Персидская тетрадь Печорина: Последние записки
Творческое продолжение классики
Это художественная фантазия на тему произведения «Герой нашего времени» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?
Оригинальный отрывок
Я люблю сомневаться во всём: это расположение ума не мешает решительности характера; напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперёд, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь! Возвратясь в крепость, я рассказал Максиму Максимычу всё, что случилось со мною и чему я был свидетелем, и пожелал узнать его мнение насчёт предопределения. Он сначала не понимал этого слова, но я объяснил его как мог, и он сказал, значительно покачав головою: «Да-с! конечно-с! Это штука довольно мудрёная!.. Впрочем, эти азиатские курки частенько осекаются, если дурно смазаны или недовольно крепко прижмёшь пальцем...»
Продолжение
Из предисловия
Нижеследующие листки были найдены в дорожном чемодане Григория Александровича Печорина, скончавшегося по пути из Персии. Чемодан, перешедший к его денщику, а от него — к станционному смотрителю, пролежал без внимания семь лет, покуда не попал ко мне через цепь случайностей, описывать которые здесь было бы излишне. Записи обрываются за три дня до смерти Печорина. Причина его гибели так и осталась невыясненной.
***
23 октября. Тавриз.
Я покидаю Персию. Странная страна — она похожа на женщину, которая обещает всё, а даёт лишь жар и пыль. Впрочем, я несправедлив: и в жаре, и в пыли есть своё величие, но лишь для тех, кто способен его видеть. Я же, кажется, утратил эту способность.
Три месяца при дворе шаха. Три месяца дипломатических обедов, во время которых переводчик перевирал каждое второе слово, а я наблюдал лица и угадывал смысл сказанного точнее любого перевода. Люди везде одинаковы — их выдают глаза, а не слова.
Спутник мой — штабс-капитан Нефёдов, человек тучный и добродушный, из тех, что искренне верят, будто мир устроен разумно, и всякому бедствию находят утешительное объяснение. Он напоминает мне Максима Максимыча — такая же честная, простая душа, такая же неспособность понять, что бывают люди, которым тесно в любом объяснении.
— Григорий Александрович, — сказал он мне за ужином, — отчего вы ничему не радуетесь? Мы живы, здоровы, едем домой — чего ж ещё?
— Домой? — переспросил я. — А где это — «домой»?
Он посмотрел на меня с тем растерянным выражением, которое я так хорошо знаю. Так смотрят на больного, чья болезнь неизлечима и необъяснима. Я пожалел его и прибавил:
— Простите, Нефёдов. Я шучу.
Но я не шутил.
***
28 октября. Эривань.
Горы здесь суровее кавказских. В них нет той щегольской красоты, которую так любят путешественники и поэты. Эти горы не позируют — они просто есть, молчаливые, тяжёлые, равнодушные, как время. Они мне нравятся.
Сегодня произошло обстоятельство, заслуживающее записи.
На перевале мы встретили караван. С ним ехала молодая женщина — по платью и осанке я определил, что она из семьи грузинского князя. Она сидела верхом, не по-дамски, а по-мужски, и смотрела на дорогу перед собой с выражением такой сосредоточенной решимости, что я невольно придержал коня.
Наши глаза встретились. Одно мгновение — не более. Но в этом мгновении я прочёл целую историю: бегство, тайна, человек, оставленный позади. Я знаю этот взгляд. Я сам смотрел так — давно, в другой жизни.
Нефёдов, разумеется, ничего не заметил.
— Красивая дикарка, — сказал он, оборачиваясь, когда караван прошёл.
Я промолчал. Мне хотелось повернуть коня и догнать этот караван. Не потому, что женщина привлекала меня — нет, это чувство давно умерло, или мне хотелось бы так думать, — но потому, что в её глазах я увидел то, чего мне недоставало всю жизнь: цель.
Она куда-то ехала. Она знала, зачем.
***
2 ноября. Тифлис.
Тифлис не изменился. Те же узкие улицы, тот же запах чурека и серных бань, те же ленивые собаки, спящие поперёк дороги, которых ни один извозчик не посмеет потревожить. Я остановился в гостинице, которую содержит армянин с выдающимся носом и не менее выдающейся способностью лгать. Он уверяет, что у него останавливался Грибоедов. Возможно, это даже правда — Грибоедов, как и я, ехал из Персии, и финал его путешествия мне известен. Впрочем, мне ли бояться подобных параллелей?
Вечером пошёл в ресторацию. Там играли в карты. Я сел за стол, выиграл триста рублей у пехотного майора с красным лицом и проиграл четыреста поручику, который жульничал так неумело, что разоблачать его было бы жестокостью. Впрочем, жестокость никогда не была мне чужда — но в этот раз я предпочёл великодушие. С годами я стал снисходительнее. Или ленивее — что, пожалуй, одно и то же.
За соседним столом сидел человек, которого я сперва принял за черкеса — по бурке и кинжалу, — но который оказался русским отставным офицером, одичавшим на Кавказе до полной неотличимости от горцев. Он пил вино с угрюмым ожесточением и время от времени произносил вполголоса отрывочные фразы, обращённые, по-видимому, к самому себе.
— Всё — суета, — расслышал я. — И погоня за ветром.
Я подсел к нему. Мы проговорили до рассвета. Его звали Алексей Петрович — фамилии он не назвал, и я не спрашивал. Он воевал на Кавказе двенадцать лет, был ранен четырежды, потерял жену — черкешенку, похищенную им из аула, — потерял друга, потерял веру.
— Вы, — сказал он мне, вглядываясь мутными глазами, — вы из тех, кто думает, что жизнь — загадка, которую можно разгадать. Я прав?
— Нет, — ответил я. — Я из тех, кто давно перестал думать, что в ней есть загадка.
Он засмеялся — сухим, неприятным смехом.
— Это ещё хуже. Тот, кто ищет разгадку, хотя бы жив. А вы — вы уже мертвы, молодой человек. Простите за прямоту.
Я не обиделся. Он был прав, этот одичавший офицер. Он был прав так, как бывает прав случайный попутчик, который видит тебя впервые и потому видит яснее, чем те, кто знал тебя годами.
Я мертвец. Я умер давно — может быть, в ту ночь, когда Бэла лежала на узкой постели и я стоял рядом, не в силах ничего изменить. Или позже — когда Вера уезжала, и я загнал коня, пытаясь догнать её, и не догнал, и плакал, лёжа в траве, как ребёнок. Или ещё позже — когда Грушницкий упал со скалы, и я почувствовал не раскаяние, а пустоту.
Но мертвецы, как известно, не ведут дневников. Значит, что-то во мне ещё теплится. Что именно — не знаю.
***
5 ноября. Военно-Грузинская дорога.
Горы. Опять горы. Они всё ещё прекрасны — или, точнее, я всё ещё способен это признать, хотя красота их больше не причиняет мне ни радости, ни боли. Я смотрю на Казбек, покрытый снегом, и думаю: вот вещь, которая переживёт и меня, и всех, кого я знал, и Россию, и Персию, и саму память о нас. И эта мысль приносит мне странное утешение.
Нефёдов простудился и кашляет. Я дал ему свою шинель — не из доброты, а потому что кашель его мешает мне думать.
На одной из станций ко мне подошёл молодой юнкер — мальчишка лет двадцати, с горящими глазами и эполетами, сияющими так, будто он начищал их всю ночь. Он узнал меня.
— Вы — Печорин? Григорий Александрович Печорин? — спросил он, задыхаясь от волнения. — Мне о вас рассказывал один штабс-капитан... Максим Максимыч!
Максим Максимыч. Бедный, добрый Максим Максимыч. Я обидел его тогда — на станции, при нашей последней встрече. Обидел своим равнодушием, которое он принял за презрение. Но это было не презрение. Это была невозможность — невозможность чувствовать то, что положено чувствовать при встрече со старым товарищем.
— Как он? — спросил я.
— Умер, — ответил юнкер. — В прошлом году. Лихорадка.
Я кивнул и отвернулся. Юнкер, вероятно, ожидал увидеть на моём лице скорбь. Он не увидел ничего. Но когда я остался один и сел на камень у дороги, глядя на ущелье внизу, где Арагва неслась по камням, — мне стало тяжело. Не больно — нет, боль предполагает жизнь, — но тяжело, как бывает тяжело нести вещь, которую нельзя ни положить, ни выбросить.
Максим Максимыч умер, а я еду дальше. Это несправедливо. Он заслуживал жизни больше, чем я. Он умел радоваться чаю и огню в камине, доброму слову и собачьей верности. А я? Что умею я?
Скакать по степи. Стрелять без промаха. Разбивать сердца — чужие и своё. Записывать всё это в тетрадку ровным почерком.
Я фаталист, как сказал я Максиму Максимычу в ту последнюю нашу беседу в крепости. Я верю, что всё предначертано. Но в чём состоит моё предначертание — вот загадка, которую я так и не разгадал.
***
Дорога идёт вниз. Облака лежат ниже нас, в долине, и мне кажется, что я еду не по земле, а по небу. Лошадь переступает осторожно. Где-то далеко внизу каркает ворон — или мне это чудится.
Нефёдов окликает меня сзади: пора на станцию, темнеет. Я оборачиваюсь и вижу, что солнце садится за горы, и последний его луч, косой и красный, падает мне на руку, лежащую на луке седла. Рука моя в этом свете кажется чужой — рукой старика или мертвеца.
Что ж. Поедем дальше.
На этом записки обрываются.
Загрузка комментариев...