Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Евгений Онегин: Глава десятая, сожжённая и восстановленная

Евгений Онегин: Глава десятая, сожжённая и восстановленная

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Евгений Онегин» автора Александр Сергеевич Пушкин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Она ушла. Стоит Евгений,
Как будто громом поражён.
В какую бурю ощущений
Теперь он сердцем погружён!
Но шпор внезапный звон раздался,
И муж Татьянин показался,
И здесь героя моего,
В минуту, злую для него,
Читатель, мы теперь оставим,
Надолго... навсегда... За ним
Довольно мы путём одним
Бродили по свету. Поздравим
Друг друга с берегом. Ура!
Давно б (не правда ли?) пора!

— Александр Сергеевич Пушкин, «Евгений Онегин»

Продолжение

Онегин долго стоял у окна, глядя на пустую улицу. Карета Татьяны давно скрылась за поворотом, но он всё ещё слышал шелест её платья, всё ещё чувствовал запах её духов — тот самый, деревенский, что помнил с юности, только теперь облагороженный столичной жизнью.

Он опустился в кресло и закрыл лицо руками. Впервые за много лет Евгений плакал — не от боли, не от обиды, а от того страшного, беспросветного одиночества, которое сам же и выбрал когда-то, насмехаясь над чувствами провинциальной барышни.

XLI.

Прошла неделя. Наш герой
Закрылся в комнатах угрюмых,
Не принимал друзей толпой,
Предавшись безотрадным думам.
Слуга, робея, приносил
Ему обед — Онегин стыл,
Не прикасаясь к яствам пышным.
Он сделался как будто лишним
В сём мире, полном суеты,
Где прежде царствовал беспечно,
Где дамы ждали бесконечно
Его надменной красоты.
Теперь же, жалкий и больной,
Он был раздавлен сам собой.

XLII.

Однажды утром, в час шестой,
Когда Петрополь пробуждался,
И бледный свет над Невой
Сквозь тучи робко пробивался,
Онегин, сбросив тяжкий сон,
Приподнялся и вышел он
На улицу, давно знакомую.
Брёл, не ища пути прямого,
Минуя мост, канал, собор...
Куда несли его, куда? —
Он сам не знал, но как всегда
Судьба вела незримый спор
С его измученной душой,
Ведя дорогой непростой.

Он очутился у ворот знакомого особняка. Сердце дрогнуло: это был дом Татьяны и её мужа, старого генерала. Евгений замер, не смея ни войти, ни уйти. В окне второго этажа мелькнула тень — или ему показалось?

— Барин, — раздался голос за спиной, — вам нездоровится?

Онегин обернулся. Перед ним стоял старый дворник с метлой, глядя с тем простодушным участием, которое свойственно лишь людям из народа.

— Нет, братец, — ответил Евгений, — просто задумался.

— А вы бы шли домой, барин. Нынче сыро, простудиться недолго.

Онегин кивнул и побрёл прочь, но ноги его будто налились свинцом. Каждый шаг давался с трудом, словно сама земля не хотела отпускать его от этого дома, от этих окон, за которыми жила та, которую он потерял навсегда.

XLIII.

Читатель, я не утаю:
Онегин был тогда не в духе.
Он потерял свою семью
(Точней — мечту о ней), и слухи
Уже ползли по всем домам,
Что он преследует мадам,
Что он влюблён, отвергнут ею...
Пред светской этою затеей
Он отступить бы должен был,
Но чувство, поздно пробуждённо,
Так жгло, палило исступлённо,
Что разум начисто забыл.
И наш страдалец, наш герой
Был сломлен страстью роковой.

Между тем в доме генерала N. происходили свои перемены. Татьяна после того памятного объяснения с Онегиным слегла с горячкой. Муж её, человек добрый, но ограниченный, не понимал причины болезни супруги и приписывал её весенним миазмам.

— Душа моя, — говорил он, сидя у её постели, — доктор уверяет, что тебе нужен свежий воздух. Может быть, нам уехать в деревню?

Татьяна смотрела на него воспалёнными глазами и молчала. Деревня! То самое место, где она впервые увидела Онегина, где писала ему то безумное письмо, где была отвергнута с холодной учтивостью...

— Как хочешь, мой друг, — прошептала она наконец. — Как ты решишь, так и будет.

XLIV.

Они уехали в конце апреля,
Когда дороги просыхали,
И журавли, весну предверя,
Над полем тихим пролетали.
Имение было небольшое,
Но славное, почти родное —
Всего верстах в пятнадцати
От мест, где Тане довелось расти.
Она узнала эти нивы,
Леса, ручьи и небеса...
И дрогнули её глаза,
И слёзы, тихие как ивы,
Скатились на бледную щеку:
Здесь всё напоминало ей тоску.

Генерал, однако же, был доволен переездом. Он обходил свои владения с видом истинного помещика, интересовался урожаем, беседовал с крестьянами и даже затеял строить новую мельницу. Татьяна оставалась в доме одна, предаваясь чтению и размышлениям.

Однажды вечером, когда закат окрасил небо в багровые тона, а из сада доносился запах сирени, она вышла на террасу и замерла. Вдалеке, по дороге, ведущей к усадьбе, двигалась одинокая фигура верхом на коне.

Сердце Татьяны болезненно сжалось. Она узнала бы эту посадку, этот силуэт из тысячи. Это был он — Онегин.

XLV.

Что делать ей? Бежать? Укрыться?
Иль гордо встретить визит сей?
Душа металась, словно птица,
Попавшая в ловушку к ней...
Но Таня — мы её узнали —
Была не из пугливых далей.
Она осталась на крыльце,
Со спокойствием на бледном лице,
Хоть сердце билось — о, как билось! —
И руки чуть дрожали всё ж.
Но внешне — холодна, как нож,
Она стояла. Сколько силы
Таилось в этой тишине!
Онегин ближе... Страшно мне.

Он приблизился и спешился. Некоторое время они молча смотрели друг на друга — два человека, разделённые годами непонимания, гордости и страха.

— Евгений Васильевич, — наконец произнесла Татьяна ровным голосом, — какими судьбами?

— Я... — Онегин замялся. Всё красноречие, которым он славился в петербургских салонах, покинуло его. — Я узнал, что вы нездоровы. Простите мою дерзость, но я не мог не приехать.

— Как видите, я вполне здорова.

— Да... вижу... — он не мог оторвать от неё глаз. В простом домашнем платье, с волосами, небрежно собранными на затылке, она казалась ему прекраснее, чем когда-либо.

— Мой муж будет рад вашему визиту, — продолжала Татьяна тем же ровным тоном. — Он скоро вернётся с объезда полей. Не угодно ли войти?

XLVI.

Они вошли. Гостиная была
Обставлена просто, без претензий:
Диван, комод, и у стола
Портрет — какой-то древний гений
Семейства мужнина — глядел
Со стен, и Пушкин бы воспел
Сей быт помещичий, уютный,
Где дни текут неторопливо, смутно,
Где утром — чай, а вечером — вино,
Где разговоры о посеве,
О ценах, видах, урожае, хлебе...
Для Тани это всё равно
Казалось тюрьмой, хоть и златой.
Она смирилась с сей судьбой.

— Присядьте, — сказала она, указывая на кресло. — Я прикажу подать чаю.

— Татьяна... — голос Онегина дрогнул. — Татьяна Дмитриевна, позвольте мне сказать...

— Вы всё сказали тогда, в Петербурге. И я всё сказала. Нам более не о чем говорить.

— Но я должен! — он вскочил с места. — Вы не можете запретить мне... Эти недели, что прошли с нашей последней встречи, были для меня адом. Я не спал, не ел, я бродил по улицам как безумный...

— Это ваши чувства, Евгений Васильевич, не мои. Я не несу за них ответственности.

Он остановился, поражённый холодностью её тона.

— Неужели вы совсем не жалеете о том, что было? О том, что могло бы быть?

Татьяна медленно подняла на него глаза. В них было что-то такое, от чего Онегин похолодел.

— Жалею? — переспросила она. — Вы спрашиваете, жалею ли я? Каждый день, каждый час, каждую минуту моей жизни я думаю о том, что было бы, если бы вы тогда... Но нет. Нет. — Она поднялась. — Это бесполезно. Прошлого не вернуть.

XLVII.

Онегин пал к её ногам —
О, жест отчаянный и страстный!
— Бегите же со мной! Я вам
Отдам всё — сердце, жизнь! Несчастный,
Я знаю, я не стою вас,
Но умоляю в этот час:
Оставьте мужа, дом, всё это!
Я увезу вас — будь то в лето,
Иль в зиму — на край света, прочь
От этих правил, этой клетки!
Мы будем счастливы, поверьте,
Я вам клянусь! В любую ночь
Я буду рядом, ваш навек!
Простите глупый мой побег!

Татьяна смотрела на него сверху вниз. Сколько раз она представляла себе эту сцену! Сколько раз, девочкой, мечтала, что он придёт к ней вот так, упадёт на колени, будет молить о прощении... И вот это случилось. А она ничего не чувствовала. Ничего, кроме усталости и горькой иронии судьбы.

— Встаньте, Евгений Васильевич, — сказала она тихо. — Это недостойно вас.

— Мне всё равно, что достойно, а что нет! Я люблю вас!

— Вы любите призрак. Ту девочку, которая писала вам письма и сохла от неразделённой страсти. Её больше нет. Она умерла в тот день, когда вы прочли ей свою отповедь в саду.

— Нет! — он схватил её руку. — Я знаю, она жива! Я видел её глаза там, в Петербурге, когда вы говорили мне...

— Вы видели то, что хотели видеть.

XLVIII.

В сей миг раздался стук копыт —
Генерал вернулся с поля.
Онегин встал. Он был разбит,
Уничтожен злою долей.
Татьяна отняла ладонь
И прошептала: «Ну же, тронь
Себя рукой — ты жив покуда.
Я не судья тебе, не буду.
Но нам расстаться суждено
Вот здесь, сейчас и навсегда.
Забудь меня.» — «О, никогда!» —
«Забудь. Так будет всё равно.
А теперь ступай. Мой муж идёт.
Пускай тебя Господь спасёт.»

Онегин вышел через заднюю дверь, как вор, как трус. Он сел на коня и поскакал прочь, не разбирая дороги. Ветер бил ему в лицо, и он не знал, слёзы это или дождь струится по его щекам.

Татьяна осталась стоять посреди гостиной. Когда вошёл муж, бодрый и румяный от свежего воздуха, она улыбнулась ему — той улыбкой, которую научилась носить как маску.

— Ты бледна, душа моя, — заметил генерал. — Не переутомилась ли?

— Нет, мой друг. Просто задумалась о пустяках.

XLIX.

Читатель мой, на этом месте
Я оставляю их двоих:
Её — в тюрьме супружьей чести,
Его — в скитаниях пустых.
Что дальше было? Я не знаю.
Быть может, он, судьбу ругая,
Уехал в дальние края;
Быть может, пуля бытия
Пресекла дни его безрадостно...
А может, время излечило
Его больное сердце, смыло
Страдания — и он, как прежде, сладостно
Зевал в театрах, пил вино
И забывал её давно.

L.

А Таня? Таня продолжала
Свой путь по жизни, день за днём.
Она любила? Нет. Страдала?
Быть может. Но молчала о том.
И если иногда ночами
Она вставала, и слезами
Подушка тихо намокала, —
То кто об этом бы узнал?
Муж спал, ей снились сны былые,
И тень Онегина порой
Являлась ей — живой, живой! —
И губы жаркие, сухие
Шептали: «Таня, я люблю...»
Проснувшись, плакала в ночную мглу.

Так заканчиваю я мой труд,
Читатель милый, друг бесценный.
Пусть эти строки не умрут
В душе твоей, как дар смиренный.
Любовь — загадка, как ни крути,
И нет к ней правильного пути.
Онегин поздно полюбил,
А Таня рано позабыть решила...
Или не забыла? Кто ж их знает!
Душа людская — лабиринт,
Где даже сам Господь, как инок,
Порою путь свой потеряет.
Прощай, читатель! Будь здоров!
И помни: в жизни — меньше слов.

Герой нашего времени: Дневник Веры (Неизданные страницы)

Герой нашего времени: Дневник Веры (Неизданные страницы)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Герой нашего времени» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я остановился, задыхаясь, на краю горы и, прислонясь к углу домика, стал рассматривать живописную окрестность, как вдруг слышу за собой знакомый голос: — Печорин! давно ли здесь? Я оборотился: Грушницкий! Мы обнялись. Я познакомился с ним в действующем отряде. Он был ранен пулей в ногу и поехал на воды с неделю прежде меня.

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Герой нашего времени»

Продолжение

Княгиня Вера Григорьевна сидела у окна в своём петербургском доме. За окном падал снег — первый снег той зимы, которая началась через полгода после отъезда Печорина на Кавказ. Она знала, что он погиб. Известие пришло в письме от старого знакомого мужа, служившего в тех краях.

Она не плакала. Слёзы иссякли ещё там, в Пятигорске, когда она стояла у окна и смотрела, как он уезжает, не обернувшись. Теперь оставалась только пустота — та особенная пустота, которую может оставить после себя лишь человек, никогда по-настоящему не принадлежавший тебе.

Муж вошёл без стука — он всегда входил без стука, это было его право.

— Вера, ты опять нездорова?

— Нет, Семён Васильевич, благодарю вас. Просто задумалась.

Он постоял, посмотрел на неё тем взглядом, который она научилась распознавать за годы замужества — взглядом человека, который знает больше, чем говорит, и прощает больше, чем имеет право прощать.

— Я слышал о Печорине, — сказал он негромко. — Жаль молодого человека. При всех его странностях, он был не лишён достоинств.

Вера подняла на него глаза. В них не было страха — только усталость.

— Вы знали?

— Я всегда знал, Вера. С самого начала. С Кисловодска.

Она молчала. Что можно сказать человеку, который столько лет носил в себе это знание, как носят старую рану — не смертельную, но никогда не заживающую до конца?

— Почему вы никогда не говорили?

Семён Васильевич сел в кресло напротив — тяжело, как садится человек, уставший от долгого пути.

— Что бы это изменило? Вы бы любили его меньше? Или меня — больше? — он покачал головой. — Я слишком хорошо знаю человеческую природу, Вера. И слишком хорошо знаю вас.

За окном продолжал падать снег. В камине потрескивали дрова. Где-то в глубине дома горничная звенела посудой.

— Он никогда не любил меня, — сказала Вера, и это было не признание, а констатация факта, который она поняла только теперь. — Он любил только себя. И то — не слишком.

— Такие люди не умеют любить, — согласился муж. — Они умеют только желать. А когда получают желаемое, оно перестаёт их интересовать. Печорин был несчастен, Вера. Несчастнее, чем все мы.

Она достала из шкатулки письмо — то самое, последнее, которое написала ему и которое так и не отправила.

— Я хотела рассказать ему... — она замолчала.

— О ребёнке?

Вера вздрогнула.

— Откуда вы?..

— Я же сказал, Вера. Я всегда знал.

Он встал, подошёл к окну и долго смотрел на падающий снег.

— Мальчику сейчас три года. Он растёт здоровым. У него ваши глаза и... его подбородок. Но он будет носить мою фамилию и получит моё состояние. Этого достаточно.

Вера смотрела на мужа так, словно видела его впервые. Этот немолодой, хромой, неловкий человек, над которым она столько раз втайне посмеивалась, оказался сильнее и великодушнее, чем тот блестящий офицер, который кружил ей голову красивыми словами.

— Семён Васильевич...

— Не нужно ничего говорить, — перебил он мягко. — Я не жду благодарности. И уж тем более — любви. Я просто хочу, чтобы вы знали: этот дом — ваш. И мальчик — наш. Что бы ни было в прошлом.

Он вышел — так же тихо, как вошёл.

Вера осталась одна. Она взяла письмо, которое собиралась отправить Печорину, и медленно поднесла его к огню камина. Бумага вспыхнула, почернела, рассыпалась пеплом.

За окном всё падал снег — белый, чистый, равнодушный. Как страница, на которой можно начать писать заново.

***

Прошло пятнадцать лет.

Вера Григорьевна сидела в той же комнате, у того же окна. Семён Васильевич умер три года назад — тихо, во сне, как умирают люди, прожившие достойную жизнь. Она искренне оплакивала его — человека, который дал ей больше, чем она заслуживала.

В дверь постучали.

— Войдите.

На пороге стоял молодой человек лет восемнадцати — высокий, стройный, в офицерском мундире. У него были её глаза и тот самый подбородок, который так хорошо знала каждая женщина, имевшая несчастье встретить Григория Александровича Печорина.

— Матушка, я пришёл проститься. Меня направляют на Кавказ.

Сердце Веры сжалось.

— На Кавказ?

— Да. Там сейчас неспокойно. Нужны молодые офицеры.

Она смотрела на него и видела — нет, не Печорина. Она видела своего сына, молодого человека с открытым взглядом и весёлой улыбкой, который ничем не напоминал того холодного, скучающего человека, что был его отцом.

Семён Васильевич сделал своё дело. Он воспитал мальчика так, что тот вырос совершенно другим — способным любить, способным верить, способным быть счастливым.

— Береги себя, Николенька, — сказала она, обнимая его. — Береги себя.

— Не волнуйтесь, матушка. Я вернусь.

И она знала, что он вернётся. Потому что он был не таким, как его настоящий отец. Потому что его вырастил человек, который знал цену любви и верности.

Когда дверь за сыном закрылась, Вера подошла к окну. За стеклом снова падал снег — первый снег новой зимы. Она смотрела на белые хлопья и думала о том, как странно устроена жизнь.

Печорин был героем своего времени — времени, которое требовало красивых жестов, громких слов и преждевременных смертей. Но настоящим героем оказался тот, другой — хромой, немолодой, нелюбимый. Тот, кто умел прощать.

Вера улыбнулась — впервые за много лет — и отошла от окна. В камине ярко горел огонь. В доме было тепло. И где-то далеко, на дороге, ведущей к южным горам, ехал её сын — живое доказательство того, что любовь бывает разной, и самая тихая из них порой оказывается самой сильной.

Собачье сердце: Второе превращение профессора Преображенского

Собачье сердце: Второе превращение профессора Преображенского

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собачье сердце» автора Михаил Афанасьевич Булгаков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Повесть заканчивается возвращением Шарика в собачье состояние после обратной операции. Пёс снова лежит у ног профессора Преображенского, который продолжает свои научные занятия. Шарик считает себя счастливцем — ему повезло с хозяином, и он не понимает, через какое превращение прошёл. Жизнь в Калабуховском доме возвращается в прежнее русло.

— Михаил Афанасьевич Булгаков, «Собачье сердце»

Продолжение

Минуло три года. Профессор Филипп Филиппович Преображенский по-прежнему жил в Калабуховском доме, по-прежнему принимал пациентов и по-прежнему ужинал ровно в половине восьмого. Шарик — вновь обретший свою собачью сущность — спал у него в ногах на персидском ковре и видел сны, в которых гонялся за котами по Пречистенке.

Но профессор изменился. Это замечали все — и верный Борменталь, и Зина, и даже Дарья Петровна, хотя последняя предпочитала помалкивать. Профессор стал задумчив, рассеян, а главное — он перестал оперировать.

— Филипп Филиппович, — осторожно начал однажды Борменталь, — у нас записаны четырнадцать пациентов на этот месяц. Омоложение желёз...

Профессор поморщился так, словно ему предложили стакан прокисшего кефира.

— Отмените, голубчик. Всех отмените.

— Но позвольте! Это совершенно невозможно! Генеральша Потёмкина ждёт полгода!

— А пусть ещё подождёт. Или обратится к Петьке Семёнову — он теперь, говорят, тоже омолаживает. Правда, результаты... м-да... впрочем, это уже не моё дело.

Борменталь в отчаянии опустился на стул.

— Филипп Филиппович, что происходит? Вы нездоровы?

Профессор встал, подошёл к окну и долго смотрел на засыпанную снегом улицу. Шарик поднял голову и тихонько заскулил — он чувствовал настроение хозяина.

— Здоров, Иван Арнольдович. Здоровее, чем когда-либо. Именно поэтому я и не оперирую.

— Не понимаю.

Преображенский обернулся. В глазах его было что-то новое — не усталость, не раздражение, а какая-то горькая ясность.

— Помните Шарикова?

Борменталь вздрогнул. Это имя они не произносили вслух уже три года.

— Помню, — ответил он глухо.

— Я тоже помню. Каждый день помню. И знаете, что я понял, голубчик?

— Что?

— Я понял, что Швондер был прав.

Борменталь решил, что профессор сошёл с ума.

— Простите?!

— Не в том смысле, который вы подумали, — махнул рукой Преображенский. — Швондер — болван и демагог, это бесспорно. Но он был прав в одном: мы не имеем права создавать людей. Не потому что это опасно — хотя это, безусловно, опасно. А потому что это... безнравственно.

Он вернулся к столу и налил себе рябиновой.

— Я, видите ли, всю жизнь полагал, что наука стоит выше морали. Что познание — высшая ценность. Что если можно сделать что-то — это нужно сделать. А потом я создал Шарикова... и увидел результат.

— Но ведь эксперимент не удался! — воскликнул Борменталь. — Это была ошибка!

— В том-то и дело, Иван Арнольдович, что он удался. Полностью удался. Я хотел создать человека из собаки — и создал. Человека. Понимаете? Шариков был человеком — плохим, отвратительным, но человеком. Со всеми человеческими свойствами. И я — я! — вернул его обратно в собачье состояние. Я, по сути дела, убил человека.

Шарик, услышав своё прежнее имя, завилял хвостом и подошёл к профессору. Тот рассеянно погладил его по голове.

— Вы спасли нас всех, — тихо сказал Борменталь.

— Может быть. Но это не отменяет того, что я сделал. И знаете, что самое страшное? Я могу повторить эксперимент. Хоть завтра. Могу создать десять Шариковых, сто, тысячу. Могу улучшить методику, устранить побочные эффекты. Могу...

Он замолчал и залпом выпил рябиновую.

— Но не буду. Никогда больше не буду.

В дверь постучали. Вошла Зина.

— Филипп Филиппович, там к вам посетитель. Из... — она понизила голос, — из ГПУ.

Преображенский побледнел, но тут же взял себя в руки.

— Просите.

Вошёл человек в кожаной куртке — молодой, подтянутый, с умными глазами. Не похож на тех, кто приходил раньше — на Швондеров и их породу.

— Товарищ Преображенский? — спросил он, не здороваясь.

— Профессор Преображенский, — поправил Филипп Филиппович.

— Как вам угодно. Меня зовут Кравцов, я из научного отдела. Мы изучили ваши работы по омоложению и... по созданию человека.

— Я не создаю людей, — быстро сказал профессор.

— Мы знаем. Но вы можете. И нам нужно, чтобы вы это делали.

Воцарилось молчание. Шарик зарычал на гостя — тихо, угрожающе.

— Видите ли, товарищ профессор, — продолжал Кравцов, — советской стране нужны люди. Много людей. Здоровых, сильных, преданных делу революции. А вы можете их производить. Буквально производить.

— Я отказываюсь, — отрезал Преображенский.

Кравцов улыбнулся — впервые за весь разговор.

— Я так и думал. Поэтому принёс кое-что показать.

Он достал из портфеля папку и положил на стол. Преображенский открыл её — и отшатнулся.

Фотографии. Десятки фотографий. Люди с собачьими мордами, с кошачьими глазами, с копытами вместо рук. Уроды, чудовища, порождения безумных экспериментов.

— Это делают другие, — спокойно сказал Кравцов. — В Харькове, в Саратове, в закрытых лабораториях. Без вашего опыта, без вашей методики. Результаты, как видите, печальные. Но они продолжают. Потому что приказ есть приказ.

— Зачем вы мне это показываете?

— Чтобы вы поняли: эксперименты будут продолжаться — с вами или без вас. Но с вами они будут... гуманнее. Вы ведь не хотите, чтобы создавались такие?

Он указал на фотографию существа с человеческим телом и свиным рылом.

Преображенский долго молчал. Потом сказал:

— Дайте мне три дня на размышление.

— Два, — ответил Кравцов. — Послезавтра я приду за ответом.

Он вышел. Профессор опустился в кресло и закрыл лицо руками. Шарик подошёл и положил морду ему на колени.

— Что же делать, Шарик? — прошептал Преображенский. — Что же делать?

Шарик молчал. Он был всего лишь собакой — благодарной, преданной собакой, которая любила своего хозяина и не понимала человеческих проблем. Это было его счастье.

Борменталь, всё это время стоявший у стены, подошёл к профессору.

— Филипп Филиппович, — сказал он решительно, — нужно уезжать.

— Куда?

— В Европу. У вас есть связи, есть имя. Вас примут в любой стране.

Преображенский покачал головой.

— Нет, голубчик. Я не уеду.

— Но почему?!

— Потому что если я уеду — они всё равно продолжат. С этими... — он кивнул на папку с фотографиями. — А если останусь... может быть, смогу хоть что-то предотвратить. Хоть как-то направить.

— Вы будете работать на них?

— Я буду работать против них. Изнутри. Это единственный способ.

Он встал и подошёл к окну. За окном мела метель, фонари качались на ветру, и тени от них плясали по стенам, как бесы.

— Знаете, Иван Арнольдович, я прожил жизнь, будучи убеждён в одном: наука всемогуща. Наука может всё — вылечить, изменить, создать. И только теперь я понимаю, что наука без совести — это... это Шариков. Умный, образованный, могущественный Шариков. Который может уничтожить всё.

— И что же делать?

Преображенский обернулся. В его глазах была усталость — но и какая-то новая сила.

— Сопротивляться, голубчик. Как можем, чем можем. Не размахивать флагами и не кричать на митингах — это бесполезно. А делать своё дело. Честно. По совести. И надеяться, что когда-нибудь...

Он не договорил. Шарик, почуяв что-то, вскочил и бросился к двери, виляя хвостом. В прихожей послышались голоса — это вернулась Зина с покупками.

— Обед через полчаса, — крикнула она.

— Хорошо! — отозвался профессор. И, повернувшись к Борменталю, добавил совсем другим тоном: — Кстати, голубчик, я давно хотел вас спросить: что вы думаете о нейрохирургии? Есть у меня одна идея... чисто теоретическая, разумеется... но любопытная.

И они заговорили о науке — как прежде, как всегда. А за окном мела метель, и Калабуховский дом стоял, как стоял, и будет стоять ещё долго — каменный остров в бушующем море новой эпохи.

Шарик улёгся на своё место у камина и закрыл глаза. Ему снились сосиски — большие, румяные, пахнущие чесноком. Он был счастлив. Он был собакой.

А это — немало.

Явление последнее, в коем происходит неожиданная развязка

Явление последнее, в коем происходит неожиданная развязка

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Ревизор» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Жандарм. Приехавший по именному повелению из Петербурга чиновник требует вас сей же час к себе. Он остановился в гостинице. (Произнесённые слова поражают как громом всех. Звук изумления единодушно излетает из дамских уст; вся группа, вдруг переменивши положение, остаётся в окаменении.)

— Николай Васильевич Гоголь, «Ревизор»

Продолжение

После немой сцены, в которой все застыли, узнав о прибытии настоящего ревизора, прошла, казалось, целая вечность. Первым пришёл в себя городничий.

— Маврушка! — закричал он не своим голосом. — Воды! Нашатыря! Священника!

Анна Андреевна лежала в обмороке на диване, и никто не спешил приводить её в чувство, ибо все были заняты собственными переживаниями. Судья Ляпкин-Тяпкин схватился за сердце и бормотал что-то про завещание, которое следовало бы написать ещё на прошлой неделе. Попечитель богоугодных заведений Земляника уже мысленно составлял донос на всех присутствующих, включая самого себя.

— Батюшки! — причитал почтмейстер Шпекин. — А я-то, дурак, ему все письма показывал! Собственноручно, можно сказать, петлю на себя надел!

Городничий ходил по комнате, как тигр в клетке, и лицо его поочерёдно выражало ужас, гнев, отчаяние и снова ужас.

— Тридцать лет служу! — восклицал он. — Трёх губернаторов обманул! А тут какой-то сосулька, тряпка, елистратишка меня вокруг пальца обвёл! Да я его... да я ему...

Он погрозил кулаком в направлении двери, за которой, как все теперь понимали, давно уже не было никакого Хлестакова.

В этот момент дверь отворилась, и в комнату вошёл жандарм в сопровождении человека в вицмундире. Человек этот был невысок ростом, с аккуратными бакенбардами и взглядом, от которого хотелось немедленно признаться во всех грехах, включая те, которых не совершал.

— Статский советник Правдолюбов, — представился он сухо. — Прибыл по высочайшему повелению для ревизии положения дел в городе.

Немая сцена повторилась, но на этот раз в ней было больше искреннего ужаса и меньше театральности.

— Господин городничий, — продолжал ревизор, — потрудитесь объяснить, отчего дороги в вверенном вам городе находятся в состоянии, не подобающем даже для проезда свиней? Отчего больница представляет собой скорее пристанище для тараканов, нежели для больных? И отчего в присутственных местах гуси расхаживают с большим достоинством, чем чиновники?

Городничий открыл рот, но не смог издать ни звука. Язык, столь много раз выручавший его в трудных ситуациях, отказался повиноваться.

— Позвольте объяснить, ваше высокородие! — выскочил вперёд Земляника. — Это всё городничий! Он тиран, деспот, притеснитель! А мы, бедные чиновники, лишь исполняли его волю, трепеща и страдая!

— Врёт, врёт! — очнулся наконец городничий. — Это он, Земляника, казённые деньги воровал! А судья взятки брал борзыми щенками! А почтмейстер чужие письма читал!

— А сам-то! — взвизгнул Шпекин. — Сам-то купцов обирал! С каждого воза по осетру требовал!

Началась свара, в которой каждый спешил обвинить другого, и комната наполнилась криками, воплями и взаимными обличениями. Правдолюбов наблюдал за этим с видом натуралиста, изучающего повадки диковинных животных.

— Довольно, — произнёс он негромко, но таким тоном, что все мгновенно замолчали. — Я вижу, что каждый из вас готов утопить другого, лишь бы спасти себя. Это, впрочем, неудивительно.

Он прошёлся по комнате, заложив руки за спину.

— Знаете ли вы, господа, что губернатор получил весьма подробное письмо о ваших художествах? Письмо это было отправлено неким Иваном Александровичем Хлестаковым, который описал всё весьма живо и с присущим ему... слогом.

Городничий схватился за голову.

— Так он ещё и донёс! Мало того что обобрал, так ещё и донёс! О, если бы я знал! Если бы я только знал!

— Что бы вы сделали? — с любопытством спросил ревизор. — Задушили бы его собственными руками? Это лишь прибавило бы к вашим преступлениям.

Анна Андреевна наконец очнулась от обморока и, услышав последние слова, закричала:

— Преступлениям! Боже мой, преступлениям! Антоша, что же это будет? Нас сошлют в Сибирь? Я не хочу в Сибирь, там холодно и нет модных магазинов!

— Успокойтесь, сударыня, — сказал Правдолюбов. — В Сибирь вас не сошлют. По крайней мере, не сразу.

Он достал из портфеля бумаги и разложил их на столе.

— Итак, господа, начнём ревизию. Прошу каждого подготовить отчёты о положении дел во вверенных вам учреждениях. И предупреждаю: я читаю не только строки, но и между строк.

Чиновники переглянулись. В этих взглядах было всё: и страх, и отчаяние, и робкая надежда на то, что авось пронесёт. Но глядя на непроницаемое лицо настоящего ревизора, каждый понимал: на этот раз не пронесёт.

— Однако, — добавил Правдолюбов, и в глазах его мелькнуло нечто похожее на улыбку, — должен заметить, что история с мнимым ревизором весьма позабавила его превосходительство губернатора. Он даже изволил сказать, что сие происшествие достойно пера комедиографа.

Городничий вздрогнул. Мысль о том, что его позор станет достоянием публики и, чего доброго, будет представлен на театральных подмостках, казалась ему страшнее сибирской каторги.

— Только не это, — прошептал он. — Только не это!

Но было уже поздно. Где-то в Петербурге молодой литератор, услышав эту историю, уже обмакивал перо в чернильницу.

Мёртвые души. Том третий, глава первая: О том, как Чичиков вновь отправился в путь

Мёртвые души. Том третий, глава первая: О том, как Чичиков вновь отправился в путь

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мёртвые души» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Знаменитый первый том «Мёртвых душ» заканчивается знаменитым лирическим отступлением о Руси-тройке: «И какой же русский не любит быстрой езды?.. Русь, куда ж несёшься ты? дай ответ. Не даёт ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо всё, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства.» Второй том был уничтожен автором, и произведение осталось незавершённым.

— Николай Васильевич Гоголь, «Мёртвые души»

Продолжение

Прошло три года с тех пор, как Павел Иванович Чичиков покинул губернский город NN., оставив за собою шлейф слухов, домыслов и догадок, которые, впрочем, как это водится в русских городах, постепенно затихли, вытесненные новыми сплетнями о новых приезжих.

Чичиков же, потерпевши неудачу в своём предприятии с мёртвыми душами, не пал духом — ибо был он из той породы людей, которые падают только затем, чтобы подняться, отряхнуться и пойти далее, как ни в чём не бывало. Три года провёл он в южных губерниях, занимаясь делами столь тёмными и запутанными, что сам чёрт, пожалуй, сломал бы ногу, пытаясь в них разобраться. Однако ж вышел Павел Иванович из сих предприятий ежели не богачом, то, по крайней мере, человеком, имеющим некоторый капиталец и новую бричку, ещё лучше прежней.

И вот в одно прекрасное утро, когда солнце только-только показалось над горизонтом, окрашивая небо в цвета, которые так любят описывать поэты, но которые мы, грешные, опишем просто как розовато-золотистые, — Чичиков вновь выехал на большую дорогу. Куда? А вот этого-то он и сам толком не знал. Знал только, что едет на север, в те края, где ещё не ступала его нога и где, следственно, никто не слыхал о его прежних похождениях.

— Поворачивай, Селифан, на ту дорогу! — крикнул Чичиков, завидев развилку.

— Это которую же, барин? — отозвался Селифан, почёсывая затылок. — Тут их две, а то и три будет.

— Ту, что получше!

— Да они все одинаково худые, — философски заметил Селифан, однако ж повернул направо, ибо давно уже усвоил, что с барином спорить — только время терять.

Бричка затряслась по ухабам, и Чичиков принялся размышлять о своей жизни. Много ли он нажил за эти годы? По совести сказать — не так уж много. Но зато нажил опыт, а опыт, как известно, дороже денег. Хотя, ежели подумать хорошенько, деньги тоже недурная штука, и от них Павел Иванович отказываться не собирался.

«А что, ежели попробовать что-нибудь новенькое? — думал он, глядя на проплывающие мимо поля. — Мёртвые души — это было хорошо, но время их прошло. Нужно что-то посвежее, позамысловатее...»

И тут взгляд его упал на объявление, прибитое к придорожному столбу. Объявление гласило, что в уездном городе К. открывается ярмарка, на которой будут продаваться лошади, коровы, овцы и прочая живность.

«Ярмарка! — воскликнул про себя Чичиков. — Вот оно! На ярмарках всегда можно провернуть какое-нибудь дельце!»

Город К. показался к вечеру. Это был один из тех уездных городков, которые все похожи друг на друга, как родные братья: та же площадь с присутственными местами, те же лавки с вывесками, на которых изображены сапоги, калачи и красные штаны, тот же трактир с тараканами и самоваром, из которого никогда не получишь по-настоящему горячего чаю.

Чичиков остановился в гостинице, которая называлась «Лондон», хотя ничего лондонского в ней не было и в помине. Номер ему отвели на втором этаже — тесный, с кроватью, которая скрипела при малейшем движении, и с окном, выходящим на задний двор, где кудахтали куры и ругались кухарки.

— Ничего, ничего, — утешил себя Павел Иванович, оглядывая своё временное жилище. — Не в хоромах же мы росли. Переночуем как-нибудь.

Отужинав в трактире щами, которые были не так дурны, и котлетами, которые были совсем дурны, Чичиков отправился прогуляться по городу. Ярмарка была назначена на завтра, но уже сегодня город был полон приезжими: тут были и помещики из окрестных имений, и купцы, и мещане, и крестьяне — словом, всякий люд.

У Чичикова был особенный талант заводить знакомства. Не прошло и часа, как он уже беседовал с местным помещиком Петуховым Семёном Семёновичем — человеком лет пятидесяти, грузным, с красным лицом и маленькими глазками, которые, однако ж, смотрели на мир весьма проницательно.

— А вы, позвольте узнать, по какому делу в наши края? — спрашивал Петухов, попыхивая трубкой.

— Да так, знаете ли, по коммерческой части, — уклончиво отвечал Чичиков. — Хочу, знаете ли, осмотреться, что да как.

— Коммерция — это хорошо, это я понимаю, — одобрительно кивал Петухов. — Без коммерции нынче никуда. Вот я, к примеру, хочу овец продать. Имею их числом триста голов, а толку от них — никакого. Шерсть нынче дёшева, а содержание дорого.

— Триста голов — это знатно! — оживился Чичиков. — И почём же изволите просить?

— Да я бы и рад недорого отдать, да совестно как-то. Овцы-то хорошие, породистые.

Тут Чичиков задумался. Овцы — это, конечно, не мёртвые души, но тоже можно что-нибудь придумать. Главное — завести связи, осмотреться, а там видно будет.

— А что, Семён Семёнович, — сказал он вкрадчиво, — не познакомите ли вы меня с прочими здешними помещиками? Я, знаете ли, человек общительный, люблю хорошую компанию.

— Отчего же не познакомить? — согласился Петухов. — Завтра на ярмарке все будут. Познакомлю вас и с Размахнёвым, и с Объедаловым, и с Курицыным. Люди всё степенные, обстоятельные.

— Вот и прекрасно, вот и славно! — потирал руки Чичиков.

На следующий день ярмарка началась с самого утра. Площадь была запружена народом, повсюду стояли телеги с товаром, ржали лошади, мычали коровы, кричали торговцы, предлагая свои товары. Чичиков, одетый в свой лучший фрак, ходил по рядам, присматривался, прицеливался, заговаривал то с одним, то с другим.

Петухов, верный своему слову, познакомил его с местным обществом. Размахнёв оказался долговязым господином с длинными усами и привычкой говорить громко, как будто его собеседник был глуховат. Объедалов, напротив, был мал ростом, кругл телом и говорил так тихо, что приходилось наклоняться, чтобы расслышать. Курицын же был самый обыкновенный помещик средних лет, средней наружности и средних способностей — из тех, которых на Руси тысячи и которые составляют, так сказать, основу российского дворянства.

— А что, господа, — говорил Чичиков за обедом в трактире, куда они все отправились отдохнуть от ярмарочной суеты, — не завести ли нам какое-нибудь совместное предприятие? В одиночку нынче трудно, а вместе — глядишь, и дело пойдёт.

— Это какое же предприятие? — поинтересовался Размахнёв.

— Да хоть бы вот овечье! — воодушевился Чичиков. — Объединим наши стада, наймём пастухов, будем шерсть продавать оптом — глядишь, и прибыль будет.

— Оптом — это хорошо, — задумчиво произнёс Объедалов. — Оптом всегда выгоднее.

— Вот именно! — подхватил Чичиков. — Вот именно, почтеннейший Афанасий Петрович!

И пошла беседа, и потекли речи, и полились вина, и к вечеру уже казалось, что они все давнишние друзья, готовые друг за друга в огонь и в воду. Чичиков сиял, улыбался, подливал всем вина и чувствовал себя в своей стихии. Вот оно — начало нового дела, нового предприятия!

Однако ж читатель, знающий Павла Ивановича, понимает, что не так всё просто. Ибо в голове у Чичикова уже зрел план — план столь же дерзкий, сколь и хитроумный. И овцы в этом плане были лишь ширмой, декорацией, за которой скрывалось нечто совсем иное...

Но об этом — в следующей главе. А пока оставим нашего героя в трактире города К., среди новых знакомых, за стаканом вина и разговорами о будущих барышах. Ибо таков удел сочинителя — обрывать повествование на самом интересном месте, дабы читатель томился в ожидании продолжения.

Скажем только, что ночью, когда все разошлись по своим номерам, Чичиков долго не мог заснуть. Он лежал на скрипучей кровати, глядел в потолок и думал. Думал о том, как странно устроена жизнь, как один поворот дороги может изменить всё, как важно оказаться в нужном месте в нужное время.

«А ведь я, пожалуй, на верном пути, — думал он. — Эти господа — люди доверчивые, простодушные. С ними можно иметь дело. Только бы не спешить, только бы не выдать себя прежде времени...»

И с этими мыслями Павел Иванович наконец заснул. А за окном шумел ночной город К., где-то лаяли собаки, где-то пели подгулявшие молодцы, и луна, круглая и жёлтая, как голландский сыр, глядела с неба на всю эту картину с тем выражением, с каким обычно глядят на людские дела — то есть с полнейшим равнодушием.

Вий: Записки Хомы Брута (Найденные в старой церкви)

Вий: Записки Хомы Брута (Найденные в старой церкви)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Вий» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Так навеки и застыл он, не вставая с земли. Философ Хома Брут мёртв лежал на полу, а нечистая сила, не попав в двери, застряла в окнах и дверях и только крик петуха заставил её метнуться прочь. Когда вошедшие двинулись к Хоме, тот был уже мёртв, с искривлённым в последнем ужасе лицом. Волосы его были седы.

— Николай Васильевич Гоголь, «Вий»

Продолжение

Сии записки были обнаружены под алтарём старой деревянной церкви в селе В., что в Малороссии, при разборке оной церкви за ветхостью в году 1842-м. Писаны они рукою неверною, и последние страницы так залиты чем-то тёмным, что разобрать их едва возможно. Приписка на полях гласит: «Сие оставляю, ежели кто найдёт, дабы знали правду о том, что было».

Первая ночь.

Стою посреди церкви, и свечи горят вкруг гроба тем странным светом, какой бывает только в местах, куда заглядывает нечистый. Она лежит там, ведьма проклятая, и лицо её бело, как мел, а губы — красны, словно кровью намазаны.

Я, Хома Брут, философ Киевской бурсы, и я не боюсь. Так говорю себе. Но руки дрожат, и молитва путается на языке, и мнится мне, что из всех углов тёмных глядят на меня глаза — много глаз, бесчисленно.

Она поднялась. Господи, она поднялась из гроба, как живая, и пошла ко мне, и глаза её открыты, хотя мертва, — и в глазах этих такая злоба, такая ненависть, что душа моя заледенела.

Но круг меловой крепок, и она не может переступить. Ходит вкруг, ходит, скрежещет зубами, и ногти её скребут по невидимой стене. И я читаю, читаю молитвы, хотя голос мой слаб и прерывист.

К рассвету она упала в гроб, и всё стихло.

Я жив. Первая ночь позади.

Вторая ночь.

День провёл в тумане каком-то. Пил горелку, но она не брала. Люди сотника смотрят на меня со страхом и жалостью — знают, видно, что ждёт меня, да сказать боятся.

Старый козак, Явтух именем, отвёл меня в сторону и шепнул:

— Беги, философ. Ночью беги, пока не поздно. Третья ночь — она позовёт его.

— Кого? — спросил я, хотя сердце уже знало ответ.

— Вия, — выдохнул старик и перекрестился.

Я не побежал. Не потому, что храбр — потому, что ноги не несут. Что-то держит меня здесь, в этом проклятом селе, будто невидимая цепь приковала.

Вторая ночь была хуже первой. Она не только ходила вкруг меня — она летала. Да, летала в своём гробу, будто в колыбели, и гроб кружился под самым куполом церкви, и сыпалась сверху древняя пыль, и пауки падали мне на голову.

А потом она запела. Голос её был страшен — не человечий голос, а будто сама земля стонала из глубин своих.

И в стены церкви стали стучать. Я слышал — снаружи собирались они. Нечистая сила, вся нечисть малороссийская слеталась на её зов. Стук, скрежет, вой — и сквозь щели в ставнях я видел их тени, уродливые, невозможные.

Но они не могли войти. Ещё не могли.

Третья ночь. (Записано днём, рука еле держит перо.)

Сегодня последняя ночь. Я знаю, что умру. Пишу это, чтобы хоть кто-нибудь узнал правду.

Она приходила ко мне сегодня днём. Не в церкви — в моей каморке. Я не спал, только задремал на минуту — и вот она стоит у двери, молодая и красивая, какой была, верно, до того, как душу продала.

— Хома, — говорит, — зачем ты убил меня?

Я хотел сказать, что не убивал, что она сама, верхом на мне летая, расшиблась о землю — но язык прилип к гортани.

— Я тебя любила, — говорит она. — По-своему любила. А ты — поленом по голове.

И засмеялась — смехом таким, от которого сердце моё едва не остановилось.

— Нынче ночью ты увидишь его. Вия. И он увидит тебя.

И пропала.

Сижу теперь и думаю о жизни своей никчемной. Кто я был? Философ бурсацкий, пьяница, бездельник. Ничего путного не сделал, ничего по себе не оставлю. Разве что эти записки.

А ведь мог бы... Ах, о чём теперь жалеть.

Ночь скоро.

(Здесь почерк становится неразборчивым, но далее следует:)

Они вошли. Все. Вся нечисть, какая есть на белом свете. Церковь полна ими — мохнатыми, крылатыми, ползучими, в шерсти и чешуе, с рогами и хвостами. И все они ищут меня, но не видят — круг держит.

— Приведите Вия! — кричит она. — Приведите Вия!

И они ведут его. Я слышу шаги — тяжёлые, медленные, будто сама земля идёт. И дверь отворяется...

Он весь в чёрной земле. Приземистый, косолапый, будто из корней древесных сплетённый. Весь обвит корнями, и они шевелятся, как живые. А веки его опущены до самой земли, длинные, жилистые, страшные.

— Подымите мне веки! — говорит он голосом, от которого стены церкви дрожат.

Не смотри, говорю себе. Не смотри. Но как не смотреть, когда всё существо твоё охвачено ужасом, когда любопытство и страх сплелись в один узел и тянут, тянут твой взгляд...

Подымают ему веки.

Я вижу его глаза.

Я...

(Здесь записи обрываются. Далее следует приписка другим почерком:)

Философа Хому Брута нашли поутру мёртвым посреди церкви. Волосы его были белы как снег, хотя накануне были русы. Лицо искажено таким ужасом, какого не видели прежде люди.

Панночку же в гробу её не нашли — гроб был пуст.

Церковь ту заколотили и никто более в неё не входил, пока не порешили снести за ветхостью.

А записки сии передаю учёным людям, пусть сами разумеют, что было и чего не было.

Писано козаком Явтухом, который грамоте разумеет, в году 1842-м.

(Ещё ниже, уже третьим почерком:)

Говорят, что по ночам у того места, где стояла церковь, видят иногда тень молодой женщины. И будто бы ищет она кого-то, всё ищет и не может найти.

А в безлунные ночи слышится там тяжёлая поступь — будто идёт кто-то огромный, приземистый, и корни шевелятся у него на теле, как змеи.

И горе тому, кто взглянет в его глаза.

Аминь.

После бала: Неоконченная глава

После бала: Неоконченная глава

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «После бала» автора Лев Николаевич Толстой. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Рассказ заканчивается размышлениями повествователя Ивана Васильевича о том, как то утро изменило всю его жизнь: он не поступил на военную службу, как собирался, и любовь его к Вареньке постепенно угасла. На вопрос, что же было дурного, он отвечает: «Если это делалось с такой уверенностью и признавалось всеми необходимым, то, стало быть, они знали что-то такое, чего я не знал».

— Лев Николаевич Толстой, «После бала»

Продолжение

Прошло три месяца с того страшного утра, когда я видел полковника на плацу. Три месяца я жил как в бреду, как в тумане, из которого временами выныривали лица, голоса, какие-то события — но всё это казалось мне далёким и ненастоящим, точно я смотрел на мир через мутное стекло.

Я не поступил на военную службу, как собирался. Не поступил и на статскую. Я просто жил — если можно назвать жизнью это странное существование между воспоминанием о бале и воспоминанием о том, что было после бала.

Варенька писала мне. Первое письмо пришло через неделю — нежное, недоумевающее, полное вопросов. Почему я не прихожу? Почему не отвечаю на записки? Здоров ли я? Не обидела ли она меня чем-нибудь?

Я не ответил.

Второе письмо было тревожнее. Она писала, что папенька спрашивал обо мне, что маменька беспокоится, что сама она не спит ночами и всё думает, думает — что же случилось?

Я не ответил и на это письмо.

Третье было коротким: «Если я виновата — простите. Если нет — объясните. Варенька».

Я сидел у окна с этим письмом в руках и думал: как объяснить? Как рассказать ей, что я видел её отца — того самого отца, который так мило танцевал с ней мазурку, который так нежно целовал её в лоб, который казался мне воплощением благородства и чести, — как рассказать, что я видел его с перекошенным от ярости лицом, бьющим по лицу солдата за то, что тот недостаточно сильно ударил татарина?

«Братцы, помилосердствуйте!» — снова и снова звучал в моих ушах этот крик. И снова я видел эту спину — красную, мокрую, нечеловеческую. И снова — удары палок. И снова — голос полковника: «Будешь мазать? Будешь?»

Нет. Я не мог этого объяснить.

Я не мог этого объяснить потому, что сам не понимал. Как один и тот же человек может быть таким разным? Как можно ночью танцевать мазурку с дочерью, а утром — руководить прогонянием сквозь строй? Как можно целовать Вареньку в лоб с такой нежностью и бить по лицу солдата с такой злобой?

Я думал об этом днями и ночами. Я искал ответ в книгах, в разговорах, в собственной душе — и не находил.

Однажды, уже в июне, я встретил на улице поручика Анисимова — он служил в полку полковника Б. Мы разговорились, и я, сам не знаю как, спросил его о том утре.

Анисимов посмотрел на меня с удивлением:

— А что такого? Обычное дело. Татарин этот — дезертир был. Три раза бегал. По уставу положено — прогнать сквозь строй. Полковник своё дело делал.

— Своё дело? — переспросил я.

— Ну да. Служба. Порядок должен быть. Если каждого дезертира миловать — так вся армия разбежится. Пётр Владиславич — строгий командир, это все знают. Но справедливый. И солдаты его любят, между прочим. Потому что знают: у него всё по уставу. Ни больше, ни меньше.

Я слушал и не понимал. Или — понимал слишком хорошо, и от этого понимания мне становилось страшно.

«Служба. Порядок. Устав.»

Так, значит, всё это — не зло? Не жестокость? Просто — служба?

Но ведь я видел его лицо! Я видел, как он бил солдата! Это было не равнодушное исполнение долга — это была ярость, настоящая ярость!

Или мне показалось?

Я стал сомневаться в собственной памяти. Может быть, я преувеличил? Может быть, всё было не так страшно, как мне запомнилось? Может быть, это моё воображение, разгорячённое бессонной ночью и любовью, превратило обычную военную процедуру в какой-то кошмар?

Но нет. Я помнил эту спину. Я помнил этот крик. Я помнил эти удары.

В июле Варенька уехала с матерью на воды. Я узнал об этом случайно, от общих знакомых. Говорили, что она переменилась — стала бледная, молчаливая, всё время плачет.

Я почувствовал укол совести — и тут же подавил его. Чем я виноват? Разве я сделал что-то дурное? Я просто не смог — не смог продолжать любить её так, как любил раньше. Любовь моя не умерла — она превратилась во что-то другое. В боль. В недоумение. В вопрос, на который не было ответа.

Осенью я уехал в деревню. Там было тихо. Там можно было не думать — или думать, но без того надрыва, который сопровождал мои городские размышления. Я читал, гулял, разговаривал с мужиками — и постепенно, очень постепенно, начал понимать что-то важное.

Я понял, что полковник Б. — не злодей. Не изверг. Не лицемер даже. Он — продукт. Продукт той системы, в которой вырос и которой служил всю жизнь. Он делал то, что от него требовалось, — и делал это хорошо, добросовестно, со всем усердием. И в этом-то и был весь ужас.

Потому что зло — не всегда злодеи в чёрных плащах. Иногда зло — это добрые отцы семейств, любящие своих дочерей. Иногда зло — это исполнительные служаки, делающие «своё дело». Иногда зло — это устав, порядок, система.

Я понял и другое: я не имел права судить полковника. Потому что сам я — часть той же системы. Я жил в том же обществе, дышал тем же воздухом, принимал те же правила. Я танцевал на балах, пока где-то на плацах прогоняли сквозь строй. Я любовался белыми платьями барышень, пока где-то чьи-то спины превращались в кровавое месиво.

И что же я сделал, когда увидел это? Отвернулся. Ушёл. Замолчал.

Я не вступился за татарина. Не крикнул: «Остановитесь!» Не попытался что-то изменить. Я просто — перестал любить Вареньку.

Какой же я судья после этого?

Прошли годы. Много лет. Я так и не женился. Не служил ни в военной, ни в статской службе. Жил в деревне, потом в Москве, потом опять в деревне. Читал, думал, пытался понять.

Варенька вышла замуж — за какого-то помещика из соседней губернии. Говорят, жила счастливо, родила троих детей. Полковник Б. умер через пять лет — тихо, во сне, окружённый любящим семейством. На похоронах его называли «благороднейшим человеком» и «образцовым офицером».

А я — я всё думал. И вот теперь, на склоне лет, рассказываю эту историю вам.

Не для того, чтобы осудить полковника. И не для того, чтобы оправдать себя. А для того, чтобы вы — вы, молодые, только начинающие жить — задумались: что есть добро? что есть зло? и как отличить одно от другого в мире, где всё так перепутано, так смешано, так неразделимо?

Потому что это — самый важный вопрос. Важнее любви. Важнее службы. Важнее всего.

И ответа на него я так и не нашёл.

Может быть, вы найдёте.

На этом старик замолчал. Мы сидели тихо, не решаясь нарушить молчание. За окном темнело. Свеча догорала, отбрасывая на стены длинные тени.

— Так вы... вы так никогда и не объяснились с Варенькой? — спросил кто-то.

Старик покачал головой:

— Никогда. Это было бы жестоко — рассказать ей о том, что я видел. Её отец был для неё всем. Зачем разрушать это?

— Но разве молчание — не та же жестокость?

Старик помолчал.

— Может быть, — сказал он наконец. — Может быть, и жестокость. Но другого выхода я не видел. Не вижу и сейчас.

Он встал, опираясь на палку, и медленно пошёл к двери.

— Иван Васильевич! — окликнул его хозяин дома. — А если бы... если бы вы могли вернуться в то утро... вы бы поступили иначе?

Старик обернулся. В глазах его была такая тоска, такая бездонная печаль, что у всех нас сжалось сердце.

— Не знаю, — сказал он тихо. — Честное слово — не знаю.

И вышел.

Мы ещё долго сидели молча, каждый думая о своём. О любви. О службе. О добре и зле. О том, что иногда самый страшный выбор — это не выбор между плохим и хорошим, а выбор между двумя видами боли.

И о том, что иногда — нет никакого правильного ответа.

Свеча догорела и погасла. Мы разошлись по домам. А история эта осталась со мной — и остаётся до сих пор.

Апрель в вишнёвом саду: Двадцать лет спустя

Апрель в вишнёвом саду: Двадцать лет спустя

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Вишнёвый сад» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву. Слышны глухие удары топора по дереву, звучащие одиноко и грустно. Занавес медленно опускается.

— Антон Павлович Чехов, «Вишнёвый сад»

Продолжение

Имение стояло пустым уже двадцать лет. Сад давно вырубили, и на его месте выросли дачные домики — маленькие, аккуратные, совершенно одинаковые. Лопахин сдержал слово.

Аня приехала сюда впервые за все эти годы. Поезд из Парижа шёл трое суток, и всю дорогу она смотрела в окно, пытаясь узнать страну своего детства. Но Россия изменилась — или, вернее, она сама изменилась настолько, что уже не могла узнать того, что осталось прежним.

На станции её никто не встречал. Она взяла извозчика и назвала адрес, который помнила с детства. Извозчик, молодой парень с рыжей бородкой, удивлённо поднял брови:

— Это вы про дачный посёлок, барыня? Так там теперь «Новая жизнь» называется.

«Новая жизнь», — повторила про себя Аня. Как странно. Когда-то они с Петей Трофимовым мечтали именно об этом — о новой жизни. И вот она наступила. Только совсем не такая, как представлялось тогда, в те далёкие майские ночи.

Дачный посёлок встретил её тишиной. Был будний день, и дачники ещё не приехали из города. Аня вышла из коляски и пошла пешком, пытаясь найти хоть что-то знакомое.

Вот здесь была аллея. Теперь здесь улица — прямая, как линейка, с канавами по обеим сторонам. Вот здесь стоял дом. Теперь — пустырь, заросший лопухами и крапивой. Только старый пруд остался на месте, хотя и он обмелел и зарос ряской.

Аня села на скамейку у пруда и заплакала. Она плакала не о доме, не о саде — она плакала о себе, о той девочке, которая верила в счастье, в любовь, в прекрасное будущее. Где теперь эта девочка? Где Петя Трофимов с его пламенными речами? Где мама, бедная мама, умершая в Париже три года назад, так и не простившая себе потери имения?

— Анна Андреевна?

Аня подняла голову. Перед ней стоял пожилой господин в светлом костюме. Лицо его показалось ей знакомым.

— Ермолай Алексеич?

— Он самый, — Лопахин приподнял шляпу. — Вот не ожидал. Какими судьбами?

Он постарел, располнел, в бороде серебрилась седина. Но глаза остались прежними — внимательные, умные, с той особенной смесью хитрости и доброты, которую Аня помнила с детства.

— Приехала... посмотреть, — ответила она, вытирая слёзы. — Простите, я...

— Что вы, что вы, — Лопахин сел рядом на скамейку. — Понимаю. Сам иногда прихожу сюда. Хотя, казалось бы, чего приходить? Всё давно продано, деньги получены, дело сделано.

Они помолчали. Над прудом пролетела утка, плюхнулась в воду, подняв фонтан брызг.

— А я ведь, Анна Андреевна, сад-то не весь вырубил, — вдруг сказал Лопахин. — Оставил кусочек. Там, за холмом. Десятин пять, может, шесть. Сам не знаю зачем.

Аня посмотрела на него с удивлением.

— Правда?

— Правда. Пойдёмте, покажу.

Они пошли по тропинке, огибавшей пруд. Лопахин шёл впереди, раздвигая руками ветки кустарника. И вдруг — Аня остановилась, не веря своим глазам.

Вишни. Старые, корявые вишни, покрытые белым цветом. Они стояли, как стояли двадцать лет назад, — молчаливые свидетели ушедшей эпохи. И запах — тот самый запах, от которого кружилась голова и хотелось плакать и смеяться одновременно.

— Ермолай Алексеич, — прошептала Аня, — зачем вы это сделали?

Лопахин пожал плечами.

— А шут его знает. Рука не поднялась. Глупость, конечно. Эта земля могла бы приносить доход. А так — одни убытки. Каждый год садовника нанимаю, чтобы ухаживал.

Он замолчал, глядя на цветущие деревья.

— Знаете, Анна Андреевна, я ведь всю жизнь хотел доказать. Доказать, что мужик может быть не хуже барина. Что ум и трудолюбие важнее происхождения. И доказал. У меня теперь три фабрики, паровая мельница, дома в Москве. Я богаче, чем ваш дедушка когда-либо был.

— И что? — тихо спросила Аня.

— И ничего, — Лопахин усмехнулся. — Счастья-то нет. Варя замуж вышла, за земского врача. Живёт в Туле, детей воспитывает. Говорят, счастлива. А я... я всё чего-то жду. Сам не знаю чего.

Он сорвал веточку с ближайшего дерева и стал вертеть её в пальцах.

— Помните, как Петя Трофимов говорил? «Вся Россия — наш сад». Вот я и думаю иногда: может, он прав был? Может, дело не в том, чтобы купить или продать, а в чём-то другом?

Аня молчала. Она смотрела на белые цветы, и ей казалось, что сейчас из-за деревьев выйдет мама в своём белом платье, и Гаев со своим бильярдным кием, и Фирс, бедный старый Фирс, которого они забыли в запертом доме...

— Его нашли, — сказал вдруг Лопахин, словно прочитав её мысли. — Фирса. Через неделю после вашего отъезда. Он был ещё жив. Отвезли в больницу, выходили. Прожил ещё три года. Я его к себе взял, ухаживал до самого конца.

Аня почувствовала, как что-то сжалось у неё в груди.

— Спасибо вам, Ермолай Алексеич.

— Да не за что. Он меня мальчишкой ещё знал. Помнил, как отец мой его бил... — Лопахин замолчал и отвернулся.

Они стояли среди цветущих вишен, два человека из разных миров, которые уже перестали существовать. Мир Ани — мир дворянских гнёзд и поэзии — ушёл безвозвратно. Мир Лопахина — мир победившего капитала — тоже уже трещал по швам.

— Знаете что, — вдруг сказала Аня, — давайте посидим здесь немного. Просто посидим и помолчим.

— Давайте, — согласился Лопахин.

Они сели под старой вишней, прислонившись спинами к шершавому стволу. Солнце клонилось к закату, и косые лучи пробивались сквозь белое кружево цветов. Где-то вдалеке стучал дятел. Пахло весной, землёй, чем-то забытым и бесконечно дорогим.

— А что Петя? — спросил вдруг Лопахин. — Вы ведь с ним уехали тогда?

Аня покачала головой.

— Мы расстались через год. Он ушёл в революцию. Говорят, погиб в девятьсот пятом, на баррикадах. Я не знаю точно.

— Вот как, — Лопахин помолчал. — Жаль. Он был хороший человек. Глупый, но хороший.

— Да, — согласилась Аня. — Глупый, но хороший.

Они снова замолчали. Тени удлинялись, и в воздухе появилась та особенная апрельская свежесть, которая бывает только в России, только весной, только в вишнёвом саду.

— Анна Андреевна, — сказал наконец Лопахин, — оставайтесь. Я построю вам дом. Здесь, рядом с садом. Будете жить, сколько захотите.

Аня посмотрела на него — долго, внимательно, словно видела впервые.

— Хорошо, — сказала она. — Останусь.

И вишни цвели над ними — те самые вишни, которые должны были погибнуть двадцать лет назад, но почему-то выжили. Как выживает всё настоящее — вопреки логике, вопреки расчёту, вопреки самой жизни.

Где-то далеко прозвучал гудок паровоза. Новая жизнь шла своим чередом. Но здесь, в этом маленьком уцелевшем саду, время остановилось — и прошлое, настоящее и будущее слились в одно бесконечное мгновение, полное цветов и тишины.

Мёртвые души: Глава, которую сжёг Гоголь

Мёртвые души: Глава, которую сжёг Гоголь

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мёртвые души» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Первый том поэмы завершается знаменитым лирическим отступлением о Руси-тройке: «Русь, куда ж несёшься ты? дай ответ. Не даёт ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо всё, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства». Второй том был сожжён автором, и судьба Чичикова осталась незавершённой.

— Николай Васильевич Гоголь, «Мёртвые души»

Продолжение

Тройка неслась, и Русь летела навстречу неведомому. Но куда? Чичиков очнулся от забытья, когда колесо подпрыгнуло на ухабе, и голова его ударилась о кожаную обивку брички. Селифан, по обыкновению своему, дремал на козлах, предоставив лошадям самим выбирать дорогу.

— Тпру, дьяволы! — очнулся вдруг кучер, натягивая вожжи. — Куда понесли, окаянные?

Бричка остановилась посреди поля, и Павел Иванович выглянул в окошко. Вечерело. Закат разливался по небу тем особенным багрянцем, какой бывает только в русской степи, когда солнце, уставши за день светить на бесконечные просторы, ложится отдохнуть за горизонт, точно помещик после сытного обеда.

— Селифан! Где мы?

— А кто ж его знает, барин, — отвечал Селифан, почёсывая затылок. — Ехали-ехали, да и приехали. Лошади сами привезли.

Чичиков вышел из брички и огляделся. Вдалеке виднелась деревенька, дворов в тридцать, а может, и в сорок — отсюда не разобрать. Над избами вился дымок, и где-то лаяла собака тем ленивым, необязательным лаем, каким лают деревенские собаки не от злости, а просто чтобы обозначить своё присутствие в мире.

— Поезжай туда, — указал Чичиков. — Надобно узнать, чья это деревня и далеко ли до города.

Когда бричка въехала в деревню, на улицу высыпали мужики и бабы — посмотреть на проезжего. Известно, что в русской деревне всякий проезжий есть событие, достойное обсуждения на неделю вперёд. Мужики стояли, заложив руки за пояс, и глядели на бричку с тем выражением, с каким глядят на всё новое: не то с любопытством, не то с подозрением, а скорее и с тем и с другим вместе.

— Эй, любезные! — крикнул Чичиков. — Чья это деревня?

— Господина Небывалова, — отвечал один из мужиков, степенный такой, с рыжей бородой.

— А далеко ли до города?

— Да вёрст двадцать будет. А может, и тридцать. Кто их мерил-то?

Чичиков задумался. Ехать на ночь глядя не хотелось, а имя помещика было ему незнакомо — стало быть, можно было попытать счастья.

— А что, братцы, можно ли у вашего барина переночевать?

— Отчего же нельзя? Барин у нас добрый, гостям завсегда рад.

И вот уже бричка катила к господскому дому, который стоял на пригорке и являл собою зрелище презанимательное. Дом был построен в прошлом веке каким-то отставным бригадиром, потом переходил из рук в руки и теперь принадлежал господину Небывалову, о котором Чичикову ещё предстояло узнать много любопытного.

Дом был одноэтажный, но с претензией: колонны при входе, хотя и деревянные, были выкрашены под мрамор, а над крыльцом красовался герб, нарисованный, очевидно, местным маляром, потому что львы на нём более походили на дворовых собак, а орёл — на общипанную курицу.

На крыльцо вышел сам хозяин — человек лет пятидесяти, с брюшком и лысиной, в халате и домашних туфлях. Лицо его выражало то благодушие, какое бывает у людей, только что плотно отобедавших.

— Милости просим, милости просим! — заговорил он, ещё не дойдя до брички. — Гость в дом — радость в дом! Откуда Бог несёт?

Чичиков представился коллежским советником, едущим по своим надобностям, и попросил позволения переночевать.

— Да что за разговор! — воскликнул Небывалов. — Ночуйте хоть неделю! У меня, батюшка, скука смертная. Жена померла, дети разъехались, один как перст. Заходите, заходите!

Внутри дом оказался обставлен с тою особенной провинциальной роскошью, которая состоит в нагромождении вещей без всякого разбора и вкуса. Тут были и часы с кукушкой, и чучело совы под стеклянным колпаком, и портреты каких-то генералов, к семейству хозяина, очевидно, не имевших никакого отношения, и китайские вазы, в которых стояли засохшие цветы.

— Садитесь, садитесь, — суетился Небывалов. — Сейчас велю подать ужин. Эй, Прошка! Накрывай на стол!

За ужином, состоявшим из щей, жареного поросёнка и наливки собственного приготовления, завязался разговор. Чичиков, по обыкновению своему, расспрашивал о хозяйстве, о соседях, о видах на урожай, а сам присматривался к хозяину, прикидывая, нельзя ли и тут провернуть своё дельце.

— А что, Пётр Петрович, — спросил он (Небывалова звали Пётр Петрович), — много ли у вас душ?

— Да душ с полтысячи будет, — отвечал тот, наливая себе ещё рюмочку. — Только какие это души! Одно название. Мрут как мухи. В прошлом году двадцать человек схоронил, в этом уже пятнадцать. Ревизия была три года назад, а с тех пор столько перемёрло — страх сказать!

У Чичикова загорелись глаза, но он сдержал себя.

— Вот беда-то какая, — произнёс он сочувственно. — И платить, небось, приходится за них, как за живых?

— А то как же! Казне всё равно — живой, мёртвый, плати подать. Разорение одно!

— А что, Пётр Петрович, — сказал Чичиков тем вкрадчивым голосом, каким говорил всегда, приступая к главному, — не желаете ли вы от сих мёртвых душ избавиться?

— Как это — избавиться? — не понял Небывалов.

— А очень просто. Я их у вас куплю.

Небывалов уставился на гостя, как на сумасшедшего.

— Мёртвых-то? На кой они вам?

— Это уж моё дело, — улыбнулся Чичиков. — А вам выгода: и подать платить не надо, и деньги получите.

Небывалов задумался. Мысль работала в его голове медленно, как жернова на старой мельнице, но работала.

— А сколько дадите? — спросил он наконец.

— По рублю за душу.

— Мало! — замахал руками Небывалов. — Это ж не репа какая-нибудь! Это души! По пяти рублей — и то дёшево.

Начался торг. Чичиков торговался с тем особенным искусством, какому нельзя научить, а можно только родиться с ним. Он то соглашался, то отступал, то делал вид, что вовсе потерял интерес, то вдруг опять загорался. Небывалов, который сроду ничего дороже хомута не продавал, совершенно потерялся и в конце концов согласился на два рубля с полтиной за душу.

— По рукам! — воскликнул Чичиков. — Завтра же оформим купчую.

Они выпили за успешное дело, потом ещё, потом ещё. Небывалов совершенно размяк и начал рассказывать о своей жизни, о покойной супруге, о детях-неблагодарниках, о соседях-мошенниках. Чичиков слушал с видом глубочайшего участия, а сам подсчитывал в уме барыши.

Мёртвых душ оказалось семьдесят восемь. Стало быть, сто девяносто пять рублей. Не бог весть какие деньги, но и не пустяк. А главное — добавка к его коллекции, к тем сотням мёртвецов, которые существовали только на бумаге, но которые, по замыслу Чичикова, должны были принести ему вполне живое богатство.

Спать легли за полночь. Чичикову отвели комнату для гостей, где пахло мышами и старой мебелью. Он лежал на продавленном диване и думал о том, какая всё-таки удивительная страна эта Россия. Едешь, едешь, и везде одно и то же: помещики со своими причудами, мужики со своей покорностью, дороги со своими ухабами. И везде можно найти мёртвые души — много-много мёртвых душ.

А за окном стояла тихая летняя ночь, и где-то далеко кричал перепел, и пахло сеном, и звёзды глядели с неба на спящую деревню, на господский дом, на бричку во дворе — глядели равнодушно и вечно, как глядят они на всё, что происходит на этой странной земле.

Наутро Чичиков проснулся рано, и первое, что он увидел, открыв глаза, был Пётр Петрович, сидевший у его изголовья с выражением человека, совершившего страшное открытие.

— Послушайте, — сказал Небывалов сиплым голосом, — я всю ночь не спал. Думал. Вы ведь меня надуть хотите?

Чичиков мгновенно проснулся.

— Помилуйте, с чего вы взяли?

— А с того! Кто ж мёртвых-то покупает? Значит, они чего-то стоят. Значит, вы знаете что-то такое, чего я не знаю. Не желаю продавать!

Чичиков понял, что дело плохо. Но он не был бы Чичиковым, если бы не нашёл выхода.

— Пётр Петрович, — сказал он проникновенно, — я вам открою правду. Но только между нами. Я затеваю большое дело. Хочу получить ссуду в опекунском совете под залог крестьян. А крестьян у меня нет. Вот и покупаю мёртвых — не самих, конечно, а бумаги на них. В бумагах-то они живые. Понимаете?

Небывалов понял. Глаза его заблестели.

— Ловко! — сказал он с восхищением. — Ай да молодец! Вот что значит голова! А я-то думал... Ну, раз так — забирайте ваших покойников. Только уж по три рубля. За хитрость вашу надбавка.

Сторговались на двух рублях семидесяти пяти копейках.

К полудню купчая была оформлена у местного заседателя, который за четвертной билет согласился не задавать лишних вопросов. Чичиков простился с Небываловым, который на прощание обнял его как родного, и бричка покатила дальше.

Селифан, выспавшийся и довольный, щёлкал кнутом и напевал какую-то бессмысленную песню. Чубарый, гнедой и пристяжной бежали резво. День был солнечный, дорога — сносная.

Чичиков откинулся на подушки и закрыл глаза. Семьдесят восемь душ! Это вам не шутка. Ещё несколько таких визитов — и можно будет приступать к главному.

А бричка катила вперёд, и пыль клубилась за ней, и Россия расстилалась по сторонам — бесконечная, непонятная, родная. И где-то там, впереди, ждали новые помещики со своими мёртвыми душами, новые приключения, новые хитрости. И не было этому ни конца, ни края — как не было конца и края этой дороге, этому небу, этой земле.

Куда же ты несёшься, Русь? Бог весть. Но Чичиков знал, куда несётся он: к богатству, к почёту, к тому светлому будущему, которое рисовалось ему в мечтах. И пусть путь его лежал через кладбища и ревизские сказки, через обман и подлог — какое ему было до этого дело? В России, думал он, иначе не проживёшь. Россия сама такая — мёртвые души продаёт, живые покупает, и всё перемешалось так, что не разберёшь, где тут жизнь, а где смерть, где правда, а где обман.

И тройка неслась, и версты мелькали, и Чичиков дремал, убаюканный дорогой, и снились ему мёртвые души — много-много мёртвых душ, целые толпы мёртвых душ, которые шли к нему со всей России, и каждая несла в руках по рублю, по два, по три...

Так он и ехал, коллежский советник Павел Иванович Чичиков, со своей бричкой, со своим кучером Селифаном, со своими замыслами — ехал по бесконечной русской дороге, и никто не знал, куда приведёт его эта дорога и чем кончится его странное путешествие.

Тихий Дон: Возвращение (Глава, которую унёс ветер)

Тихий Дон: Возвращение (Глава, которую унёс ветер)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Тихий Дон» автора Михаил Александрович Шолохов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Вот и сбылось то немногое, о чём бессонными ночами мечтал Григорий. Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына… Это было всё, что осталось у него в жизни, что пока ещё роднило его с землёй и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром.

— Михаил Александрович Шолохов, «Тихий Дон»

Продолжение

Григорий стоял на пороге родного куреня, держа на руках сына. Мишатка прижимался к отцовской шинели, не понимая ещё, что этот измождённый, седой человек с мёртвыми глазами — его отец. Дон нёс свои воды мимо, равнодушный к человеческому горю, как нёс их веками.

Первым, кто увидел Григория, был старый Пантелей Прокофьевич... Нет, не Пантелей — того уже три года как схоронили. Первой увидела Дуняшка, выбежавшая на крыльцо с подойником. Она остановилась как вкопанная, и молоко плеснуло через край, белыми каплями упав на чёрную весеннюю землю.

— Гриша... — прошептала она, и подойник выпал из её рук, загремев по ступеням.

Мишкин Кошевой появился в дверях, и лицо его окаменело. Рука непроизвольно потянулась к поясу, где когда-то висел наган, но пояс был пуст — мирное время.

— Здорово, Мишка, — сказал Григорий хрипло. — Не стреляй. Настрелялся уже.

Они стояли друг против друга — два человека, которых война развела по разные стороны, а судьба свела под одной крышей. Между ними была кровь брата Петра, была ненависть, были годы, когда каждый из них мог убить другого и считал бы это правильным.

— Сдаваться пришёл? — спросил Кошевой, и в голосе его не было торжества, только усталость.

— Домой пришёл. К сыну.

Дуняшка бросилась к брату, обняла его, заплакала. Григорий стоял, не выпуская Мишатку, и смотрел поверх сестриной головы на Дон. Река сверкала под весенним солнцем, и где-то далеко, за излучиной, кричали чибисы.

— В район надо сообщить, — сказал Кошевой. — Сам понимаешь.

— Понимаю.

— Мишка! — Дуняшка обернулась к мужу, и в глазах её была мольба. — Мишка, он же брат мне! Он же... Гляди на него, какой он! Куда ему бегать? Отбегался.

Кошевой молчал. Он смотрел на Григория — на его седую голову, на шрам через всё лицо, на руки, которые когда-то рубили таких, как он, Кошевой, а теперь бережно держали ребёнка.

— Посля обеда поедем, — сказал он наконец. — Дай человеку поесть.

Григорий опустил сына на землю, и Мишатка тут же спрятался за отцовскую ногу, с опаской глядя на незнакомых людей.

— Это тётка твоя, — сказал Григорий. — Дуняшка. А это... — он помедлил, — это дядька Михаил.

— Который на лошади? — спросил Мишатка.

— Какой лошади?

— Мамка говорила, что дядька Михаил на лошади приедет и тебя заберёт.

Григорий ничего не ответил. Он только провёл рукой по голове сына — жест, который повторял сотни раз в последние дни, будто не верил, что мальчик рядом, что он настоящий.

Они вошли в курень. Григорий остановился на пороге, оглядывая родные стены. Всё изменилось и ничего не изменилось. Те же полати, та же печь, тот же запах — дым, кизяк, что-то неуловимо родное, от чего защемило в груди.

— Садись, — сказала Дуняшка, — я борща налью. Остался ещё вчерашний.

Григорий сел за стол, посадил Мишатку рядом. Мальчик прижался к отцу, не сводя глаз с Кошевого, который стоял у окна, сложив руки на груди.

— Где Аксинью схоронил? — спросил Кошевой.

Григорий вздрогнул. Он не ожидал этого вопроса — не сейчас, не от него.

— В степи. Где настигли.

— Крест поставил?

— Поставил.

Кошевой кивнул и отвернулся к окну. За окном жила своей жизнью станица — кричали петухи, где-то стучал молот, женский голос звал Ваньку обедать.

— Как ты её любил... — сказал Кошевой тихо, почти про себя. — Всю жизнь её любил. Из-за неё, может, всё и случилось.

— Может, — согласился Григорий.

Дуняшка поставила перед ним миску с борщом, положила хлеб. Григорий взял ложку, но есть не мог — руки дрожали.

— Ешь, — сказала сестра. — Ешь, Гриша. Потом поговорим.

Мишатка потянулся к хлебу, и Григорий отломил ему кусок. Мальчик стал есть жадно, обеими руками запихивая хлеб в рот. Видно было, что последние дни он голодал.

— Мать ему скажи, — вдруг произнёс Кошевой. — Ильинична ещё жива была, когда... когда Наталья померла. Всё тебя ждала. До последнего ждала.

— Знаю.

— Откуда знаешь?

— Снилась она мне. Каждую ночь снилась. Стоит у ворот и смотрит. Ничего не говорит, просто смотрит.

Дуняшка отвернулась, пряча слёзы. Она вспомнила, как мать умирала — тихо, без жалоб, только всё спрашивала: «Гриша не приходил?» И даже в бреду, в последний час, шептала его имя.

— После обеда поедем, — повторил Кошевой. — В район. Там решат, что с тобой делать.

— А что со мной делать? — Григорий поднял на него глаза, и Кошевой впервые увидел в них не злобу, не ненависть — пустоту. — Расстреляют — туда и дорога. Посадят — значит, посадят. Я своё отжил, Мишка. Мне только мальца надо пристроить. Дуняшка возьмёт?

— Возьму, — сказала Дуняшка. — Конечно, возьму. Он же Мелехов. Он же наш.

Мишатка перестал жевать и посмотрел на отца.

— Ты куда, батя?

— Ехать мне надо, сынок. Далеко ехать.

— А я?

— А ты тут останешься. С тёткой Дуняшкой. Она добрая, она тебя не обидит.

— Не хочу! — Мишатка вцепился в отцовский рукав. — Не хочу без тебя! Ты обещал! Ты говорил, что домой едем!

— Это и есть дом, сынок. Твой дом.

Григорий обнял мальчика, прижал к себе. Плечи его затряслись, и Дуняшка с ужасом поняла, что брат плачет — впервые за все эти годы, впервые на её памяти. Даже когда хоронили Наталью, он стоял с каменным лицом. Даже когда убили Петра — ни слезинки. А теперь...

Кошевой отвернулся. Ему было неловко видеть эти слёзы — слёзы врага, которого он ненавидел столько лет, и который сейчас был просто сломленным человеком, потерявшим всё.

— Может... — начал он и замолчал.

— Что? — спросила Дуняшка.

— Может, завтра поедем. Пусть отдохнёт.

Григорий поднял голову. Он смотрел на Кошевого, и в глазах его было что-то новое — не благодарность, не надежда, просто понимание.

— Спасибо, Мишка.

— Не за что благодарить. Завтра так завтра.

Кошевой вышел во двор. Дуняшка осталась с братом, гладила его по седой голове, шептала что-то бессвязное, утешительное. Мишатка сидел у отца на коленях, обняв его за шею, и не плакал — он уже разучился плакать за эти месяцы скитаний.

Дон нёс свои воды. Солнце клонилось к закату, окрашивая небо в багровые тона. Где-то далеко, за хутором, ржала лошадь. Жизнь продолжалась — равнодушная, неостановимая, вечная, как сам Дон.

Григорий Мелехов вернулся домой. Он знал, что завтра его увезут, что, может быть, он никогда больше не увидит этих стен, этой реки, этого неба. Но сейчас — сейчас он был дома. И сын был рядом. И этого было достаточно.

На следующее утро за ним приехали. Григорий поцеловал Мишатку, молча кивнул сестре и пошёл к телеге, не оборачиваясь. Мальчик стоял на крыльце и смотрел вслед, пока телега не скрылась за поворотом дороги.

Дон нёс свои воды на юг, к морю, как нёс их веками, как будет нести ещё много веков — после всех войн, после всех смертей, после всех возвращений и разлук.

Нос: Возвращение (Невероятное продолжение петербургской истории)

Нос: Возвращение (Невероятное продолжение петербургской истории)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Нос» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Но что страннее, что непонятнее всего, — это то, как авторы могут брать подобные сюжеты. Признаюсь, это уж совсем непостижимо, это точно... нет, нет, совсем не понимаю. Во-первых, пользы отечеству решительно никакой; во-вторых... но и во-вторых тоже нет пользы.

— Николай Васильевич Гоголь, «Нос»

Продолжение

Прошёл ровно год с того удивительного дня, когда нос коллежского асессора Ковалёва вернулся на своё законное место. Ковалёв, казалось бы, должен был успокоиться, но не тут-то было. Каждое утро он просыпался в холодном поту и первым делом ощупывал своё лицо — на месте ли?

Нос был на месте. Но Ковалёв уже не мог жить как прежде.

— Послушай, — говорил он носу, стоя перед зеркалом, — мы ведь должны объясниться. Где ты был? Почему ушёл? И главное — не уйдёшь ли снова?

Нос молчал. Он, конечно, не мог говорить — это был самый обыкновенный нос, с порами и небольшой краснотой на кончике от вчерашнего портвейна. Но Ковалёву казалось, что в молчании этом есть что-то подозрительное.

— Ты ведь был статским советником, — не унимался Ковалёв. — Статским! А я всего лишь коллежский асессор. Значит, ты считаешь себя выше меня? Значит, ты только терпишь меня, пока не подвернётся что-нибудь получше?

Он так увлёкся этими разговорами, что стал пропускать службу. Начальство недоумевало, знакомые шептались, а штаб-офицерша Подточина, к которой Ковалёв некогда сватался, и вовсе перестала его принимать.

— Совсем тронулся, — говорила она дочери. — С носом своим разговаривает. Хорошо, что я не отдала тебя за такого.

Между тем Ковалёв нанял частного пристава — присматривать за носом ночью, пока он спит. Пристав этот, человек меланхоличный и склонный к философии, просиживал у постели Ковалёва до рассвета и вёл записи.

«Третий час ночи. Нос неподвижен. Признаков отделения не наблюдается».
«Четыре часа. Показалось, что нос дёрнулся. Ложная тревога».
«Пять часов. Нос на месте. Хозяин храпит. Жалованье моё, однако, ничтожно».

Доктор Ковалёва, немец с непроизносимой фамилией, качал головой и выписывал микстуры.

— Это есть ипохондрия, — говорил он. — Нужно развлечений, общества, может быть, путешествие на воды.

Но Ковалёв боялся путешествовать. А вдруг нос сбежит в дороге? А вдруг ему больше понравится в Германии или, того хуже, во Франции?

— Ты хочешь во Францию? — спрашивал он у зеркала. — Признайся честно. Я пойму.

Нос молчал с таким видом, будто и правда подумывал о Париже.

Однажды вечером, когда Ковалёв сидел дома, не смея выйти на улицу, к нему явился странный посетитель. Это был высокий господин в чёрном плаще и цилиндре, надвинутом на глаза.

— Господин Ковалёв? — спросил он.
— Он самый.
— Я представляю интересы вашего носа.

Ковалёв обомлел.

— То есть как — интересы?
— Видите ли, — незнакомец сел без приглашения, — ваш нос обратился ко мне с жалобой. Он утверждает, что вы создаёте ему невыносимые условия существования. Постоянные допросы, слежка, ночные приставы... Это, знаете ли, неприемлемо.
— Но это мой нос! — воскликнул Ковалёв.
— Формально — да. Но у носа тоже есть права. Во всяком случае, после того инцидента.
— Какие права? Какие права могут быть у носа?
— На достоинство, — холодно ответил незнакомец. — На свободу. На самоопределение.
— На самоопределение?!
— Именно. Ваш нос требует автономии. Он готов оставаться на вашем лице, но при условии, что вы прекратите эти унизительные процедуры.

Ковалёв схватился за голову.

— Но я же просто хочу убедиться, что он не уйдёт снова!
— Вот именно этого он и не может выносить. Ваше недоверие его оскорбляет.

Незнакомец встал и направился к двери.

— Подумайте над моими словами, господин Ковалёв. У вас есть неделя. После чего мой клиент оставляет за собой право принять меры.
— Какие меры?! — закричал Ковалёв, но незнакомец уже исчез, будто его и не было.

Ковалёв бросился к зеркалу. Нос был на месте, но теперь он показался Ковалёву каким-то... самодовольным?

— Ты нанял адвоката?! — вскричал Ковалёв. — Ты судиться со мной собрался?!

Нос молчал с видом оскорблённого достоинства.

Неделю Ковалёв не спал, не ел, метался по комнате. На седьмой день он упал перед зеркалом на колени.

— Прости меня, — прошептал он. — Я был глуп. Я больше не буду за тобой следить. Живи как хочешь. Только не уходи.

И — о чудо! — Ковалёву показалось, что нос слегка дрогнул. Не то чтобы кивнул, но как-то... смягчился.

С того дня Ковалёв успокоился. Он перестал разговаривать с носом, уволил пристава, выбросил микстуры. Он даже женился — на дочери того самого штаб-офицера Подточиной, которая, узнав, что Ковалёв излечился от своего странного недуга, переменила своё мнение.

А нос? Нос остался на месте. И больше никогда не пытался сбежать.

Хотя иногда, по утрам, Ковалёву всё-таки казалось, что нос смотрит на него с лёгким превосходством. Но он предпочитал этого не замечать.

Собачье сердце: Записки Шарика (Найденные в подвале профессора Преображенского)

Собачье сердце: Записки Шарика (Найденные в подвале профессора Преображенского)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собачье сердце» автора Михаил Афанасьевич Булгаков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Пёс лежал на ковре в тени у кожаного дивана. Через год собачья шерсть на его лбу стала так же густа, как и раньше. А в глазах собачьих, всё так же обращённых к бюсту на мраморной подставке, было какое-то тоскливое, пристальное выражение. Точно она, эта собака, ещё что-то помнила.

— Михаил Афанасьевич Булгаков, «Собачье сердце»

Продолжение

Нашли меня дворник Фёдор и какая-то тётка из домкома, когда разбирали профессорский подвал уже после всего. После облавы то есть. Лежал я в углу, за ящиками с банками, и помирал тихонечко. Как собаке и положено.

А записки эти — это я так, для себя царапал. Лапой. Ну, то есть рукой, когда ещё рука была. Карандаш химический всё время в зубах держал, слюни текли, бумага мокла. Но ничего, разобрать можно. Главное — правду написать. А правда она вот какая.

***

Записка первая. О превращении обратном.

Когда профессор Филипп Филиппович и доктор Борменталь меня обратно в собаку переделали — я всё помнил. Всё-всё. И как водку пил, и как на собрание ходил, и как котов душил. Особенно котов помнил. Стыдно было. Так стыдно, что выть хотелось.

Первые дни лежал под столом в приёмной и думал: вот ведь как оно, бывший человек, а теперь опять на четырёх. И никто не знает, что у меня внутри головы — мысли. Человеческие мысли в собачьей черепушке.

Филипп Филиппович заходил, гладил меня по голове и приговаривал:

— Ну вот, Шарик, ну вот. Теперь всё хорошо будет. Теперь ты опять пёс, хороший пёс.

А я смотрел на него и думал: знал бы ты, профессор, что я всё понимаю. Каждое твоё слово. И про гипофиз понимаю, и про евгенику, и про то, что ты боишься. Ох как боишься, что эксперимент твой выплывет наружу.

***

Записка вторая. О Швондере.

Швондер приходил. Раз в неделю, как по расписанию. Садился в кресло, закидывал ногу на ногу и говорил:

— А где же товарищ Шариков, Филипп Филиппович? Куда вы дели сознательного пролетария?

Профессор отвечал:

— Умер. От воспаления лёгких.

— А труп?

— Кремирован.

— А справка о кремации?

— Утеряна.

Швондер щурился, нюхал воздух (я из-под стола на него смотрел, он меня не замечал) и говорил:

— Мы ещё разберёмся, профессор. Советская власть всё выяснит.

И уходил.

А я лежал и думал: выяснит. Обязательно выяснит. Такие, как Швондер, всегда выясняют. Это порода такая — ищейки. Я-то знаю, сам такой был. Нюхом чуял, где неправильное.

***

Записка третья. О Зине и Дарье Петровне.

Зина меня жалела. Тайком от профессора косточки подкидывала, за ухом чесала. И всё приговаривала:

— Шарик, Шарик, бедный ты мой. Что они с тобой сделали, ироды.

А я думал: ироды — это когда из человека собаку. А когда из собаки человека — это как называется? Наверное, тоже ироды. Только в другую сторону.

Дарья Петровна готовила мне краковскую колбасу. Помнила, что я её любил. Ещё когда человеком был — любил. Она резала кружочками, клала в миску и говорила:

— Кушай, Шарик. Кушай, горемычный.

И плакала. Не знаю почему. Может, потому что помнила, как я её на кухне материл, когда Шариковым был. Или потому что жалко ей было — и собаку, и человека, который из собаки получился и обратно собакой стал.

***

Записка четвёртая. О ночных мыслях.

Ночами не спал. Лежал под столом и думал. Мысли были путаные, какие-то наполовину собачьи, наполовину человечьи.

Думал про Клима Чугункина, чей гипофиз мне вставили. Где он теперь, Клим? В аду, наверное. Или нигде. Он же умер, а гипофиз его — во мне. Или уже не во мне? Вырезали же обратно. Значит, выкинули куда-то. Или в банку положили. Много банок у профессора в подвале.

Думал про свою собачью жизнь — до операции. Как по дворам бегал, как помои ел, как дворники меня гоняли. Плохо было. Холодно, голодно, страшно.

А потом — как человеком был. Тепло, сытно, и власть какая-никакая. Начальником очистки стал, шубу носил, мандат в кармане. Только вот... гадко было. Гадко и стыдно. Будто грязь какая-то изнутри лезла, и ничем её не отмоешь.

А теперь? Теперь опять собака. Сытая собака в тёплой квартире. И мысли человечьи в голове. Самый страшный вариант, если подумать.

***

Записка пятая. О том, как всё кончилось.

Облава была в марте. Пришли ночью — Швондер, два милиционера и какой-то в кожаном пальто. ОГПУ, наверное.

Филипп Филиппович вышел в халате, бледный весь.

— Что вам угодно, граждане?

— Обыск, профессор. По делу об исчезновении гражданина Шарикова.

Обыскивали долго. Я забился под кровать в спальне Борменталя, дрожал всем телом. Слышал, как ходят по квартире, как двигают мебель, как кричит Зина.

Потом нашли дневники. Борменталевские дневники, где всё было записано — и про операцию, и про гипофиз, и про Шарикова, и про обратное превращение.

Филиппа Филипповича увели в ту же ночь. Борменталя — на следующий день. Зину и Дарью Петровну выселили. А меня...

Меня никто не искал. Собака и собака. Кому нужна?

Сидел в пустой квартире три дня. Выл. Потом пришли какие-то люди, стали вещи выносить. Я выскочил на лестницу, оттуда — во двор, оттуда — в подвал.

В профессорский подвал. Там и остался.

***

Записка последняя. О том, что будет.

Сижу в подвале, грызу карандаш и думаю: что же будет? С профессором что будет? С Борменталем? Со мной?

Профессора, наверное, расстреляют. Или в лагерь отправят. За эксперименты над людьми. Хотя какие люди — собака была, собакой и осталась. Но Швондер-то этого не знает. Швондер думает, что был Шариков, живой человек, а профессор его убил.

И ведь формально — прав Швондер. Был Шариков. Нету Шарикова. Куда делся? Убили. Нельзя из человека обратно собаку делать. Даже если этот человек — из собаки был.

А я... Я скоро помру. Чувствую. Старый стал, больной. Шерсть клочьями лезет, лапы не слушаются. И голова болит — там, где шрам от операции.

Но пока жив — буду писать. Пусть кто-нибудь найдёт потом. Пусть узнает правду.

Правду про собаку, которая была человеком.
Про человека, который был собакой.
И про профессора, который думал, что можно переделать природу.

Нельзя. Ничего нельзя переделать. Можно только испортить.

Это я теперь точно знаю.

Подпись: Шарик. Бывший Полиграф Полиграфович Шариков. Бывший начальник подотдела очистки. Бывший человек. Навсегда — собака.

***

На этом записки обрываются. Дальнейшая судьба Шарика неизвестна. Профессор Преображенский был арестован и осуждён по статье 58-7 (вредительство). Умер в лагере в 1931 году. Доктор Борменталь расстрелян в 1930-м.

Записки хранились в архиве НКВД до 1991 года. Публикуются впервые.

1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман