Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Ява едет сама

Ява едет сама

Батя скончался в марте. Печень. Мать говорила «хронический» — как будто слово это что-то меняет, как будто так легче произносится. Не алкоголик. Хронический. Разница.

Мотоцикл взял в тот же день. Пока мать до металлолома не добралась. «Ява-350», бордовая, с коляской — лежала в гараже под брезентом, завёрнутая в смесь бензина, плесени и какого-то отвратительного кислого запаха, то ли рвота старая, то ли просто время так пахнет. Двадцать лет чёрт знает где. Батя последний раз на ней ездил, когда мне было семь — я это помню чётко, помню его спину, помню, как коляска подпрыгивала на ухабах. Я протёр седло, проверил свечи — весь этот непонятный мне механизм. Завелась с полтычка, стартер хрипнул один раз и готово, двигатель сразу рокотал, ровно и басом, почти что ласково, и я подумал глупо: ну вот, хоть что-то, хоть это от тебя осталось, папаша.

Первую ночь машина стояла прямо под окном.

Проснулся я в три — фара горела. Жёлтый круг на стене дома, мутный, как глазное бельмо, как катаракта. Босиком вниз, щёлкнул зажигание — фара погасла. Ключ торчал в замке. Я клялся себе, что вытащил его. Клялся. Вернулся в кровать и лежал, слушал раннее молчание, которое бывает только в три часа ночи.

Или нет?

Днём всё нормально. На работу — двигатель тянет чисто, коляска не стучит, ничего не скрипит. Коллега Димон посмотрел, присвистнул: «Красавица, сколько за неё?» Я ответил: «На халяву». Он хмыкнул, покачал головой — мол, на халяву, значит, что-то с ней не то, подвох какой-то. Не знаю, может быть, он был прав.

Вторая ночь. Опять фара. Но в этот раз я не сразу поднялся — лежал, смотрел в потолок и слушал. Потому что слышал двигатель. Тихий, на холостых, как будто кто-то сидит верхом и чуть-чуть только газ прижимает, совсем чуть-чуть. Ровный гул — тр-тр-тр-тр, живой какой-то. Встал, подошёл к окну. Ничего. Никого.

Ява стояла, фара светила жёлтая, из выхлопа идёт дымок. Сама по себе. Я ниже, раздевшись по дороге, выбежал на холод, завел, нашарил ключ в замке, вытащил, занёс на кухню, положил на холодильник — туда, где его хорошо видно. Лёг. До шести не спал, слушал ночь, считал минуты. В шесть посмотрел — ключ лежит на холодильнике, как я его положил. Ява молчит. Всё в порядке. Показалось.

Третья ночь. Нет. Не показалось.

Проснулся от запаха. Перегар — густой, сладкий, тёплый, как будто в лицо дышат после нескольких стаканов портвейна, дешёвого, с запахом сахара. Я знал этот запах слишком хорошо. Каждый вечер моего детства начинался с этого: батя приходит, садится на край моей кровати, дышит мне в лицо, бормочет что-то невразумительное про прощение и про то, что завтра бросит. Я делал вид, что сплю, и ждал, когда он уйдёт.

В комнате никого.

Запах шёл от окна.

Вышел. Ява, фара, двигатель, дым. Но в коляске на этот раз кто-то. Или может быть, кто-то. Тень, силуэт, неясное что-то. Я прижался лбом к холодному стеклу, щурюсь, пытаюсь разглядеть детали в темноте. Уличный фонарь моргнул — нет, никого, просто брезент свернулся, случайно сложился так, чтоб казаться человеком. Я проговорил себе вслух: «Брезент свернулся». Повторил это три раза, как молитву.

Спустился вниз.

Коляска пуста. Но сиденье — тёплое. Я потрогал — ладонь ощущает тепло. Живое тепло, от тела, как будто человек только что встал и ушёл, и теплота ещё сохраняется, знаете, вот эта несколько секунд, пока сиденье ещё помнит то, что на нём сидело.

Убрал руку.

В четверг звонил матери. Спросил осторожно, совсем вскользь — на Яве куда ездил батя? Молчала долго. Потом: «Не знаю. Ночами уезжал, под утро приезжал пьяный мёртвый». К кому ездил — не говорил? «Нет, ничего. Один раз упомянул — к Серёге в Дубки. Я потом проверяла — нет такого Серёги, нет Дубок вообще. Та деревня сгорела в девяносто третьем».

Вот так.

Дубки, выходит, сгорели в девяносто третьем. А батя ездил в Дубки к какому-то Серёге до двухтысячного года.

В пятницу я не спал вообще. Сел у окна, ждал что-то, не зная, что. В час — тишина. В два часа ночи — тишина. В два тридцать — тишина. А в два сорок семь Ява завелась. Без ключа. Без зажигания. Просто так взяла, тарахтела, фара зажглась, дымок пошёл из выхлопа, а я сидел и смотрел, и во рту сухо, и руки трясутся, и я не верю в то, что вижу.

Я решил.

Натянул куртку, вышел. Сел на мотоцикл. Руль под пальцами дрожит — мелко, как живой, как биение сердца. Коляска рядом пустая. Пустая, да. Но опять тёплая, это я чувствую краем тела.

Ява поехала. Я газ не трогаю — она сама, первая передача, потом вторая, мягко, как будто дорогу помнит. Руль в моих руках поворачивается, и я не сопротивляюсь. Советская улица, потом объездная, потом просёлок, где уже нет огней. Фара режет темноту, мелькают кусты, колеи, дохлый знак какой-то «уступи дорогу», ржавый в дырах.

Десять километров. Пятнадцать.

Грунтовка. Её нет на карте, я потом проверял. Ни на Яндексе, ни на старых генштабовских картах. Не существует.

Грунтовка кончилась. Поляна. Фундаменты — бетонные прямоугольники, торчат из земли, как гнилые зубы. Печные трубы — три штуки, одна завалилась набок. Берёзы проросли сквозь то, что когда-то было жилыми домами. Целыми домами. С людьми.

Дубки.

Ява заглохла. Фара погасла. Темнота навалилась мгновенно, плотная, густая. Луны не было. Я сидел и слушал.

Тишина.

А потом звук. Из-за фундамента, из-под берёз — стеклянный, тонкий звук. Кто-то стучит бутылкой о бутылку. Ритмично. Тук-тук. Пауза. Тук-тук. Опять пауза.

И голос. Тихий, сиплый, прокуренный. Бубнит что-то невразумительное, но интонация известна мне до боли. Батя, когда сидел на кухне один и допивал вторую-третью. Бормотал в стакан, невнятно, с паузами, потом вдруг отчётливо — фраза-две, — и снова в муть, в гул.

Я слез с мотоцикла. Зачем? Не знаю. Ноги пошли сами, вот так просто.

Фундамент. За ним ничего — трава, битые кирпичи, обломки. Но голос ближе. Бутылки, звон, и я разбираю слова:

«...а Колька... Колька приедет... Колька уже...»

Колька — это я.

Меня зовут Николай.

Я остановился. Нужно было развернуться, идти назад, сесть на Яву, как-нибудь её завести и уехать отсюда. Просто уехать. Но голос бубнил моё имя, и в этом голосе было что-то, не знаю как описать. Не тоска. Не любовь. Ожидание. Как будто кто-то очень долго, очень терпеливо ждал гостя и вот услышал наконец его шаги.

«...Колька, ты? Иди сюда... налью тебе...»

И я увидел.

В темноте, метрах в пяти, два огонька. Оранжевые. Не глаза — нет, совсем не глаза. Больше похожи на угли в мангале, когда дрова прогорели и остался только жар. Висят в воздухе на высоте человеческих глаз и не движутся.

Между ними — провал. Темнота глубже, чем вокруг. Контур. Плечи? Туловище? Голова?

Запах перегара ударил, и я согнулся от боли. Не из окна — в лицо, близко, очень близко. Кто-то дышит на меня.

«Колька... сынок... иди сюда...»

Я побежал.

Не помню, как сел на Яву. Не помню, как она завелась — но завелась, и я рванул, не разбирая дороги, фара прыгает, высвечивает то берёзу, то канаву, то — в зеркале, на секунду, — оранжевые угли позади.

Они не отстают.

Пятнадцать километров без отпуска газа. На объездной огни пропали. Или я просто перестал смотреть в зеркало.

Дома — два часа под горячей водой. Руки дрожат. Перегар не уходит; вымыл голову три раза, лицо тёр мочалкой до красноты, до крови чуть не было. К утру запах стал слабее. Или я просто привык.

Яву я продал в субботу. Парень из Электростали, пятнадцать тысяч, торга не было. Уехал доволен. Звонил потом — через неделю, один раз. Спросил: «Слышь, а кто раньше на ней ездил? Жена говорит, ночью фара горит сама».

Я положил трубку.

С тех пор прошло полгода. Всё нормально. Почти. Кроме вот этого: каждую ночь, ровно в два сорок семь, я просыпаюсь. Лежу в темноте и слушаю. На улице тихо. Во дворе нет никаких мотоциклов.

Но запах.

Легкий. Едва заметный.

Перегар.

И голос, на грани слышимости, как будто бормочет кто-то за стеной, или этажом ниже, или в моей собственной голове:

«...Колька... приезжай... мне одному скучно... Колька...»

Вчера проверил: парень из Электростали продал Яву дальше. Кому — не помнит. Номер не записал.

Ява ищет меня.

Или не Ява.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Трава не гнётся

Трава не гнётся

Машина встала за двенадцать километров до Усть-Канья. Не мотор сдох — это было бы логичнее. Встала вот так, тихо, без дергания и последних вздохов, как человек, который просто решил: всё, хватит, дальше не пойду. Стартер крутанулся один раз. Замолк.

Андрей держал ключ в зажигании ещё секунд пять. По привычке. По глупости, наверное. Потом вылез.

Жара. Хотя какая жара — градусов двадцать пять, может быть чуть больше, не суть. Но воздух стоял. Не двигался вообще. Как вода в ведре. Андрей вытер лоб и огляделся.

Трава.

Везде трава. Не та, что на степях, которую видел раньше — нет, эта была другая. Жёсткая. Тёмно-зелёная. В человеческий пояс. И стояла она так ровно, что казалось, каждый стебель воткнули кто-то руками, вручную, один за другим, с какой-то маниакальной аккуратностью.

Он её узнал.

На кафедре эпизоотологии показывали слайды. Cannabis ruderalis, чуйская долина, дикорос. На слайдах выглядела более… что ли… симпатичнее? Здесь же выглядела как строй. Военный. Или как заросли на кладбище, не знаю.

Андрей пошёл пешком.

Сеть пропала ещё у поворота на Онгудай — это он знал заранее. До деревни связи не будет. Да и знал он заранее, зачем его сюда отправили: три коровы, две лошади, один козёл. За неделю все. Анализы вернулись в четверг. Bacillus anthracis. Сибирская язва. (Как обычно.)

Его шеф — Раиса Тимуровна, женщина с голосом прокурора и привычкой звонить в шесть утра — она сказала: «Поезжай. Осмотри. Составь акт. Скотомогильник там старый, с семидесятых годов. Может быть, размыло».

Может быть. Может, может — часто говорят эти слова, когда ничего не уверены.

Андрей шёл и смотрел на траву. Она не качалась. Вообще. Ветра нет — ладно, это понятно; но даже от его шагов, от того, что рядом идёт живой человек — восемьдесят три кило мяса и костей — ни один стебель не шевельнулся. Протянул руку, тронул ближайший. Стебель был тёплый. Не от солнца, нет. Как будто внутри что-то… двигалось? Пульсировало? Нет, глупости. Растение не пульсирует.

(Растение не пульсирует.)

До Усть-Канья добрался к пяти. Деревня была… ну, пятнадцать домов? Может, двадцать. Считать не хотелось. Половина с заколоченными окнами. Из трубы крайнего дома шёл дым — сизый, тяжёлый, со сладковатым, почти приторным запахом.

Он знал этот запах.

Каждый, кто ездил в экспедицию по Алтаю, знал. Чуйская. Местные жгли её испокон — якобы от мух, от комаров, от дурного глаза. (От дурного глаза, слышите ли.)

Дверь открыла женщина. Лет шестьдесят? Или сорок? Или семьдесят — Андрей не мог сказать. Лицо тёмное, обветренное. Но главное были глаза. Не цвет, не форма — они не моргали. Смотрела на него, наверное, секунд десять, не моргая ни разу, и Андрей поймал себя на том, что считает. Считает секунды.

— Ветеринарная служба, — сказал он. — Из Горно-Алтайска. По поводу падежа скота.

Кивнула. Медленно, как будто голова была из камня.

— Знаю. Заходи.

Внутри пахло тем же — сладковатый, липкий дым, который, казалось, не уходил через окна, а просто стоял в комнате, как стояла трава снаружи. Андрей сел на табуретку.

— Меня зовут Зинаида, — сказала женщина, тихо, один раз.

Он не переспросил. Что-то в её голосе мешало это делать.

— Скотомогильник где?

— За оврагом.

— Где трава, — сказал Андрей.

— Там везде трава.

Она посмотрела на него. Опять не моргнула.

— Нет. Не везде. Настоящая трава — только там.

Андрей не понял, что за «настоящая», но записал в блокнот: «скотомогильник — за оврагом, ориентир: густая растительность». Потом спросил про скот. Зинаида рассказала коротко — коровы легли в понедельник, все три, одна за другой, как по команде. Не мычали. Не дёргались. Просто легли. Через час перестали дышать. Лошади во вторник. Козёл в среду.

— Каждый день по одному виду? — спросил Андрей.

— Да.

— А в четверг?

Молчание. Длинное.

— В четверг собаки ушли.

Он записал.

— В каком смысле — ушли?

— Ушли. Все. Дворовые, цепные — сорвались и ушли. Ни одной в деревне. Кошки ушли. Птицы ушли. Стало тихо.

Андрей прислушался. Действительно — ни звука. Ни лая, ни кудахтанья, ни воробьиной возни под крышей. Деревня была как пустой дом. Как гробница.

— Зинаида. Сколько людей в деревне?

— Одиннадцать.

— И все здоровы?

Пауза. Ненормально длинная. Секунд восемь, Андрей снова считал.

— Здоровы.

Он пошёл к скотомогильнику перед закатом. Не надо было идти — логичнее было с утра, со свежей головой, в нормальном свете. Но что-то тянуло его туда. Не любопытство, нет — любопытство совсем другое, оно щекочет, оно лёгкое. Это было… тяжёлое. Как крюк, который зацепили где-то под рёбрами и медленно, медленно тащат вперёд.

Овраг оказался неглубоким. Метра три. За ним начиналось поле.

Трава.

Но другая. Зинаида была права, конечно. Та, вдоль дороги — просто трава. Высокая, странная, неподвижная — но трава. А здесь… здесь она была выше человека. Андрей метр восемьдесят два, он стоял на краю оврага и смотрел на стену. Стену из стеблей, каждый толщиной в палец, уходящих вверх, смыкающихся где-то над головой в сплошной зелёный свод. Свет туда не пробивался. Между стеблями была темнота. Не сумерки вечерние, нет — настоящая, густая, как в подземелье.

Фонарь достал из кармана. Посветил.

Луч упёрся в стебли и дальше не пошёл. Они стояли так плотно — между ними ладонь не пройдёт.

Но тропинка была. Узкая, вытоптанная — кто-то здесь ходил. И часто. Тропинка уходила в зелень и исчезала.

Записал в блокнот: «скотомогильник не осмотрен, необходим повторный выезд с бригадой». Спрятал блокнот. Повернулся.

И вот трава зашуршала.

Не от ветра — ветра нет, как и раньше. Шуршание шло изнутри поля, из глубины, и двигалось. Что-то идёт по тропинке. К нему. Не быстро. Мерно. Шаг — шуршание — шаг — шуршание.

Стоял Андрей.

Хотел бежать, но ноги не двигались. Хотел крикнуть — в горле что-то застряло. Стоял, смотрел на тропинку, на тёмный проём в стене, ждал.

Шуршание прекратилось.

Тишина.

Потом из травы вышла корова. Обычная бурая, с белым пятном на морде. Стояла. Смотрела мутными глазами — неживыми глазами. Он видел такие раньше, на практике, в институте. Три дня после смерти — вот как выглядят.

Корова не дышала. Бока неподвижны. Из ноздрей пара не идёт. Она просто стояла, и Андрей увидел — посветил фонарём и увидел — из её кожи, из-под самой кожи, проросла трава. Тёмные стебли выходили из-за ушей, из-под хвоста, между рёбрами. Тонкие и жёсткие, как проволока.

Рот открыла.

Звука не было. Но Андрей почувствовал — не услышал, а почувствовал кожей, костями, зубами — низкую вибрацию, от которой в висках заныло и затошнило.

Бежал.

До деревни как добежал — не помнил. Влетел в дом, захлопнул дверь, упал на пол. Сердце билось так, что рёбра, казалось, сейчас хрустнут.

Зинаида стояла у печки. Смотрела. Не моргала.

— Видел?

— Что… что это?

— Земля берёт своё.

— Это корова. Мёртвая. Она стоит. Из неё трава…

— Не только корова, — сказала Зинаида. — Лошади тоже ходят. И козёл. Скоро и остальные встанут.

— Какие остальные?

— Которые в земле. С семидесятых. Их там много — коров, лошадей, овец. Весной вода поднялась, дошла до могильника. Трава проросла. И они встали.

Андрей сидел на полу. Холод поднимался по спине — не мурашки, не озноб, а что-то плотное, будто ледяной прут засовывают вдоль позвоночника.

— Почему вы не уехали?

Зинаида улыбнулась. Самая страшная улыбка, которую он видел в жизни. Не злая. Не безумная. Пустая.

— А ты думаешь, мы можем?

Она медленно подняла руку. Закатала рукав. В свете керосиновой лампы Андрей увидел: из кожи на предплечье, из-под самой кожи, пробивался тонкий зелёный стебель. Миллиметра три. Не больше. Как росток. Как маленький зелёный волос.

— Одиннадцать человек, — сказала Зинаида. — У всех. Неделю уже. Растёт.

Он посмотрел на свою руку. На тыльную сторону ладони, которой он час назад тронул стебель у дороги. Там, где коснулся тёплого — не от солнца — растения.

Маленькая тёмная точка.

Как родинка.

Или не совсем как родинка.

Зинаида поставила перед ним кружку с чаем. Чай пах сладковатым дымом.

— Пей, — сказала она. — Это не больно. Просто растёт. А потом перестаёшь бояться. Перестаёшь хотеть уехать. Перестаёшь моргать.

За окном, в полной темноте, трава стояла неподвижно — в полный человеческий рост.

И откуда-то из-за оврага, из глубины поля, шёл звук — низкий, на границе слышимости. Не мычание. Не шёпот.

Вибрация.

Андрей поднёс кружку к губам.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Лифт на минус второй

Лифт на минус второй

В комплексе «Аврора» — два подземных этажа парковки. Писано в документах. Нарисовано на плане. Игорь, двенадцатый этаж, однажды просто так рассмотрел внимательнее панель лифта. И увидел.

Царапина.

Тонкая, еле видная, прямо под кнопкой «-2». Как будто кто-то давил ногтем — или ключом — раз за разом в одну точку. Глубокая царапина. Вроде бы случайность, но нет — вот же борозда, вот же след систематического надавливания. На гладком металле панели, где, казалось бы, ничего не должно быть. Ниже второго подземного уровня — что там? Глина. Сваи под фундаментом. Грунтовые воды. Это Игорь знал точно, потому что архитектор, а архитекторы любят копаться в документах, когда покупают себе берлогу для одинокой жизни.

Профдеформация — замечать такое. Кривой плинтус, неровный шов, лишний миллиметр. Жена раньше говорила (бывшая жена, имеется в виду): невыносим. Теперь — никто не говорит. Тишина. От тишины он становился ещё хуже.

Он потрогал царапину пальцем. Чувствовал глубину. Не просто так, не случайно — давили систематически. Ногтем. Или металлом. Одну точку. На панели где-то здесь должна была быть кнопка когда-то, он в этом уверен, не ошибается в таких вещах. А её нет. Есть только след.

Но вечер был, и рано — посмеялся он (вслух; одинокие люди так делают), и уехал на работу, как живой человек, как архитектор-параноик, как если бы ничего не было.

Вечер. Лифт снова. Царапина снова. Он наклонился, и если свет падает под определённым углом — потолочный светильник сбоку, не прямо — под царапиной видно что-то. Не буква. Не цифра. Контур. Будто панель меняли когда-то, и старая имела кнопку, кнопку третьего уровня (которого нет и не может быть), сняли, отверстие заварили, зашлифовали, покрасили. Но не идеально. Оставили след для таких типов, как он.

Два уровня. Он видел чертежи при покупке — проверил всё, как и подобает параноику с дипломом. Два подземных уровня. Больше физически невозможно; дальше — глина, вода, реальность не позволяет.

Написал в групповой чат: «Почему на панели лифта царапина под кнопкой -2?»

Двадцать три прочитали. Ноль ответили.

Через час — личное сообщение. От 4Б. Без имени, без фото. Четыре слова: «Не нажимайте.»

Нажимать что? Кнопки нет же!

Ответил. Сообщение не доставилось. Аккаунт удалён.

Квартира 4Б. Четвёртый этаж. Он знал соседей — хотя бы в лицо. Старая пара, молодая семья с двойняшками и... 4Б? Он не помнил. Стоп, вообще не помнил. Дверь есть, проходил мимо множество раз, но кто за ней живёт? Белая дверь в сером коридоре. Как стена. Как ничего.

Хватит. Спать. Всё как всегда: телефон, будильник на 06:30, сон живого человека.

В 03:14 лифт приехал на этаж.

Спальня граничила с шахтой — плохо спроектировано, он знал при покупке, но цена компенсировала. Гул. Мотор. Остановка. Двери разъезжаются, и... стоят открытыми. На двенадцатом. В три часа ночи. Двери открыты и ждут.

Минуту.

Две.

Он встал — не решив вставать, ноги просто встали, как дела собственные делают, когда мозг ещё спит.

Коридор. Свет ночной, тусклый. Лифт раскрыт. Внутри пусто. На полу — следы. Мокрые. Маленькие. Не взрослой ноги; детской — может быть. Из лифта в коридор идут. И обрываются. Посередине пола. Как будто ноги прошли, а потом — раз — человека не стало.

Полу коридор. Игорь подошёл к кабине. Зеркало на стене. Кнопки. Панель. И ниже «-2»...

Кнопка.

Не царапина — кнопка. Металлическая, круглая, без маркировки. Днём её не было; он помнит точно; трогал эту же точку пальцем. Гладкий металл был. А сейчас? Кнопка. Слегка утопленная, как уже кто-то нажимал.

Рука вверх.

Остановился.

«Не нажимайте.»

Двери закрыли себя сами. Стремительно. Игорь успел отдёрнуть руку — и створки сомкнулись. Кабина дёрнулась, поехала вниз; считал этажи по гулу мотора, по ощущению в груди — двенадцатый, одиннадцатый, десятый, девятый, восьмой, и так далее; четвёртый, третий, второй, первый, минус первый, минус второй.

Не остановился.

Мотор гудел. Трос разматывался. Кабина уходила туда, где её быть не должно было; ниже второго уровня парковки; в глину; в сваи; в грунтовые воды; в нет-ничего-там-не-может-быть.

Гул прекратился.

Лифт упёрся во что-то.

Двери раскрылись — звук слышен был сквозь двенадцать этажей, сквозь бетон, сквозь стены, или слышал, или уже не отличал ушей от... чего-то ещё.

Потом шаги.

Мокрые. Маленькие. Кто-то вошёл в кабину. Двери захлопнулись. Лифт рванул вверх, и Игорь бежал в квартиру, захлопнул дверь, замок, цепочка (смешно, конечно, цепочка против этого), сел на пол в прихожей, спиной к двери, прислушивался.

Кабина поднималась.

Остановилась на четвёртом.

4Б.

Двери раскрылись. Шаги — мокрые, лёгкие — прошли по коридору. Дверь 4Б открылась, закрылась.

Тишина.

Утром — четвёртый этаж. Дверь 4Б серая, как все, и только сейчас Игорь понял — без номера. Номер отсутствует. Постучал кулаком.

Не открыли.

Приложил ухо к дереву.

Далеко. Очень далеко. Как будто не за дверью, а под полом, под фундаментом, под всеми паркингами, которых не существует — кто-то пел. Тихо-тихо. Голос детский. Мелодия неизвестная. Но Игорь её узнал — узнал в тот момент, когда услышал. Узнавание, которое болит больше, чем страх. Как будто в детстве слышал, во сне, и забыл, и вот вернулось.

Он отошёл.

Вечером проверил лифт. Кнопка исчезла. Только царапина на месте.

Но следы маленьких ног на полу двенадцатого этажа не высохли.

Неделю не высохли.

Месяц прожил так. Потом продал квартиру ниже рынка; покупатель не интересовался почему. Спросил одно: «На каком этаже?»

«На двенадцатом.»

Кивнул. Подписал документы.

Игорь хотел сказать. О лифте, о кнопке, о 4Б, обо всём этом. Открыл рот. Не смог. Потому что посмотрел покупателю в глаза и там увидел то же. Это узнавание. Взгляд человека, который уже понимает, что ниже. Что его ждёт.

Игорь понял: он не первый. И не последний, наверное.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Земля дышит

Земля дышит

Костя приехал в Талицу двадцать третьего февраля. Просто совпал день. Он не из тех, кто отмечает.

Дед умер в ноябре. Без шума. Как все у них — без истерик, без предсмертных писем, без скорой помощи, которая всё равно не подоспела бы. Лёг себе — и не встал. Через три дня Зинаида Матвеевна его нашла. Поводом послужила печь: дымка не шла.

Нужно было что-то с домом делать. Продать. Или просто... ну, забить. Но Костя не мог. Дед его в детстве воспитывал — пока мать в городе работала. Талица. Пять-двенадцать лет. Семь зим, семь лет. Это больше, чем кажется в пятилетнем возрасте.

На лесовозе добирался. Водитель — молчаливый, бородища — высадил его у поворота и сказал просто:

— Два километра. Не потеряешься.

Не потерялся.

Талица — громко сказано для того, что предстало взору. Одиннадцать изб. Людьми жилых — Костя по дыму из труб насчитал три штуки. Одна из них — у Зинаиды Матвеевны. Она стояла у ворот. Будто знала. Впрочем, в деревне на одиннадцать дворов секреты не держатся.

— На долго приехал?

Так, вместо привета.

— Дня два. Посмотрю. Вещи переберу.

Кивнула. И добавила:

— В задней комнате окна не открывай.

Это было... странное. Костя хотел спросить, но Зинаида Матвеевна уже повернулась к себе, и из-за забора торчала только серая шаль.

Дедов дом пахнул. Не смертью — старостью. Газеты на столе. Чайник на плите. Валенки у порога. Как будто дед только что вышел и вот-вот вернётся. Не вернётся, конечно. Костя сумку поставил. На лавку сел.

Тишина.

Не та, что в городе — там гул под окнами, и тишина поддельная. Настоящая. Можно слышать, как в стенах дерево потрескивает, как ветер по крыше скребёт, как... ещё что-то. Костя прислушался. Звук откуда-то снизу. Или казалось — в три часа дня трудно разобраться.

Печь затопил. Чай нашёл — пакетики, спасибо деду хотя бы за это. Сидел, пил, смотрел: поле за домом. Белое, как в феврале положено, но не совсем. Метрах в ста земля чёрнела — круглая проплешина. Пять метров, может, шесть.

Голая. В феврале.

Думал: может, техногенное что-то. Коммуникации. Потом вспомнил — в Талице ни водопровода, ни прочей цивилизации. Только колодец да яма. Вот и всё.

Три столбика красили давно, краска облезла, один наклонился, но стоят. Помнит их с детства.

Дед говорил: туда не ходи.

Что-то отвечал мальчик, наверное. Дед: потому, мол, что я сказал. Классика, да. Костя не ходил — леса хватало, речка, чердак, кот Барсик. Столбики его не интересовали. Но сейчас — проплешина. Земля в феврале тёплая. Это неправильно.

Оделся. Вышел.

Мороз. Градусов пятнадцать, может, двадцать. Снег под ногами хрустит нормально. До края дошёл минут за пять. Стал. Перчатку стянул.

Потрогал.

Тепло.

Не чуть-чуть — по-настоящему. Как если бы обогреватель там работал. Двадцать пять, тридцать градусов. После мороза это ощущалось резко, больно почти. Костя руку отдёрнул. Потом снова. Земля — мягкая, влажная, рыхлая, как огород в мае. И пахла. Чем-то... сладковато-душным. Не гнилью — другим. Чем-то, для чего слова нет, но от чего внутри что-то сцепилось; не в груди — ниже, в животе, как перед дракой. Отошёл.

Вечером пришла Зинаида Матвеевна. Огурцов банку, буханку хлеба принесла. Костя про проплешину спросил.

Она села. Помолчала — долго так молчала, что он уж решил: не услышала.

— Скотомогильник, — сказала. — До войны. Стадо пало. Закопали. Столбики — они для того.

— Скотомогильник?

— Сибирская язва, Костенька. Споры не умирают. Сто лет в земле лежат — и живые.

Это слово Костя знал. Как городской человек знает: болезнь какая-то, биооружие из девяностых, далеко, не здесь. Не под окнами.

— Раньше всё мёрзлое было. Крепко. — Зинаида Матвеевна ладони потёрла. — А два года как...

Не договорила. Повторила вместо этого:

— Окна в задней комнате не открывай.

Костя не стал уточнять. Что-то в голосе — не страх, а привычка к страху, вот это самое — отбило охоту спрашивать дальше.

Ночью спать не мог. Нормально, конечно: место новое, чужая уже кровать, тишина, которая давит. Лежал и в потолок пялился. Луна на стене прямоугольник кривой нарисовала.

Потом услышал.

Гул. Низко. На самой грани — не в ушах, а глубже, в грудине. Как мотор далеко работает, только не мотор. Ровный. Живой. Пульсирует. Костя лежит и думает: как дыхание. Вдох. Пауза. Выдох. Земля... земля дышит. Чувствует это сквозь пол, сквозь фундамент, всем телом. Или ему показалось. В три часа ночи всё показывается.

Но встал. К окну подошёл — переднему, не задний — и смотрит на поле.

Проплешина.

Днём — пять метров. Теперь — десять. Двенадцать, может. В темноте не разобрать, но видно: край отступил. Земля — тёмная, блестящая, мокрая — расползалась. Над ней пар поднимался. Лёгкий, белёсый, в лунном свете видимый; стелился по снегу и таял.

Костя стоит и думает: неправильно это. Тепло в сибирском феврале. Проплешина растёт. Столбики скотомогильника. Споры. Сто лет в земле. Не умирают.

Нужно уезжать. С утра. Первый лесовоз. Дом — к чёрту, вещи — к чёрту.

Лёг. Гул не прекратился. Ровный, утробный. Земля дышала.

Спал под утро. Проснулся от стука.

Зинаида Матвеевна у двери. Бледная.

— Козы. Обе сдохли за ночь. Чёрные пятна на шкуре.

Костя смотрит и чувствует: что-то мерзкое — холодное, жидкое — ползёт вниз по позвоночнику. Не от мороза. Изнутри. Чёрные пятна. Он не знает точно, что это, но тело знает. Что-то древнее, дочеловеческое, то, что раньше людей к хищникам бегало, даже не видя их.

— Надо звонить в МЧС, — сказал Костя.

— Связь третий день мертва. Вышка, должно быть.

Конечно. Костя телефон достал: ноль делений.

Оделся. Вышел.

Проплешина — двадцать метров. Ближайший столбик наклонился сильнее, земля под ним просела, яма образовалась — метра три глубины, не больше. Оттуда пар идёт и запах. Сладковатый. Костя нос рукавом зажал.

В яме что-то блестело.

Не подходил.

Развернулся. К дому пошёл. Сумку собрал быстро — не разбирая, запихивая. Ключ Зинаиде Матвеевне оставил.

— Пойдёмте со мной. На трассу. Уедем отсюда.

Она головой покачала.

— Козы. Михалыч не ходит. Не брошу.

Хотел спорить, но в глаза ей посмотрел — и не стал. Там не было страха. Было другое. Привычка. Въелась так, что стала лицом. Люди, что рядом с бездной живут, в неё не смотрят. Просто живут. Рядом.

Ушёл. Два километра до трассы. Снег хрустит. Мороз обычный февральский, если не оборачиваться.

На полпути всё же обернулся.

Над Талицей облако пара висело. Белое. Плотное. Поднималось от поля и расползалось в тишине — медленно, равномерно, как дыхание чего-то огромного, что под землёй сто лет прождало и наконец проснулось.

Костя отвернулся. Пошёл быстрее.

Лесовоз поймал через полтора часа. Водитель — другой, не тот — посмотрел и спросил:

— Из Талицы, да?

— Да.

— Земля дышит?

Костя уставился.

— Вы знаете?

— Все знают, — сказал водитель. Передачу включил. Лесовоз рвануло и пополз. — Второй год уже. Мёрзлота тает. Скотомогильники открываются. По всему округу. Талица, Сосновка, Берёзовое. Четыре штуки, что известно.

Четыре.

— И что делают?

Пожал плечами.

— А что сделаешь.

Костя ехал и смотрел в окно. Поля белые. Лес. Небо — низко, ватное, серое. Обычная Сибирь. Обычная зима. И где-то под ней, под этим чистым снегом, под слоем земли, что перестала быть мёрзлой, — споры. Миллиарды. Сто лет. Двести. Ждали. Земля их держала.

Теперь — перестала.

Телефон достал. Одно деление. Набрал МЧС.

Гудки.

Гудки.

Гудки.

Никто.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Глина помнит руки

Глина помнит руки

Инес Дельгадо приехала в Оахаку. Учиться у местных керамистов, слепить что-нибудь стоящее.

Барро негро — чёрная керамика, штат её кичится, в сувенирных лавках лежит рядом с фигурками Дон Кихота. Мастерскую на краю города нашла; возле кладбища, дешево сдавалась. Тихо. Важно было тихо. Глина — красная, жирная, в руках вязкая, послушная.

Первый месяц был как надо.

Лепила. Обжигала в печи (которая дымила, как чёрт, весь дом прокапчивала). На рынке туристам продавала фигурки животных, кружки с узорами, тарелки. Вполне нормально было.

Потом появились чужие.

Первую нашла на полке между своими работами. Грубая, как ребёнок сделал, причем маленький ребенок, едва державший карандаш. Человеческая фигура, пятнадцать сантиметров. Без лица. Без деталей. Силуэт — и всё.

Инес подумала, что забыла. Лепила же ночью; по ночам человек забывает всё. Сосредоточение, память, чувство времени — всё уходит. Может быть.

На следующий день их было три.

На подоконнике в ряд; все одинаковые, все без лиц, все развёрнуты в сторону её кровати (матрас в мастерской лежал, за ширмой из ткани).

Взяла одну, вертела. Рассматривала. Глина — не её. Другой сорт, темнее, грубче; на поверхности отпечатки пальцев — четкие, глубокие, видны отчетливо.

Сфотографировала. Показала знакомому полицейскому из Мехико (тот когда-то проводил расследование неподалеку, они встречались в кафе).

Он проверил, час ждала она, потом перезвонил.

"Таких отпечатков нет. Узор не соответствует ни одному человеку. Вообще ни одному в базе."

"Как это?"

"У этих пальцев — шесть линий. Вместо трёх стандартных типов узора. Такого не существует."

Выбросила фигурки в мусор (или в какой-то бак, не помнила). Вечером пошла на рынок, мескаль пила с продавщицей текстиля. Та рассказывала про День мертвых, про алтари, про цветы и подношения.

"А знаешь, — наклонилась та ближе, как секретом поделиться, — здесь раньше делали подношения не мертвым. А ему. Тому, кто стоит между."

"Между чем?"

"Между живыми и мертвыми. Между мирами, значит. Ему руки нужны. Лепить не может сам. Берёт чужие."

Инес смеялась. Мескаль — вот что смешит людей; от мескаля всё становится смешным, даже когда не должно быть.

Ночью в мастерской было шесть фигурок. Те, что выбросила, и три новые. Полукруг вокруг матраса.

Свет включила. Дверь — заперта. Окна — целые. Её глина на полу не тронута, лежит как лежала. Но рядом — комки другой. Темной. Влажной. Как только что разминали.

Не спала. До рассвета сидела и смотрела на них. В голове — мелодия. "Я хочу быть с тобой, я хочу быть с тобой..." Наутилус Смирнова; из старого плеера, который она не включала.

Плеер на полке. Выключен. Батарейки вынуты (она помнила, вынимала). А музыка идёт. Откуда-то. Из стен. Из самой глины.

На четвёртую ночь проснулась от звука. Мокрый, хлюпающий, ритм какой-то. Лепили.

Не двигалась. Закрыла глаза и слушала. Руки — слышала именно руки. Шлёпанье влажной глины, разминание пальцами, формовка на скорую руку. За гончарным кругом кто-то работал, не спеша.

Круг не вращался — она знала, знала точно, потому что круг её электрический и шнур вырван, лежит рядом с розеткой. Но звук лепки продолжался. Кто-то руками формировал что-то.

Когда всё стихло, открыла глаза. На круге стояла новая фигурка. Больше остальных. Тридцать сантиметров, может быть, больше. С лицом.

С её лицом.

Грубо, неловко, но узнаваемо. Нос, скулы, подбородок. Даже родинка над губой скопирована.

Схватила и разбила об пол. Куски разлетелись. Собрала их в охапку, выбросила в бак на улице, вытерла руки об рубашку.

Утром фигурка стояла на столе. Целая. Ни царапины. И рядом — ещё одна. С лицом. С её лицом. Но эта — руки прижаты к животу, и в руках внутри что-то. Крошечная фигурка.

Уехала в тот же день. Мастерскую оставила, вещи, всё.

В Мехико заходила в хозяйственный магазин, коробки нужны были. На полке между скотчем и маркерами стояла фигурка. Глиняная. Без лица. Пятнадцать сантиметров. Из темной глины, грубой.

Продавец сказал, что не знает откуда.

Керамикой она больше не занимается. Но каждое утро на подоконнике — красная пыль. Глиняная. Мелкая. Как будто всю ночь кто-то лепил под окном, и пыль летела внутрь, оседала на стекле.

И пальцы по утрам — в глине. Хотя она не прикасалась к ней месяцами. Года два уже, может быть.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Счётчик на кухне

Счётчик на кухне

Антон переехал на Промышленную в ноябре. Хрущёвка, пятый этаж, никакого лифта. Дёшево — вот вся причина. Батареи едва теплились, из кранов текла ржавая вода, в подъезде пахло, словно капусту варили с восьмидесятых годов не переставая. Зато своё. Полусломанное, но своё.

Первую неделю ничего. Обои пузырились, стандартный набор для такого дома. Он уже привык. Или начинал.

И тогда — счётчик.

Старый, дисковый, окошко мутное. Такие давно должны были менять, но в этом доме, видимо, забыли. Диск подёргивался, медленно, вот такими рывками. Антон бы не заметил, если б не была три часа ночи и если б в квартире всё не было выключено.

Вообще. Всё.

Проверил специально. Холодильник вытащил, зарядку, удлинитель из комнаты. Стоял на кухне в темноте, светил телефоном на счётчик, слушал собственное дыхание.

Диск крутился.

Медленно, с тихим механическим шелестом, как будто в стенах этой хрущёвки работал какой-то прибор, о котором Антон ничего не знал, и знать не хотел, и вообще предпочел бы забыть про эту мысль.

Позвонил в управляющую компанию. Пришёл электрик — мужик лет пятидесяти, с лицом человека, для которого в жизни давно ничего невозможного не осталось. Посмотрел на счётчик, пощёлкал автоматы в щитке, пожал плечами.

— От соседей может тянуть. Проводка старая, общая ещё с постройки. Разберёмся.

Не разобрались. Электрик больше не приходил.

А счётчик продолжал крутиться ночами.

С двенадцати до шести утра квартира потребляла от трёх до семи киловатт-часов при полностью обесточенной проводке. Он вёл записи, записывал цифры в тетрадь, как сумасшедший. Это как если бы в стене работал обогреватель. Или два. Или три — кто считал.

Начал простукивать стены. В спальне, за шкафом (остался от прежних хозяев, никто не вывез), звук менялся. Не глухой, как везде, а какой-то пустой. За стеной было пространство, это было ясно.

Отодвинул шкаф. Обои другого цвета — выцветший зелёный горошек, сорок лет минимум. И контур. Прямоугольник, метр на два. Заклеено, заштукатурено, но видно.

Дверной проём.

Полез в интернет, нашёл поэтажный план БТИ. Его квартира — обычная двушка, ничего особенного. Но между его квартирой и соседней четыре квадратных метра, которые не принадлежали никому. Просто ничей куст площади, затерянный между стеной и стеной.

Технический зазор? Ошибка? Или...

Ночью приложил ухо к заклеенному проёму.

Гудение.

Низкое, едва слышное, как трансформатор. Что-то электрическое работало за стеной — это было точно.

Купил монтировку, содрал обои, начал ковырять штукатурку. Под ней кирпичная кладка — но не несущая, в полкирпича, явно позже. Кто-то этот проход замуровал, замуровал надёжно, чтобы никто не лез.

Вытащил первый кирпич. Оттуда потянуло тёплым воздухом. Не затхлым, не холодным — тёплым, как из-под работающего компьютера. И запах. Странный, сладковатый, как нагретая изоляция.

Второй кирпич, третий. Посветил телефоном в отверстие.

Комната. Маленькая, без окон. Стены в чём-то вроде фольги, отражали свет матовыми, тусклыми бликами. На полу стояло устройство. Он не нашёл других слов. Металлический ящик, размером с небольшой холодильник, только без пыли, только чистый, только работающий. От него тянулись провода; десятки, может, сотни. В стены, в потолок, в пол, куда-то ещё. Старая тканевая изоляция, новая пластиковая, ещё что-то, что он не смог разглядеть.

Устройство гудело. Ровно. Тихо. На поверхности мерцал индикатор — красная точка.

В грудь Антону вдруг вбилось что-то холодное, как ледяная монета. Просто развернуться и уйти. Не из комнаты — из квартиры, из дома, сейчас же.

Но он достал телефон и сфотографировал.

На снимке комната выглядела пустой кладовкой. Ничего. Просто пыльный пол, серые стены.

Посмотрел снова через отверстие. Устройство было на месте. Красная точка мерцала. Только теперь мерцала быстрее. Как будто... чаще. Как будто заметило его.

Заложил кирпичи обратно.

Ту ночь счётчик крутился быстрее, чем раньше. Антон лежал в кровати, слушал его жужжание сквозь две стены. До рассвета не спал, слушал только.

Утром позвонил бывшему владельцу. Тот ответил сразу, словно ждал.

— Нашёл, да?

Голос был усталый, какой-то разбитый.

— Не трогай. Просто плати за свет и не трогай. Там давно. Ещё до меня было. Ещё до тех, кто до меня.

— Что это?

Пауза. Долгая пауза, в которой Антон услышал шум в трубке, может быть, дыхание.

— В девяносто втором электрик приходил. Вскрыл стену, как ты. Залез туда с инструментами. Хотел отключить, думаю.

— И что?

— Его нашли в подвале. Через три дня. Сидел в углу за трубами. Живой, но больше не разговаривал. И волосы поседели. Прямо так и поседели.

Антон хотел спросить ещё что-нибудь, но тот повесил трубку. Просто повесил и всё.

С того дня платил и не трогал стену. Счётчик крутился каждую ночь. Привык. Почти привык.

Но иногда, когда засыпал, слышал щёлканье. Не механическое — ритмичное, как будто кто-то считает. Или переговаривается. Или ждёт.

В январе счёт пришёл двадцать три тысячи. В феврале — сорок одна. Устройство за стеной ело энергию всё больше, всё быстрее.

Красная точка, которую он иногда видел сквозь щели в кладке, перестала мерцать.

Она горела просто. Ровно. Как живая.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Мама, тут темно

Мама, тут темно

Катя положила телефон экраном вниз. Старая привычка — светит экран в потолок, потом сниться чертовщина. Хотя, в час ночи... кто ей вообще пишет. Слава, разве что, когда что-то Алисе нужно. А та у него — третий день, расписание, как его делали с медиатором, потому что адвокатов было двое и ни одна не потянула. Подруга иногда, но она в других часовых поясах. Мама спит, как утопленница. Значит, уведомлений не будет.

Среда. Час ночи.

Алиса пять лет. Она не знает слова «опека». И спасибо за это какой-то высшей силе, потому что пока она просто понимает: три дня папа, четыре дня мама. Календарь. Цифры. И каждый раз перед днём Славы в голосе Алисы звучит что-то такое, что Катя вообще не может слушать.

Тишина в квартире была какая-то... объёмная. Не просто отсутствие звука — это присутствие пустоты, которая заполняет пространство как вода. Катя поймала себя на дурацкой мысли: если долго её слушать, дойдёт до горла. Ночь делает мозг странным.

Вода. Ей нужна вода.

Встала. Три шага в коридор, плитка под ногами холодная, кран левый, стакан второй справа — она это знает наощупь, свет не включала. Наливала, и вот в этот момент...

Из детской.

Через стену, через закрытую дверь (Катя всегда закрывает дверь, когда Алисы нет, объяснить не может почему) — раздался звук.

Не скрип, не шорох.

Голос.

Тоненький. Сонный. Алисин.

«Мама... Мам, тут темно...»

Вода в стакане, вода на пальцах. Руки какие-то деревянные, не слушаются — держат стакан, но как будто это делает кто-то другой. В груди что-то ускорилось, туп, туп, туп, не нежно, как в книжке, а по-настоящему, до боли в рёбрах.

Конечно, соседи. Маша, Даша — какая-то девочка сверху, маленькая, тоже просыпается ночью. Или трубы гудят. Или дом сам издаёт звуки, а ночью каждый скрип звучит как конец света. Звук идёт сверху, не из детской. Не может быть из детской.

Стакан на место. Вытерла руки о Славину футболку — та и не вернул, ну и ладно. Коридор. Белая дверь. Микки-Маус на уровне Алисиного роста, глаза штампом. Ручка вниз.

Она стояла минуту, может, полторы. Прислушивалась. Ничего. Даже трубы замолчали. Даже холодильник на секунду замер.

Назад в спальню. Легла. Одеяло до подбородка — дурацкий рефлекс из детства. Закрыла глаза.

«Мама. Открой.»

Отчётливо. Не из-за стены, не сверху. Из-за той двери.

Голос был Алисин. Не похож — именно её, с этой манерой глотать буквы, говорить «аткрой» вместо «открой». Катя узнала бы из миллиона.

Телефон. Руки деревянные, негнущиеся. Набрала номер. Гудок, второй, пятый...

— Алё...

Хриплый, злой.

— Час ночи, Кать. Ты что.

— Алиса. Где.

Пауза. Встал, пошёл проверять. Секунды тянулись как жвачка, как резиновые.

— Спит. В кроватке. Даже не шевельнулась. Ты чего?

— Ничего. Приснилось.

Отбой. Положила телефон.

Тишина.n
Минута, две, пять. Дыхание выравнивалось. Показалось, конечно. Нервы, недосып, пустая квартира. Мозг подставил её голос. Она читала об этом.

«Мам, я пить хочу.»

Катя села в кровати.

Голос из детской. Так близко, что она слышит даже дыхание — мелкое, частое, как после пробуждения. А потом послышалось пение.

Тихое. Знакомое. «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю...» Как пела Катя. С её ошибкой в третьем куплете — она всегда путает строчки, поёт не в том порядке. И этот голос — Алисин, но чуть ниже, чуть медленнее — пел с той же ошибкой.

Катя не пошла к двери.

Не потому что не боялась — боялась до звона в ушах, до животного оцепенения. А потому что поняла: то, что за дверью, знает колыбельную. Знает, как она её поёт. Знает голос Алисы. И оно хочет, чтобы дверь открыли.

Она просидела до утра. Спиной к стене, одеяло на коленях, весь свет включён — люстра, бра, настольная лампа на полу. Звуки прекратились около четырёх. Просто оборвались, как выключили запись.

В семь солнце уже лезло через занавески, холодильник гудел, где-то хлопнула подъездная дверь. Обычное утро.

Она открыла дверь в детскую.

Кроватка. Шкаф. Ковёр с жирафами. Рисунки — Алиса рисовала семью: мама, папа, она посередине, все с ручками-палочками и улыбками. Ничего не изменилось.

Кроме.

Ушастик — плюшевый заяц с оторванным глазом — стоял не на кроватке. Он стоял у двери. Мордой к ручке. Как будто собирался выйти.

И на полу — мокрые следы. Маленькие, детские, босые. От шкафа к двери. Только в одну сторону.

Обратных следов не было.

Катя забрала Алису в тот же день. Слава орал про график и медиатора, про права. Катя не слушала. Она забрала дочь и — вот что странно, вот что не могла потом объяснить никому — не поехала домой.

Гостиница. Три дня. Номер на двоих, третий этаж, вид во двор. Алиса была счастлива — мама, каникулы, можно прыгать на кровати.

На четвёртый день Катя вернулась. Одна.

Квартира пахла, как пахнут пустые места. Пыль, застоявшийся воздух, кисловатое из холодильника. Зашла в детскую.

Заяц лежал в кроватке. Как всегда. Никаких следов — высохли за четыре дня.

Но на обоях, на тех облачках, которые они клеили, когда ещё были «мы», когда планировали второго, Катя увидела новый рисунок. Карандашом. Жирным, детским, на уровне Алисиного роста.

Мама. Папа. Алиса посередине.

И четвёртая фигура. Позади. Выше всех.

Без лица.

Катя сняла другую квартиру на следующий день. Ключи отправила курьером. Даже в подъезд не входила.

А Алиса на новом месте спала спокойно. Только иногда, засыпая, бормотала: «Баю-баюшки-баю...» С той же ошибкой в третьем куплете. С ошибкой, которую Катя ей никогда не пела.

Катя не спрашивала, откуда дочь это знает.

Боялась ответа.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Фотография, которой не было

Фотография, которой не было

Ночью Катин телефон сам что-то снял. Утром она это обнаружила — в галерее, среди вчерашних селфи, между фоткой ужина и ещё чем-то. Время: 02:47. Чёрный кадр. Почти чёрный. Но когда выкрутила яркость (из любопытства, наверное), на экране — её спальня. Снято от дверного проёма. С того места, где стоит тот, кто входит и смотрит на спящего.

Катя жила одна. Третий этаж, железная дверь, два замка, цепочка. Окна — закрыты ещё с марта, холодно было. Проверила всё: замки щёлкают, цепь на месте, окна не распахивались. Телефон лежал там же, где его оставляла — на тумбочке рядом с будильником.

Это же был глюк. Стопроцентно. Телефону два года, памяти хватает так, наполовину, камера иногда включается сама — в кармане, в сумке, когда в машине лежит. Случается.

Удалила снимок.

День был обычный. Работа — квартальный отчёт, цифры, таблицы, тоска по-настоящему; потом обед с Леной из соседнего отдела (она рассказывала про своего парня, или женился, или расстался, Катя не очень слушала); вечер — сериал, чай, лечь спать. Телефон на тумбочку. Будильник.

Утро.

Два фото в галерее.

Первое — 02:47, спальня, вид от двери, но ближе теперь, может на два шага; одеяло видно чётче, и край подушки, её подушка, и на ней — волосы.

Второе — 02:48, совсем близко; лицо. Её лицо. Спит. Рот чуть открыт, как всегда.

Катя сидела на кровати и смотрела на себя саму, спящую. Странное, да нет — отвращение скорее, мерзко стало на душе; будто кто-то посмотрел на неё глазами тех, кому не положено смотреть. Что-то личное, отнятое.

Проверила телефон. Никаких приложений лишних. Удалённый доступ — погуглила, как его проверяют — не нашла. На разблокировку отпечаток пальца, её палец, других не было и быть не могло.

Тогда кто?

Лена сказала сразу, даже не подумав: «Замки новые, и видеокамеру купи». Логично. Катя заказала самую дешёвую с Алиэкспресса, три недели ждать, но хоть что-то; а пока старый ноут, поставила на комод, крышку открыла, включила запись, вебкамера, конечно, дрянь как дрянь, но в темноте что-то видно будет.

Легла. Не спала, просто лежала и слушала. Холодильник гудит там, на кухне. Трубы булькают — дом старый, сталинка, они живут сами по себе, без смысла. За окном — редкая машина проедет.

Уснула, в конце концов.

Проснулась ровно в 06:45 от будильника.

Телефон. Три фото. 02:47, 02:48, 02:49.

Первое — от дверного проёма. Второе — ближе. Третье — совсем рядом; её лицо почти во весь экран, спящее, спокойное, и в нижнем углу, в правом, — что-то. Тень. Не рука (слишком узкое, слишком вытянутое). Палец? Хворост? Чёрт знает.

Ноутбук.

Отворила, запись. Восемь часов видео. Промотала до 02:40.

02:41 — комната, она спит, всё нормально.
02:43 — тихо, всё спокойно.
02:45 — ничего нового.
02:47 — чёрный экран.

Не тёмный — чёрный. Совсем. Камера работает (таймер идёт), но видео — нуль. Как будто объектив закрыли.

02:50 — картинка вернулась, обычная комната, она на кровати, телефон на тумбочке где-то там.

Три минуты чёрного. Ровно когда телефон снимал.

Позвонила Лене.

— Ленка, я к тебе на пару дней приеду?
— Конечно. Что произошло?
— Потом скажу.

Сумка, ботинки в прихожей, застёгивает их (пальцы дрожат чуть, хотя спокойная вроде), и вспомнила — ноутбук; вернулась в спальню, закрыла крышку, в рюкзак сунула.

И увидела.

Зеркало шкафа. На нём — отпечаток. Ладонь. Большая, длинная ладонь, шире её, шире любой мужской; пять пальцев, только расстояние между ними неправильное, слишком далеко, как будто её растянули, раздвинули в стороны.

Отпечаток был изнутри.

Не снаружи стекла. Изнутри. Как будто ладонь приложили с той стороны, откуда стекло толще и чернее, откуда ничего видно.

Катя не стала это рассматривать, не стала искать объяснения. Вышла, два замка щёлкнула, и уехала.

У Лены — две ночи без фотографий. Телефон вёл себя как обычно. Катя почти поверила в себя: совпадение, просто глюк, и паранойя, конечно, паранойя.

На третий день поехала домой.

Все чисто. Отпечаток исчез (проверила с фонариком, под разными углами, вглядывалась) — ничего, даже тени нет. Протёрла зеркало (на всякий случай), ноут на запись, легла.

Утро.

Одно фото. 02:47.

Не спальня.

Квартира Лены.

Вид от дверного проёма её комнаты; Лена спит в своей кровати, на тумбочке — Ленин телефон; снимок четкий, чёткий, как будто снимали не бюджетный Самсунг, а что-то получше, профессиональное почти.

Увеличила фото.

На стене за Ленинной кроватью — тень. Не Ленина (Лена лежит же, тень стоит). Длинная, узкая, с какими-то руками, неправильно длинными; и тень (Катя смотрела и челюсти свело, до боли стиснула зубы) держит телефон. В руках, в её этих узких, чёрных руках.

Тень снимает Лену.

Позвонила. Лена взяла сразу — весёлая, живая, как всегда, как ничего не случилось в мире.

— Ленка, с тобой всё в порядке?
— Да, а что?
— Просто... ничего.

Что ей сказать? Не же может назвать в трубку: моя тень к тебе пришла и тебя сняла? Бред полный.

Удалила фото.

Вечером — новое.

02:47.

Её мать. В своей квартире, в Саратове. Спит в своей кровати.

Катя не звонила матери. Не отправляла ничего. Просто — удалила. И следующее (Виталий Палыч сверху, он храпит, слышно сквозь потолок). И следующее (девочка, лет пять или шесть, из подъезда, с плюшевым слоном под мышкой). Удаляла каждое утро, не открывая, не рассматривая углы, не ища тени.

Катя уже не проверяет яркость. Не смотрит по сторонам кадра. Не ищет.

Но каждую ночь, ровно в 02:47, кто-то берёт её телефон и снимает спящих.

И каждую ночь это кто-то новый.

Она считает. За месяц — тридцать человек. Кого-то знает. Кого-то нет, и никогда не видела. Не знает, для чего это. Не знает, что произойдёт, когда знакомые закончатся.

Знает только: на каждом снимке, если яркость выкрутить до упора, в дальнем углу, где стены, где мебель, где воздух, — стоит тень. Любого спящего, в любой квартире, в любом городе.

И тень становится всё чётче.

Ночные ужасы 24 мар. 23:41

Обратная перемотка

Обратная перемотка

Дима брал любые заказы.

Свадьбы. Утренники. Какие-то отпуска в Анталии — девяносто минут плоского моря и зафиксированная на плёнку скука. Платили, конечно, не щедро: тысяча за кассету, полторы за бобину, три, если плёнка посыпалась и требовалась склейка. Подвал на Ткацкой, который он арендовал у ТСЖ, источал сырость и — если поднести нос — явный запах мышей. Зато там было спокойно, дёшево, и никто не интересовался, зачем человеку три монитора сразу.

Оцифровка — это не магия. Воткнул кассету. Запустил захват. Жди, пока полоска прогресса медленно, медленно доползёт до конца. Если повезёт — подкрутишь яркость, вытянешь звук чуть выше. Если нет — вообще ничего не делаешь, просто сидишь.

Одиннадцатого числа.

Он запомнил именно потому, что карта была совсем пустая, и уже прикидывал — не попросить ли смену в «Додо» на вечер. Позвонила женщина. Голос — сухой, деловой, хриплый. Архив, говорит. Городской. Нужно оцифровать коллекцию восьмимиллиметровых плёнок. Двадцать три ролика, представляешь. Материалы передали родственники покойного. Какой-то туристический кружок для подростков, юга город — название Дима не запомнил. Что-то там с окончанием на «-мысск» или на «-горск». Все эти маленькие южные города на одно лицо: каштаны, жара, одна школа на целый район.

Дима согласился сразу. Архив — это хорошо. Архив платит по акту, а не «переведу завтра, честное слово».

Коробку доставил курьер. Картон, скотч, внутри — жестяные кассеты, пластиковые. Каждая в пакете с наклейкой. Почерк мелкий, аккуратный, учительский: «Поход №4. Июнь 1979», «Слёт юных туристов. Сент. 1981», «Тренировка. Переправа. Март 1980». Двадцать три штуки. Пронумерованные. Всё как надо.

Первый ролик.

Его воткнул. Изображение дёрнулось, полосы поплыли, потом стабилизировалось. Горы. Палатки. Подростки в штормовках, загоревшие, короко постриженные. Кто-то мешает котелок на костре. Мальчик лет тринадцати держит рыбу к камере — маленькая, кривая, но он на неё смотрит, как на трофей. Советское лето. Обычный туристический кружок. Дима мог бы не смотреть, но глядел — просто нечего было делать. Работа проста: запустил, сидишь, ждёшь. В наушниках — плейлист, который гонял годами, без разбора: Кино, Наутилус, какой-то случайный трек из рекомендаций, который когда-то залайкал.

Второй. Третий. Речка, мальчик свалился в воду — остальные смеются. Взрослый входит в кадр: высокий, худощавый, в очках, коротко стриженый. Улыбается. Дети вокруг него — как будто намагничены. По движению его губ (звука нет) разбирается: «Сергей Палыч, Сергей Палыч!»

Сергей Палыч.

На пятом ролике.

Дима почувствовал впервые — не совсем то.

Камера, до этого просто честно снимавшая костры и палатки, начала задерживаться на одном мальчике. Светловолосый, худой, двенадцать, максимум тринадцать лет. Камера наезжала медленно, очень медленно на его лицо, держала крупный план — секунд пятнадцать, может двадцать. Мальчик не знает, что его снимают. Потом — резко переходит на горы, на реку, на общий план. На остальных.

Может быть, он просто так решил снимать?

Седьмой ролик. Не показалось. Крупный план снова, но уже другой мальчик. Тот же тип, вот именно — тип: светловолосый, тонкий, с большими глазами. Камера движется, как ладонь — медленно, как если бы гладила. По затылку Димы прошёл холодок, мерзкий, как мокрая тряпка на спине. Тот холодок, когда тело понимает раньше, чем мозг разберётся, в чём именно дело.

Он стянул наушники.

Тишина.

В подвале тишина не пустая. Капает где-то в трубах — неритмично, капает, потом перестаёт. Перекрытие поскрипывает. Монитор жужжит голубым светом. Дима сидел, и кадр на экране не двигался: лицо мальчика, зернистое, чуть размытое. 1981 год — по наклейке. Этому мальчику сейчас за пятьдесят.

Если он вообще жив.

Он вернул наушники. Запустил следующий ролик. В плейлисте что-то произошло, переключилось, и из динамиков, тонко, по-детски, зазвучало:

«Прекрасное далёко, не будь ко мне жестоко, не будь ко мне жестоко...»

Откуда эта песня вообще взялась в его плейлисте — Дима не знал. Алгоритм сошёл с ума? Случайность? На экране дети сидели кружком, а Сергей Палыч стоял среди них, улыбался, и строчка про чистый исток, про прекрасное далёко, легла на картинку так, что у Димы что-то произошло со скулами, с дыханием.

Он выключил музыку.

Девятый. Десятый. Одиннадцатый. По пятнадцатый ролик — уже не на фоне. Впялился. Камера с каждым годом откровеннее: долгие планы на одного мальчика, потом на другого, странные упражнения — мальчики висят на верёвках, на брёвнах, на деревьях, обмякают от усталости. Сергей Палыч страхует. Обнимает за плечи. Со стороны — это выглядит как забота. Если не знать. Если не замечать, как камера цепляется именно за те моменты, когда ребёнок устаёт, когда голова запрокидывается, когда всё тело повисает.

Дима закурил прямо в подвале.

Впервые за три года.

Шестнадцатый ролик. Наклейка: «Учебный фильм. Первая помощь. 1982». Сергей Палыч объясняет, жестикулирует. На земле лежит мальчик — пострадавший, по сценарию. Камера на штативе, всё чинно, официально. Но мальчик пытается встать, а Сергей Палыч, мягко, почти нежно, его укладывает обратно. Ладонь на затылок. Ребёнок замирает. Что-то в этом жесте — Дима потом не смог бы объяснить, если бы его спросили. Но тело объяснило за него: он отъехал от стола на стуле и упёрся спиной в стену.

Минут четыре, может семь, сидел так.

Сигарета догорела до фильтра. Он не заметил.

Двадцатый. Двадцать первый. Двадцать второй. Походы, слёты, лагеря. Всё те же мальчики, или уже совсем другие, но абсолютно такие же. Тип не менялся. За двадцать лет — ни на грамм не менялся.

Потом Дима открыл двадцать третью кассету.

Под основной бобиной, завёрнутая в тряпку с выцветшими якорями, лежала ещё одна. Маленькая. Без наклейки.

Двадцать четвёртая.

Её не было в описи.

Руки не дрожали. Но что-то дрожало глубже — между рёбрами и позвоночником, там, где нет названия в анатомии, но каждый знает, где оно находится.

Он зарядил плёнку.

Чернота. Потом — комната. Не поляна, не горы. Комната. Низкий потолок, бетон, лампа дневного света, одна, и та мигает. На стене плакат: «Турист — друг природы!» и вымпел с неразборчивой надписью. В центре — стул. Камера на штативе, угол низкий, с уровня пола. Как будто оператор не хотел, чтобы его тень попала в кадр.

На стуле — верёвки. Аккуратно смотанные. Подготовленные.

И на полу, справа — маленький проектор и катушка с плёнкой. Сергей Палыч снимал то, как он готовился снимать.

Плёнка оборвалась.

Дима сидел в почти полной темноте — верхний свет он выключил ещё давно, на десятом, может одиннадцатом ролике. Слушал, как капает в трубах. Монитор светился голубым. На экране: пустой стул, верёвки, вымпел с неразборчивым текстом.

Он потянулся к телефону.

Э потом заметил.

Угол кадра. Справа внизу. Он сначала принял за тряпку. Нет. Красный галстук — пионерский, сложенный треугольником. И рядом с ним — ботинок. Один. Детский. Коричневый, с развязанным шнурком.

Дима набрал номер женщины из архива.

Гудки. Пять. Потом ещё. Потом ещё.

Никто не берёт.

Он полез в почту, искал оригинальное письмо, заявку. Нашёл. Перечитал. И вот там — то, мимо чего проскочил две недели назад: обратный адрес не архив. Домен личный. И фамилия та же, что на всех наклейках.

Та же, что у Сергея Палыча.

Он сидел в подвале один и думал. Она знала. Та, что звонила — дочь? жена? кто? — знала, что на этих плёнках. Хотела, чтобы кто-то увидел? Или наоборот — чтобы оцифровал и потом стёр оригиналы? Файлы стереть просто. Один клик. Ctrl+A, Delete. Четырнадцать гигабайт — и ничего не было. Как будто этого вообще не было.

Он посмотрел на папку на диске. Двадцать четыре файла.

Курсор завис на кнопке Delete.

Не нажал.

Вместо этого набрал 112. В трубке щёлкнуло, и женский голос — спокойный, ночной, как-то усталый — спросил: «Какая ситуация?»

И Дима сказал (сам потом удивился, что вообще получилось произнести такие слова): «Я нашёл кое-что на старых плёнках. Там один человек. Он снимал детей. И я думаю — не уверен полностью, но думаю — некоторых из этих детей потом уже никто больше не снимал».

Пауза в трубке.

«Оставайтесь на месте. Ничего не трогайте».

Он положил трубку.

На мониторе всё ещё стоял кадр. Стул. Верёвки. Галстук. Ботинок.

Он подумал: двадцать лет, может быть тридцать, эти плёнки лежали в чьём-то шкафу. В тёмном месте, завёрнутые. Сергей Палыч получал грамоты. На педсоветах его ставили в пример. Дети писали ему открытки к Новому году. А плёнки лежали, ждали — в темноте, в тряпке с якорями, в коробке на чердаке или в подвале, где их никто не ищет.

Плёнка не торопится. У неё нет никакого срока давности. Она просто ждёт, когда кто-нибудь нажмёт play.

Ночные ужасы 20 мар. 12:09

Рейс SU-2134. Ожидается.

Рейс SU-2134. Ожидается.

Четыре года. Всё эти четыре года в аэропорту Анталии одна строка на табло не гаснет. «Рейс SU-2134. Ожидается». Диспетчеры уходят, другие приходят, лампочки перегорают, вкручиваются новые, туристы со своими чемоданами проходят мимо день за днём — а эта строчка там. Её пытались убрать. Три раза.

В первый раз просто удалили из системы. Стёрли. На утро она вернулась. Айтишник Мурат — он работал в турецкой аэронавигации — показывал скриншоты: строка появилась в 01:17, ровно в ту минуту, когда борт VQ-BRJ исчез с радаров четыре года назад. В ту же. Мурат сказал это несколько раз, словно сам не верил. Через неделю он уволился. Ничего не объяснил, просто не пришёл.

Во второй раз поменяли всю плату табло. Выдернули старую, установили новую — корейскую, дорогую, с другой прошивкой, вообще другая железка. Двое суток пусто. Потом, ночью, уборщица позвонила в охрану: мигает. Вот так. Просто мигает. «Рейс SU-2134. Ожидается». Охранник записал на телефон — видео до сих пор в сети где-то валяется, двести тысяч просмотров там накопилось. В комментариях — люди молятся, люди ржут, кто-то пишет координаты точки над морем, где оборвался сигнал.

Третий раз табло просто выдернули из стены. Физически. Отвёрткой, кусачками, с матом на трёх языках, может, на четырёх. Дыра осталась. Провода торчат из стены как вены. Ночью загорелся аварийный экран у выхода на посадку — обычно там стрелки к туалетам показывают. На нём светилась одна строка. Та же самая.

После этого трогать перестали.

***

Приехал я в Анталию в ноябре. Не туристом. Как человек, который четыре года почти не спит — видит жёлтый чемодан каждый раз, когда глаза закроет. Мой сын был на том рейсе. Лёша, семь лет, сандалии двадцать восьмого размера, те самые из чемодана. Летел с бывшей женой. Я не полетел — смена была. Работаю диспетчером. Смешно? Диспетчер, чей ребёнок исчез с радаров. Да нет, не смешно.

Ни капли не смешно.

В аэропорту табло нашёл быстро. Висело в зоне прилёта, между кафе с дорогущим кофе и пункт обмена. Обычное, серое, жёлтые буквы. Десятки рейсов мигают: Стамбул прибыл, Берлин прибыл, Лондон задержан.

И внизу.

«SU-2134. Москва-Внуково. Ожидается».

Стоял. Смотрел. Минуту. Пять. Двадцать — не помню, не считал, со временем у меня вообще с тех пор странно. Буквы мигали неровно; знаете, как лампочка мигает в подъезде, когда контакт отходит? Вот так. Только это не лампочка, понимаете? Это рейс, которого нет. Самолёт, которого нет. Сто восемьдесят девять человек, которых нет.

Лёша, которого нет.

Охранник подошёл — пожилой турок, усы как у моржа. Тронул за плечо и что-то сказал. Я не понял. Турецкий мой ограничивается несколькими словами. Он на английский: «You okay, sir?»

Я ответил: жду свой рейс.

Он посмотрел на табло. Потом на меня. И ушёл. Быстро — почти бегом, а охранники обычно не бегают. Может, знал что-то. Может, видел таких, как я, раньше.

***

В гостинице спать не мог. Включил телевизор — турецкий музыкальный канал попался, попса какая-то, я переключал, и вот услышал. «Мумий Тролль». «Утекай». На турецком канале это играет. Лагранж там плакал бы — впрочем, Лагранж математикой занимался, не совпадениями, это я от недосыпа путаю.

«Утекай, утекай, утекай...»

Лёша эту песню любил. Не понимал слов — семь лет было, — но мелодию мычал, подпрыгивал на заднем сиденье, когда я его в школу вёз. До пятнадцатого июня.

Выключил телевизор. В номере стало тихо. Не просто тихо — вакуумно. Есть такая тишина, в которой слышишь собственный пульс? Это не та. В этой пульса не было. Ничего не было. Как будто кто-то скальпелем все звуки вырезал.

Потом телефон зазвонил.

Проводной. Гостиничный. Бежевый аппарат на тумбочке. Я снял трубку. Там был шум — гул, бормотание, как будто сто человек одновременно говорят в замкнутом пространстве. Нет. Не сто. Больше.

Сто восемьдесят девять.

И поверх гула — голос. Тонкий, детский, страшно знакомый: «Пап, мы летим. Пап, тут темно. Пап, когда мы прилетим?»

Трубка выпала. Не я её выронил — она сама. Пластик треснул об пол, и из трещины продолжал сочиться звук — далёкий, как если бы из-под чёрной воды, из двух километров глубины.

Я провод выдернул из розетки. Звук прекратился.

Сел на пол.

Долго там сидел.

***

Утром в аэропорт пошёл снова. Зачем — не спрашивайте. Ноги привели. Табло мигало. «Ожидается». Сел на скамью напротив и стал ждать.

Рядом присела женщина. Русская — журнал выдал, «Космополитен», июньский номер, четырёхлетней давности. Одета странно для ноября: платье летнее, босоножки, панама. И пахло от неё не духами. Керосином. Тонко. Как будто запах давно впитался в кожу и не совсем выветрился.

Она, не поворачиваясь, сказала:

— Вы тоже ждёте?

— Жду.

— Мы все ждём, — она страницу перелистнула. — Он опаздывает. Но прилетит. Всегда прилетает.

Я повернулся спросить — что это значит, всегда? — скамья была пуста. Журнал лежал на сиденье. Я его взял. На обложке девушка в купальнике, заголовок: «30 способов сделать лето незабываемым».

Между страниц — посадочный талон. «SU-2134. Внуково — Анталья. 14F. Комарова Е.В.»

Руки затряслись. Я в телефоне имя вбил. Елена Комарова, тридцать четыре, список пассажиров рейса SU-2134. Фото. То же лицо. То же платье — на фотографии из мемориальной группы. Летнее, с ромашками.

Она была на борту.

***

Улетел я в тот же день. На другом самолёте — слава богу, другом. Сидел у окна, смотрел на Чёрное море. Оно блестело внизу, гладкое, как стекло. Мёртвое.

В наушниках что-то крутилось. Телефон — я не трогал — сам переключился на «Утекай».

«Утекай, утекай, утекай...»

Не стал выключать.

Потому что заметил. Внизу, на воде, в бликах солнца — жёлтое пятно. Маленькое, яркое, прямоугольное.

Чемодан.

Тот самый. Четыре года назад плавал, и сейчас плывёт. На том же месте. В спокойной воде.

Я шторку иллюминатора закрыл.

Открыл.

Пятно было ближе. Не к берегу — к самолёту. Оно поднималось.

Стюардесса объявила: «Наш полёт проходит нормально...»

Жёлтое пятно росло. Уже не пятно — прямоугольник. Чемодан с наклейкой динозавра. Лёшин. Поднимался из воды — вертикально, ровно, — как будто его на невидимой нитке тянули. А за ним, из глубины, из чернот двухкилометровой толщи, проступал контур. Большой. Крылатый.

Boeing 737.

Он поднимался.

Он всегда поднимался.

***

Мой самолёт приземлился в Москве. Я вышел в зал прилёта Внуково и остановился.

Табло.

Между «Сочи — прибыл» и «Казань — регистрация» мигала строка. Жёлтые буквы на сером, неровный ритм, как прежде.

«Рейс SU-2134. Анталья. Ожидается».

И ниже, мелко, чего раньше на табло не видел:

«Пап, мы почти прилетели».

Я стою здесь. Жду.

А табло мигает.

Ночные ужасы 20 мар. 11:45

Пёрышки на шее

Пёрышки на шее

Геннадий торговал курами. Рынок у вокзала, прилавок номер семнадцать — или двенадцать, я вообще не помню точно. Мужик крикливый, лицо обветренное, скупое на улыбки; пятьдесят четыре года, хотя выглядел на все шестьдесят, если не больше. Руки — как совковые лопаты, красные, в трещинах. Я два раза покупал у него несушек. Куры были нормальные. Яйца несли, как положено.

Потом его не стало.

Пропал и всё. Люди исчезают каждый день, никому дела нет, просто так бывает. Запил, уехал, или... ну, неважно. Заметили только через неделю, когда сорок семь человек валялось с температурой под сорок два, а на шее у всех — сыпь. Красноватая, мелкая. В виде пёрышек, что ли.

Телевизор.

«Ситуация под контролем», — сказал телевизор.

Телевизор любит так говорить. Можно было бы забить, но мама его слушает, громкость на тридцать два, со слухом у неё беда, которую она отрицает. Я невольно слушаю через стену. H2N2 это, куриный грипп, штамм, и женщина в белом халате на Первом канале объясняет с улыбкой, что «не представляет эпидемиологической угрозы при соблюдении мер предосторожности». Зубы нечеловечески белые. Я подумал: интересно, сама-то в это верит?

Аптеки опустели за сутки.

Я стоял в очереди за масками — два часа, может дольше, время смазалось. Маски мерзкие, марлевые, как подштанники деда. Не спасут ни от чего, но стоял. Все стояли. Люди молчали — не в телефоны, а по-настоящему. Только шарканье подошв по мокрому асфальту, да дыхание.

Парень чихнул.

Лет двадцать, чёрная куртка. Громкий чих, в ладонь, и потом замер, сообразив, что натворил. Впереди него тётка обернулась. Мужик. Потом ещё несколько человек. Я не видел, кто ударил первым. Слышал звук — глухой, мясной, будто курицу бросили на доску.

Его увели. Или унесли.

Я отвернулся.

На стене «Пятёрочки» баллончиком: «УБЕЙ ЗА МАСКУ». Буквы кривые, краска потекла вниз. Красная. Я долго стоял и смотрел. Не потому что ужас какой-то — я работаю в морге, меня мало чем удивишь — просто смотрел, потому что краска выглядела слишком похожей на...

Не об этом.

Противогазы на «Авито» — двенадцать тысяч. Неделю назад — восемьсот. Лёша купил три штуки, по одному на каждого. Ходил во дворе, тренировался надевать за тридцать секунд. Его сын — семилетний паренёк — носился в противогазе по площадке и орал: «Я Бэйн! Я Бэйн!» Мне хотелось смеяться и не смеяться одновременно.

Но это ерунда. Суета. Паника, дефицит, обычная людская дрянь; сто раз было, будет ещё двести.

Жуть началась когда я увидел Геннадия.

Он стоял у своего прилавка. Ночью — в два с чем-то; я возвращался откуда-то, уже не важно, срезал через рынок. Фонарь над входом мигал; тени прыгали. И вот он — стоит. Руки по швам, голова чуть набок, как куры делают, когда присматриваются. Вот такой наклон.

Я окликнул. Геннадий?

Он повернулся медленно, всем корпусом — не как люди, а вот так: голова рывком, потом тело отстаёт, как если бы шея отдельно работала от позвоночника.

Его шея была в перьях.

Не в сыпи. В перьях. Мелких, пуховых, серо-белых, как у тех кур с прилавка номер семнадцать. Или двенадцать. Они росли из кожи — не приклеенные, не театральные. Настоящие. Я видел, как они шевелились от ветра.

Геннадий открыл рот. Оттуда вышел звук — не слово. Что-то среднее между хрипом и кудахтаньем. Тихое, горловое. Ко-ко-ко. Только ниже, утробнее, как если бы кудахтала что-то размером с человека.

Я ушёл. Нет — побежал. Пятьдесят шесть лет, видел всякое, а побежал как мальчишка, задыхался, ключ от подъезда ловил дрожащими пальцами.

Дома включил радио. Крутил волну. Летов. «Всё идёт по плану». Хриплый голос, расстроенная гитара, припев звучал как приговор. Я не переключал.

Утром за хлебом вышел. У аптеки на Вознесенской — очередь, как вчера, как позавчера, как теперь всегда. Женщина в конце кормила девочку апельсином — лет пяти. Сок стекал, щёки красные, раздутые, в мелких пупырышках.

— Аллергия, — сказала женщина, перехватив мой взгляд. — Витамин С помогает. Мама сказала.

Не помогает. Я хотел сказать это вслух, но промолчал. Зачем? Что бы это изменило?

По дороге домой. Мимо «Пятёрочки» с граффити, мимо площадки, где вчера бегал маленький Бэйн, — услышал это снова.

Кудахтанье.

Не с рынка. Отовсюду. Тихое, ровное, многоголосое — из-за закрытых окон, из подъездов, из подвальных продухов. Весь город кудахтал. Негромко, будто про себя, будто люди за стенами делали это машинально — как дышали.

На лестничной площадке у соседской двери — миска. Алюминиевая, как для собаки. В ней — пшено. Рассыпанное, сухое, жёлтое. У Лёши нет собаки. Нет птиц. Зачем пшено?

Я не стал стучать.

Зашёл к себе, запер дверь. Сел на кухне. Кофе остыл, но я его допил — горький, мерзкий, вчерашний из турки. Впрочем, он и горячим был дрянной. За стеной мама смотрела новости на тридцать второй громкости. Женщина в белом халате: «Ситуация стабильная, оснований для паники нет». Тем же голосом. Тем же нечеловечески-белозубым ртом.

Поднял руку — почесать шею. Зудело с утра, мелко, раздражающе, как комариный укус, только полосой — от уха до ключицы.

Под пальцами было что-то мягкое.

Мелкое.

Пуховое.

Я не стал смотреть.

Радио на кухне включилось само — или мне показалось, — и Летов пел: «Всё идёт по плану. А при коммунизме всё будет заебись». Я не выключил. Может, не смог. А может — не хотел; в хрипе этого голоса было что-то правильное, что-то, что подходило лучше, чем белозубая женщина с Первого канала.

Во дворе стоял Лёшин сын. Без противогаза. Голова набок — градусов на тридцать. Руки прижаты к бокам, локти чуть отведены назад. Как крылья. Маленькие, бесполезные, детские крылья.

Он смотрел на моё окно.

Одним глазом.

Третий этаж; далеко; но я разглядел его шею. Серо-белый пух. Как у Геннадия. Как у тех кур с прилавка.

Минут пять я так стоял. Или десять. Или три — кто считал. Потом закрыл штору.

В горле першило. Захотелось откашляться — сухо, коротко. Я откашлялся, и звук, который вышел, был не совсем кашлем.

Ко.

Просто «ко».

Один раз.

Пока — один.

Ночные ужасы 20 мар. 09:54

Назовите слово

Назовите слово

Пятница. 19:45.

Я не фанат этой передачи. Никогда не был. Просто так вышло: пульт куда-то дёрнулся, кот нежится на коленях, вставать - значит его потревожить, это святое дело, смотреть кота потревожишь; в общем, Первый канал, заставка, буквы крутятся, вот и Якубович выходит, улыбается привычно.

Тот же. Усы. Пиджак.

Улыбка.

Но глаза.

Я подумал сначала - устал, может быть. Столько лет в этой карусели, эфир за эфиром, пятница за пятницей. Но это были не усталые глаза. Они были - как окна в доме, который давно разломали; стекла вроде целы, шторы висят, а внутри - ничего. Никого. Пусто. Совершенно.

Табло. Шесть букв.

_ _ _ _ _ _

Первые три. Тётя Люда из Саратова, зелёная такая кофта (знаете ли, их на рынках всегда, четыреста рублей стоят, всегда почему-то именно зелёные), принесла банку, огурцов там, хрустящих, по маминому, говорит. Якубович взял, поставил, не пошутил. Но ведь он всегда - всегда! - шутит над подарками, это же его фишка, его ремесло, его - ладно.

Барабан. Щёлк-щёлк-щёлк, стрелка прыгает по секторам, и вот этот звук, Боже, он же самый обычный звук, который я слышал тысячу раз, но сейчас - сейчас он похож на метроном, на часы, на что-то, что считает время, отсчитывает, ведёт учёт.

«Буква М».

Молчание. Не то молчание, которое ведущий делает специально - это другое молчание. Студия - вся студия - онемела, как будто кто-то нажал на кнопку mute на самой реальности, на воздухе, на звуках.

Две секунды. Или три. Или семь - кто угодно считал.

«Есть такая буква».

М _ _ _ _ _

Всё в порядке. Кот не мурлыкнул. Обычно он мурлычет, даже во сне мурлычет, даже когда жрать хочет, а тут просто лежал, смотрел на экран. На экран смотрел.

Второй - мужик, Воронеж, сорок лет или около того, привёз что-то (мёд? самогон? не помню, честное слово), крутит барабан, стрелка летит, щёлк-щёлк.

«Буква О».

Пауза. Коротче первой. И Якубович улыбнулся - у меня внутри, в животе, что-то дёрнулось, как рыба на крючке, как когда лифт проваливается и желудок остаётся наверху.

«Есть».

М О _ _ _ _

Третья - женщина, молодая, красивая, непонятно что здесь забыла вообще. Буква Р.

Зал замолчал. Нет - замолчал не в этот момент. Замолчал раньше. Я просто сейчас это услышал, вот сейчас услышал это молчание, это отсутствие звука, это - вата. Камера пробежала по зрителям, и я увидел: все смотрят на табло. Все одновременно. Не переглядываются, не шушукаются, не доставляют телефоны - просто смотрят.

М О Р _ _ _

Мор.

Слово. Которое я, в общем-то, вслух никогда не произносил. Ну, зачем - не Средневековье же, не чумная яма, не кладбище. А оно висит на табло Первого канала, между рекламой порошка и рекламой йогурта, в самой дурацкой передаче на свете.

Люда побледнела - это я видел отчётливо, камера стояла на ней секунду, может полторы, и лицо из здорового рыночного цвета сделалось серым. Не белым - серым, как газета, как бетон подъезда, как что-то мёртвое.

Якубович улыбнулся. Зубы большие, я раньше не замечал. Или софиты иначе светят, тени упали иначе, и всё лицо перекроилось, и усы стали хищные, что ли, голодные.

«Ну что, будете называть?»

В камеру смотрит. Не на Люду, не на мужика, не на женщину - в камеру. В меня. Сквозь двадцать с чем-то дюймов мерзко-яркого LCD, прямо в переносицу.

Люда открыла рот. Не сказала. Закрыла.

Экран мигнул - полсекунда чёрного - потом студия, но музыка изменилась. Вместо привычной заставки из динамиков полилось другое. Тяжёлое. Бас ударяет в пол, голос - мужской, охрипший, надрывный - он как будто выталкивает из себя звук, не может остановиться, его кто-то заставляет.

«Лю-ди».

Shortparis. Узнал не сразу; мозг отказывался это всё сложить в одну картинку - «Поле Чудес» и Shortparis, Якубович и этот голос, пятница на Первом канале и вот это вот всё вместе. Камера отъезжает - медленнее, чем нужно телевизионной камере, медленнее, чем положено - показывает студию целиком, и зрители раскачиваются. Все. В такт. Синхронно. Головы влево - вправо - влево. Люда раскачивается, у барабана, и глаза у неё теперь такие же, как у Якубовича - пустые. Оконные. Мертвые.

«Лю-ди... лю-ди».

Якубович в центре, один, он не раскачивается. Смотрит в камеру.

Потянулся к табло и открыл букву. Сам. Без игроков, без барабана, без этих чёртовых правил - просто подошёл и перевернул.

М О Р Г _ _

Пятую.

М О Р Г А _

Не хотел я видеть последнюю. Точно не хотел. Рука дёрнулась - не к пульту (пульт так и не нашёлся), к розетке. Выдернуть просто. Провод. Выдернуть и всё, и спать, и утром посмеяться, и рассказать на работе - представляешь, я так устал, что мне передача мерещиться начала как какой-то хоррор.

Выдернул.

Погас.

Тишина. Настоящая. Холодильник гудит, кран на кухне капает третий месяц, звуки нормальные, живые. Я в темноте стою - свет-то я не включал, зачем - и дышу. Вдох. Выдох. Как учили на курсах по стрессу. Вдох на четыре, выдох на семь. Или восемь. Неважно.

Потом телевизор включился.

Сам.

Вилка не в розетке. Шнур лежит на полу. Я видел это - или думал, что видел, темно же. Но экран горит. Голубой. Стерильный.

Табло на весь экран. Все шесть букв открыты.

Но это не то слово.

Совсем не то. Я прочитал - мгновенно, за доль секунды, как читаешь собственное имя на конверте, как вычленяешь его из толпы букв, из любого списка, из пустоты.

Потому что это и было моё имя.

Шесть букв. Голубая подсветка. Буквы чуть подрагивают. Как дышат.

Якубович стоит в центре пустой студии - ни души, только он, барабан и табло - и улыбается. Музыка стихла. И он говорит, спокойно, как говорят «спокойной ночи»:

«Вы назвали. Переходите в финал».

Погас. На этот раз по-настоящему.

Холодильник. Кран. Я лежу.

Из коридора - туда, куда ушёл кот - звук.

Щёлк. Щёлк. Щёлк.

Как барабан. Как метроном. Как счёт.

Я не пошёл проверять.

Лёг. Накрылся одеялом с головой - да, как ребёнок, как идиот - и не спал.

Утро. Телевизор выключен, вилка в розетке (проверил три раза). Кот на кухне, мурлычет, скотина. Пульт нашёлся под диваном.

Включил. Первый канал. Программа: «Поле Чудес», пятница, 19:45.

Уехал к маме в следующую пятницу. Специально. Чтобы не быть дома, чтобы не сидеть перед экраном.

У мамы телевизор включился сам.

В 19:45.

Якубович вышел. Посмотрел в камеру.

«С возвращением. Готовы к суперигре?»

Мама кричит: «Ой, Поле Чудес! Оставь, люблю же!»

Выключил.

Включился через три секунды.

Щёлк. Щёлк. Щёлк.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери