Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Тетрадь, найденная в карцере: последние записи Аксентия Ивановича

Тетрадь, найденная в карцере: последние записи Аксентия Ивановича

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Записки сумасшедшего» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Числа я не помню. Месяца тоже не было. Было черт знает что такое. Я сидел в моей комнате и очинивал перья. Вдруг вошел лакей Мавра и говорит мне, что барин просит меня к себе. Я оделся и вышел. Что это за должность такая, ей-богу! Почему же я титулярный советник и с какой стати я титулярный советник? Может быть, я какой-нибудь граф или генерал, а только так кажусь титулярным советником?

— Николай Васильевич Гоголь, «Записки сумасшедшего»

Продолжение

Мартобря 86-го числа.

Меня перевели. Или, вернее сказать, перетащили — ибо я шел ногами, но ноги эти не вполне принадлежали мне; они действовали как-то отдельно, знаете ли, как у тех деревянных фигурок, которых показывают на Невском за копейку. Дерг — и нога пошла. Дерг — и другая.

Новое помещение мое... впрочем, я не должен называть его помещением. Камера. Карцер. Здесь пахнет соломой и еще чем-то — кажется, прежним жильцом, который, по словам санитара Никиты, «отбыл к высшему начальству». То есть — умер. Но я-то знаю лучше: его отозвали. Фердинанд Восьмой всегда забирает своих в самый неожиданный момент.

На соломенном тюфяке осталась его подушка — тонкая, как блин, — и одеяло, сложенное аккуратным квадратом. Кто складывает одеяло перед смертью? Только человек, который знает, что за ним придут.

Января 1-го. Или не января.

У меня теперь сосед. Его зовут... нет, он говорит, что его зовут Наполеон, но это очевидная чепуха. Я-то вижу: он мелкий чиновник, вроде меня, четырнадцатого класса, не выше. У него руки в чернилах — точно так же, как были у меня. У настоящего Наполеона руки в чернилах не бывают. У настоящего Наполеона — кровь. Это совершенно другое дело.

Он, впрочем, человек тихий. Целый день стоит у стены, заложив руку за борт больничного халата. Иногда произносит: «Жозефина!» — и утирает глаза рукавом. Я ему сочувствую. Жозефина — это, должно быть, его начальник отделения.

Месяц неизвестный, число тоже.

Сегодня со мной произошла удивительная вещь. Я проснулся — и все понял.

Я — не король испанский. Я — Аксентий Иванович Поприщин, титулярный советник. У меня нет королевства. У меня нет Фердинанда, и нет никакой переписки собачек, и Меджи никогда не писала Фидель, потому что собаки не пишут писем. Это я сам... это я сам все выдумал.

И директорская дочка — Софи — она никогда на меня не смотрела. Она и не могла на меня смотреть, потому что для нее я — тот человек, который очинивает перья. Не более. Воздух. Предмет мебели. Что-то вроде вешалки в прихожей: стоит, никому не мешает, но и разговаривать с ней — помилуйте.

Это продолжалось, я думаю, минут пятнадцать — эта ясность. Может быть, двадцать. Как будто туман рассеялся, и стало видно комнату — маленькую, с соломой на полу, с решеткой на окне, с Наполеоном, стоящим лицом к стене.

А потом туман вернулся. Мягко так, как кот запрыгивает на колени. Раз — и все опять хорошо. Раз — и я снова знаю, кто я.

Фердинанд! Я тебя вижу!

Число было, но я его не записал.

Наполеон мой заболел. Лежит на своем тюфяке и хрипит. Санитар Никита заходил, посмотрел, сказал: «Ну, этот тоже к высшему начальству собрался». И вышел.

Я сел рядом с Наполеоном. Он открыл глаза и сказал мне — тихо, очень тихо, — он сказал: «Ватерлоо, братец. Ватерлоо».

И я его понял. Как же я его понял!

У каждого из нас есть свое Ватерлоо. Мое — это, пожалуй, тот день, когда я пришел в департамент в мантии, которую сшил из простыни. Когда я объявил, что я — Фердинанд Восьмой. Когда они все... но нет. Я не хочу об этом.

43-го мартобря.

Наполеон умер ночью. Тихо, без канонады. Утром его унесли — двое санитаров, как мешок с бельем. Одеяло он не сложил. Значит, за ним не приходили. Значит, он просто... Нет, нет. Фердинанд его отозвал. Конечно, Фердинанд. Кто же еще?

А подушку его я забрал себе. Теперь у меня две подушки. Король с двумя подушками — это уже почти роскошь.

«Жозефина!» — сказал я вечером, пробуя на вкус это слово. Нет, не то. Чужое горе всегда чужое. Невозможно его присвоить, как невозможно присвоить чужое безумие. Каждому — свое.

Мое же... мое — вот оно, здесь, в этой камере, в этой соломе, в этом окне с решеткой, за которым — Петербург, а может быть, уже и не Петербург. Может быть, за окном — Испания. А может быть — ничего. Просто серое небо и звук капель по жестяному карнизу.

Савва Никитич — так звали Наполеона, я узнал от Никиты — был коллежским регистратором. Служил в какой-то канцелярии. Имел жену — не Жозефину, а Марфу Тимофеевну. Детей не имел. Сошел с ума после того, как его обошли чином в третий раз.

Мы с ним, выходит, братья по несчастью. Два чиновника, два безумца, два императора без империи.

Число: никакое. День: серый.

Сегодня опять — просветление. Короткое совсем, минуты на три. Я успел подумать: а что, если записи эти когда-нибудь найдут? Что, если кто-нибудь прочтет и скажет: вот, бедный человек, бедный титулярный советник, как его жизнь-то перемолола?

Нет. Скорее скажут: сумасшедший, чего с него взять. И бросят в печку.

А потом туман. И я снова спокоен. Я снова — тот, кто я есть. Король. Властелин. Фердинанд.

Никита принес кашу. Овсяную. Для короля — оскорбление. Но я съел, потому что

...Матушка! Спаси твоего бедного сына! Урони слезинку на его больную головушку! Ему нет места на свете! Его гонят!

...А кстати: вы не знаете ли? У алжирского дея под самым носом — шишка.

Электрическая жаба Декарда: Последний тест Войта-Кампфа

Электрическая жаба Декарда: Последний тест Войта-Кампфа

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мечтают ли андроиды об электроовцах?» автора Филип Дик. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Электрическое животное, — подумал он. — Опять подделка. Как и всё остальное. И в сущности, какая разница — настоящая она или нет? Если я отношусь к ней как к настоящей, если я о ней забочусь, если она вызывает во мне эмпатию — тогда она настоящая. Для меня. А другого критерия у меня нет».

— Филип Дик, «Мечтают ли андроиды об электроовцах?»

Продолжение

Электрическая жаба Декарда: Последний тест Войта-Кампфа

Жаба сидела на кухонном столе, между солонкой и утренней газетой, которую никто не читал, потому что новости в ней были трёхдневной давности, а мир менялся быстрее, чем газеты успевали врать.

Декард смотрел на жабу.

Жаба не смотрела на Декарда. У неё были стеклянные глаза — два крошечных полусферических объектива, имитирующих роговицу земноводного. Качественная работа. Если не знать — не отличишь. Но Декард знал. Иран показала ему батарейный отсек — маленький лючок на брюшке, аккуратный, с микрозащёлкой.

— Закажи для неё мух, — сказала Иран. Она стояла в дверях в своём халате, том самом, бежевом, который носила третий год и который давно перестал быть бежевым. — Электрических мух. Чтобы она их ловила. Будет забавно.

Декард ничего не ответил. Иран ушла. Зашуршал эмпатоскоп — она снова подключалась к Мерсеру, к его бесконечному подъёму на гору, к камням, которые летели снизу, к боли, которая была общей и поэтому почти терпимой.

Декард остался с жабой.

Он нашёл её в пустыне, среди пыли и мёртвых кустов, и на мгновение — на одно горящее мгновение — поверил, что она настоящая. Живая. Что природа не сдалась до конца. Что где-то, в какой-то трещине умирающей планеты, ещё теплится что-то подлинное.

Потом — лючок. Защёлка. Провода.

Он не удивился. Удивляться — это для тех, кто ещё надеется. Декард закончил надеяться в тот день, когда ушёл Рахиль. Или — когда он ушёл от Рахили. Или — когда они оба поняли, что уходить некуда, и разошлись в одном и том же пространстве.

Ночь.

Декард не спал. Лежал, смотрел в потолок. Потолок был серый, как всё в этом городе, как всё в этом мире, как пыль, которая падала и падала, засыпая живое и мёртвое без разбора.

В три часа ночи жаба квакнула.

Один раз. Тихо. Хрипло — как настоящая жаба, как будто у неё пересохло горло.

Декард сел на кровати. Медленно. Сердце — он чувствовал его — стучало быстрее, чем положено. Тест Войта-Кампфа измеряет именно это: непроизвольные физиологические реакции. Расширение зрачка. Учащение пульса. Покраснение лица.

Он встал и пошёл на кухню.

Жаба сидела на том же месте. Между солонкой и газетой. Неподвижно. Стеклянные глаза. Пластиковая кожа. Батарейный отсек.

Декард взял её в руки. Перевернул. Открыл лючок.

Батарейка стояла. Контакты — чистые. Никакого таймера. Никакого звукового модуля. Жаба была простейшей моделью — только внешний вид, никаких поведенческих программ. Она не умела квакать. Физически — не умела.

Но она квакнула.

Декард закрыл лючок. Поставил жабу обратно. Сел на стул и стал ждать.

Он просидел до рассвета. Жаба молчала. Потом — когда первый серый свет просочился через грязное окно — она моргнула.

Электрические жабы не моргают. У них нет век. У этой модели — точно нет. Декард проверял каталог.

Но она моргнула.

Он достал свой аппарат Войта-Кампфа. Старый, потёртый, с треснувшим экраном. Рабочий. Подсоединить к жабе невозможно — тест предназначен для гуманоидов, для существ с развитой нервной системой, с эмпатией или её имитацией.

Но Декард вдруг подумал: а что если тест — не для жабы? Что если тест — для него?

Он сидел на кухне, держал в руках электрическую жабу, и его зрачок расширялся. Пульс учащался. Капиллярная реакция лица — положительная.

Жаба не была живой. Жаба была набором проводов, пластика и стекла. Жаба была подделкой, как овца Декарда, как все животные в этом мире, как, может быть, сам Декард — он так до конца и не узнал ответа на этот вопрос.

Но его тело реагировало на неё как на живое существо.

И это — эта реакция, это расширение зрачка, этот дурацкий стук сердца — было единственным настоящим, что у него осталось.

Он погладил жабу по голове. Пластик был тёплый — от его собственных рук, но всё равно.

— Хорошая жаба, — сказал Декард.

Жаба квакнула.

Или — ему показалось.

К. перед Замком: утерянная глава о пробуждении

К. перед Замком: утерянная глава о пробуждении

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Замок» автора Франц Кафка. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Роман «Замок» остался незавершённым. Последние строки рукописи обрываются на середине сцены, в которой К. разговаривает с Герстекером. Макс Брод, душеприказчик Кафки, записал предполагаемый финал: К. не получает разрешения жить в деревне, но на смертном одре ему сообщают, что ему дозволено остаться.

— Франц Кафка, «Замок»

Продолжение

К. проснулся оттого, что кто-то тряс его за плечо. Это был Варнава — или нет, не Варнава; человек стоял в темноте, и К. видел только очертания шляпы, нелепо высокой, будто карнавальной. «Вас вызывают», — сказал человек, и голос его был сухой, как бумага, которую рвут надвое.

К. сел на кровати. Холод. Ноги босые, пол ледяной, половицы скрипнули — всё как обычно в этой проклятой гостинице, где каждая ночь похожа на предыдущую, а утро никогда по-настоящему не наступает.

«Вызывают — куда?» — спросил К., и собственный голос показался ему чужим, принадлежащим кому-то, кто задавал подобные вопросы уже тысячу раз и давно перестал ждать ответа.

Человек в шляпе молчал. Потом повернулся и вышел, оставив дверь открытой. В коридоре тянуло гарью — кто-то опять жёг бумаги в печи на первом этаже; хозяйка или её помощница, или один из бесчисленных слуг Замка, которые появлялись и исчезали, точно их выдувало сквозняком.

К. оделся. Руки тряслись — не от страха, нет; от того странного возбуждения, которое охватывало его всякий раз, когда Замок подавал признаки жизни. Это было как... ну, как дёрганье рыболовной лески — неизвестно, рыба ли на крючке или просто течение.

Он вышел.

Деревня лежала в предрассветных сумерках, и снег скрипел под сапогами так громко, что К. казалось — его слышат все. Дома стояли тёмные, слепые; ни одного огонька. Только далеко, на холме, в окнах Замка горело что-то — не свет, а скорее отсутствие темноты, если такое возможно. К. много раз пытался определить, что именно он видит, когда смотрит на Замок ночью, и каждый раз приходил к выводу, что определить невозможно.

Человек в шляпе шёл впереди. Не оглядывался.

«Послушайте, — сказал К., ускоряя шаг, — я имею право знать, кто меня вызывает. Кламм? Или кто-то из канцелярии?»

Никакого ответа. К. почувствовал раздражение — тупое, привычное, почти уютное в своей бессмысленности. За месяцы, проведённые в деревне, он научился носить это раздражение как старый пиджак; оно не жало, не давило, просто было на нём всегда.

Они свернули. К. ожидал, что человек поведёт его к мосту — обычным путём, — но вместо этого они пошли между домами, по узкой тропинке, которой К. раньше не видел. Хотя — мог и видеть; деревня постоянно менялась, тропинки появлялись и исчезали, заборы перемещались на метр влево или вправо, и никто не считал нужным это объяснять.

«Новая дорога?» — спросил К.

Молчание.

Тропинка вела вверх. Круто вверх. Снег здесь был глубже — по колено — и К. проваливался, цеплялся за ветки, которые царапали лицо. Человек в шляпе, однако, шагал легко, будто по мостовой; снег не проминался под его ногами, и К. подумал — вяло, без удивления — что, возможно, этот человек не имеет веса. Или не имеет ног. Или не существует. В этой деревне подобные мысли давно перестали казаться безумными.

Они поднимались минут двадцать. Или час. К. не знал; он потерял часы ещё на второй неделе — Фрида сказала, что часы здесь «не нужны», и забрала их куда-то, и он не стал спорить, потому что спорить с Фридой было так же бесполезно, как спорить с Замком, с той разницей, что Фрида хотя бы отвечала.

Фрида.

Он не думал о ней уже... сколько? Дни смешались. Она ушла к Иеремии, или вернулась к Кламму, или — третий вариант — просто перестала существовать, как перестают существовать персонажи сна, когда сновидец переключается на другой сюжет. К. предпочитал третий вариант. Он был наименее болезненным.

Тропинка кончилась.

К. стоял перед стеной. Настоящей стеной — каменной, серой, уходящей вверх и теряющейся в темноте. Стена Замка. Он коснулся её ладонью; камень был тёплый. Не просто тёплый — горячий, как тело живого существа, как бок лошади после долгого бега. К. отдёрнул руку.

«Войдите», — сказал кто-то.

Не человек в шляпе. Тот исчез — когда? К. не заметил. Голос шёл сверху, или изнутри стены, или отовсюду разом.

В стене обнаружилась дверь. Низкая, узкая; К. пришлось нагнуться. За дверью — коридор, освещённый тусклыми лампами. Пахло бумагой и чем-то сладковатым — то ли воском, то ли старым деревом. Коридор был длинный; К. шёл, и двери по обеим сторонам были закрыты, и за каждой слышались звуки — скрип перьев, шелест страниц, иногда — покашливание. Канцелярия. Он был внутри Замка.

Внутри.

К. остановился. Ноги ослабели. Не от усталости — от осознания. Сколько месяцев он добивался этого, сколько унижений перенёс, сколько бессмысленных разговоров провёл с помощниками, секретарями, хозяевами гостиниц, случайными прохожими, — и вот он здесь. Внутри. Так просто. Шляпа, тропинка, дверь.

Подозрительно просто.

Он пошёл дальше. Коридор разветвлялся — налево, направо, ещё раз налево. К. выбирал наугад. Все двери одинаковые. Все звуки одинаковые. Он мог бы идти вечно.

Одна дверь была приоткрыта.

К. заглянул. Комната, заваленная бумагами — стопки от пола до потолка, целые башни из папок и конвертов. За столом сидел человек. Маленький, лысый, в очках; он писал что-то и не поднял головы.

«Вы — землемер?» — спросил он.

«Да», — сказал К., и слово вышло хриплым.

«Садитесь».

Стула не было. К. огляделся. Человек за столом по-прежнему не смотрел на него.

«Стул...» — начал К.

«Его принесут».

Никто ничего не принёс. К. стоял. Прошла минута, другая, пять. Человек писал. Перо скрипело. Бумаги шуршали. К. чувствовал, как возвращается — нет, не раздражение; что-то хуже. Понимание. Медленное, тяжёлое, как камень, который кладут на грудь.

Он попал внутрь. Да. Но «внутри» было точно так же, как «снаружи». Та же бюрократия, те же невидимые стулья, те же люди, которые не смотрят в глаза. Замок не был чем-то отдельным от деревни. Деревня была Замком. Замок был деревней. Границы не существовало — вот что; граница была выдумкой, необходимой для того, чтобы кто-то вроде К. мог стремиться её пересечь и тем самым поддерживать систему.

«Ваше дело рассмотрено, — сказал человек, не поднимая головы. — Результат будет направлен в соответствующую инстанцию. Вам сообщат».

«Когда?»

«Вам. Сообщат».

К. стоял ещё несколько секунд. Потом повернулся и пошёл к выходу. Коридор. Двери. Скрип перьев за ними.

Он нашёл ту низкую дверь в стене и вышел наружу. Рассвет. Снег порозовел. Деревня внизу — маленькая, жалкая, прижавшаяся к холму, — выглядела так, будто спала. Или притворялась спящей.

К. стоял на снегу и смотрел вниз. В кармане что-то зашуршало. Он сунул руку — бумага. Сложенная вчетверо. Он не помнил, чтобы кто-то давал ему бумагу. Развернул.

Пустая.

Обе стороны — пустые.

К. засмеялся. Звук вышел странный — короткий, каркающий, совершенно чужой; он сам испугался этого смеха. Потом сложил бумагу обратно, сунул в карман и начал спускаться.

Внизу дымила труба гостиницы. Видимо, хозяйка уже встала. Будет завтрак — холодный, как всегда, — и разговоры, и кто-нибудь спросит, где он был, и он не будет знать, что ответить.

Или не спросит. Скорее всего — не спросит. Здесь не принято спрашивать о том, на что нет ответа. А ответа, как теперь знал К., нет ни на что.

Последнее задание Уинстона Смита: Министерство Правды, Отдел Утилизации

Последнее задание Уинстона Смита: Министерство Правды, Отдел Утилизации

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «1984» автора Джордж Оруэлл. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Он одержал над собой победу. Он любил Большого Брата. Сорок лет прошло с тех пор, как маленький мальчик, державший мать за руку, стоял среди трупов и смотрел на развалины. Теперь всё кончилось. Он любил Большого Брата. Он победил себя. Борьба завершилась. Он любил Большого Брата».

— Джордж Оруэлл, «1984»

Продолжение

Последнее задание Уинстона Смита: Министерство Правды, Отдел Утилизации

Трубка пневмопочты кашлянула и выплюнула на стол цилиндр. Уинстон развинтил крышку привычным движением. Вынул бумагу. Прочёл.

Задание было простым. Технически — простым. Найти и уничтожить все упоминания дела номер 7842-WS в архивах Министерства Правды. Все протоколы. Все стенограммы. Все фотографии. Все.

7842-WS.

WS. Уинстон Смит.

Он должен был уничтожить собственное дело.

Это было логично. Абсолютно логично. Большой Брат не ошибается. Если Уинстон был арестован — значит, существовал момент, когда он был преступником. Но теперь он любит Большого Брата. Любит — искренне, глубоко, всем своим переделанным сердцем. А если он всегда любил Большого Брата — значит, ареста не было. Не могло быть. Тот, кто любит, не может быть арестован за нелюбовь.

Следовательно — дело нужно уничтожить. Не потому что оно компрометирует Партию. А потому что его не существовало. Никогда.

Уинстон начал работать.

Первым делом — электронные архивы. Он нашёл папку быстро. Тридцать семь файлов. Стенограммы допросов — его допросов, его голос, расшифрованный машинисткой с четвёртого этажа. Он узнал опечатки — машинистка всегда путала «е» и «ё».

Он читал.

Не потому что хотел — он не хотел, действительно не хотел, — а потому что процедура требовала сверки перед уничтожением. Нужно было убедиться, что файлы относятся к правильному делу. Регламент.

«Вопрос: Любите ли вы Большого Брата?
Ответ: (молчание)
Вопрос: Повторяю. Любите ли вы Большого Брата?
Ответ: Я... не знаю.
Вопрос: Вы не знаете, любите ли вы Большого Брата?
Ответ: Я хочу любить».

Уинстон нажал кнопку удаления. Файл исчез. Как не было.

Следующий.

«Вопрос: Расскажите о женщине.
Ответ: Какой женщине?
Вопрос: Вы знаете, о какой.
Ответ: (молчание, 4 минуты 12 секунд)
Ответ: Джулия».

Удалить.

Джулия. Имя прошло через него, как электрический разряд — не болезненный, нет. Просто — заметный. Как вздрагиваешь от статического электричества, коснувшись дверной ручки. Ничего не значит. Физика.

Он продолжал.

Фотографии. Его фотографии — фас, профиль, три четверти. Он смотрел на себя. На своё лицо. Худое. Серое. С выражением — каким? Он не мог определить. Страх? Усталость? Что-то третье, чему нет названия в новоязе?

Удалить.

Он удалял себя. Методично. Аккуратно. Файл за файлом. Как будто снимал слои кожи — но не больно, нет. Совсем не больно.

Остался последний документ. Заключение медицинской комиссии. Пункт четырнадцать: «Пациент демонстрирует устойчивую положительную реакцию на стимулы, связанные с образом Большого Брата. Рекомендация: выпустить. Статус: исцелён».

Исцелён.

Он должен был удалить и это. Потому что если ареста не было — не было и исцеления. Нельзя исцелить того, кто не был болен.

Палец завис над кнопкой.

Он любил Большого Брата. Это было так. Это было — правда. Единственная правда, которую он знал.

Но если он удалит это заключение — исчезнет единственное доказательство того, что его любовь была завоёвана. Что она стоила чего-то. Что за неё заплачено — болью, страхом, крысами в комнате 101.

Если ареста не было — значит, он любил всегда. А если он любил всегда — значит, его любовь ничего не стоит. Она — как воздух. Как гравитация. Данность.

Он нажал кнопку.

Документ исчез.

Уинстон сидел за столом в пустом кабинете. На экране — ничего. В архивах — ничего. В истории — ничего. Он был человеком без прошлого. Без ареста, без допросов, без комнаты 101. Человеком, который всегда любил Большого Брата.

Всегда.

Он встал. Вышел в коридор. Коридор был длинный и пустой, как предложение, из которого убрали все слова.

Где-то из телекрана играл гимн.

Уинстон шёл и улыбался. По-настоящему.

Глава LXXV, в которой ветряная мельница отвечает Дон Кихоту

Глава LXXV, в которой ветряная мельница отвечает Дон Кихоту

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» автора Мигель де Сервантес. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

— Удача, — сказал он, — посылает нам навстречу приключение, которое мне и не снилось. Видишь ли ты, друг Санчо Панса, тех тридцать, а то и более безмерных великанов? Я намерен вступить с ними в бой и перебить их всех до единого. — Каких великанов? — спросил Санчо Панса. — Да вот тех, с длинными руками.

— Мигель де Сервантес, «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский»

Продолжение

Глава LXXV, в которой рассказывается о необычайном и доподлинном происшествии с ветряной мельницей, а также о беседе, каковую ни один летописец в здравом уме не решился бы выдумать

История, которую я намерен теперь изложить, столь невероятна, что сам Сид Ахмет Бен-Инхали, приводя её в своей рукописи, счёл нужным трижды оговориться: сие записано не в бреду, не в насмешку и не по злому умыслу, а единственно потому, что так оно и было.

Дело происходило в пятницу, ближе к вечеру, когда солнце уже клонилось, но ещё не решилось окончательно, садиться ему или нет. Дон Кихот ехал на Росинанте. Санчо Панса — на осле. Росинант ехал медленно, потому что был стар. Осёл ехал медленно, потому что был умён.

На холме стояла мельница. Одна. Покосившаяся, с облупленными крыльями, одно из которых висело под неправильным углом, как рука человека, который слишком долго держал тяжёлую вещь.

— Санчо! Ты видишь?

— Вижу, — ответил Санчо, не поднимая головы. Он ел сыр. Сыр был твёрдый, овечий, и требовал внимания.

— Великан!

— Мельница.

Этот диалог повторялся между ними так часто, что оба исполняли его машинально, как вечернюю молитву. Дон Кихот пришпорил Росинанта. Росинант не ускорился, но выразил лицом готовность к подвигу.

Они приблизились. И тут мельница повернула голову. Не крылья. Не флюгер. Голову — верхнюю часть корпуса. Повернула и обратила на них внимание.

— Ва-а-аша ми-и-илость, — сказала мельница.

Голос её напоминал скрип несмазанного колеса, если колесо обрело бы дар речи и воспитание. Санчо выронил сыр. Дон Кихот просиял.

— Ага! — воскликнул он с торжеством, которое копил годами. — Великан, а ты — мельница, мельница!

— Святая Дева, — прошептал Санчо. Подобрал сыр, сдул пыль и продолжил есть. В трудные минуты Санчо всегда ел. Это была его форма молитвы.

— Не вели-и-икан, — скрипнула мельница. — Мельница.

Возникла пауза. Дон Кихот впервые оказался в ситуации, когда существо, которое он считал великаном, само утверждало, что оно мельница. Рыцарские романы не предусматривали такого поворота.

— Но вы говорите, — сказал Дон Кихот. — Мельницы не говорят.

— Э-э-эта говори-и-ит.

Санчо кивнул. Аргумент показался ему самым убедительным за всё время их странствий.

Дон Кихот спешился. Подошёл ближе. Задрал голову.

— Если вы мельница, почему вы разговариваете?

Мельница помолчала. Потом сказала:

— Ску-у-учно.

— Скучно?

— Сто-о-ою тут. Сто лет. На холме-е-е. Никто не подхо-о-одит. Все бо-о-оятся. А вы подошли-и-и. Спаси-и-ибо.

Дон Кихот растерялся. За всю рыцарскую карьеру он сражался с великанами, колдунами, маврами, стадом баранов и однажды — с бурдюками. Но никто не говорил ему «спасибо».

— Вы рыца-а-арь? — спросила мельница.

— Рыцарь! Дон Кихот Ламанчский, рыцарь Печального Образа!

— Печа-а-ального?

— Да.

— Я то-о-оже печальная.

Санчо перестал жевать. Что-то в этом скрипучем, деревянном голосе было настолько подлинным, что даже сыр показался невкусным. На мгновение.

Мельница рассказала. Она стояла на холме сто двенадцать лет. Её построил мельник Хуан — хороший, добрый, который разговаривал с ней по утрам и смазывал механизм по пятницам. Потом Хуан умер. Потом пришёл его сын — тоже Хуан, но не такой добрый. Потом сын ушёл на войну и не вернулся. Потом никто не пришёл.

Ветер крутил её крылья, но зерна не было. Она молола воздух. Пустой, ламанчский воздух, от которого во рту сухо.

— Я мелю-у-у ничего-о-о, — сказала мельница. — Каждый день. Ничего, ничего, ничего.

Дон Кихот молчал долго. Потом встал, отряхнул колени.

— Я понимаю.

Санчо подумал, что хозяин скажет безумное — предложит мельнице стать оруженосцем или объявит заколдованной принцессой. Но Дон Кихот сказал:

— Я тоже мелю ничего. Каждый день. Сражаюсь с врагами, которых нет. Спасаю тех, кто не просил. Но знаете что?

— Что-о-о?

— Крылья всё равно крутятся.

Мельница скрипнула. Это мог быть смех. Или плач. У мельниц это одно и то же.

— Едем, Санчо, — сказал Дон Кихот.

— А великан? — спросил Санчо, который уже смирился и просто хотел понимать правила.

— Это мельница, — ответил Дон Кихот.

Санчо открыл рот. Закрыл. Слов не нашёл. Молча пустил осла вслед.

Они отъехали шагов на сто, когда мельница крикнула:

— Ры-ы-ыцарь! Спаси-и-ибо, что подошли-и-и.

Дон Кихот поднял копьё — не для удара, а в знак приветствия — и поехал дальше. Солнце наконец решилось и село. На холме скрипела мельница, перемалывая вечерний ветер в ничего. Но крылья её крутились.

Компас капитана Немо: вторая хроника колонистов острова Линкольна

Компас капитана Немо: вторая хроника колонистов острова Линкольна

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Таинственный остров (L'Île mystérieuse)» автора Жюль Верн. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Под руководством инженера колонисты превратили этот кусок земли в цветущую ниву. Здесь они нашли все, что осталось от острова Линкольна; здесь они жили вместе, в дружбе и согласии, эти люди, которых судьба забросила на необитаемый остров, у которых не было ничего, — и которые, не прося ничего ни у кого, сумели восторжествовать и выжить благодаря знанию и труду. Они вложили в это дело все, что имели, — мужество, ум и руки, — и остров Линкольна, поглощенный водами Тихого океана, продолжал жить в их трудах и в их памяти.

— Жюль Верн, «Таинственный остров (L'Île mystérieuse)»

Продолжение

Прошло два года с тех пор, как бывшие колонисты острова Линкольна обосновались в штате Айова.

Участок земли, приобретенный на средства, завещанные капитаном Немо — или, вернее сказать, принцем Даккаром, ибо именно это имя носил при жизни загадочный владелец «Наутилуса», — этот участок, расположенный в двадцати милях к западу от Де-Мойна, представлял собой поистине великолепный кусок американской земли. Шестьсот акров плодородной прерии, пересеченной рекою Раккун — притоком Де-Мойна, — с двумя холмами на северной оконечности и дубовой рощей, которую Пенкроф немедленно окрестил «Лесом Благодарности», хотя Гедеон Спилет предлагал название «Роща Немо», а Наб вообще считал, что дубы не нуждаются в именах.

Сайрес Смит, инженер по призванию и организатор по природе, действовал с тою же методичностью, которая некогда позволила горстке людей превратить необитаемый остров в Тихом океане в процветающую колонию. За первые шесть месяцев были построены: главный дом — двухэтажный, каменный, с подвалом (Сайрес Смит не признавал деревянного строительства после опыта с Гранитным Дворцом); ферма с двумя амбарами; мастерская, оснащенная паровым двигателем; и водяная мельница на Раккуне, конструкция которой, по отзыву мистера Спилета, опубликованному в «Нью-Йорк Геральд», «делала честь лучшим умам Нового Света».

Но Сайрес Смит не был бы собой, если бы удовлетворился одним лишь хозяйственным устройством. Ум его требовал работы — не механической, но исследовательской, — и предмет для исследования нашелся сам.

Он нашелся в сундуке.

Том самом сундуке с бриллиантами и золотом, который капитан Немо завещал колонистам и который был обнаружен на «Наутилусе» в последние часы существования острова Линкольна. Сундук — кованый, из индийской стали, с замком необычной конструкции — стоял в подвале главного дома, запертый, и открывался лишь дважды: при первоначальном подсчете содержимого и при продаже части бриллиантов через нью-йоркского ювелира.

Но в марте третьего года — точнее, четырнадцатого марта 1868 года, в дату, совпадение которой с днем обнаружения острова Линкольна было, по всей вероятности, случайным, — Сайрес Смит решил провести полную инвентаризацию содержимого сундука.

Он работал один, при свете двух керосиновых ламп, в подвале. Герберт — возмужавший, окрепший после ранения, которое едва не стоило ему жизни на острове, — предлагал помощь, но Смит отказался. Может быть, он и сам не мог бы объяснить, почему хотел быть один; а может быть — чувствовал, что к наследию капитана Немо следует относиться с тем уважением к тайне, которое этот необыкновенный человек пронес через всю свою жизнь.

Содержимое сундука было известно: бриллианты — россыпь и двадцать три камня крупной огранки; золотые монеты различного происхождения — индийские мохуры, английские соверены, французские наполеондоры; и несколько предметов, которым при первом осмотре не придали значения: навигационные инструменты, старый компас, сверток карт.

Теперь Смит осмотрел все заново — и с той тщательностью, которой не хватило в первый раз, когда радость спасения и суета переезда поглощали все внимание.

Компас.

Он взял его, повертел в руках — и нахмурился. Компас был необычайно тяжел для своего размера. Слишком тяжел. Диаметр его не превышал трех дюймов, однако весил он — Смит определил это на ладони, прежде чем взвешивать — не менее фунта и четырех унций. Для латунного корпуса с медной розой это было чрезмерно.

— Двойное дно, — произнес Сайрес Смит вслух.

Он произносил это с тем спокойным удовлетворением, которое испытывает ученый, подтверждающий гипотезу опытом.

Он оказался прав. Нижняя крышка компаса — медная, с гравировкой «Nautilus» — отвинчивалась. Инженер снял ее и обнаружил внутри плоскую полость, в которой лежал, свернутый вчетверо, лист тончайшего пергамента.

Руки его — нужно сказать правду — дрогнули. Сайрес Смит не был человеком, склонным к сантиментам, но в эту минуту — один, в полутемном подвале, с этим клочком пергамента, спрятанным мертвым человеком в мертвом корабле на дне мертвого вулкана — в эту минуту что-то в нем сдвинулось. Какая-то внутренняя стрелка качнулась и указала в направлении, которого он не ожидал.

Он развернул пергамент.

Почерк — мелкий, ровный, характерный; Смит видел его прежде на рукописи, оставленной капитаном Немо перед смертью. Текст был на английском — кратко, без обращения, без даты, словно записка для себя:

«Координаты: 37°11' южной широты, 153°02' восточной долготы. Глубина — двенадцать морских саженей. Второй контейнер. Открывать, когда мир будет готов.»

И ниже — одна строка на хинди, которую Смит прочесть не мог.

Тридцать семь градусов одиннадцать минут южной широты; сто пятьдесят три градуса две минуты восточной долготы. Смит поднялся наверх, прошел в кабинет, развернул карту Тихого океана — большую, масштаба один к миллиону, купленную в Сан-Франциско, — и нашел точку.

Она находилась в Тасмановом море. Между восточным побережьем Австралии и Новой Зеландией. В открытом океане, вдали от каких-либо известных островов.

Однако записка Немо говорила о двенадцати саженях. Двенадцать морских саженей — это семьдесят два фута, или около двадцати двух метров. Глубина, вполне доступная для водолаза.

— Подводное хранилище, — сказал Сайрес Смит.

Он сказал это тихо, но в голосе его было то, что Пенкроф, стоя за дверью — а он, разумеется, стоял за дверью, потому что Пенкроф всегда стоял за дверью, когда за ней происходило что-нибудь интересное, — определил бы как «инженерный огонь в глазах, а когда у капитана Смита этот огонь — значит, скоро поедем куда-нибудь к черту на кулички».

Пенкроф не ошибся.

***

Совещание состоялось тем же вечером, в столовой главного дома, за длинным столом, который Наб — теперь уже не просто слуга, а полноправный член семьи, хотя он по-прежнему готовил лучше всех и не собирался этого менять — уставил блюдами так, словно ожидал не пятерых, а двадцать пять.

Сайрес Смит разложил карту, положил рядом пергамент и компас и рассказал все — коротко, без лишних слов.

Пауза.

Пенкроф почесал подбородок. Спилет вынул из кармана записную книжку — жест настолько привычный, что его отсутствие казалось бы более заметным, чем присутствие. Герберт наклонился над картой, и глаза его — а ему было теперь двадцать — блеснули тем юношеским восторгом, который с годами тускнеет, но никогда не гаснет совсем.

— Тасманово море, — повторил Спилет, записывая. — Между Сиднеем и Оклендом. Это — месяц пути. Или полтора, в зависимости от маршрута и судна.

— Судно, — сказал Пенкроф и хлопнул ладонью по столу. — Вот! Судно! Наконец-то настоящее дело, а не этот ваш маис и картофель! С вашего позволения, мистер Смит, я эту кукурузу больше видеть не могу.

— Ты не можешь видеть кукурузу, которую сам посадил, — заметил Герберт.

— Именно поэтому и не могу, — ответил Пенкроф с достоинством. — Моряк, который сажает кукурузу, — это, я вам скажу, зрелище не для слабых нервов. Бонавантюр бы меня не узнал.

Наб, молчавший до этой минуты, поставил на стол миску с жареной индейкой и спросил:

— А Эйртон?

Все посмотрели друг на друга. Эйртон — бывший каторжник, бывший пират, человек, спасенный и возвращенный к жизни колонистами, — жил отдельно, на соседнем участке, в доме, который выстроил себе сам. Он занимался разведением скота, держался особняком и заходил к Смиту раз в неделю — по вторникам — говорил мало и уходил рано. Он был спокоен, работящ, тих; но иногда — не часто — в его глазах мелькало что-то такое, от чего становилось неуютно. Тень. Отблеск. Память о другой жизни, которую он не мог забыть до конца.

— Эйртон поедет, — сказал Сайрес Смит. Это не было вопросом.

— А «когда мир будет готов» — это как? — спросил Пенкроф, ковыряя вилкой индейку. — Мир-то готов или нет? Потому что, если по мне, так мир не готов, не был готов и не будет готов, но это ж не причина сидеть на месте.

— Полагаю, — ответил Сайрес Смит, и лицо его стало серьезным, — полагаю, что капитан Немо оставил нечто, способное изменить будущее. Технологию. Или знание. Он опередил свой век на десятилетия — вспомните «Наутилус»: электрическое освещение, электрический двигатель, подводное плавание на глубинах, недоступных ни одному флоту мира.

— Когда мир будет готов, — повторил Герберт задумчиво.

— Мир, может, и не готов, — сказал Пенкроф, — а я готов. Когда отплываем?

Сайрес Смит посмотрел на своих товарищей — одного за другим: на Пенкрофа, чье обветренное лицо моряка светилось предвкушением; на Спилета, уже строчившего в записной книжке план будущих корреспонденций; на Герберта, склонившегося над картой с циркулем в руке; на Наба, молча убиравшего посуду с тем невозмутимым спокойствием, которое означало полное и безоговорочное согласие.

— Через три месяца, — сказал он. — Нам нужно судно, водолазное оборудование и человек, который читает на хинди.

Пенкроф усмехнулся.

— За судном — в Сан-Франциско. Водолазное оборудование — закажем в Бостоне. А человек, который читает на хинди...

Он не договорил. Все посмотрели на карту — на ту точку в Тасмановом море, где линии широты и долготы пересекались, образуя крестик, маленький, невидимый, ничего не значащий для всех остальных людей на земле, — но для пятерых бывших колонистов острова Линкольна, а теперь, через два года мирной жизни, снова будущих мореплавателей — означавший начало нового пути.

Зеленый огонек на том берегу: страницы, которые Ник Каррауэй сжег

Зеленый огонек на том берегу: страницы, которые Ник Каррауэй сжег

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Великий Гэтсби» автора Фрэнсис Скотт Фицджеральд. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Гэтсби верил в зеленый свет, в невероятное будущее счастья, которое с каждым годом отодвигается от нас все дальше. Пусть оно ускользнуло сегодня, не беда — завтра мы побежим еще быстрее, еще дальше протянем руки… И в одно прекрасное утро — Так мы и пытаемся плыть вперед, борясь с течением, а оно все сносит и сносит наши суденышки обратно в прошлое.

— Фрэнсис Скотт Фицджеральд, «Великий Гэтсби»

Продолжение

Осень тысяча девятьсот двадцать седьмого. Я вернулся.

Не потому что хотел — скорее потому что не вернуться уже не мог. Два года я прожил в Сент-Поле, работая в страховой конторе отца, и каждое утро, наливая себе кофе, видел в окне не миннесотские клены, а тот проклятый причал и зеленый огонек напротив. Он мерцал у меня под веками, как послеобраз от вспышки.

Поезд привез меня на Пенн-Стейшн во вторник. В четверг я уже стоял на Уэст-Эгг.

Особняка не было.

То есть — был фундамент, были кучи битого камня, и был кран с чугунной грушей, которая покачивалась на ветру, словно маятник каких-то гигантских часов, отсчитывающих время, в котором Джей Гэтсби уже не существовал. Рабочие ушли на обед или ушли вообще — площадка была пуста. Я перешагнул через веревку с табличкой и побрел к воде.

Причал еще стоял. Доски прогнили, три из них провалились, обнажив зеленую ледяную воду внизу. Я сел на край, свесив ноги, как мальчишка на рыбалке, и посмотрел на противоположный берег.

Зеленого огонька не было. На его месте горел обычный белый фонарь — Бьюкенены, разумеется, давно продали дом. Кто-то новый поставил там фонарь, практичный и тусклый, освещавший ступени к собственному причалу. Никакой символики. Никакого обещания.

Я сидел и думал: а был ли зеленый свет вообще чем-то большим, чем навигационный огонь? Может быть, вся эта история — мой собственный, каррауэевский, роман, и я приписал лампочке в двадцать ватт значение, которого хватило бы на собор?

Ветер переменился. Он дул теперь с залива, соленый и пустой, и нес запах водорослей, и больше ничего — ни музыки, ни смеха, ни звона бокалов на лужайке, ни автомобильных гудков с подъездной аллеи. Вечеринки кончились.

Гэтсби верил в зеленый свет. Это я написал когда-то, и это правда. Но сейчас, два года спустя, я начинаю думать, что он верил не в свет и даже не в Дейзи — он верил в саму возможность веры. Он был не человеком, а функцией. Линзой, собирающей в фокус все то, во что Америка хотела верить про себя: что прошлое можно переписать, что деньги могут купить время, что любовь — это только вопрос достаточного упорства.

Он ошибался, конечно. Но ведь и линза не виновата в том, что показывает.

Я поднялся, отряхнул брюки. В кармане у меня лежала папка — мои записи о том лете, черновик, который я так и не довел до рукописи. Я вынул ее, подержал в руках. Сто двенадцать страниц. Почерк мельчал к концу — я торопился, боялся забыть.

Теперь я боялся помнить.

Я достал спички. Бумага занялась легко — страницы свернулись, почернели, и пепел полетел над заливом, смешиваясь с октябрьскими листьями. Я жег не текст. Я жег ту версию себя, которая могла сидеть на чужом причале и чувствовать чужую трагедию острее собственной жизни.

Последний лист упал в воду. На нем еще можно было прочесть: «...и нас несет назад, в прошлое». Вода слизнула чернила.

Я развернулся и пошел прочь. У ворот стройплощадки пожилой рабочий-итальянец спросил: «Вы кого-то ищете, мистер?» Я ответил, что нет. Он пожал плечами: «Тут раньше жил какой-то богач. Застрелили его, что ли. Никто толком не помнит».

Никто толком не помнит. Вот и вся эпитафия.

Я сел в такси на станции. Шофер спросил, куда. Я сказал — Пенн-Стейшн, а оттуда в Миннесоту. Он кивнул и больше не разговаривал. За окном проплывали дома Уэст-Эгга — новые, свежевыкрашенные, совершенно равнодушные к тому, что здесь когда-то случилось.

Вот что я понял в тот день: зеленый свет не погас. Его просто заменили. Белый фонарь горит теперь на причале Бьюкененов, освещая чьи-то новые ступени, чью-то новую историю, и кто-то, возможно, прямо сейчас смотрит на него с противоположного берега и верит, что вот-вот — еще немного — и все сбудется.

Мы верим в огоньки. Без этого нельзя. Просто некоторые из них — чужие.

Сэр Уилфред и тяготы мирного Ротервуда: неизданная хроника из жизни Айвенго

Сэр Уилфред и тяготы мирного Ротервуда: неизданная хроника из жизни Айвенго

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Айвенго» автора Вальтер Скотт. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Не подлежит сомнению, что заверения прекрасной Ровены в глубокой и искренней благодарности помогли Ревекке смягчить боль расставания с Англией. Она не упомянула ни единым словом о чувствах более нежных, нежели дружба, и лишь пожелала леди Айвенго долгих лет счастия с тем рыцарем, коего та избрала себе в супруги. Вскоре после сего Ревекка покинула Англию вместе с отцом своим Исааком, удалившись в земли, где народ их мог отправлять обряды веры, не подвергаясь притеснениям и обидам. Более ничего о судьбе прекрасной еврейки не было слышно.

— Вальтер Скотт, «Айвенго»

Продолжение

Шесть месяцев минуло с достопамятного турнира в Ашби-де-ла-Зуш, и за это время в замке Ротервуд произошло столько перемен, что даже летописец Ордерик Виталий, известный своей скрупулезностью, вероятно, бросил бы перо и отправился выпить элю.

Сэр Уилфред Айвенго, рыцарь-крестоносец, герой Палестины, победитель Буагильбера — сидел в кресле у камина и скучал. Скучал отчаянно, безнадежно, с той особенной тоской, которая накатывает на людей действия, когда действовать решительно нечего. Правая нога, раненная при Акре, ныла к дождю. Левая — просто ныла, из солидарности.

Леди Ровена вошла.

Это не было тихим появлением — Ровена не умела появляться тихо с тех пор, как стала полноправной хозяйкой Ротервуда. Она вошла, как входит полководец на военный совет: стремительно, с подбородком, поднятым на угол, не допускающий возражений, и свитком в руке.

— Уилфред.

— М? — Он не обернулся. Он уже знал этот тон. Этот тон означал одно из трех: а) перестановку мебели, б) прием гостей, в) и то и другое одновременно.

— Послезавтра прибывает приор Эймер с визитом. Необходимо подготовить западное крыло.

— Западное крыло подготовлено, — буркнул Айвенго. — Я лично проверял на прошлой неделе.

— На прошлой неделе там поселились голуби.

— Голуби?

— Четырнадцать штук. Гурт насчитал.

— Гурт — свинопас, — заметил Айвенго с тем терпением, которое дается лишь людям, привыкшим осаждать крепости месяцами. — Он считает свиней. Голуби — не его компетенция.

Ровена не удостоила это замечание ответом. Она развернула свиток, и Айвенго с ужасом обнаружил, что это список. Длинный список. Список дел, пронумерованных с той тщательностью, с какой церковные писцы нумеруют грехи.

— Пункт первый: голуби. Пункт второй: починка навеса над конюшней — Вамба вчера провалился сквозь крышу.

— Вамба — шут, — сказал Айвенго. — Ему положено проваливаться.

— Пункт третий: забор южного выгона сломан, свиньи Гурта разбрелись по полям аббатства. Аббат прислал жалобу. — Она помолчала. — Латынью.

— Он всегда пишет латынью.

— В этот раз — с ругательствами. Я не знала, что на латыни можно так ругаться.

Айвенго потер переносицу. В Палестине было проще. Определенно проще. Сарацины — понятный противник: идут на тебя с ятаганом, ты на них с мечом, и все ясно. Голуби, свиньи и аббат с латинскими ругательствами — совершенно другой тип сражения, к которому крестовый поход никого не готовил.

— Ровена, — начал он с осторожностью человека, ступающего по тонкому льду.

— Слушаю.

— А что если... мы наняли бы управляющего? Толкового человека, который...

— Управляющего, — повторила Ровена так, будто он предложил нанять дракона.

— Ну да. Человека, который разбирается в хозяйстве. В голубях. В свиньях. В заборах.

— Уилфред. Ты — хозяин Ротервуда.

— Формально.

— Не формально. Фактически. Юридически. И — что важнее — в глазах всех саксов от Йорка до Лондона. И ты предлагаешь, чтобы голубями занимался наемный управляющий?

— Я предлагаю, чтобы голубями занимался кто угодно, кроме меня.

Пауза. Ровена сложила свиток. Это было дурным знаком.

— Ты скучаешь по Палестине, — сказала она. Не спросила — констатировала.

— Нет!

— Да.

— Ну... может быть. Немного. Там было жарко. И песок. И... нет. Я не скучаю. — Он помолчал. — Хотя в пустыне не было голубей.

Именно в этот момент — а в хрониках подобные моменты всегда наступают с точностью, подозрительной для реальной жизни — дверь распахнулась, и в зал ввалился Вамба. Колпак его был набекрень (впрочем, он был набекрень всегда), камзол порван (последствия конюшни), а в руке он сжимал пергамент.

— Мой господин! Леди Ровена! Гонец! Из Йорка! Турнир!

— Что? — Айвенго встал. Впервые за шесть месяцев он встал быстро.

— Турнир в Йорке! Через две недели! По случаю... — Вамба заглянул в пергамент и зашевелил губами. — По случаю «celebratio pacis» — «празднование мира». Какая ирония, правда? Празднование мира посредством избиения друг друга копьями.

Айвенго выхватил пергамент. Прочел. Перечитал.

— Ровена...

— Нет, — сказала Ровена.

— Я еще ничего не...

— Нет.

— Но...

— Уилфред, ты едва ходишь. Твое плечо до сих пор не зажило после того, что Буагильбер...

— Буагильбер мертв.

— А плечо — нет. И нога. И три ребра, которые... Нет. Просто — нет.

Айвенго посмотрел на Вамбу. Вамба посмотрел на Айвенго. Между ними промелькнуло то безмолвное понимание, которое связывает рыцаря и шута крепче любой присяги, — понимание двух людей, которые точно знают, что запрет будет нарушен, и обсуждают лишь детали.

— Мой господин, — сказал Вамба с невинностью, которая не обманула бы и ребенка, — а ведь западное крыло нуждается в новых балках. Хороший дуб растет в Йоркском лесу. Дорога туда — аккурат через Йорк.

— Вамба, — произнесла Ровена тоном, от которого голуби в западном крыле, вероятно, подавились бы.

— Да, миледи?

— Пошел вон.

— Уже иду, миледи. Уже ушел. Уже далеко.

Ровена повернулась к Айвенго.

— Если ты поедешь на этот турнир, — сказала она медленно, отчетливо, — я прикажу заложить ворота Ротервуда. Изнутри. Камнем.

— Заложить ворота — это пункт номер какой в твоем списке?

Ровена вышла. Дверь не хлопнула — Ровена была слишком благородна для хлопанья дверьми — но закрылась с такой окончательностью, что Айвенго отчетливо расслышал в этом звуке конец переговоров.

Он сел обратно в кресло. Посмотрел на огонь. Потер плечо — то самое, буагильберово. Потом колено, акрское. Потом ребра, которым он уже и названия не давал.

Через минуту встал. Тихо — насколько позволяла нога — прошел к сундуку в углу зала. Откинул крышку. Под слоем шерстяных одеял лежал его доспех: кольчуга норманнской работы, потертые наручи, помятый шлем с решеткой. Шлем — тот самый, в котором он выступал неузнанным на турнире в Ашби. Рыцарь Лишенный Наследства.

Неузнанным.

Айвенго улыбнулся. Впервые за полгода — по-настоящему.

За дверью послышался шорох. Бубенцы. Разумеется, Вамба подслушивал.

— Мой господин?

— Вамба.

— Да?

— Когда, ты говоришь, нам понадобится дуб из Йоркского леса?

Смех. Тихий, заговорщический, с бубенцовым перезвоном. Смех, который означал, что дорога в Йорк будет открыта через два дня, и что леди Ровена, при всей своей мудрости, совершила одну тактическую ошибку: нельзя запрещать человеку то единственное, что делает его живым.

Голуби в западном крыле ворковали. Свиньи Гурта паслись на полях аббатства. Жизнь в Ротервуде продолжалась. Но сэр Уилфред Айвенго уже был далеко — мыслями, если не телом. Он гладил холодную кольчугу и думал о том, что мир — штука прекрасная, но скучная. А турнир — штука опасная, но единственная, от которой у него переставала болеть нога.

Парадокс? Возможно. Но рыцари живут парадоксами. Иначе зачем бы им надевать тридцать фунтов железа в жару.

Запись сорок первая: конспект о трещине в числе

Запись сорок первая: конспект о трещине в числе

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мы» автора Евгений Замятин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Но на поперечном, Сороковом проспекте удалось сконструировать временную стену из высоковольтных волн. И я надеюсь — мы победим. Больше: я уверен — мы победим. Потому что разум должен победить.

— Евгений Замятин, «Мы»

Продолжение

Запись сорок первая.

Конспект: Температура. Трещина. Неизвестная переменная.

Сегодня утром, ровно в 07:00 — как положено, как всегда — я проснулся. Прозрачные стены моего нумера, Скрижаль, отражающая расписание дня, завтрак: нефтяная пища, каждый кусок — калорийно выверен. Все правильно. Все на месте.

Но.

На потолке — трещина. Тонкая, как волос, она идет от северо-западного угла к середине. Я подал заявку в Бюро Ремонта. Номер заявки: 7741-Д. Больше об этом думать незачем. Трещина — это архитектурная погрешность, ничего больше. Она находится вне меня.

Разумеется.

На лекции в Аудиториуме я делал записи о новом двигателе ИНТЕГРАЛА-2. Проект утвержден Благодетелем. Теоретически мне следует — и я действительно — испытываю удовлетворение. Это правильное чувство. Единственно возможное.

R-13 сидел рядом. Он улыбался. После Операции он улыбается постоянно — ровная, симметричная улыбка, как парабола. Раньше его губы... нет. Раньше — это категория, которая не имеет значения. Мне объяснили. Операция объяснила.

И все-таки.

(Здесь я должен остановиться. Выражение «и все-таки» — иррационально. Оно предполагает отклонение от вывода, к которому привела логическая цепь. После Операции таких отклонений быть не может. Значит, я не написал «и все-таки». Вычеркиваю.)

...

Сегодня, в 14:00, во время личного часа я шел по проспекту. Стеклянные стены. Солнце — прямое, как линейка, ложилось полосами на мостовую. Все прозрачно. Все просматривается.

На скамейке сидел нумер. Женский. Юнифа. Номер на бейдже — О-74. Она сидела совершенно неподвижно. Руки на коленях. Глаза открыты.

Я прошел мимо.

Через двенадцать шагов — я считал — остановился. Вернулся. О-74 сидела так же. Глаза — два стеклянных круга. Не моргала. Мне показалось — или не показалось, разница несущественна, — что на ее щеке влажная полоса. Вертикальная. От глаза вниз.

Слеза? Нет. После Операции — невозможно. Конденсат. Температура воздуха — 22°С, влажность — 61%. При таких параметрах конденсат на коже маловероятен, но допустим. Допустим.

Я пошел дальше. Через шестнадцать шагов — снова остановился. Почему? На это нет ответа. Вернее, ответ есть: ноги остановились. Это мышечная реакция. Она объясняется — нет, подождите. Она должна объясняться. Но я не могу подобрать формулу. Запрашивать медицинский осмотр? Из-за ног?

Вечером — трещина на потолке стала длиннее. На 4 сантиметра, если мой глазомер верен. А он верен — я строитель ИНТЕГРАЛА, я умею считать.

4 сантиметра.

Это число мне не нравится. — Нет. «Не нравится» — иррациональная категория. Число не может нравиться или не нравиться. Число — это число. 4 — это 4. Корень из 16. Половина 8. Факториал — 4! = 24. Просто число.

Но трещина растет.

Запись сорок вторая.

Конспект: Зеленая Стена. Звук. Ноль.

Сегодня я видел Зеленую Стену.

Разумеется, я видел ее тысячи раз. Она всегда была — ровная линия на горизонте, отделяющая нас от дикого, нерационального мира за ней. Стекло и бетон. Абсолют.

Но сегодня — сегодня из-за Стены шел звук.

Низкий, почти неслышный, на грани между звуком и вибрацией. Как если бы что-то огромное дышало за толщей стекла. Или — нет, не дышало. Дыхание — это ритмический процесс, а этот звук был аритмичен. Он возникал, обрывался, возникал снова — но в другом регистре. Как если бы кто-то перебирал клавиши, не зная мелодии. Или — зная, но другую.

Я стоял и слушал. Минуту. Или пять. Или — не знаю. Время, которое я не зафиксировал, — потерянное время. Недопустимо.

Рядом прошел нумер S — один из тех, чья работа — наблюдать. Он посмотрел на меня. На его лице — ничего. Лица после Операции — чистые поверхности, как стертые грифельные доски. Ни одного лишнего штриха.

Но я заметил: его шаг на секунду сбился. На одну секунду — левая нога чуть задержалась, прежде чем опуститься на мостовую. Как если бы и он — нет.

Нет.

(Я опять пишу «как если бы». Это сравнение. Сравнения — инструмент поэтов, то есть больных людей. Тех, кто жил до Операции. Но я — после. Я здоров. Я — чистое число.)

...

Вечером — заявка 7741-Д по-прежнему без ответа. Трещина на потолке разветвилась. Теперь она имеет форму, которую я не могу описать математически. Это не парабола, не гипербола, не прямая. Это — произвольная кривая. Иррациональная кривая.

Как √2.

Как число, которое нельзя выразить дробью. Которое тянется после запятой — бесконечно, без повторений, без закона. 1,41421356...

Я лег в кровать ровно в 22:30. Закрыл глаза. В темноте — трещина светилась. Нет, конечно, не светилась. Это послеобраз на сетчатке. Физиология. Но я видел ее — разветвленную, растущую, проникающую сквозь потолок, сквозь этажи, сквозь все здание Единого Государства.

Как корни. Как корни дерева — там, за Зеленой Стеной, в диком мире, где все иррационально и живо.

Я уснул. И не запомнил снов. После Операции снов не бывает.

Но утром подушка была мокрой.

Конденсат. Конечно, конденсат. Температура — 21°С, влажность — 63%.

Конденсат.

Запись сорок третья.

Конспект: Последняя формула. Или первая.

Число I-330 ликвидировано. Это факт. Факты не обсуждаются.

Но сегодня — на стене Аудиториума, где читают утреннюю Газету Единого Государства, — кто-то написал. Чем-то черным, может быть, углем, может быть, чем-то другим. Написал одну букву.

I.

Просто «I». Вертикальная черта с засечками. Как единица. Как — один.

К моменту, когда я увидел это, буква была почти стерта — дежурный нумер тер ее тряпкой. Но я успел. Увидел.

И — ничего не почувствовал. Ничего. Так и должно быть. Операция работает. Разум победил.

Победил.

Однако — странная деталь. Дежурный нумер тер стену методично, круговыми движениями, как предписывает инструкция. Но когда он закончил — встал и посмотрел на то место, где была буква. Долго. Секунд семь. Может, восемь. А потом поднял руку — и пальцем, по чистой стене, повторил контур. «I». Сверху вниз, засечка, засечка.

И ушел.

Может быть, это тоже часть инструкции. Проверка качества уборки. Тактильный контроль. Наверняка. Должно быть.

...

Я вернулся в свой нумер. Сел за стол. Достал бумагу. Карандаш.

И вот — пишу. Зачем? Мои записи — они были нужны, когда я был болен. Когда во мне жила фантазия, как паразит, как √-1. Теперь я здоров. Мне незачем писать.

Но карандаш движется. Рука движется. Буквы ложатся на бумагу — одна за другой, как нумера в строю на утренней прогулке.

Я здоров.

Трещина на потолке — от стены до стены.

Я абсолютно здоров.

Запись сорок четвертая.

Конспект: —

Сегодня не могу сформулировать конспект. Впервые. Строка «Конспект» предполагает, что содержание записи можно свернуть в три-четыре слова. Что оно — линейно. Что у него есть тема.

А у меня — только трещина. И звук за Стеной. И мокрая подушка. И нумер О-74, которая до сих пор, наверное, сидит на той скамейке — или не сидит, мне неоткуда знать, ведь я не возвращался. Не возвращался? Нет, возвращался. Вчера. Скамейка была пуста.

На спинке — процарапано что-то. Цифры. Координаты? Номер? Я наклонился.

√-1.

Мнимая единица.

Число, которого не существует — но без которого не работает ни одна формула, описывающая реальный мир. Число-призрак. Число-фантазия.

Я выпрямился. Огляделся. Проспект был пуст. Стеклянный, прямой, залитый солнцем — пуст.

И мне показалось — на одну секунду, на долю секунды — что за Зеленой Стеной что-то шевельнулось. Не зверь. Не птица. Что-то другое.

Что-то, что ждет.

Я развернулся и пошел обратно. Шаг — ровный. Спина — прямая. Лицо — поверхность.

Но в кармане — смятый листок. Тот, на который я переписал: √-1.

Зачем?

Разум должен победить.

Должен.

Пятое действие: дождь над усадьбой Войницких

Пятое действие: дождь над усадьбой Войницких

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дядя Ваня» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

СОНЯ (становится перед ним на колени и кладет голову на его руки; сквозь слезы). Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка. Я верую, верую... Мы отдохнем!

— Антон Павлович Чехов, «Дядя Ваня»

Продолжение

ДЕЙСТВИЕ ПЯТОЕ

Та же комната, что и в первом действии. Справа — дверь, ведущая во внутренние покои; слева — дверь в переднюю. Осень. За окнами дождь. Вечер. На столе — конторские книги, счеты, бумаги. Горит лампа под зеленым абажуром.

ВОЙНИЦКИЙ сидит за столом и щелкает на счетах. МАРИНА в кресле, вяжет чулок.

МАРИНА. Опять дождь, батюшка. Третий день.

ВОЙНИЦКИЙ (не отрываясь от счетов). Да.

МАРИНА. В прошлом году в эту пору тоже дождь шел. Или в позапрошлом. Путаю уже.

ВОЙНИЦКИЙ. Всегда дождь. Всегда в эту пору. Двести двадцать три рубля шестьдесят копеек... (Записывает.) Масло, свечи, почтовые расходы...

Пауза.

МАРИНА. Письмо от Александра Владимировича пришло.

ВОЙНИЦКИЙ (помолчав). Знаю.

МАРИНА. Читал?

ВОЙНИЦКИЙ. Читал. (Пауза.) Денег просит. Елена Андреевна больна, нужен доктор, нужны воды, нужно то, нужно се. (Щелкает на счетах.) Как всегда.

МАРИНА. А пошлешь?

ВОЙНИЦКИЙ. Пошлю. Куда же я денусь? (Пауза.) Когда-то я думал, что смогу перестать. Что будет такой момент, когда я скажу — нет, довольно, я не раб, я — человек. (Усмехается.) Момент не наступил. Подозреваю, что и не наступит.

МАРИНА. Чайку бы выпил, Иван Петрович.

ВОЙНИЦКИЙ. Не хочу.

МАРИНА. А я заварю. (Не двигается с места, продолжает вязать.)

Пауза. За окнами дождь усиливается.

Входит ТЕЛЕГИН, мокрый, в калошах. Останавливается у двери, стряхивает воду с картуза.

ТЕЛЕГИН. Какой дождь, ай-яй-яй! Я к Ефимовым ходил — у них крыша потекла. Помогал ставить ведра. У них девять ведер, а крыша течет в двенадцати местах. Три места пришлось прикрыть тряпками.

ВОЙНИЦКИЙ. Угу.

ТЕЛЕГИН (снимая калоши). А впрочем, они не жалуются. Ефимов говорит: «Могло быть и хуже». Хороший человек Ефимов. Философ. (Пауза.) Я тоже, впрочем, думаю, что могло быть хуже. Всегда могло быть хуже. Это утешает.

ВОЙНИЦКИЙ. Меня — нет.

ТЕЛЕГИН (покорно). Да, Иван Петрович. Тебя — нет. (Садится в сторонке, тихо перебирает струны гитары, но не играет — просто трогает.)

Входит СОНЯ. Она в темном платье, волосы убраны просто. В руках — письмо.

СОНЯ. Дядя Ваня, я тоже прочла. (Кладет письмо на стол.) Папа пишет, что Елене Андреевне нужен Наухайм. Это дорого.

ВОЙНИЦКИЙ. Все дорого. Жить дорого. Не жить — тоже, наверное, дорого, только счет предъявить некому.

СОНЯ (тихо). Не надо так.

ВОЙНИЦКИЙ. Прости. Я не жалуюсь. Я просто считаю. (Показывает на счеты.) Вот — считаю. Это единственное, что я делаю хорошо. Считать.

СОНЯ (подходит, кладет руку ему на плечо). Мы пошлем деньги.

ВОЙНИЦКИЙ. Разумеется, пошлем.

СОНЯ. И будем работать.

ВОЙНИЦКИЙ. Разумеется, будем. (Пауза.) Помнишь, ты мне говорила — мы отдохнем? Мы увидим небо в алмазах?

СОНЯ (тихо). Помню.

ВОЙНИЦКИЙ. Я тебе тогда не сказал... Я и сейчас не скажу. (Возвращается к счетам.) Двести двадцать три шестьдесят... плюс сто сорок за масло...

Пауза. Дождь. Марина вяжет. Телегин трогает струну.

СОНЯ (стоит у окна, смотрит на дождь). Михаил Львович давно не приезжал.

ВОЙНИЦКИЙ. Месяца три.

СОНЯ. Четыре. (Пауза.) Впрочем, я не считаю.

ВОЙНИЦКИЙ (бросает на нее быстрый взгляд, но ничего не говорит).

Стук в дверь. Входит АСТРОВ. На нем мокрое пальто, шляпа сдвинута на затылок. Он не садится.

АСТРОВ. Я на минуту. Еду к Мальцевым — у них мальчик заболел. Дифтерит, кажется. (Пауза.) Заехал только сказать — в Рождественском лесу опять рубят. Незаконно. Я писал в уезд, но... (Машет рукой.) Ну, вы понимаете.

ВОЙНИЦКИЙ. Понимаем.

АСТРОВ (замечает Соню, чуть задерживает взгляд. Потом отводит глаза). Ну, я поехал.

МАРИНА. Чайку бы, Михаил Львович.

АСТРОВ. Нет, няня, спасибо. Мальчик ждать не будет. (Надевает шляпу.) Прощайте.

СОНЯ. Прощайте, Михаил Львович.

Астров уходит. Слышно, как за дверью он надевает калоши. Потом — звук отъезжающей повозки.

Пауза.

МАРИНА. Даже чаю не выпил.

ТЕЛЕГИН (тихо). Торопится. Доктора всегда торопятся. У них жизнь такая.

Соня стоит у окна. Не оборачивается. Плечи ее чуть вздрагивают — но, может быть, это только кажется.

ВОЙНИЦКИЙ (не поднимая головы). Триста шестьдесят три рубля шестьдесят копеек. (Записывает.)

Пауза.

СОНЯ (не оборачиваясь). Дядя Ваня.

ВОЙНИЦКИЙ. Что?

СОНЯ. Ничего. (Пауза.) Мы будем работать. Мы будем терпеливо нести свой крест. А потом... потом...

Она не договаривает. Дождь за окном. Лампа горит. Марина вяжет. Телегин тихо, одним пальцем, играет что-то — не мелодию даже, а так, два-три звука.

Войницкий считает.

Занавес медленно опускается.

КОНЕЦ

Преступление и наказание: Сибирский рассвет — неизданная глава о первых днях покаяния

Преступление и наказание: Сибирский рассвет — неизданная глава о первых днях покаяния

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Преступление и наказание» автора Федор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Они хотели было говорить, но не могли. Слезы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого. Они положили ждать и терпеть. Им оставалось еще семь лет; а до тех пор столько нестерпимой муки и столько бесконечного счастия!

— Федор Михайлович Достоевский, «Преступление и наказание»

Продолжение

# Преступление и наказание: Сибирский рассвет

## Неизданная глава покаяния Раскольникова

Снег валил третьи сутки. Не тот петербургский, грязноватый, тающий под ногами в кашу, — а настоящий, сибирский, который ложится на землю как приговор. Раскольников стоял у окна камеры — если можно назвать окном эту щель в два вершка — и смотрел, как белое поглощает черное. Двор острога, забор, караульня — все исчезало.

Он не думал ни о чем конкретном. Вот что было странно. В Петербурге мысль не отпускала его ни на секунду: она грызла, точила, выворачивала наизнанку. А тут — тишина. Не покой, нет. Пустота. Как будто кто-то вынул из него механизм, который прежде стучал непрерывно, и забыл вставить обратно.

«Вот и славно», — подумал он. И сам удивился: откуда это слово? Славно. Бабушкино слово. Так она говорила, когда самовар закипал.

Каторга оказалась совсем не тем, что он воображал. Он готовился к аду — а попал в чистилище. Разница, если вдуматься, огромная: в аду хотя бы понятно, за что мучают. А тут… Тут просто жизнь шла, только другая. Подъем в пять. Работа до темноты. Баланда. Сон. И снова подъем. Однообразие давило сильнее, чем любое физическое страдание.

Соседи по камере его сторонились. Не из страха — он давно уже никого не пугал, исхудавший, с ввалившимися глазами. Просто чувствовали в нем что-то чужое. «Барин», — говорили за спиной, и в этом слове не было ни уважения, ни злобы, одна констатация. Он — не свой. Он и среди убийц остался отдельным.

Соня приезжала по средам.

Она поселилась в городке при остроге, снимала угол у вдовы чиновника, шила на заказ. Каждую среду приходила с узелком: хлеб, яблоко — когда удавалось достать, — чистая рубаха. Говорила мало. Сидела напротив, через стол, и просто смотрела на него. И в этом взгляде было столько, что Раскольников иногда не выдерживал и отворачивался.

— Ты бы уехала, — сказал он однажды. Не в первый раз.

— Куда? — спросила она. Не с вызовом, не с надрывом. Просто — куда?

И он не нашелся что ответить, потому что и правда — куда? У нее не осталось никого и ничего, кроме него. А он... Он был тут. За забором.

---

Перелом случился в феврале. На работах — они ломали лед на реке, готовили проруби для водоснабжения — упал каторжник по фамилии Серов. Немолодой, тихий, осужденный за поджог. Упал и не встал.

Все остановились. Конвойный крикнул продолжать работу. И все продолжили — кроме Раскольникова. Он сам не понял, почему. Ноги просто не пошли. Он стоял и смотрел на Серова, который лежал на льду, и лицо у него было не страдающее — удивленное. Как будто он сам не ожидал, что тело откажет.

Раскольников подошел. Опустился на колени. Снял с Серова сапог — левый, тот, что давил на распухшую ногу. Нога была багровая, раздутая.

— Ты чего? — прошептал Серов.

— Лежи, — сказал Раскольников.

И понял вдруг, с абсолютной ясностью, что делает это не из идеи, не из теории, не из того, что «так правильно». Он делал это, потому что человек лежал на льду. Просто потому что. Без всяких «потому что». Ему стало больно от чужой боли — физически, в животе что-то сжалось.

Конвойный подошел. Раскольников поднял голову и посмотрел ему в глаза. Конвойный — молодой, с рыжими усами — замялся.

— Ему в лазарет надо, — сказал Раскольников. Голос был спокойный, без вызова.

Конвойный кивнул.

Серова унесли. Раскольников вернулся к работе. Руки тряслись. Но не от холода.

---

Вечером он сидел на нарах и пытался понять, что произошло. Вроде ничего особенного: человек упал — он помог. Но внутри что-то сдвинулось. Как будто тяжелый камень, который лежал на груди два года — с того самого дня, — чуть-чуть пошевелился. Не убрался. Нет. Только пошевелился.

Он вспомнил Алену Ивановну. Не как всегда — сухо, фактологически, «я убил старуху». А вдруг увидел ее лицо. Живое. Она щурилась, разглядывая заклад, и губы у нее шевелились — считала про себя. Живой человек. Со своими мыслями, привычками, страхами. Он это знал и раньше, конечно. Но знать и почувствовать — вещи настолько разные, что между ними, пожалуй, целая пропасть.

Его замутило. Он перегнулся через нары, думая, что вырвет, но обошлось. Просто сидел, согнувшись, и дышал ртом. Крупный, как горох, пот выступил на лбу.

«Так вот оно что, — подумал он. — Вот что значит — раскаяться. Не понять умом, что виноват, — это я и так понимал. А — почувствовать. Всем телом.»

Он не уснул в ту ночь.

---

На следующую среду, когда пришла Соня, он сделал то, чего не делал никогда прежде. Он взял ее за руки — обе — через стол. Ладони у нее были холодные, шершавые от шитья.

— Соня, — сказал он. — Я, кажется, начинаю понимать.

Она не спросила — что. Просто сжала его руки в ответ. И заплакала. Тихо, без звука, только слезы текли по щекам.

А за окном опять шел снег. Но теперь Раскольникову казалось, что этот снег — другой. Не как приговор. Скорее как чистая страница.

Хотя нет. Он тут же одернул себя. Никаких метафор. Снег — это снег. Каторга — это каторга. И путь, если он вообще есть, будет длинным. Очень длинным.

Но впервые за два года ему показалось, что дорога куда-то ведет.

Персидский дневник Печорина: страницы, которых не читал Максим Максимыч

Персидский дневник Печорина: страницы, которых не читал Максим Максимыч

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Герой нашего времени» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Возвратясь в крепость, я рассказал Максиму Максимычу все, что случилось со мною и чему я был свидетелем, и пожелал узнать его мнение насчет предопределения. Он покачал значительно головою и сказал: «Да-с! конечно-с!.. Впрочем, эти азиатские курки частенько осекаются, если дурно вычищены или не довольно крепко нажимаешь пальцем...» Подумав немного, он прибавил, несколько печально: «Да, жаль беднягу... Черт же его дернул ночью с пьяным разговаривать!.. Впрочем, видно, уж так у него на роду было написано!..» Больше я от него ничего не мог добиться: он вообще не любит метафизических прений.

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Герой нашего времени»

Продолжение

15 марта 18** г.

Тегеран. Город, который пахнет пылью и розовым маслом одновременно. Я здесь третью неделю и не могу понять — зачем приехал. Впрочем, этот вопрос я задаю себе в каждом новом месте, и честный ответ всегда один: бежал. От чего — другое дело. От скуки? Возможно. От себя? Наверняка. Но от себя, как известно, не убежишь — разве что очень быстро.

Квартира моя — две комнаты при русской миссии — выходит окнами на базар. С утра до ночи внизу кричат торговцы, ослы и дети; все это сливается в один непрерывный гул, похожий на шум моря, если бы море состояло из мелких раздражений. Зато по вечерам — тишина. Резкая, как обрыв.

Вчера за обедом познакомился с неким Ф., чиновником при миссии, человеком крайне скучным и, что еще хуже, уверенным в собственной увлекательности. Он рассказывал мне о персидских древностях с таким жаром, будто лично участвовал в строительстве Персеполиса. Я кивал. Это единственное, что я научился делать безупречно — кивать.

18 марта

Странное происшествие. Сегодня на базаре ко мне подошла женщина — лицо закрыто, только глаза. Черные. Не просто черные, а с каким-то... ну, как угольки, в которых еще тлеет что-то. Она сказала три слова по-французски — «Vous êtes perdu» — и исчезла в толпе, прежде чем я успел ответить.

«Вы погибли.» Или — «Вы потерялись.» Французский — прескверный язык для точности.

Я стоял посреди базара как дурак. Вокруг орали ослы. Один — прямо мне в ухо, с такой страстью, будто декламировал Расина.

Кто она? И откуда — французский? Здесь, в Тегеране, встречаются европейки, жены дипломатов. Но те ходят иначе. Те... нет. Я уже начинаю фантазировать, а это дурной знак. Каждый раз, когда я начинаю интересоваться женщиной, это заканчивается скверно. Для нее. Иногда — для обоих.

22 марта

Лихорадка. Третий день.

Жар такой, что простыни мокрые к утру, а к вечеру — я мокрый. Доктор при миссии, немец с фамилией, которую невозможно произнести трезвым (а пьяным — тем более), щупает мне пульс и качает головой. Качает — и молчит. Это хуже, чем если бы говорил.

Я лежу и думаю о Бэле. О княжне Мери. О Вере. Три женщины — три способа причинить боль. Нет, четыре. Я ведь причинил боль и себе — только не признавался. Это тоже мастерство — не признаваться. Я в нем преуспел.

Между приступами жара — странная ясность. Знаете, бывает так: болезнь отнимает силы, но возвращает что-то другое. Честность, что ли. Когда тело слабеет, врать становится слишком утомительно.

Я — дрянной человек. Это не кокетство. Не поза. Просто факт, как то, что Тегеран стоит на тридцать пятом градусе широты.

25 марта

Она пришла. Та женщина с базара. Как узнала, где я живу, — загадка, хотя, впрочем, в Тегеране загадки разрешаются просто: достаточно спросить любого торговца, и он расскажет, где живет каждый русский офицер, сколько у него лошадей и какого цвета его халат.

Ее зовут Лейла. Нет — так она назвалась; настоящее имя, подозреваю, другое. Она полуфранцуженка-полуперсиянка, дочь торговца шелком и, кажется, шпионка. Впрочем, здесь все немного шпионы — это национальный спорт, как скачки в Англии.

Она принесла мне лекарство — горький отвар в глиняной плошке. Я выпил. Зачем? Потому что мне все равно. Нет — потому что у нее были те глаза. Глаза, в которые смотришь и понимаешь: вот, наконец, человек, который тоже устал притворяться.

— Вы правда русский офицер? — спросила она по-французски.

— Правда. А вы правда хотели сказать «perdu»?

— Я сказала то, что видела.

Молчание. За окном — азан. Протяжный, как жалоба.

— Что вы здесь делаете? — спросил я.

— Живу, — сказала она. — А вы?

Я не нашелся что ответить. Это случается со мной все чаще — отсутствие ответов. Раньше я всегда знал, что сказать. Теперь — нет. Может быть, это и есть то, что называют взрослением. Или умиранием. Разница невелика.

2 апреля

Лихорадка вернулась. Хуже прежнего.

Немец-доктор привел коллегу — перса с седой бородой и руками хирурга. Тот осмотрел меня молча, положил ладонь на лоб, сказал что-то по-персидски. Немец перевел: «Он говорит — судьба.»

Судьба.

Вот мы и вернулись к началу. К Вуличу и его пистолету, к пьяному казаку и его шашке, к вопросу, на который Максим Максимыч не захотел отвечать.

Есть ли предопределение?

Вулич проверял это пулей. Я — жизнью. Результат, кажется, один: курок щелкает, а мы узнаем ответ слишком поздно, чтобы он имел значение.

Лейла больше не приходила. Или приходила, а я не помню — жар путает дни, как шулер карты.

7 апреля

Мне лучше. Ненадолго — я это чувствую, как чувствуют перемену погоды старые раненые. А я — старый раненый; просто раны мои не все видны.

Сегодня вышел на крышу. Тегеран лежал подо мной — плоский, глинобитный, охристый. Горы на горизонте — синие, как на картинах, которые рисуют люди, никогда не видевшие настоящих гор. Но эти — настоящие.

Я подумал о Грушницком. О том выстреле на площадке. Он мог убить меня тогда — и не убил. Я мог промахнуться — и не промахнулся. Фатализм? Или просто я стрелял лучше.

Нет. Не просто. Ничего не просто.

Ветер дул с гор — сухой, холодный, пахнущий чем-то неопределимым. Свободой. Или смертью. В горах эти вещи неразличимы.

12 апреля

Последняя запись.

Я уезжаю. Не потому что хочу — потому что надо. Куда — не знаю. Обратно, вероятно. В Россию. На Кавказ. К Максиму Максимычу, который не любит метафизических прений, но, может быть, именно поэтому понимает жизнь лучше всех нас.

А может — не доеду.

Это не пророчество. Это статистика: дорога из Персии длинна, а я устал. Не от дороги — от себя. Но ехать надо, потому что стоять на месте еще хуже. Это я усвоил давно: движение — единственное лекарство от мысли, что двигаться некуда.

Лейла так и не вернулась. Или это был бред. Жар и базар, глаза и азан — кто разберет. Я складываю дневник в дорожную сумку, застегиваю ремни. Руки дрожат — от слабости, не от волнения.

Vous êtes perdu.

Может быть. Но я всегда был потерян. Это — мое естественное состояние.

Внизу кричат торговцы. Осел декламирует Расина. Солнце садится за горы — багровое, огромное, равнодушное. Ему нет дела до русского офицера на персидской крыше. Ему нет дела ни до кого.

Я закрываю тетрадь. Последнюю тетрадь, которая — я почти уверен — никогда не попадет в руки того путешественника, что напечатал предыдущие. А если попадет — что ж, пусть поставит и над ней чужое имя. Мне уже будет все равно.

Мне уже почти все равно.

1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман