: и про детей, и про Пьера, который сейчас на охоте, и про то, что ужин будет в семь, и что какая же она дура — стоит и плачет, когда надо приказать, чтобы согрели самовар.

Денисов смотрел на нее и молчал.

Потом сказал:

— А я, гг'афинюшка, гм… ехал и думал — узнаешь ли. И что ты — узнала, это, знаешь… это очень… очень.

И замолчал. Не договорив.

Пьер вернулся к вечеру — продрогший, румяный, с двумя зайцами, которыми он отчего-то очень гордился, хотя оба зайца, по его собственному признанию, были взяты не им, а его егерем. Увидев Денисова, Пьер сначала не понял, кто это, а потом понял — и пошел на него, расставив руки, и обнял неловко, по-медвежьи, и долго не отпускал. Денисов сморкался в платок и говорил что-то про дорогу, про распутицу, про то, что у него подагра — и совсем уж не к месту, ни с того ни с сего, прибавил:

— А я ведь, Безухов, к тебе по делу. Точнее — не по делу. А просто — приехал. Понимаешь?

— Понимаю, — сказал Пьер.

И это было правдой.

За ужином говорили о пустяках. О том, что мужики в этом году плохо убрали овес. О том, что у соседа Ильина родился мальчик, и крестным звали Пьера, а Пьер не поехал, потому что был в Москве, и теперь чувствует себя виноватым. О том, что в Англии открыли какую-то паровую машину, которая будто бы заменяет лошадей; впрочем, Пьер тут же оговорился, что это, может быть, и не совсем так, и что газеты врут, и что лошадей все равно никакая машина не заменит, потому что у машины нет того, что есть у лошади, — а чего именно нет, он, Пьер, объяснить не может, но это есть, и это главное.

Денисов кивал. Иногда улыбался. Один раз — за десертом — вдруг положил ложку и сказал:

— Знаете, гг'аф, что я понял за эти годы? Что человек, если он хоть г'аз в жизни был счастлив — по-настоящему, — то ему этого хватает. На всю остальную. Понимаете? Хватает. Я был счастлив один г'аз. В вашем доме. На святках. Когда вы все ряженые, помните? И Наташа была — вот такая. И Петя — живой. И больше у меня, гг'аф, ничего не было. И не надо. Мне и этого — много.

Наташа отвернулась. Свеча на ее стороне стола замигала, и тени на стене дрогнули.

Пьер положил Денисову руку на плечо.

Ничего не сказал. Что тут скажешь.

Позже, когда Денисова уложили в дальней комнате, и дом затих, и только где-то наверху, у нянек, попискивал маленький Андрюша, требовавший груди, — Пьер и Наташа сидели в кабинете, у догорающего камина. Пьер курил трубку. Наташа вязала; что именно — она и сама не знала, но руки ее требовали движения.

— Пьер, — сказала она тихо.

— М?

— А ты счастлив?

Пьер вынул трубку изо рта. Подумал. Не спеша. Он давно научился — за эти семь лет деревенских — не отвечать на такие вопросы сразу.

— Я, — сказал он наконец, — счастлив тем особенным счастьем, которое и счастьем-то называть совестно. Потому что это не счастье — это какая-то постоянная, тихая… благодарность. Понимаешь? За то, что вот — ты, и дети, и Соня где-то там у себя, и Марья со своим Николаем, и даже Денисов вот приехал. И что мы живы. А ведь могли — не быть.

— Могли, — сказала Наташа.

И они оба, не сговариваясь, подумали об одном и том же. О князе Андрее. О Пете. О старом графе. О тех, кого не было в этой комнате — и кто все-таки, странным образом, в ней был; потому что есть такая особенность у мертвых: чем дальше они от нас по времени, тем ближе они к нам по существу, и тем труднее различить, где кончается память о них и где начинаются они сами.

Камин потрескивал.

Где-то скрипнула половица. Наверху няня запела колыбельную — ту самую, старую, ростовскую: «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю…»

Пьер закрыл глаза.

И подумал о том, о чем думал теперь часто и о чем никому не говорил: что жизнь, если ее взять в целом — от первого крика до последнего вздоха, — больше всего похожа на одно длинное возвращение домой. Домой — это не место. Это, может быть, лица. Может быть, голос Наташи, поющей детям. Может быть, ноябрьский вечер в Лысых Горах, когда в гостиной горит камин и в дальней комнате спит старый друг.

А может быть, и не это.

Кто их разберет.

Звезда Техаса: год после техасского правосудия

Звезда Техаса: год после техасского правосудия

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Всадник без головы» автора Томас Майн Рид. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Прошло десять лет. На берегах Леоны произошло много перемен. Дикая прерия отступила перед плугом, и на ее месте раскинулись плантации сахарного тростника, табака и хлопка. Касса-дель-Корво перешла в руки нового хозяина, и под ее крышей звучат теперь веселые голоса детей Мориса Джеральда и Луизы Пойндекстер. А над могилой Кассия Колхауна, на берегу той же реки, где он совершил свое черное дело, давно вырос дикий кустарник, и никто уже не помнит, чей это прах покоится там...

— Томас Майн Рид, «Всадник без головы»

Продолжение

Год минул с того дня, как присяжные суда у Леоны вынесли свой странный приговор — оправдательный для одного и обвинительный для тех, кто слишком долго молчал. Прерия успела трижды зацвести и трижды выгореть, по реке прошли два больших гона скота, а старый асьендадо Пойндекстер был похоронен под кипарисом, в тени которого любил сидеть когда-то его сын.

Луиза не плакала на похоронах. Не потому, что не было слез — а потому, что у нее их больше не было; слезы свои она выплакала годом раньше, в ту страшную ночь, и с тех пор глаза ее сделались сухими и блестящими, как два кусочка слюды.

Касса-дель-Корво стояла пустая. То есть не пустая, конечно, — слуги были, мексиканка-кухарка пекла свои лепешки, негр Плуто чистил конюшню, — но хозяев в ней уже не было. Морис Джеральд — теперь сэр Морис Джеральд, по странной прихоти ирландского нотариуса, разыскавшего наследника в техасской глуши, — увез Луизу в Англию. Письма от них приходили редко. Очень редко. Луиза писала: «Здесь зелено. Слишком зелено, Зеб. Я скучаю по бурой прерии — скажи ей, что я ее помню».

Зеб Стумп, прочитав однажды такое письмо, долго сидел молча, потом сплюнул табачную жвачку в очаг и сказал самому себе:

— Прерия, мисс, не из тех баб, что помнят. Прерия — она кого схоронила, того и забыла. А кого не схоронила — тот сам забудет, дай срок.

И все-таки старик пошел к реке и долго смотрел на тот самый брод, где когда-то в лунную ночь увидел всадника без головы.

История, казалось бы, кончилась. Кончилась — но не вся.

В ту самую осень, когда листья гикори стали цвета ржавого железа, в форт Индж пришел человек. Пеший. Без лошади, что для прерии — все равно что для рыбы без воды. Одет он был в обноски солдатского мундира мексиканской армии, на щеке — багровый рубец, идущий от уха до подбородка. Имени своего человек не назвал. Сказал только, что хочет видеть мистера Зеба Стумпа. По важному, мол, делу.

Зеба нашли в его хижине — он чистил карабин.

— Старый охотник? — спросил пришелец.

— Ну, старый. И что?

— Я знаю, кто убил Генри Пойндекстера.

Зеб не вздрогнул. Зеб никогда не вздрагивал. Он только медленно поднял голову, прищурился — и сказал:

— Мил человек. Кто убил Генри Пойндекстера, мы знаем уже год. Капитан Кассий Колхаун. Он сам сознался. Перед тем как пуля Мориса пробила ему медальон.

— Колхаун стрелял. Но идея — не его.

Тишина повисла такая, что слышно было, как в углу хижины капает вода из бочки.

— Ну, — сказал Зеб медленно. — Садись. Рассказывай. И смотри, парень: если соврешь — я пойму.

Пришелец сел.

Звали его, как выяснилось, Хосе Эрнандес. Был он раньше при банде Эль-Койота — того самого, что наводил ужас на прерию. Эль-Койот, как помнят все, был убит. Колхауном же и убит — чтобы концы в воду. Но Хосе слышал кое-что, чего не должен был слышать. И то, что он слышал, не давало ему спать уже год.

— Сеньор охотник, — говорил мексиканец, глядя в пол. — Колхаун не один это придумал. Был человек… из Нового Орлеана. Юрист. Он писал капитану письма. Я видел эти письма — Эль-Койот мне показывал, смеялся. В письмах было сказано: «Устрани мальчишку, и наследство Пойндекстеров перейдет к тебе, а ты половину — мне».

— Имя, — сказал Зеб коротко.

— Не помню фамилии. Только подпись была: «Ваш кузен Г.».

Зеб долго молчал.

— Кузен, — повторил он. — У Колхауна было много кузенов. Слишком много для одного человека.

— Письма были у Эль-Койота, — сказал Хосе. — А Эль-Койот их закопал. В одном месте. Я знаю где.

— А чего ж ты молчал год?

Мексиканец поднял на него глаза. Глаза были черные, как угли в потухшем костре, и в них стояло то самое, чего Зеб боялся в людях больше пули, — стыд.

— Боялся, сеньор. Боялся, что меня самого повесят. Я ведь — с ним был. С Эль-Койотом. Мне не верят. А вам — поверят. Вы — Зеб Стумп.

Старик усмехнулся — недобро, по-стариковски, одними углами рта.

— Я-то Зеб Стумп. Только мне эта история, мил человек, уже поперек горла стоит. Я ее забыть хотел.

— А мисс Луиза? — тихо спросил Хосе.

Зеб поднял на него глаза.

Долго смотрел.

— Веди, — сказал он.

Они вышли в ту же ночь. Зеб взял свою старую кобылу, мексиканцу дал мула. Луна была — острая, как нож. Дорога заняла два дня. На третий — они приехали в место, которое Хосе называл «у трех камней». И там, под одним из камней, лежал жестяной ящичек, заржавевший от непогоды. В ящичке были письма. Шесть штук.

Зеб развернул одно — фитильком фонаря осветил подпись.

И присвистнул.

— Ах ты ж, — сказал он. — Ах ты ж, господин адвокат…

Имя на письме было знакомое. Очень знакомое. Имя человека, который год назад выступал на суде — и выступал, между прочим, на стороне Мориса Джеральда. Защитником. Тем самым, что произнес блестящую речь о невиновности мустангера.

— Вон оно как, — пробормотал Зеб. — Вон, значит, как у вас в Новом Орлеане-то…

Он посмотрел на Хосе.

— Слушай, парень. Я тебя в форт Индж не поведу. Тебя там повесят. А письма — заберу. И поеду с ними прямиком в Сан-Антонио. Там есть один судья. Старый. Честный. Один из тех, что еще помнят, какого цвета у правды глаза.

Хосе перекрестился.

— Спасибо, сеньор.

— Не спасибо говори, а молись, — буркнул Зеб. — За мисс Луизу молись. Чтобы ей в ее Англии этой — спокойно спалось. Хоть теперь-то.

Он сел на кобылу. Жестяной ящик сунул в седельную сумку. Поправил карабин. И поехал — туда, где над прерией уже начинала разгораться холодная техасская заря.

Ехал и думал.

Думал: всадник без головы — это, пожалуй, еще не самое страшное, что может случиться с человеком в этих краях. Куда страшнее — голова без всадника. Голова, которая сидит в Новом Орлеане, в адвокатской конторе, пьет по утрам шоколад и подписывает контракты, — а из-под пера ее выходят чужие смерти.

Кобыла фыркнула. Зеб похлопал ее по шее.

— Ничего, девочка. Доедем.

Каперна: год после Ассоли

Каперна: год после Ассоли

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Алые паруса» автора Александр Степанович Грин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Грэй так поднял ее, что она поняла, чего он хочет, и, обняв за шею, прижалась к капитану. Когда на другой день стало светать, корабль был далеко от Каперны. Часть экипажа как уснула, так и осталась лежать на палубе, побороная вином Грэя; держались на ногах лишь рулевой да вахтенный, да сидевший на корме с грифом виолончели у подбородка задумчивый и хмельной Циммер. Он сидел, тихо водил смычком, заставляя струны говорить волшебным, неземным голосом, и думал о счастье...

— Александр Степанович Грин, «Алые паруса»

Продолжение

Прошел год — а может быть, и не год, потому что в Каперне время мерили не календарем, а уловом, и не уловом даже, а тем, сколько раз Меннерс-младший сплюнул в сторону моря. Сплевывал он часто. И каждый раз промахивался — ветер был не тот, чтобы плевок долетал до воды.

Лонгрен сидел на пороге. Он постарел. Не от лет — от тишины.

В доме было пусто, и эта пустота имела свой собственный голос: она поскрипывала половицей у окна, шуршала забытым на полке клубком ниток, иногда — ближе к вечеру — начинала пахнуть Ассолью, ее волосами, в которых всегда был запах сосновой смолы и моря, и тогда Лонгрен вставал, выходил во двор и долго смотрел туда, куда уходят корабли.

Корабли не приходили.

Каперна жила своей жизнью, мутной, как ил под мостками. Меннерс-младший, тот самый, что плевал, открыл вместо отцовского трактира — лавку. В лавке торговал гвоздями, керосином, соленой рыбой и слухами. Слухи шли по три копейки за штуку, и брали их охотно. Главный слух, ходивший по Каперне уже двенадцатый месяц, был такой: что никаких алых парусов не было. Что был фокус. Заезжий господин, говорили, поспорил с кем-то в Лиссе — и устроил спектакль. А девчонку — увез. И теперь, говорили, держит ее взаперти, как птицу в клетке, и она плачет ночами и просит обратно — в Каперну, к отцу.

Лонгрен слухов не слышал. Он давно уже ни с кем не разговаривал — ни словом, ни взглядом. И когда Хин Меннерс, проходя мимо, нарочно громко сказал кому-то: «А она-то, говорят, уже померла там, у него, в Лиссе», — Лонгрен только медленно повернул голову, посмотрел на Хина так, будто тот был не человек, а пустое место, и пошел дальше.

Хин сплюнул. Ветер сдул плевок ему же на сапог.

— Тьфу, черт, — сказал Хин. — И тут не везет.

А потом случилось вот что.

В один из тех серых дней, когда небо висит низко, как мокрая простыня, на дороге, ведущей от Лисса, показалась повозка. Запряженная костлявой гнедой лошадью. Правил повозкой мальчишка лет двенадцати, в матросской куртке не по росту, и рядом с ним сидел человек в плаще — серый, неприметный, с лицом, какое забываешь сразу.

Повозка остановилась у дома Лонгрена.

Человек в плаще слез. Постучал. Лонгрен открыл — и долго смотрел на гостя, ничего не понимая.

— Я от капитана Грэя, — сказал человек. Голос у него был сухой, деловой. — Меня зовут Атвуд. Я был старшим помощником на «Секрете». Теперь — у вас поручение.

— Поручение, — повторил Лонгрен. Не вопросом — эхом.

— Письмо. И… вот это.

Атвуд протянул сверток. Лонгрен принял его машинально. Сверток был тяжелый — что-то завернутое в холстину, перевязанное бечевкой. И письмо. Сложенный вчетверо листок, запечатанный воском.

— Прочтете? — спросил Атвуд.

— Прочту, — сказал Лонгрен. — Потом.

— Я подожду.

— Нет.

Это «нет» он сказал тихо, но так, что Атвуд кивнул и не стал настаивать. Он только добавил:

— Капитан велел передать на словах: все хорошо. Слышите? Все — хорошо.

Лонгрен ничего не ответил.

Когда повозка скрылась за поворотом, он вошел в дом, сел на лавку у окна и долго держал письмо в руке, не распечатывая. Свет был тусклый, серый. На полке тикали часы, которые он не заводил уже полгода — а они тикали. Странно.

Он распечатал.

Почерк был не Ассолин. Размашистый, твердый — Грэев. «Господин Лонгрен, — писал капитан, — я не пишу вам раньше потому, что боюсь слов больше, чем когда-либо боялся шторма. Слова — лживая снасть. Но вот вам факты: ваша дочь жива, здорова и счастлива настолько, насколько может быть счастлив человек, у которого еще жив отец, к которому он не едет. Она не едет потому, что я ее не пускаю. Не пускаю потому, что она ждет ребенка, и я не хочу, чтобы дорога в Каперну стала ей последней дорогой. Когда минует срок — мы приедем. Все трое. Я даю вам слово моряка и слово человека: вы увидите ее еще до того, как зацветет шиповник у вашего забора.

А пока — примите от нас подарок. Маленький, но честный. Артур Грэй».

Лонгрен сидел.

Он сидел долго.

Потом развязал бечевку, развернул холстину — и увидел трубку. Старую, обкуренную, с серебряным колечком на чубуке. Это была его собственная трубка. Та самая, которую он подарил Ассоли когда-то — давно, в детстве, — чтобы она хранила ее для него, пока он в плаваниях. Ассоль хранила. А теперь — вернула. Через моря, через Лисс, через мальчишку в куртке не по росту.

В трубке лежал засушенный цветок. Желтый, маленький, какой растет у них на дюнах.

Лонгрен поднес цветок к лицу.

Он пах сосновой смолой и морем.

И тогда — впервые за год — старый матрос заплакал. Не громко, не навзрыд — слезы шли сами, как идет дождь, без причины и без спросу, просто потому, что небо больше не может их держать.

За окном начинался дождь.

А в Каперне Хин Меннерс, увидев в тот вечер свет в окне Лонгрена — теплый, желтый, ровный свет, какого здесь не видели давно, — снова сплюнул в сторону моря. И опять промахнулся.

Ветер с моря пахнул шиповником, хотя до шиповника было еще далеко.

1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов