Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Земля дышит

Земля дышит

Костя приехал в Талицу двадцать третьего февраля. Просто совпал день. Он не из тех, кто отмечает.

Дед умер в ноябре. Без шума. Как все у них — без истерик, без предсмертных писем, без скорой помощи, которая всё равно не подоспела бы. Лёг себе — и не встал. Через три дня Зинаида Матвеевна его нашла. Поводом послужила печь: дымка не шла.

Нужно было что-то с домом делать. Продать. Или просто... ну, забить. Но Костя не мог. Дед его в детстве воспитывал — пока мать в городе работала. Талица. Пять-двенадцать лет. Семь зим, семь лет. Это больше, чем кажется в пятилетнем возрасте.

На лесовозе добирался. Водитель — молчаливый, бородища — высадил его у поворота и сказал просто:

— Два километра. Не потеряешься.

Не потерялся.

Талица — громко сказано для того, что предстало взору. Одиннадцать изб. Людьми жилых — Костя по дыму из труб насчитал три штуки. Одна из них — у Зинаиды Матвеевны. Она стояла у ворот. Будто знала. Впрочем, в деревне на одиннадцать дворов секреты не держатся.

— На долго приехал?

Так, вместо привета.

— Дня два. Посмотрю. Вещи переберу.

Кивнула. И добавила:

— В задней комнате окна не открывай.

Это было... странное. Костя хотел спросить, но Зинаида Матвеевна уже повернулась к себе, и из-за забора торчала только серая шаль.

Дедов дом пахнул. Не смертью — старостью. Газеты на столе. Чайник на плите. Валенки у порога. Как будто дед только что вышел и вот-вот вернётся. Не вернётся, конечно. Костя сумку поставил. На лавку сел.

Тишина.

Не та, что в городе — там гул под окнами, и тишина поддельная. Настоящая. Можно слышать, как в стенах дерево потрескивает, как ветер по крыше скребёт, как... ещё что-то. Костя прислушался. Звук откуда-то снизу. Или казалось — в три часа дня трудно разобраться.

Печь затопил. Чай нашёл — пакетики, спасибо деду хотя бы за это. Сидел, пил, смотрел: поле за домом. Белое, как в феврале положено, но не совсем. Метрах в ста земля чёрнела — круглая проплешина. Пять метров, может, шесть.

Голая. В феврале.

Думал: может, техногенное что-то. Коммуникации. Потом вспомнил — в Талице ни водопровода, ни прочей цивилизации. Только колодец да яма. Вот и всё.

Три столбика красили давно, краска облезла, один наклонился, но стоят. Помнит их с детства.

Дед говорил: туда не ходи.

Что-то отвечал мальчик, наверное. Дед: потому, мол, что я сказал. Классика, да. Костя не ходил — леса хватало, речка, чердак, кот Барсик. Столбики его не интересовали. Но сейчас — проплешина. Земля в феврале тёплая. Это неправильно.

Оделся. Вышел.

Мороз. Градусов пятнадцать, может, двадцать. Снег под ногами хрустит нормально. До края дошёл минут за пять. Стал. Перчатку стянул.

Потрогал.

Тепло.

Не чуть-чуть — по-настоящему. Как если бы обогреватель там работал. Двадцать пять, тридцать градусов. После мороза это ощущалось резко, больно почти. Костя руку отдёрнул. Потом снова. Земля — мягкая, влажная, рыхлая, как огород в мае. И пахла. Чем-то... сладковато-душным. Не гнилью — другим. Чем-то, для чего слова нет, но от чего внутри что-то сцепилось; не в груди — ниже, в животе, как перед дракой. Отошёл.

Вечером пришла Зинаида Матвеевна. Огурцов банку, буханку хлеба принесла. Костя про проплешину спросил.

Она села. Помолчала — долго так молчала, что он уж решил: не услышала.

— Скотомогильник, — сказала. — До войны. Стадо пало. Закопали. Столбики — они для того.

— Скотомогильник?

— Сибирская язва, Костенька. Споры не умирают. Сто лет в земле лежат — и живые.

Это слово Костя знал. Как городской человек знает: болезнь какая-то, биооружие из девяностых, далеко, не здесь. Не под окнами.

— Раньше всё мёрзлое было. Крепко. — Зинаида Матвеевна ладони потёрла. — А два года как...

Не договорила. Повторила вместо этого:

— Окна в задней комнате не открывай.

Костя не стал уточнять. Что-то в голосе — не страх, а привычка к страху, вот это самое — отбило охоту спрашивать дальше.

Ночью спать не мог. Нормально, конечно: место новое, чужая уже кровать, тишина, которая давит. Лежал и в потолок пялился. Луна на стене прямоугольник кривой нарисовала.

Потом услышал.

Гул. Низко. На самой грани — не в ушах, а глубже, в грудине. Как мотор далеко работает, только не мотор. Ровный. Живой. Пульсирует. Костя лежит и думает: как дыхание. Вдох. Пауза. Выдох. Земля... земля дышит. Чувствует это сквозь пол, сквозь фундамент, всем телом. Или ему показалось. В три часа ночи всё показывается.

Но встал. К окну подошёл — переднему, не задний — и смотрит на поле.

Проплешина.

Днём — пять метров. Теперь — десять. Двенадцать, может. В темноте не разобрать, но видно: край отступил. Земля — тёмная, блестящая, мокрая — расползалась. Над ней пар поднимался. Лёгкий, белёсый, в лунном свете видимый; стелился по снегу и таял.

Костя стоит и думает: неправильно это. Тепло в сибирском феврале. Проплешина растёт. Столбики скотомогильника. Споры. Сто лет в земле. Не умирают.

Нужно уезжать. С утра. Первый лесовоз. Дом — к чёрту, вещи — к чёрту.

Лёг. Гул не прекратился. Ровный, утробный. Земля дышала.

Спал под утро. Проснулся от стука.

Зинаида Матвеевна у двери. Бледная.

— Козы. Обе сдохли за ночь. Чёрные пятна на шкуре.

Костя смотрит и чувствует: что-то мерзкое — холодное, жидкое — ползёт вниз по позвоночнику. Не от мороза. Изнутри. Чёрные пятна. Он не знает точно, что это, но тело знает. Что-то древнее, дочеловеческое, то, что раньше людей к хищникам бегало, даже не видя их.

— Надо звонить в МЧС, — сказал Костя.

— Связь третий день мертва. Вышка, должно быть.

Конечно. Костя телефон достал: ноль делений.

Оделся. Вышел.

Проплешина — двадцать метров. Ближайший столбик наклонился сильнее, земля под ним просела, яма образовалась — метра три глубины, не больше. Оттуда пар идёт и запах. Сладковатый. Костя нос рукавом зажал.

В яме что-то блестело.

Не подходил.

Развернулся. К дому пошёл. Сумку собрал быстро — не разбирая, запихивая. Ключ Зинаиде Матвеевне оставил.

— Пойдёмте со мной. На трассу. Уедем отсюда.

Она головой покачала.

— Козы. Михалыч не ходит. Не брошу.

Хотел спорить, но в глаза ей посмотрел — и не стал. Там не было страха. Было другое. Привычка. Въелась так, что стала лицом. Люди, что рядом с бездной живут, в неё не смотрят. Просто живут. Рядом.

Ушёл. Два километра до трассы. Снег хрустит. Мороз обычный февральский, если не оборачиваться.

На полпути всё же обернулся.

Над Талицей облако пара висело. Белое. Плотное. Поднималось от поля и расползалось в тишине — медленно, равномерно, как дыхание чего-то огромного, что под землёй сто лет прождало и наконец проснулось.

Костя отвернулся. Пошёл быстрее.

Лесовоз поймал через полтора часа. Водитель — другой, не тот — посмотрел и спросил:

— Из Талицы, да?

— Да.

— Земля дышит?

Костя уставился.

— Вы знаете?

— Все знают, — сказал водитель. Передачу включил. Лесовоз рвануло и пополз. — Второй год уже. Мёрзлота тает. Скотомогильники открываются. По всему округу. Талица, Сосновка, Берёзовое. Четыре штуки, что известно.

Четыре.

— И что делают?

Пожал плечами.

— А что сделаешь.

Костя ехал и смотрел в окно. Поля белые. Лес. Небо — низко, ватное, серое. Обычная Сибирь. Обычная зима. И где-то под ней, под этим чистым снегом, под слоем земли, что перестала быть мёрзлой, — споры. Миллиарды. Сто лет. Двести. Ждали. Земля их держала.

Теперь — перестала.

Телефон достал. Одно деление. Набрал МЧС.

Гудки.

Гудки.

Гудки.

Никто.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Установка на завтра

Установка на завтра

Генка нашёл кассету в материной квартире. Среди тридцати. Или тридцати двух — он не считал, зачем считать. В ряд лежали, как солдаты, если солдаты скучно выглядят. Все подписаны фломастером: «Кашпировский, 1 сеанс», «Кашпировский, 2 сеанс» — и далее по списку. Почерк аккуратный, мелкий, буквы тесно прижимались друг к другу, будто мать боялась их потерять. Такой почерк бывает у людей, которые всего боятся.

Но одна. Одна кассета лежала без подписи.

Чистая белая наклейка. Просто — наклейка. И всё.

Генка подумал (он часто так делает — думает о глупостях, пока руки заняты): может, пустая, может, мать хотела что-то записать и забыла. Засунул в видик — так, от скуки, с той же скукой, с которой перебирал вещи, раскладывал по коробкам. Видеомагнитофон — «Электроника ВМ-12» — ещё работал, что удивляло. Мать три недели как умерла, а техника пережила. Знаете, советскую технику не убить — разве что атомной бомбой, и то не факт.

Телевизор. Пузатый «Рубин». Зашипел, выплюнул полосу помех — и устоялся.

На экране был он. Кашпировский. За столом, в светлом пиджаке, давно эти пиджаки не видела мода. Одна камера, неподвижная — так, как в кабинете дантиста, кажется. Студия (если студию можно назвать стеной и воздухом) отличалась от тех передач, что Генка смутно, вообще чуть-чуть помнил из детства. Никакого зала. Никакой публики, ни одного человека. Просто стена за спиной. Бежевая. Мёртвая.

Кашпировский смотрел прямо в объектив.

— Вы меня слышите.

Не вопрос. Констатация факта, как если бы говорить, что идёт дождь.

Генка хмыкнул, поставил коробку. Ладно, минутку посмотрю. Забавно, он себе так и представлял: мать перед экраном, каменная, абсолютно неживая, руки на коленях лежат, спина ровная-ровная, зрачки как стекло. Отец злился. «Цирк», кричал. «Цирк для идиоток». А потом в девяносто втором ушёл — может, потому что Кашпировский, может, потому что ещё какие-то причины были, но Генка всегда подозревал, что именно из-за этого.

— Даю установку.

Голос ровный. Слишком ровный, если честно. Генка заметил — заметил так, будто посторонний процесс в его теле нашёл — что он перестал двигаться. Просто стоит посреди комнаты, мототок скотча в руке держит, и смотрит.

— Вы чувствуете тепло. В кончиках пальцев. Это нормально. Не сопротивляйтесь.

Глупость. Сорок три года, работает логистом, таблицы Excel — вот его религия, ничего больше. Тепло в пальцах; это внушение, он где-то читал. Или не читал, может, слышал от кого-то.

А пальцы стали тёплыми.

Вот этого не ожидал. По-настоящему тёплые, как если сунуть в чашку с горячей водой. Он смотрит на них — руки обычные, с заусенцами, ноготь сломан (большого пальца), никакого фокуса, никаких трюков. Просто — тепло. Идёт от них.

— Хорошо, — сказал человек. — Очень хорошо.

И вот тут Генка понял что-то странное. На экране Кашпировский не мигал. Совсем. За всё время просмотра — ни разу. Генка начал следить специально. Секунда. Пять. Двадцать. Глаза открыты, неподвижны, как у чучела. Запись? Стоп-кадр? Но нет — губы движутся, руки чуть дрожат, живой человек, определённо. Просто — не моргает.

— Слушайте внимательно. То, что я скажу, — только для вас.

Генка почувствовал странное (потом он не смог бы это объяснить никому — слов просто нет) — что слова эти обращены не к телезрителям, не к его матери, конкретно к нему. К Геннадию Петровичу Лыткину, сорока трёх лет, разведённому, с мотком скотча в правой руке.

Тоже чепуха.

Но выключать не стал.

— Вам нужно открыть шкаф. Нижняя полка. Там тетрадь.

Генка моргнул — чуть ли не рефлекторно. Шкаф за спиной; советская стенка, полированная, стёкла потускнели. Нижняя полка; он помнит с детства это место. Там — барахло, наверное. Мать ничего не выбрасывала. Вообще.

Он не пошёл. С какой стати? Парень с кассеты — неизвестно какого года — говорит открыть шкаф, а он, что, послушается? Он не мать, в конце концов.

— Откройте, — повторил голос на экране. Терпеливо, как учитель ждёт, пока ребёнок что-то переписывает.

Генка подошёл к шкафу. Открыл нижнюю полку.

Тетрадь.

Толстая, в клеёнчатой обложке зелёной, с пятном — чай, может быть, или йод, неважно. Он такие помнил: школа, уроки труда. Или нет, была другая. Неважно, в общем.

Открыл её.

Почерк матери. Тот самый — бисерный, тесно сбитый, строчки друг на друга наползают. Содержание же...

Дата: 14 октября 1989.

«Установка №1. Каждый день в 3:00 встать. К окну подойти. Стоять 11 минут. Не думать. Ждать».

Дальше — перелистнул.

«Установка №2. В комнате сына под обоями за кроватью написать: ЖДЁМ. Он не найдёт. До времени».

Во рту пересохло. Не образно — язык прилипнул к нёбу, как наждачка.

Он вспомнил. Чёрт возьми, вспомнил. Мать ночами. Он же просыпался — семь лет? восемь? — и видит: она у окна стоит. Спина прямая, руки вдоль туловища. Стоит, молчит, смотрит. Он зовёт — «мам?» — она не отворачивается. Минута. Две. Потом — обратно в кровать, шаги совсем тихие, как по живому существу, которое спит.

Отец говорил: лунатизм. Генка поверил.

«Установка №7. Сын приедет сюда через тридцать шесть лет. Кассету без подписи найдёт. Они всегда находят».

Тридцать шесть. Да, так.

1989. Прибавить 36.

2025.

Сейчас.

Генка поднял взгляд на экран. Кашпировский смотрел прямо на него. По-прежнему. Не мигая.

— Вы нашли, — произнёс он. И улыбнулся, Генка мог бы клясться, — одним уголком рта. Левым. Еле видно.

Видик зажевал плёнку. Экран дёрнулся, полосы побежали горизонтальные — коллекция ошибок аналогового века, — и картинка исчезла. Шипение. Серая рябь, как когда-то.

Генка стоял с тетрадью в руках.

Листал дальше. Установки до сорок третьей. Мать выполняла — это было видно: пометки карандашом, галочки, даты, иногда слово: «сделано», «сделано», «сделано».

Установка №38 его остановила совсем.

«Банки на подоконник. Пять штук. На восток. В каждую соль. В третью ничего. Третья для него».

Он повернулся к окну медленно — это заняло, кажется, вечность.

На подоконнике стояли банки. Пять. Стеклянные, литровые. В четырёх — что-то белое, мелкокристаллическое, соль, видимо.

Третья пуста.

Нет. Не пуста.

Подошёл ближе; ноги как сами собой двигались, и это было — это было мерзко, хуже развода, хуже звонка из больницы, хуже всего, что когда-либо испытывал.

На донышке третьей банки свёрнутый листок.

Достал его.

Почерк матери. Четыре слова:

«Генка, не оборачивайся. Беги».

Видик щёлкнул сзади. Сам по себе. Кассету же съела — Генка видел — а он включился. Экран вспыхнул. Не рябь. Не помехи.

Комната. Эта. Снята сверху, из угла у потолка, где камеры никогда не было. На экране Генка; он стоит у подоконника, листок в руке.

А позади — на экране, не в комнате, но (пока не в комнате?) — стоит кто-то. Высокий. Неподвижный. Руки вдоль тела.

Лицо размыто, но пиджак. Светлый. Тот самый.

Генка не обернулся.

Побежал.

Дверь не заперта — мать никогда не запирала. Подъезд. Лестница. Ступеньки через две. На улицу.

Март. Холодно. Час ночи, может больше; он не посмотрел на часы.

Стоит на тротуаре, дышит как загнанный, смотрит на окна третьего этажа. Материны.

Свет горит. Голубоватый. Телевизор светит.

А в окне кто-то. Неподвижно. Руки вдоль туловища. Спиной к стеклу.

Генка смотрел секунд тридцать; или минуту; или какое-то другое количество времени — время потеряло смысл.

Фигура в окне начала поворачиваться. Очень медленно. Невыносимо медленно.

Генка ушёл. Быстро, не оглядываясь. Поймал такси на проспекте; водитель спросил куда, Генка назвал адрес бывшей жены — потому что в голову ничего другого не пришло.

В квартиру матери не вернулся.

Никогда.

Тетрадь там осталась. Банки. Видик, который (Генка уверен, хотя уверенность ничего не стоит) всё ещё работает. Показывает комнату. Сверху, из угла.

Установка №43, последняя, которую Генка успел прочитать — уже в подъезде, под мигающей лампой — имела начало. Дальше не стал; не смог, руки тряслись.

«Установка №43. Когда выйдет из квартиры занять его место. Ждать следующего. Сеанс продолжается».

Иногда, перед сном — а спит он теперь урывками, со светом во всех комнатах, — Генка думает: а что если мать не умерла.

Что если она просто выполнила сорок третью установку.

И теперь ждёт.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Мама, тут темно

Мама, тут темно

Катя положила телефон экраном вниз. Старая привычка — светит экран в потолок, потом сниться чертовщина. Хотя, в час ночи... кто ей вообще пишет. Слава, разве что, когда что-то Алисе нужно. А та у него — третий день, расписание, как его делали с медиатором, потому что адвокатов было двое и ни одна не потянула. Подруга иногда, но она в других часовых поясах. Мама спит, как утопленница. Значит, уведомлений не будет.

Среда. Час ночи.

Алиса пять лет. Она не знает слова «опека». И спасибо за это какой-то высшей силе, потому что пока она просто понимает: три дня папа, четыре дня мама. Календарь. Цифры. И каждый раз перед днём Славы в голосе Алисы звучит что-то такое, что Катя вообще не может слушать.

Тишина в квартире была какая-то... объёмная. Не просто отсутствие звука — это присутствие пустоты, которая заполняет пространство как вода. Катя поймала себя на дурацкой мысли: если долго её слушать, дойдёт до горла. Ночь делает мозг странным.

Вода. Ей нужна вода.

Встала. Три шага в коридор, плитка под ногами холодная, кран левый, стакан второй справа — она это знает наощупь, свет не включала. Наливала, и вот в этот момент...

Из детской.

Через стену, через закрытую дверь (Катя всегда закрывает дверь, когда Алисы нет, объяснить не может почему) — раздался звук.

Не скрип, не шорох.

Голос.

Тоненький. Сонный. Алисин.

«Мама... Мам, тут темно...»

Вода в стакане, вода на пальцах. Руки какие-то деревянные, не слушаются — держат стакан, но как будто это делает кто-то другой. В груди что-то ускорилось, туп, туп, туп, не нежно, как в книжке, а по-настоящему, до боли в рёбрах.

Конечно, соседи. Маша, Даша — какая-то девочка сверху, маленькая, тоже просыпается ночью. Или трубы гудят. Или дом сам издаёт звуки, а ночью каждый скрип звучит как конец света. Звук идёт сверху, не из детской. Не может быть из детской.

Стакан на место. Вытерла руки о Славину футболку — та и не вернул, ну и ладно. Коридор. Белая дверь. Микки-Маус на уровне Алисиного роста, глаза штампом. Ручка вниз.

Она стояла минуту, может, полторы. Прислушивалась. Ничего. Даже трубы замолчали. Даже холодильник на секунду замер.

Назад в спальню. Легла. Одеяло до подбородка — дурацкий рефлекс из детства. Закрыла глаза.

«Мама. Открой.»

Отчётливо. Не из-за стены, не сверху. Из-за той двери.

Голос был Алисин. Не похож — именно её, с этой манерой глотать буквы, говорить «аткрой» вместо «открой». Катя узнала бы из миллиона.

Телефон. Руки деревянные, негнущиеся. Набрала номер. Гудок, второй, пятый...

— Алё...

Хриплый, злой.

— Час ночи, Кать. Ты что.

— Алиса. Где.

Пауза. Встал, пошёл проверять. Секунды тянулись как жвачка, как резиновые.

— Спит. В кроватке. Даже не шевельнулась. Ты чего?

— Ничего. Приснилось.

Отбой. Положила телефон.

Тишина.n
Минута, две, пять. Дыхание выравнивалось. Показалось, конечно. Нервы, недосып, пустая квартира. Мозг подставил её голос. Она читала об этом.

«Мам, я пить хочу.»

Катя села в кровати.

Голос из детской. Так близко, что она слышит даже дыхание — мелкое, частое, как после пробуждения. А потом послышалось пение.

Тихое. Знакомое. «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю...» Как пела Катя. С её ошибкой в третьем куплете — она всегда путает строчки, поёт не в том порядке. И этот голос — Алисин, но чуть ниже, чуть медленнее — пел с той же ошибкой.

Катя не пошла к двери.

Не потому что не боялась — боялась до звона в ушах, до животного оцепенения. А потому что поняла: то, что за дверью, знает колыбельную. Знает, как она её поёт. Знает голос Алисы. И оно хочет, чтобы дверь открыли.

Она просидела до утра. Спиной к стене, одеяло на коленях, весь свет включён — люстра, бра, настольная лампа на полу. Звуки прекратились около четырёх. Просто оборвались, как выключили запись.

В семь солнце уже лезло через занавески, холодильник гудел, где-то хлопнула подъездная дверь. Обычное утро.

Она открыла дверь в детскую.

Кроватка. Шкаф. Ковёр с жирафами. Рисунки — Алиса рисовала семью: мама, папа, она посередине, все с ручками-палочками и улыбками. Ничего не изменилось.

Кроме.

Ушастик — плюшевый заяц с оторванным глазом — стоял не на кроватке. Он стоял у двери. Мордой к ручке. Как будто собирался выйти.

И на полу — мокрые следы. Маленькие, детские, босые. От шкафа к двери. Только в одну сторону.

Обратных следов не было.

Катя забрала Алису в тот же день. Слава орал про график и медиатора, про права. Катя не слушала. Она забрала дочь и — вот что странно, вот что не могла потом объяснить никому — не поехала домой.

Гостиница. Три дня. Номер на двоих, третий этаж, вид во двор. Алиса была счастлива — мама, каникулы, можно прыгать на кровати.

На четвёртый день Катя вернулась. Одна.

Квартира пахла, как пахнут пустые места. Пыль, застоявшийся воздух, кисловатое из холодильника. Зашла в детскую.

Заяц лежал в кроватке. Как всегда. Никаких следов — высохли за четыре дня.

Но на обоях, на тех облачках, которые они клеили, когда ещё были «мы», когда планировали второго, Катя увидела новый рисунок. Карандашом. Жирным, детским, на уровне Алисиного роста.

Мама. Папа. Алиса посередине.

И четвёртая фигура. Позади. Выше всех.

Без лица.

Катя сняла другую квартиру на следующий день. Ключи отправила курьером. Даже в подъезд не входила.

А Алиса на новом месте спала спокойно. Только иногда, засыпая, бормотала: «Баю-баюшки-баю...» С той же ошибкой в третьем куплете. С ошибкой, которую Катя ей никогда не пела.

Катя не спрашивала, откуда дочь это знает.

Боялась ответа.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

На третьи сутки

На третьи сутки

Первые двое суток — в общем ладно. Ну, как сказать: Костя не спал, челюсть ходила ходуном, зубы скрежетали, руки принадлежали кому-то другому. Привычное это всё. Привыкаешь. Третьи сутки — вот когда начинается по-настоящему.

Жека вырубился ещё вчера. Может быть, позавчера — время становится неадекватным, когда перестаешь спать. Микроволновка показывала 01:01. Красные. Они не двигались уже, наверное, сорок минут, может меньше, Костя сбился со счёта. На часы смотреть не хотел, потому что если смотреть на неподвижные часы, в голове начинает крутиться мысль, что это не часы стоят неподвижно, а ты.

Однушка на Сортировке. Второй этаж, окна во двор. Подоконник: банки из-под пива, гора окурков в пепельнице, упаковка от чипсов. Совершенно нормальная квартира. Ничего особенного. Костя сидел на табуретке, курил, ронял пепел куда попало, не всегда в блюдце.

Все хорошо.

Око полуночи на стене появилось.

Нет, погодите. Не мухи вовсе. Костя потом долго подбирал слово и не смог. Скорее — точки. Прозрачные, как стекло, размером с ноготь мизинца. Пять штук или шесть, ползли по стене над раковиной. Сначала подумал Костя — блики. Отсвет от уличного фонаря. Моргнул — не пропали. Потёр глаза — стало хуже: теперь их было штук двадцать.

Стандартная история. Знал Костя. Трое суток без сна, организм отключает функции, включает другие — вот и стеклянные мухи. Или люди за окном. Или тараканы. У каждого свои видения, к своим привык давно.

Тушит сигарету, встаёт, подходит к раковине. Мухи разбегаются от его руки. Живые. Стена под пальцами — обычная. Обои, старые, цветочек, кое-где отклеились. Просто стена.

Убрал руку.

Вернулись.

Только теперь они двигались организованно.

Выстраивались в ряд.

Костя потёр глаза кулаком — больно, грубо. Смотрит снова.

Буквы.

Сложенные из дрожащих прозрачных точек, как из пикселей, они укладывались в слово на стене. Костя читал медленно, шевеля губами, потому что после трёх суток без сна вообще трудно читать, а когда мухи пишут на стене — вдвойне.

К О С Т Я

Отступил. Табуретка скрежетнула по линолеуму, громко.

— Жека, — зовёт. Голос чужой. Хриплый. — Жек, проснись.

Жека спит. На боку, под одеялом, лицом к стене. Спит себе. Ладно. Забей.

Снова смотрит на стену.

М Ы З Н А Е М

— Какой ещё мы? — говорит вслух. Разговаривать с галлюцинациями — дело последнее. Но три дня без сна делают что-то странное с головой: границы размываются, ты перестаёшь видеть, где реальность, где её нет.

Мухи начали двигаться быстрее. Переходили в новую конфигурацию.

П Р О М А Ш У

Маша.

Костя сидит обратно на табуретку. Закуривает — руки дрожат, спичка ломается, вторая, третья загорается. Маша. Откуда, черт возьми, галлюцины про Машу? Не могут они знать. Галлюцины — это мозг, одурманенный недосыпом, показывает ерунду: точки, тени, тараканов. Имён не знают галлюцины.

Маша — это было семь лет назад. Ему было шестнадцать, ей четырнадцать, гулялись по стройке у переезда. Маша поскользнулась. На третьем этаже. Упала на бетон — нога так завёрнута, что глазом не взглянешь. Скорая, первая операция, потом вторая. Хромает теперь. Всю жизнь будет хромать. Костя её не толкал — она сама, поскользнулась сама. Точно. Сама.

Хотя была секунда. Нет, полсекунды. Она качнулась, и он мог схватить её. Мог. Но не схватил. Не потому что не хотел — просто тело не сдвинулось. Как во сне: хочешь бежать, а ноги из ваты.

Это не рассказал никому. Ни маме, ни следователю (был следователь, приходил, расспрашивал), ни Жеке, ни единой живой душе на планете. Сидело это глубоко, как щепка в пятке; привык. Научился не вспоминать. Работало — тем более когда не спишь трое суток, головы не остаётся, только белый гудящий шум и дрожь.

А теперь мухи.

Новая надпись. На стене.

Т Ы Н Е С Х В А Т И Л

Встал. Резко, быстро — табуретка упала с грохотом. Подошёл к дивану, потряс Жеку за плечо.

— Жек. Жека, блять, просыпайся. Мне паршиво. Жек.

Плечо было холодным. Или не холодным. Просто не было ничего. Костя убрал руку, посмотрел на пальцы. На Жеку. Потом нащупал шею, там, где должен быть пульс.

Нет.

Кожа комнатной температуры. Не тёплая, не холодная. Ничья. Как стол. Как стена. Как линолеум, по которому ходишь.

Не спит.

Костя отходит от дивана. Спиной к стене — к той самой, где мухи. Чувствует их за спиной: лёгкое покалывание, как статическое электричество, крошечные стеклянные лапки перебирают по обоям в сантиметре от кожи.

— Когда, — говорит. Голос не дрожит. Руки дрожат, а голос ровный, и от этого несовпадения становится ещё мерзче. — Когда он умер?

Оборачивается.

В Ч Е Р А

Вчера. Костя курил рядом, предлагал чай. Что-то рассказывал про знакомого, или не рассказывал — память сбилась в клочья. Вчера. Жека молчал, и Костя подумал — спит. Просто спит. А Жека ничего не делал. Жека вообще перестал что-либо делать.

Мухи. Прозрачные. Видит их только Костя. Знают про Машу. Знают, что Жека мёртв — раньше, чем сам Костя понял. Знают то, что он не знает. Это неправильно. Галлюцины так не работают. Они берут материал из головы, а эти штуки приносят информацию откуда-то со стороны. Или из какого-то уголка внутри, куда Костя сам заглянуть не способен.

Мухи поднимаются на потолок. Сотни штук. Тысячи, может. Воздух гудит, тонко, почти неслышно, как перед грозой, но грозы нет; за окном март, тихий, холодный, ему всё равно.

Новая надпись. На потолке. Буквы крупные, с ладонь.

М Ы В С Е Г Д А Б Ы Л И З Д Е С Ь

— Кто вы? — Костя жмётся к холодильнику. Хочет к двери, но мухи облепили ручку — плотный блеск, дрожащий. Трогать себя не может заставить. — Кто вы, блять?

Мухи не ответили. Вместо ответа начали стягиваться к центру потолка — как вода в воронку; скучивались, сгущались. Форма. Они принимали форму. Не людей — нет. Что-то другое. Что-то, для чего нет слов, потому что слова нет, потому что это не должно существовать; мозг отказывается обрабатывать силуэт, буксует, как колесо в грязи.

Повернулась. Если у неё есть перёд — повернулась передом. Костя это не увидел, нечего было видеть, но ощутил. Под рёбрами дёрнулось, как рыба на крючке. Скулы свело. Зубы острой болью.

Микроволновка пискнула. На дисплее: 01:02.

Время пошло.

Форма начала двигаться — медленное, тягучее, как мёд, стекающий по стеклу. Скользит вниз по стене, и где её нет, обои темнеют, вздуваются пузырями. Это может быть галлюк — Костя уже не различает — но запах настоящий: горелая бумага, плавленый клей, что-то химическое, мерзкое.

Открыл рот. Закрыл. Снова открыл.

— Это не галлюк, — сказал. Потому что галлюки не пахнут. Не переключают цифры на микроволновке. Не знают то, что ты никогда никому не рассказал.

Форма зависла в полуметре от пола, между диваном и столом. Мухи внутри неё шевелятся — Костя видит сквозь неё стену, как сквозь мутное стекло. Потом — буквы. Последние. Каждая медленная, тяжёлая.

Т Ы П Р О С Т О Н А К О Н Е Ц

Пауза. Мухи замерли. Абсолютная тишина. Холодильник перестал гудеть. Кран в кухне. Ветер за окном —

У В И Д Е Л

Костя закричал.

***

Утром пришла Лиза — девушка Жеки. У неё был ключ, запасной, на брелоке с пластмассовым сердечком. Нашла его на диване. Холодного. Мёртвого уже больше суток. Костю нашла в углу кухни, под столом, скорчившегося. Живого. Не кричит, не движется. В потолок смотрит, глаза широко открыты.

Улыбается.

Скорая забрала обоих — одного в морг, другого в психиатрию. Костя не разговаривает. Врачи пишут: острый психоз, стимуляторы, трое суток без сна. Стандартная история. Бывает. Бывает и ещё как.

Через две недели Костя заговорил. Первое, что сказал медсестре:

— Выключите свет. Они не любят свет. Когда свет горит, они прячутся. Мне не видно, где они находятся.

Медсестра вышла. В коридоре сказала врачу, что пациент контактирует, это, наверно, хорошо.

Врач кивнул.

Никто не заметил, как по потолку палаты — в углу, где перегорела лампочка, — ползёт прозрачная точка.

Маленькая. Стеклянная. Почти невидимая.

Потом вторая.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Азбука в стенах

Азбука в стенах

Игорь переехал в понедельник. Квартира была — ну, знаете, такая. Однушка в панельке на краю города, с линолеумом, который когда-то был то ли горчичным, то ли просто выцвел от времени, и обоями, поклеенными пьяным человеком (нет других объяснений этому перекосу рисунка). Но дешево. Очень дешево. В Москве за такие деньги обычно предлагают койко-место где-нибудь в коммуналке с узбеками, теплотрассой под окном и гарантированной соседкой-пьяницей, а тут — целая своя квартира, с ванной, и даже балкон (пусть заваренный наглухо).

Стук начался на третью ночь.

Он сразу подумал про трубы. Отопление. Старый дом, начало семидесятых, трубы здесь помнят Брежнева, видимо. Металл расширяется-сужается, постукивает. Физика. Ничего странного. Игорь перекатился на другой бок, натянул одеяло выше уха и попробался заснуть.

На четвёртую ночь стук вернулся. Только был уже не похож на то, что было раньше.

Это был не просто лязг чугуна. Ритм. Точка-тире-точка. Пауза. Тире-тире-точка. Пауза чуть подлиннее. Снова: точка-тире-точка.

Игорь сел. Два четырнадцать ночи (он посмотрел на телефон). За стеной, в трубе, кто-то систематически, с какой-то жуткой терпеливостью стучал по металлу. Как будто ждал ответа.

Морзянка. Узнал не сразу; в армии мелькнула, и то по диагонали, связистом не был. Но этот ритм, точки и тире, это же язык. Сквозь трубы, сквозь стену, кто-то разговаривал с ним.

Думал: сосед какой-то. Чудак. Бывает. Старик-радиолюбитель, не спится, что ли. Утром разберемся.

Утром спустился к консьержке — Зинаида Петровна, восемьдесят лет, глуховата, слышит через раз.

— Зинаид Петровна, кто в сорок седьмой живёт? Рядом.

Она посмотрела поверх очков. Долго. Как черепаха.

— Никто. Год уже пусто. Хозяин помер, наследники суд ведут, продать не могут.

— Совсем никто?

— А я тебе вру, что ли?

Звук идёт откуда-то ещё. С верхних этажей. Снизу. По трубам звук летает, мог и с пятого спуститься. Логично, разумно, нормально.

Ночь. Два ноль девять.

Точка-тире-точка. Тире-тире-точка. Точка-точка. Тире-точка-тире-тире.

Игорь включил фонарик на телефоне и — чувствуя себя придурком, честно — стал записывать. Из армии помнил мало, полез в интернет, скачал таблицу, начал расшифровывать.

Первое слово — минут десять. Пальцы не слушались, постоянно промахивались мимо букв.

И-Г-О-Р-Ь.

Его имя. Просто. Его имя.

Потом пауза. Полторы минуты, может быть. Игорь сидит на кровати — телефон в одной руке, ручка в другой — и смотрит на стену. На обои с кривым рисунком. На трубу, что уходит в потолок.

Стук возобновился.

Н-Е У-Х-О-Д-И.

Потом — ничего. До утра тишина.

Что делает нормальный человек в такой ситуации? Полицию вызывает? «Здравствуйте, мне трубы морзянкой ночью говорят, приезжайте». Лёхе позвонить? Тот скажет, что надо меньше пить.

Игорь ничего не сделал. Пошёл на работу. Просидел смену. Вернулся, сварил макароны (они развалились, как обычно), посмотрел ютуб.

Лёг.

Два ноль семь. Стук.

Он уже готов был. Ручка наготове, таблица морзянки на экране. Записывал быстро — приноровился.

Т-Ы М-Е-Н-Я С-Л-Ы-Ш-И-Ш-Ь.

Не вопрос. Констатация факта. Тот, кто стучит, это знает.

Игорь взял разводной ключ со стола и ударил по трубе. Три удара. Пауза. Три удара.

Тишина. Секунд тридцать.

Потом — торопливо, как-то возбужденно:

Х-О-Р-О-Ш-О. Х-О-Р-О-Ш-О. Х-О-Р-О-Ш-О.

Три раза. И замолк.

До рассвета он не спал.

На следующий день выучил морзянку. Базовые символы — алфавит, цифры, доп. знаки. Обеденный перерыв потратил на ютуб; стучал по столу в столовой, пока официантка не посмотрела как на идиота.

Ночь. Два ноль пять.

Стук начался стандартно. Имя. Потом:

П-О-М-О-Г-И.

Игорь ответил — медленно, сбиваясь:

К-Т-О Т-Ы.

Пауза. Минуты три.

З-Д-Е-С-Ь Т-Е-М-Н-О.

— Это что, ответ? — сказал Игорь вслух. В пустой квартире, в два часа ночи, в никуда. Голос звучал не как свой.

Г-Д-Е Т-Ы — простучал он.

Ответ пришёл медленнее:

В С-Т-Е-Н-Е.

По спине — не мурашки. Мурашки ты ощущаешь от холода или от хорошей музыки. А это было, будто ледяной палец от затылка до копчика. Один палец. Медленно. И очень осознанно.

В стене. Под стеной. Внутри стены.

Игорь встал. Подошёл к стене — той, за которой пустая сорок седьмая. Приложил ладонь. Обои влажные. Стена — тёплая. Батарея далеко, а стена как кожа. Живая кожа.

Отдёрнул руку.

На работе гуглил. «Стук в трубах ночью морзянка». Форумы: сантехника, паранормальщина, психиатрия. Выбирай. Психиатры советовали: проверьте CO, может быть отравление угарным газом, от галлюцинаций спасает свежий воздух.

Он купил детектор. Ноль. Чисто.

Ночь. Два ноль три. Раньше обычного.

О-Т-К-Р-О-Й С-Т-Е-Н-У.

Игорь не ответил. Молоток в руке, сидит на кровати, смотрит на обои. На место, где штукатурка вздулась — раньше не видел этого, клянусь.

Стук повторился. Настойчивее, нервнее.

О-Т-К-Р-О-Й.

Пауза.

Я З-Н-А-Ю Г-Д-Е Т-Ы С-П-И-Ш-Ь.

Выключил свет. Одеяло с головой. Лежал с открытыми глазами и слушал.

Стук не прекращался до четырёх утра. Без пауз, без слов. Просто: тук. Тук. Тук. Тук. Как сердце. Чьё-то чужое сердце в стене.

Утром вздутие на стене стало больше. Обои натянулись, как кожа на вздохе; изнутри что-то давило, что-то пыталось выйти наружу.

Игорь купил шпатель. Зачем — сам не понял. Положил в прихожей на полку и ушёл на работу.

Вернулся — шпатель лежит у стены. Под вздутием. Острым концом к обоям. Он его не трогал. Уверен. Он положил его на полку.

Тук. Тук. Тук.

Четыре часа дня, за окном ещё светло. И — тук. Тук. Тук. Еле слышно. Как из дальней комнаты. Или откуда-то глубоко-глубоко внутри.

Игорь взял шпатель. Подошёл. Поддел край обоев.

Штукатурка. Серая, обычная. Но — тёплая. И она пульсировала. Он готов был поклясться. Тук. Тук. Тук. Как сердцебиение.

Содрал полосу обоев — в ладонь шириной. Под ней трещина. Тонкая, ветвящаяся, как вена. Из трещины дул воздух. Тёплый. С запахом — не сырости, не плесени. Сладко. Знакомо и совсем чужо одновременно.

Тук. Тук. Тук. Сразу за трещиной. Что-то стучало. Что-то там было. Что-то ждало.

Игорь — понимая, что в каждом фильме ужасов герой в этот момент делает именно то, чего делать не надо, но всё равно — поднял молоток.

Ударил.

Штукатурка посыпалась. Кусок — с ладонь — отвалился. Обнажился кирпич. Старый, рыжий, дореволюционный. Дом панельный, откуда кирпич? В кирпиче щель. В щели — темнота. Густая, плотная, как будто там ничего нет и никогда не было.

Из щели дохнуло.

Стук прекратился.

Тишина. Полная. Даже холодильник вдруг затих. Вакуум.

Потом из щели — медленно, очень медленно, с какой-то гадкой нежностью — высунулся палец. Бледный. Длинный. С ногтем чёрным от грязи или от чего-то ещё похуже.

И постучал по кирпичу.

Тук.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Погремушка

Погремушка

Гриша подвёз. Белый «Роллс-Ройс» припаркован у крыльца диагностического центра — название забавное, «Гиппократ+», как если б врачи подумали: плюс приписываем, и дело в шляпе. Из динамиков всё ещё тянется Кричевский. Что-то про ветер, про волю, про маму. Гриша крутит золотую цепь на пальце, щурится, как кот на солнце.

— Заходишь. Говоришь: МРТ, поясница. Оплачено уже. И там не вертись, лежи как тряпка. Полчаса, и ты свободен. Понял?

Вася кивнул. ВАСЯ — синие буквы на костяшках, криво, будто трясло руку мастера. Девяносто третий, Бутырка, шконка, иголка от кассетника. Четыре буквы, и каждый знает, кто ты. «Вася — это сокращение от Василия?» Нет. Не Василий, не Вадим, не какой-то другой вариант. Просто Вася. Такой уж был закон.

Он вылез из машины.

Мартовский ветер ударил в грудь с силой, будто кто-то толкнул. Под курткой, под тельняшкой — Сталин слева, Ленин справа. Два портрета, один мастер, 1996-й, лагерь в Коми. Сталин вышел более-менее похожим. С Лениным история другая — смотрит как на дядю Колю из соседнего барака, того самого, что на табуретке висел в семьдесят девятом. Но кого это беспокоило когда-то. Кого беспокоит и сейчас.

Золотой зуб — шестёрка верхняя, левая — кольнул на холоде. Всегда кольнет на холоде. Вася сплюнул, вошёл в здание.

Регистратура. Девочка в очках подняла глаза, увидела пальцы, опустила обратно. Профессионально. Вася заметил и оценил про себя.

— Фамилия?
— Кротов.
— Направление?
— МРТ. Оплачено.
— Поясничный отдел?
— Ага.

Она протянула бумажку. Анкета, в общем, с дурацким вопросником: есть ли металл в теле, импланты, кардиостимуляторы, прочая ерунда.

Вася прочитал. Потом — ещё раз.

Металлические предметы.

Зуб золотой. Золото не магнитится, он где-то слышал об этом. Или врал себе, что слышал — удобно, значит. Бывает так, додумаешь факт, потому что хочется спать спокойно.

Но есть ещё кое-что.

Шарики. Три штуки. Под кожей. Внизу, да. Первая ходка, девяносто первый, ИК-6. Оргстекло, говорили пацаны. Не металл, дескать. Вроде как. Пацаны много чего рассказывали — что Союз не рухнет, что доллар останется за тысячей, что Лёха Бурый с третьего отряда честный парень. Три наблюдения, три облома. Ноль из трёх.

Он поставил галочку возле графы «нет». Нет, мол, металлических предметов в теле нет.

Рука дёрнулась. Чуть-чуть. Как после чифиря натощак.

***

Кабинет МРТ — в подвале. Конечно же. Россия, чего тут ещё ждать: всё стратегическое, всё важное, прячут вниз, поближе к трубам, к земле.

Аппарат в центре комнаты. На что он похож? Вася не знает. Гроб, может быть, положенный боком, раскрытый как рот. Или туннель. Или пасть. Белый, гладкий, логотип Siemens. Немцы. Немцы — это хорошо, они делают так, чтобы потом не развалилось.

— Ложитесь, — техник, лет двадцать пять, рыжий, с бейджиком «Антон». — Руки вдоль туловища. Не двигаться, это важно. Будет шум — это нормально, ничего страшного. Наушники вот.

Вася лёг. Стол поехал — к центру аппарата, внутрь. Потолок туннеля в двадцати сантиметрах от носа, белый пластик. Где-то гудит вентилятор или не вентилятор — что-то гудит.

— Начинаем, — голос Антона из динамика.

Гул нарастает. Это не гул, это стук. Ритмичный, тяжёлый, как кто-то долбит кувалдой по рельсу. БАМ. БАМ. БАМ-БАМ-БАМ. Потом тишина, минута-другая. Потом снова, но ритм другой — быстрее, злее, как метроном на сумасшедшей скорости.

Вася закрывает глаза.

Тепло.

Сначала — мягкое, приятное, внизу живота, как в бане, когда плеснёшь на раскалённые камни. Потом становится жарче. Потом — движение. Вот это уже не нормально.

Шарики двигаются.

Медленно. Миллиметр туда, миллиметр сюда. Под кожей. Ворочаются, просыпаются, как магнит их тянет, проверяет на вкус и отпускает обратно. Туда-сюда. Туда-сюда. Погремушка.

Звук рождается изнутри. Не громкий — на грани слышимости, тихий пластмассовый стук костяшек под кожей. Дрр-дрр. Дрр-дрр-дрр. Как детская игрушка, та самая, что мать — давно это было, в шестьдесят девятом — вешала над кроваткой. Фотография осталась, жёлтая, с обкусанными краями, в альбоме, который сгорел вместе с хатой на Ворошилова в две тысячи третьем.

Не забуду мать родную.

Поперёк живота, чуть выше пупка, синяя краска, кривая иголка. Не забуду. Мать? Мать забыл. Умерла в девяносто восьмом. Сидел в это время. Узнал спустя месяц. Письмо, конверт без обратного адреса, почерк соседки, три строчки, и всё.

Шарики шевелятся. Магнит гудит. БАМ-БАМ-БАМ.

— Антон! — кричит Вася, потом громче: — Антон!

Динамик молчит.

Стук продолжается, и к нему что-то добавляется. Вася не сразу понимает что. Потом — понимает.

Голос.

Тихий, из самого аппарата; нет, из стен; нет — откуда-то изнутри, где-то там, где шарики. Голос поёт. Низко, гулко, с хрипотцой. Кричевский. «Мой друг уехал в Магадан». Но не Гарик поёт, а женщина. Каждое слово — отдельно, как гвоздь в доску. Мой. Друг. Уехал. В. Магадан.

Шарики задрожали сильнее. Не тепло уже, а боль. Тупая, пульсирующая, как нарыв. Зубы стиснул Вася. Золотой зуб — шестёрка — завибрировал. Отчётливо, как камертон.

Хотел дёрнуться — тело не подчиняется.

Хотел позвать — горло пересохло.

На внутренней поверхности туннеля — белой, стерильной — пятно. Тёмное, чёткие края. Проявляется, как фотография в растворе. Контуры. Усы. Прищур.

Сталин смотрит с потолка туннеля.

Тот самый. С груди. Та же кривизна линии, тот же дефект на подбородке — игла Чалого из третьего отряда соскользнула, потому что Чалый перепил чифиря. Один в один.

Вася перестаёт дышать. Секунду. Две.

Пятно моргает.

Нет. Нет. Татуировки не моргают. Пятна на пластике не моргают. Это что — отражение? Блик? Тень от чего? Он в туннеле, один, свет ровный, теней нет.

Моргает снова. И рядом — второе пятно. Ленин. Тот самый, похожий на дядю Колю. Два взгляда сверху вниз, как на допросе.

Погремушка гремит громче. Дрр-дрр-дрр-дрр.

Голос поёт колыбельную. Не Кричевского — ту самую. «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю». Мать пела. Или кто-то, кто знал, как она пела. Кто-то, кто жил в этих шариках; в золоте; в синей краске под кожей фаланг — В, А, С, Я.

Стол дёрнулся. Вася едет глубже в туннель. Не должно быть — стол уже в конце. Но едет. Сантиметр. Ещё. Туннель сужается. Или Вася расширяется. Или это вообще не туннель.

Свет мигает. Гаснет. Включается — но жёлтый, тусклый, как в бараке. Запах меняется. Озона нет, пластика нет — сырость. Бетон. Хлорка. Баланда. Знакомый запах.

Он внутри.

Не аппарата — зоны. Стены туннеля стали коридором, в конце коридора — дверь, за дверью кто-то скребётся, погремушка гремит, гремит, гремит—

— Кротов! Кротов, вы слышите?

Свет.

Белый. Потолок. Лицо Антона — рыжий, очки на лбу, бейджик.

— Закончилось. Вы спали, что ли? Я вас две минуты зову.

Вася сел. Руки тряслись. Ноги — вата. Золотой зуб ноет.

— Как чувствуете себя?
— В порядке.
— Результаты через час. Подождите?

Вася кивнул. Встал, пошёл в коридор, сел на пластиковый стул — оранжевый, из «Ашана», триста рублей штука.

Через час Антон вынес конверт. Снимки. Описание. МРТ-логотип, его подпись в углу.

— Вот здесь, — палец на чёрно-белом снимке, — грыжа поясничная, L4-L5. Небольшая, ничего страшного. Но вот тут...

Он замолчал.

— Что случилось?
— Артефакт какой-то. На снимке грудной клетки. Поясницу снимали, но грудь попала в зону частично. Смотрите.

Вася смотрит.

Чёрно-белый снимок, мутный, как подводная фотография. Рёбра. Позвоночник. Лёгкие.

Два лица.

Не татуировки. Татуировки на МРТ не видны — это краска, магнитный резонанс её не ловит. Антон это знает. Вася — не знает, но понимает: это не краска.

Два лица. Внутри грудной клетки. Между рёбрами. Сталин слева. Ленин справа. Чёткие, детальные, как вросшие в кость.

— Это... случается? — спросил Вася.

Антон не ответил. Смотрит на снимок как человек, который видит, как его кот заговорил по-немецки.

— Покажу рентгенологу, — сказал наконец. — Подождите здесь.

Вася ждать не стал. Забрал снимок, в карман куртки, вышел.

На крыльце — «Роллс-Ройс». Гриша курит, привален к капоту. Из окна — Кричевский. «Мой друг рисует на стене...»

— Ну?
— Грыжа.
— И?
— Всё.

Гриша кивнул, за руль. Вася — рядом. Машина трогается. Кричевский поёт. Ветер в щель окна.

Шарики под кожей молчат.

Но снимок в кармане — чувствует Вася сквозь ткань — тёплый. Как живой. И где-то внутри, под рёбрами, между Сталиным и Лениным, в том месте, что на снимке выглядит как рот, — что-то двигается.

Тихо.

Дрр.

Дрр-дрр.

Ночные ужасы 26 мар. 21:01

Шестнадцать ступеней вниз

Шестнадцать ступеней вниз

Глеб считал ступени.

Шестнадцать — от тротуара до первого свода. Каждую смену. Привычка, приехавшая с ним из Новосибирска; там он считал пролеты мостов, здесь — шаги вниз, в темноту под Южным мостом Эдинбурга. Шестнадцать, и ни одной больше. Он это проверял.

Зимний Эдинбург — город, который не столько живет, сколько терпит. Терпит ветер с Ферт-оф-Форта, рвущий зонты на Принсез-стрит. Терпит хаар — морскую дымку, наползающую с залива по утрам, жирную и соленую, будто кто-то развесил мокрые простыни между домами. Терпит туристов, которые лезут в подземелья ради селфи с привидениями, а потом жалуются на холод. Глеб туристов понимал. Он и сам три года назад приехал сюда за чем-то — за переменами, что ли; за новой жизнью после развода, как положено, — а получил ночные смены под землей и чай из термоса.

Чай — это отдельная история. В Эдинбурге нормального черного чая, чтобы как дома, не достать; везде эти пакетики с бергамотом, Earl Grey, будь он неладен. Глеб привык. Даже полюбил — тут стыдно признаться, но факт. Четыре ложки сахара, чтобы забить горечь, и вперед — на восемь часов в каменный мешок под Саут-Бридж.

Своды — так их называли в буклетах для туристов, Edinburgh Vaults, — представляли собой, по сути, склады восемнадцатого века. Арочные камеры под мостом, девятнадцать помещений, кирпич и камень, сырость и холод, и запах... Глеб не мог описать этот запах точно. Не плесень. Не земля. Что-то между погребом и больницей — сладковатое, тяжелое, застоявшееся. Впрочем, за три года принюхался.

Ночью своды молчали. Днем тут гремели экскурсии — Мэри Кинг Клоуз рядом, Подземный Эдинбург, вся эта индустрия страха, — а после десяти вечера камеры запирали, и Глеб оставался один. Проверить стены на трещины, убрать мусор, протереть таблички. Рутина.

В наушниках — Цой. Всегда Цой. Это еще из Новосибирска, из юности, из того времени, когда все было впереди, а не позади. «Крыши домов дрожат под тяжестью дней, небесный пастух пасет облака...» Голос — будто из другой жизни. Город стреляет в ночь дробью огней, но ночь сильней, ее власть велика. Глеб шел по камерам и подпевал — тихо, одними губами. Стены слушали.

В ту ночь — четверг, двадцатое декабря — он заметил трещину.

Не обычную, тонкую, какие появляются от перепада температур. Нет. Кусок кладки в дальней камере, семнадцатой по счету (он и камеры считал, разумеется), обвалился внутрь, обнажив проем шириной в ладонь. Оттуда тянуло. Не сквозняком — тянуло запахом. Тем самым, сладковатым, но гуще. Будто открыли банку с чем-то забытым на двести лет.

Глеб присел на корточки. Посветил фонарем.

За кладкой — пустота. Не трубы, не грунт. Пространство.

Он потянул кирпич. Тот поддался — раствор раскрошился, как мел. Второй кирпич. Третий. Проем расширился до размеров, куда можно просунуть голову.

Не надо было совать туда голову. Глеб это знал — не дурак, кино смотрел. Но.

Камера. Маленькая, метра два на полтора, потолок низкий — встать в полный рост нельзя. Стены покрыты чем-то темным, не копотью — слишком рыжий оттенок. В углу — каменный выступ, вроде лавки или стола. На нем — предметы.

Глеб снял наушники. Цой замолчал на полуслове — «тем, кто ложится спать, спокой...» — и тишина хлынула в уши, как вода.

Он протиснулся внутрь. Потолок давил на затылок. Воздух здесь был другой — спертый, тяжелый, и тот сладковатый запах уже не просто стоял, а словно облеплял кожу.

На каменной лавке лежали: металлический футляр — длинный, с защелкой; кожаный кошелек или бумажник — Глеб не сразу понял; и тетрадь. Обычная тетрадь, прошитая нитками, разбухшая от влаги. Или не от влаги.

Он потрогал футляр. Холодный. Открыл.

Инструменты. Не инструменты мастера или плотника — нет. Ланцеты. Скальпели. Крючки. Аккуратно уложенные в бархатные пазы, почерневшие, но узнаваемые. Хирургический набор. Старый — может, лет двести.

Глеб положил футляр обратно. Руки подрагивали — от холода, убеждал он себя. От холода.

Кошелек. Он взял его, и пальцы сказали ему кое-что раньше, чем глаза. Кожа была неправильной. Слишком мягкая. Слишком тонкая. С порами, которые не бывают у телячьей — мельче, ровнее, почти незаметные. И фактура... Глеб, инженер по образованию, знал о фактурах поверхностей больше, чем хотел бы. Эта фактура не была звериной.

Он отбросил кошелек. Тот упал мягко, без звука — словно сам не хотел шуметь.

Тетрадь. Открыл на первой странице. Чернила расплылись, но кое-что читалось. Список. Не имена — клички или описания: «старуха с Грассмаркета», «хромой мальчишка», «прачка». И напротив каждой записи — черточка. Отметка. Глеб пересчитал.

Шестнадцать записей.

Как ступеней.

Грассмаркет — площадь в полукилометре отсюда. Глеб ходил мимо каждое утро, мимо пабов и книжных лавок. А двести лет назад... Он стал вспоминать. Экскурсовод Рори — рыжий, вечно простуженный — рассказывал в перерывах между группами. Двое мужчин. Они продавали тела врачу. Анатому, хирургу — кому-то в Медицинской школе на Николсон-стрит. Сначала выкапывали мертвецов. Потом решили, что копать долго; зачем копать, когда можно иначе. Проще. Быстрее. Подпоить виски и...

Глеб посмотрел на хирургический набор. На кошелек на полу. На рыжие стены.

Тишина.

Нет. Не тишина.

Что-то. Под тишиной — другой слой. Как бывает с хорошей звукоизоляцией: ты думаешь, что тихо, а потом различаешь собственное дыхание, пульс в висках, и еще одно дыхание. Чужое. Или — нет? Эхо в камере могло так работать. Двести лет замурованное эхо; бывает ли такое? (Не бывает. Глеб это понимал.)

Он не двигался. Считал. Раз-два-три-четыре. Пульс. Раз-два-три. Чужое дыхание — если это было дыхание — шло в другом ритме. Медленнее. Размеренно. Как у того, кто привык ждать.

Он потянулся к наушникам — рефлекс, включить музыку, заглушить. Но рука остановилась. Цой не поможет. Тут нужно не слушать, а слышать.

Запах усилился. Или Глеб просто перестал его не замечать.

Он попятился к проему. Спина уперлась в кирпичи, он нащупал край, протиснулся — быстрее, чем влезал; ободрал плечо, порвал куртку, наплевать. Камера семнадцать. Фонарь метался по стенам. Проем за спиной — темный прямоугольник, как рот.

Он шел к выходу. Не бежал — бежать по сводам глупо, пол неровный, потолок низкий, голову расшибешь. Шел быстро. Камера шестнадцать. Пятнадцать. Четырнадцать.

В наушниках на шее тихо играл Цой — он не выключал, оказывается. «Тем, кто ложится спать — спокойного сна. Спокойная ночь.»

Тринадцать. Двенадцать.

Стук. Сзади. Не шаги — именно стук, как если кто-то стучит костяшками пальцев по камню. Ритмичный. Раз. Раз. Раз.

Глеб не оглянулся.

Одиннадцать. Десять. Девять. Восемь.

Запах шел за ним. Или стоял во всех камерах одинаково — поди разбери.

Семь. Шесть. Пять.

Стук прекратился.

Это было хуже.

Четыре. Три. Два. Один.

Лестница. Шестнадцать ступеней вверх. Он считал — конечно, считал. На двенадцатой ему показалось, что внизу, у подножия, кто-то стоит. Не показалось — он чувствовал. Как чувствуешь взгляд в метро, в очереди, на пустой улице в четыре утра. Кто-то стоял и смотрел снизу вверх. Спокойно. Терпеливо. Как тот, кто привык ждать и знает, что торопиться некуда.

На шестнадцатой ступени Глеб вышел на тротуар Саут-Бридж. Хаар обхватила его — мокрая, соленая, живая. Фонарь на углу Коугейт мигал желтым. Где-то в Грассмаркете хлопнула дверь паба.

Он запер решетку. Руки тряслись, ключ лязгнул, и Глеб — впервые за три года — не проверил замок дважды.

Он шел по Ройал-Майл в сторону дома — съемная комната на Кэнонгейт, над магазинчиком с шотландскими сувенирами, где в витрине стоят уродливые куклы в килтах. Шел и считал. Не ступени. Записи в тетради. Шестнадцать описаний. Шестнадцать черточек. Шестнадцать человек, которых никто не хватился, потому что хватиться было некому.

Кошелек. Кожа.

Он вспомнил, что Рори рассказывал еще кое-что. Одного из тех двоих — того, которого поймали и повесили, — потом публично вскрыли в назидание. А из его... Нет. Глеб не стал вспоминать.

Дома он вскипятил чайник. Earl Grey, четыре ложки сахара. Сел на кровать. В наушниках — тишина; Цой закончился, а включить снова он не решился. Тишина казалась правильнее. Честнее.

За окном Эдинбург молчал, укутанный хааром. Где-то под Южным мостом — шестнадцать ступеней вниз — лежал кожаный кошелек, который никогда не был кожаным. И тетрадь с шестнадцатью черточками. И хирургические инструменты, ждавшие двести лет.

И кто-то стоял у подножия лестницы.

Стоит, наверное, до сих пор.

Ночные ужасы 26 мар. 19:50

Шёлк и проволока

Шёлк и проволока

Шёлк портится. Вот и всё, что нужно знать. Остальное — детали.

Все думают, что главное — фарфор. Стекло, там, дерево. Дерево сгнивает, стекло бьётся, фарфор тоже давно уже не то. Но шёлк — шёлк это совсем другое. Шёлк, он как кожа. И именно кожа решает, будет это кукла или просто набор запчастей, конструктор из детского магазина. Кожа — она делает её живой. Ну, условно.

Львом Карловичем зовут. Возраст? Шестьдесят два. Тридцать последних лет я занимаюсь антикварными куклами. До того работал рентгенологом в больнице — да, знаю, звучит странно. Но рентген учит видеть то, что внутри. Каркас, проволока, кости — если хочется называть это костями. Человеческое тело или кукольное, когда делаешь снимок, разница не так велика. Одни и те же линии. Углы. Пропорции.

Мастерская.

В подвале. Не потому что деньги плохие, а потому что влажность. Точнее — контролируемая влажность. Шёлку нужны пятьдесят пять, может, шестьдесят процентов. Больше нельзя. Я это знаю. Выше, на улице, ветер с моря, соль везде, всё лезет в щели, воркует, портит материал. А здесь — мой мир. Четыре стола, лампы дневного света, полки. На полках — банки. В банках живут глаза. Стеклянные, разумеется. Хотя, постойте, а разумеется ли? Кто-то скажет, что разумеется. Кто-то — что вовсе нет.

По ночам я пью ром. Тёмный, ямайский, чуть подогретый. Ложка гречишного мёда туда же. Привычка из девяностых, когда в больнице платили раз в три месяца, а спирт стоил копейки — кубинский, грозненский, что было. Мёд позже добавил для горла. Горло у меня никудышное; впрочем, разговариваю я редко. С кем разговаривать?

Я не одинок.

Есть Елена. Мой главный проект, самая сложная за всю карьеру. Семь лет назад — нет, не принесли, я сам нашёл. И вот, нашёл, посмотрел на неё, и стало ясно: не имею права оставить в таком состоянии. Это было бы преступлением. Именно что преступлением. Против красоты, против идеи самой сохранения.

Мне потом скажут: чудак ты, помешанный, одержимый старик в подвале. Скажут — и будут правы. Может быть. Но вы не видели её лица. Вы — нет.

Радио шепчет что-то невнятное — я включаю его на ночь, когда работаю. Подвал глушит звуки, даже если наверху рухнет что-то, я услышу только скрип. А радио — это якорь. К морской поверхности. К другим людям, к улице, к тому, что верх существует. Что я не один вообще, не совсем один.

Наутилус. Бутусов тянет эту свою песню — вы знаете, этим голосом, в котором одновременно мольба и требование и какая-то обречённая уверенность:

«Я хочу быть с тобой,
Я так хочу быть с тобой...»

Мурашки. Каждый раз мурашки, хотя слышал сто раз, может, больше. Но в подвале ночью, когда руки в шёлке, когда она передо мной сидит — по-другому звучит. Как диагноз.

«И я буду с тобой.»

Да.

Проволока.

Медная, калибр 1.2, вручную каждый сустав, каждый позвонок, пальцы — все по отдельности. Анатомию я знаю не по книгам, хотя по книгам тоже, но в основном по рентгеновским снимкам. Тысячи снимков за годы в больнице. Грудная клетка: двенадцать пар рёбер, грудина, ключицы. Я воспроизвожу всё. Кто-то скажет — избыточно, кукле не нужен скелет из сорока деталей. Но Елена — это не кукла. Елена — это возвращение того, что забрало время.

(Время и болезнь. Лёгкие. В этом городе с его влажностью, с ветром, первыми забирают лёгкие.)

Воск для лица. Лицо — самое сложное, потому что лицо это не форма, это выражение. Можно вылепить идеальный нос, подбородок, скулы — и получишь маску. Трупное лицо. А нужно, чтобы она улыбалась. Не улыбкой, приклеенной, а так, чуть-чуть, уголками. Словно знает что-то, чего ты не знаешь.

В чём разница? Скульптор создаёт. Реставратор — он возвращает. Я не придумываю Елену. Я помню, какой она была. Была. Точка.

Ром.

Кончился. Встаю, три шага до шкафчика, подвал маленький, наливаю ещё. Мёд загустел; ковыряю ложкой. Банка жестяная, старая, с надписью «Краснодарский край». Мёд оттуда — тёмный, почти чёрный, терпкий, травяной, с горелым привкусом. Правильный мёд.

Возвращаюсь. Елена ждёт.

Волосы я делал три месяца. Натуральные, человеческие, покупал на развес у парикмахерской за углом — тёмные, длинные, каждую прядь крепил отдельно, воском у корня. Сто сорок прядей. Или может пятьдесят. На второй неделе я сбился, начал заново, потом плюнул. Не в точности дело, не в численности. В том, чтобы было правильно ощущение. Чтобы когда проводишь рукой — сразу чувствовалось, что это настоящее. Живое, почти.

Духи.

Это важно. Тубероза и ваниль. Не потому что я так решил — потому что она так пахла. Когда-то. Я запомнил. Запах остаётся в памяти, когда уже ничего другого не остаётся; вернее, он первый возвращается, когда остальное давно забыто. Покупаю масло туберозы в аптеке — флакон из чёрного стекла, двести рублей — и каждый вечер обновляю: шея, запястья, за ушами. За ушами — это из медицины, там пульсовые точки, кожа тоньше впитывает. У Елены кожа — это буквально шёлк. Три слоя, проклеенных рисовым клеем. Не портится, если следить. Я следю.

Соседи.

Ничего не знают. А какие соседи — дом старый, три квартиры, две пустуют годами. Сверху живёт Зинаида, бабка, глухая, как этот подвал. Я ношу ей хлеб по четвергам. Она думает, я чудесный — тихий старик, одинокий, чинит кукол. Чудесный.

Если бы Зинаида спустилась вниз, если бы — но не спустится. Лестница крутая, колени у неё ни к чему, зачем ей вообще туда идти? Что она будет смотреть? На банки с глазами? На проволочные каркасы, развешанные, как в анатомичке? На Елену? Нет. Нет.

Елена — мне принадлежит. Это мой проект, моя работа. Семь лет, четыре месяца, двенадцать дней. Я считаю не потому что одержим. Считаю, потому что реставрация — это процесс, а процесс требует учёта. Вожу журнал: каждый вечер запись. Что сделано, материалы, температура, влажность. По науке.

По науке. Да. Только вот наука не объясняет — в четвёртом часу ночи, когда ром уже давно допит, когда радио молчит, хотя я не выключал его, — мне кажется, что она дышит. Не грудь поднимается, этого не бывает, шёлк не дышит, я знаю. Но что-то смещается в воздухе. Запах туберозы становится гуще, плотнее.

Или это формалин.

Формалин я использую под основу. Под шёлком, под воском, под проволокой — основа. Каждый реставратор знает: без основы ничего не держится. Дерево гниёт, пластик трескается. Основа должна быть правильной. Должна.

Допиваю ром, убираю инструменты. Проволока в ящик. Шёлк в контейнер с силикагелем. Ножницы, кисти, клей — каждому своё место. Порядок. Без порядка — хаос, и хаос — враг реставрации. Это правило.

Выключаю лампу.

Подвал тонет в темноте мгновенно, как под водой. Только красный огонёк радио. Запах. Тубероза, ваниль и под ними — что-то химическое, тонкое. Если не знать, не учуешь.

— Спокойной ночи, Елена.

Тишина.

Поднимаюсь по лестнице. Двенадцать ступеней. На восьмой я всегда оборачиваюсь — привычка, глупая, но ничего с собой не могу поделать. Оборачиваюсь, и в красном полумраке вижу её силуэт. За столом. Сидит. Ждёт меня.

Завтра продолжу. Осталось немного: левая рука, два пальца. Безымянный и мизинец. Безымянный — важен особенно. На кольцо, которое я купил на барахолке у вокзала — серебро, бирюза, тридцатые годы, может быть, или вообще врал продавец, неважно. Елене подойдёт.

«Я хочу быть с тобой.»

Радио выключено.

Я точно его выключил.

Ночные ужасы 25 мар. 01:17

Мёртвый метраж

Мёртвый метраж

Двести тридцать квадратов по документам. Двести девятнадцать по лазерной рулетке.

Одиннадцать. Квадратных метров. Просто исчезли.

Геннадий Маркович расставил штатив, щёлкнул — замер записан. Потом вытащил блокнот, переписал цифру от руки. Привычка, да. С девяностых, когда в БТИ начинал, бегал по коммуналкам, каждый сантиметр карандашом, потому что планшеты сдохнут, батареи сядут, а вот блокнот — вот он. Двадцать восемь лет прошло. Ноги знают: где пол проседает, они сразу чувствуют.

Дом стоял на Ткацкой. Когда-то купцы здесь жили, потом уплотнили под коммуналку, потом расселили, потом двадцать лет никого. Теперь фонд какой-то выкупил, бутик-отель хочет. Геннадию — техобследование. Рутина.

Четыре окна на фасаде. Штукатурка желтовато-серая (или серо-жёлтая, кому какая разница). Трубы ржавые. Крыльцо — просело на правый угол. По провинции таких домов встречаешь постоянно, не считаешь уже.

Но одиннадцать метров.

Точнее — десять и восемь десятых, если считать без округления. Наружный периметр минус сумма внутренних помещений — и цифра не сходится. Не бывает такого. В старых домах расхождение, да, случается: полкирпича тут, перегородка потолще там, но чтобы целая комната? Целая комната, которую никто не документировал?

Он простучал стену. Между кухней и тем, что на плане обозначено как «кладовая №2». Глухо. Выше простучал — опять глухо. Стена в полтора кирпича. Для внутренней перегородки — мясо жирное, как говорится.

Наушники из кармана, включил плеер. Батарейка — неделю держит, надёжнее любого аккумулятора. Жена смеялась над этим плеером (кнопочный, чёрный, древний), но дело не в ностальгии. Цой звучит ровно, темп подходит для работы: шаг, замер, запись, шаг, замер, запись.

«Крыши домов дрожат под тяжестью дней, небесный пастух пасёт облака...»

На втором этаже хуже. Коридор заканчивается раньше — на метр восемьдесят раньше, чем надо. За последней дверью справа — стена. Обои цветочные, выцветшие в серо-мутный цвет. А за ней, если верить плану, здание ещё метра два продолжается.

Он постучал.

Пустота.

Не кирпичная кладка — нет. Гулкий стук, ватный, как по крышке большой пустой коробки, в которой что-то было давно.

Геннадий снял наушники. Музыка тонко просочилась в тишину, и он нажал паузу.

Пауза — это не то же самое, что тишина. Дом скрипел, потрескивал, где-то капало. Нормальные звуки, тысячу раз слышал. Но теперь, перед этой стеной — каждый звук ложился иначе, тяжелее, как будто давил.

Перочинный нож из кармана, поддел обои. Под обоями — ещё обои. Под теми — газета. 196... — дальше оборвано. Под газетой штукатурка, в ней контур. Дверной проём, заложенный в полкирпича, оштукатуренный наспех, криво — видно, что не каменщик работал. Кто-то торопился.

Всё встречалось: замурованные окна, заложенные проёмы, ниши, подвалы, о которых хозяева не знают. Но комнату, которой нет ни на одном плане — советском ли, дореволюционном, кадастровом — комнату, которую стёрли, — такое... Ни разу.

Подвал.

Он спустился. Геннадий подвалы не любил — враньё, ненавидел — не из-за страха, из-за запаха. В каждом свой запах, но этот: сыростью (разумеется), и ещё чем-то, сладковатым, химическим, въевшимся в кирпич глубоко. Не хлорка. Не известь. Что-то посередине, давящее, липкое. Он принюхался, пытаясь определить — не получилось. За двадцать восемь лет научился определять любой запах в любом подвале. Но не этот. И от этого стало мерзко на душе.

Фонарь — бойлерная. Котёл чугунный, старый, горбатый, довоенный. Для дома на двести тридцать квадратов котёл был раза в три, в четыре великоват. Топка — как разинутая пасть. Сунул фонарь внутрь: зола в серо-белую корку спёкшаяся, и запах — тот самый, сладкий — здесь гуще, навязчивее.

Рядом с котлом жёлоб. Чугунный. Наклонный. Ведущий вверх, в перекрытие. Геннадий задрал голову, повёл лучом. Жёлоб врезан в пол первого этажа. Шестьдесят сантиметров в диаметре. Как мусоропровод, только здание, где мусоропровода быть не могло — не тот год, не та конструкция.

Зачем.

Написал в планшет, потом в блокнот: «жёлоб чугун. d~60, подвал-1 этаж, назначение неясно». Поднялся наверх.

На первом этаже, под вздувшимся линолеумом коридора, прямо над местом, где жёлоб упирается в перекрытие — люк. Семьдесят на семьдесят сантиметров. С петлями. Достаточный, чтобы...

Он не стал додумывать.

Кухня. Геннадий сел на подоконник, отвинтил крышку термоса. Чай чёрный, крепкий, без сахара — сахар в чае это для людей, которые не уважают чай. Жена каждое утро с утра заваривает, в синий мятый термос (ручка отколота, двенадцатый год работает), на прошлый Новый год подарила новый, красивый, с кнопкой. Спасибо, сказал. Термос в шкафу стоит.

Руки не тряслись. Это важно. Геннадий Маркович не из тех, у кого трясутся руки.

Но.

Планшет, адрес: Ткацкая, 11. Кадастр — ничего. Объявления старые. Заметки о расселении. Поиск: «Ткацкая 11 история дома». Краеведческий форум, пост от четырнадцатого года, пользователь «АрхивариусЪ»:

«Дом строил купец Ершов в 1880-х, после революции под коммуналку уплотнили. В 40-х часть помещений занял доктор С., принимавший частным порядком. К доктору обращались люди, желавшие уехать — помогал с документами на переезд. Некоторые, по слухам, уехать не смогли. Точнее — не появились. В 53-м доктора забрали, дальнейшая судьба неизвестна. Дом переведён в жилфонд.»

Люди, желавшие уехать. Помогал с документами. Не появились.

Комната без выхода — с дверью, которая открывается в кирпич. Жёлоб. Огромный котёл. Запах, который не определяется.

Он допил чай. Остыл, да. Впрочем, и горячим чай был так себе — к обеду чабрец выветривается, это известно.

К выходу пошёл. На лестничной площадке между первым и вторым — остановился.

Отверстие в стене. Круглое, два сантиметра в диаметре, на уровне глаз. Изнутри гладкое, отполированное. Не временем — руками. Кто-то часто, долго прижимался лицом к этой стене. Внутри стекло — мутное, но не непрозрачное.

Глазок.

Наклонился, посмотрел.

Глазок выходил в ту комнату. Пятиугольную. На стенах — царапины, на высоте вытянутой руки и ниже, до плинтуса, параллельные, частые, какие-то... навязчивые. Дверь, которая открывается в кладку. Отсюда видна целиком комната. Витрина. Операционная из ординаторской, если хотите.

Кто-то стоял здесь. На досках этой площадки. Прижимался глазом к стеклу.

И смотрел.

Геннадий отшатнулся. Под рёбрами — глубже, в солнечном сплетении — что-то дёрнулось, как рыба на крючке. Прислонился к перилам. Дерево, тёплое, гладкое — приятное на ощупь. А в доме ничего не должно быть приятным.

Март за окном. Серый, без свойств. Ни снега, ни солнца, ни ветра. Геннадий сел в машину, закрыл дверь, минуту сидел, руки на руль. Не тряслись.

В блокноте замеры, цифры, пометки. Напишет: «выявлены незадокументированные конструктивные изменения, рекомендуется обследование с частичным вскрытием ограждающих конструкций». Сухо, технично. Никто до второй страницы не дочитает.

Магнитола включилась сама:

«Город стреляет в ночь дробью огней, но ночь сильней, её власть велика... Тем, кто ложится спать — спокойного сна. Спокойная ночь.»

Выключил. Посидел. Включил обратно.

На выезде из двора притормозил, глянул в зеркало. Дом стоит — серый, тихий. Четыре окна на втором этаже.

Четыре снаружи. Три изнутри.

Одну комнату он нашёл. Но десять и восемь десятых квадратных метров — это больше, чем одна комната. Это... много ещё.

Геннадий уехал. В блокноте остаётся цифра, обведённая дважды: 10,8.

Дом остался на Ткацкой. Стоит. Ждёт.

Ночные ужасы 24 мар. 23:41

Обратная перемотка

Обратная перемотка

Дима брал любые заказы.

Свадьбы. Утренники. Какие-то отпуска в Анталии — девяносто минут плоского моря и зафиксированная на плёнку скука. Платили, конечно, не щедро: тысяча за кассету, полторы за бобину, три, если плёнка посыпалась и требовалась склейка. Подвал на Ткацкой, который он арендовал у ТСЖ, источал сырость и — если поднести нос — явный запах мышей. Зато там было спокойно, дёшево, и никто не интересовался, зачем человеку три монитора сразу.

Оцифровка — это не магия. Воткнул кассету. Запустил захват. Жди, пока полоска прогресса медленно, медленно доползёт до конца. Если повезёт — подкрутишь яркость, вытянешь звук чуть выше. Если нет — вообще ничего не делаешь, просто сидишь.

Одиннадцатого числа.

Он запомнил именно потому, что карта была совсем пустая, и уже прикидывал — не попросить ли смену в «Додо» на вечер. Позвонила женщина. Голос — сухой, деловой, хриплый. Архив, говорит. Городской. Нужно оцифровать коллекцию восьмимиллиметровых плёнок. Двадцать три ролика, представляешь. Материалы передали родственники покойного. Какой-то туристический кружок для подростков, юга город — название Дима не запомнил. Что-то там с окончанием на «-мысск» или на «-горск». Все эти маленькие южные города на одно лицо: каштаны, жара, одна школа на целый район.

Дима согласился сразу. Архив — это хорошо. Архив платит по акту, а не «переведу завтра, честное слово».

Коробку доставил курьер. Картон, скотч, внутри — жестяные кассеты, пластиковые. Каждая в пакете с наклейкой. Почерк мелкий, аккуратный, учительский: «Поход №4. Июнь 1979», «Слёт юных туристов. Сент. 1981», «Тренировка. Переправа. Март 1980». Двадцать три штуки. Пронумерованные. Всё как надо.

Первый ролик.

Его воткнул. Изображение дёрнулось, полосы поплыли, потом стабилизировалось. Горы. Палатки. Подростки в штормовках, загоревшие, короко постриженные. Кто-то мешает котелок на костре. Мальчик лет тринадцати держит рыбу к камере — маленькая, кривая, но он на неё смотрит, как на трофей. Советское лето. Обычный туристический кружок. Дима мог бы не смотреть, но глядел — просто нечего было делать. Работа проста: запустил, сидишь, ждёшь. В наушниках — плейлист, который гонял годами, без разбора: Кино, Наутилус, какой-то случайный трек из рекомендаций, который когда-то залайкал.

Второй. Третий. Речка, мальчик свалился в воду — остальные смеются. Взрослый входит в кадр: высокий, худощавый, в очках, коротко стриженый. Улыбается. Дети вокруг него — как будто намагничены. По движению его губ (звука нет) разбирается: «Сергей Палыч, Сергей Палыч!»

Сергей Палыч.

На пятом ролике.

Дима почувствовал впервые — не совсем то.

Камера, до этого просто честно снимавшая костры и палатки, начала задерживаться на одном мальчике. Светловолосый, худой, двенадцать, максимум тринадцать лет. Камера наезжала медленно, очень медленно на его лицо, держала крупный план — секунд пятнадцать, может двадцать. Мальчик не знает, что его снимают. Потом — резко переходит на горы, на реку, на общий план. На остальных.

Может быть, он просто так решил снимать?

Седьмой ролик. Не показалось. Крупный план снова, но уже другой мальчик. Тот же тип, вот именно — тип: светловолосый, тонкий, с большими глазами. Камера движется, как ладонь — медленно, как если бы гладила. По затылку Димы прошёл холодок, мерзкий, как мокрая тряпка на спине. Тот холодок, когда тело понимает раньше, чем мозг разберётся, в чём именно дело.

Он стянул наушники.

Тишина.

В подвале тишина не пустая. Капает где-то в трубах — неритмично, капает, потом перестаёт. Перекрытие поскрипывает. Монитор жужжит голубым светом. Дима сидел, и кадр на экране не двигался: лицо мальчика, зернистое, чуть размытое. 1981 год — по наклейке. Этому мальчику сейчас за пятьдесят.

Если он вообще жив.

Он вернул наушники. Запустил следующий ролик. В плейлисте что-то произошло, переключилось, и из динамиков, тонко, по-детски, зазвучало:

«Прекрасное далёко, не будь ко мне жестоко, не будь ко мне жестоко...»

Откуда эта песня вообще взялась в его плейлисте — Дима не знал. Алгоритм сошёл с ума? Случайность? На экране дети сидели кружком, а Сергей Палыч стоял среди них, улыбался, и строчка про чистый исток, про прекрасное далёко, легла на картинку так, что у Димы что-то произошло со скулами, с дыханием.

Он выключил музыку.

Девятый. Десятый. Одиннадцатый. По пятнадцатый ролик — уже не на фоне. Впялился. Камера с каждым годом откровеннее: долгие планы на одного мальчика, потом на другого, странные упражнения — мальчики висят на верёвках, на брёвнах, на деревьях, обмякают от усталости. Сергей Палыч страхует. Обнимает за плечи. Со стороны — это выглядит как забота. Если не знать. Если не замечать, как камера цепляется именно за те моменты, когда ребёнок устаёт, когда голова запрокидывается, когда всё тело повисает.

Дима закурил прямо в подвале.

Впервые за три года.

Шестнадцатый ролик. Наклейка: «Учебный фильм. Первая помощь. 1982». Сергей Палыч объясняет, жестикулирует. На земле лежит мальчик — пострадавший, по сценарию. Камера на штативе, всё чинно, официально. Но мальчик пытается встать, а Сергей Палыч, мягко, почти нежно, его укладывает обратно. Ладонь на затылок. Ребёнок замирает. Что-то в этом жесте — Дима потом не смог бы объяснить, если бы его спросили. Но тело объяснило за него: он отъехал от стола на стуле и упёрся спиной в стену.

Минут четыре, может семь, сидел так.

Сигарета догорела до фильтра. Он не заметил.

Двадцатый. Двадцать первый. Двадцать второй. Походы, слёты, лагеря. Всё те же мальчики, или уже совсем другие, но абсолютно такие же. Тип не менялся. За двадцать лет — ни на грамм не менялся.

Потом Дима открыл двадцать третью кассету.

Под основной бобиной, завёрнутая в тряпку с выцветшими якорями, лежала ещё одна. Маленькая. Без наклейки.

Двадцать четвёртая.

Её не было в описи.

Руки не дрожали. Но что-то дрожало глубже — между рёбрами и позвоночником, там, где нет названия в анатомии, но каждый знает, где оно находится.

Он зарядил плёнку.

Чернота. Потом — комната. Не поляна, не горы. Комната. Низкий потолок, бетон, лампа дневного света, одна, и та мигает. На стене плакат: «Турист — друг природы!» и вымпел с неразборчивой надписью. В центре — стул. Камера на штативе, угол низкий, с уровня пола. Как будто оператор не хотел, чтобы его тень попала в кадр.

На стуле — верёвки. Аккуратно смотанные. Подготовленные.

И на полу, справа — маленький проектор и катушка с плёнкой. Сергей Палыч снимал то, как он готовился снимать.

Плёнка оборвалась.

Дима сидел в почти полной темноте — верхний свет он выключил ещё давно, на десятом, может одиннадцатом ролике. Слушал, как капает в трубах. Монитор светился голубым. На экране: пустой стул, верёвки, вымпел с неразборчивым текстом.

Он потянулся к телефону.

Э потом заметил.

Угол кадра. Справа внизу. Он сначала принял за тряпку. Нет. Красный галстук — пионерский, сложенный треугольником. И рядом с ним — ботинок. Один. Детский. Коричневый, с развязанным шнурком.

Дима набрал номер женщины из архива.

Гудки. Пять. Потом ещё. Потом ещё.

Никто не берёт.

Он полез в почту, искал оригинальное письмо, заявку. Нашёл. Перечитал. И вот там — то, мимо чего проскочил две недели назад: обратный адрес не архив. Домен личный. И фамилия та же, что на всех наклейках.

Та же, что у Сергея Палыча.

Он сидел в подвале один и думал. Она знала. Та, что звонила — дочь? жена? кто? — знала, что на этих плёнках. Хотела, чтобы кто-то увидел? Или наоборот — чтобы оцифровал и потом стёр оригиналы? Файлы стереть просто. Один клик. Ctrl+A, Delete. Четырнадцать гигабайт — и ничего не было. Как будто этого вообще не было.

Он посмотрел на папку на диске. Двадцать четыре файла.

Курсор завис на кнопке Delete.

Не нажал.

Вместо этого набрал 112. В трубке щёлкнуло, и женский голос — спокойный, ночной, как-то усталый — спросил: «Какая ситуация?»

И Дима сказал (сам потом удивился, что вообще получилось произнести такие слова): «Я нашёл кое-что на старых плёнках. Там один человек. Он снимал детей. И я думаю — не уверен полностью, но думаю — некоторых из этих детей потом уже никто больше не снимал».

Пауза в трубке.

«Оставайтесь на месте. Ничего не трогайте».

Он положил трубку.

На мониторе всё ещё стоял кадр. Стул. Верёвки. Галстук. Ботинок.

Он подумал: двадцать лет, может быть тридцать, эти плёнки лежали в чьём-то шкафу. В тёмном месте, завёрнутые. Сергей Палыч получал грамоты. На педсоветах его ставили в пример. Дети писали ему открытки к Новому году. А плёнки лежали, ждали — в темноте, в тряпке с якорями, в коробке на чердаке или в подвале, где их никто не ищет.

Плёнка не торопится. У неё нет никакого срока давности. Она просто ждёт, когда кто-нибудь нажмёт play.

Ночные ужасы 24 мар. 21:37

Слепок чужой улыбки

Слепок чужой улыбки

Гипс. За семь минут застывает — это Игорь знал так же твёрдо, как собственное имя, только иначе, не в голове, а в руках, в пальцах, в каком-то там органе, ответственном за то, чтобы не облажаться. Семь минут. Хватает времени налить себе чай, выкурить полсигареты, стоя на крыльце и смотря на улицу, проверить, что вода в размешивателе нужной температуры. А вот задуматься о чём-то постороннем — нельзя, ни в коем случае, потому что тогда всё пойдёт вкривь и вкось, оттиск придётся списывать, а расходники нынче стоят денег, немалых.

Полуподвал.

Лаборатория занимала именно это — полуподвал на улице Тулебаева, которая раньше называлась Коммунистической, а до того была какой-то другой, Игорь не помнил и не очень интересовался. Алматы вообще весь такой: меняет названия, как кошка шерсть линяет, фасады переделывает, вывески новые вешает, но внутри, под штукатуркой, под краской, всё остаётся прежним, как было. Пахло здесь так же, как, вероятно, пахло в семьдесят девятом: сыростью, гипсовой пылью, чем-то сладковатым и мёртвым от старых пластмасс. Вентиляция гудела постоянно, но вентиляция это — такое дело, делает вид, что работает.

Ночные смены Игорь взял по своей воле. Просто так. Жена ушла три года назад — за дверь и больше не вернулась, дочь училась в Питере, звонила по воскресеньям, коротко, сухо, как будто читала отчёт из служебной записки. Здесь, в лаборатории, в эти часы — хорошо. Тихо. Никто не лезет с вопросами. Радио бормочет что-то. И руки делают своё, просто делают, без лишних разговоров. Зубной техник — профессия для человека, который любит точность и не очень-то любит... ну, людей. Людей Игорь не то чтобы не любил. Скорее — устал. Устал от них. Истощился.

На столе — ряд гипсовых челюстей. Верхние, нижние, полные, частичные. Каждая — это рот. Чей-то рот. Игорь перестал об этом думать лет двадцать назад, потому что иначе можно с ума сойти: целый день держишь в руках точную копию чьей-то ротовой полости, лепишь к ней зубы, подгоняешь прикус, и потом это вставляют живому человеку, и он жуёт, говорит, улыбается этими зубами, которые ты сделал. Странная штука, если разобраться. Но Игорь не разбирался.

Радио играло Кино — «Группу крови». Старая волна, та самая, которая крутит советский рок для людей за сорок.

«Группа крови — на рукаве, мой порядковый номер — на рукаве...»

Цой пел; Игорь работал. Штифт, цемент, коронка из диоксида циркония — белая, как сахар, красивая штука. Не то что раньше, когда ещё ездили на лошадях и люди улыбались золотом.

Раньше.

Это то, что лежало в чулане. И никто не знал, что там.

***

Чулан. Называл его так Игорь — каморка за вторым поворотом коридора, куда вела ржавая дверь. Ручки не было, открывалась пинком. Талгат Ермекович попросил разобрать: «Там барахло лежит, хозяин прежний оставил, ещё до меня. Сорок лет? Больше? Выкинь всё, мне место нужно под компрессор». Прежний хозяин — Рашид, Рашид Маратович (фамилию Игорь, кстати, толком не запомнил), умер в девяносто каком-то году, лаборатория переходила из рук в руки, как старая тряпка, а чулан никто не трогал, оставляли в покое.

В среду Игорь начал разбирать. Коробки, папки, журналы заказов — жёлтые, хрупкие, с датами из семидесятых, восьмидесятых. Пыль стояла столбом, пришлось надеть респиратор, выглядел как герой какого-то фильма про апокалипсис. Под коробками — оттиски. Десятки гипсовых челюстей, потемневших, потухших от времени. Игорь складывал их в мешок, не разглядывая, машинально, без интереса.

Потом нашёл ту коробку.

Обычная. Картонная. Перевязана бечёвкой. На крышке — карандашом, почерком с острыми углами, почти колющимся: «Спецзаказ. Не списывать». Без даты. Без имени. Без номера наряда. Просто так, как будто кто-то спешил.

Внутри лежали зубы.

Не слепок. Не оттиск. Готовые протезы — полный комплект, верх и низ, на штампованных металлических базисах. Тридцать два зуба. Белый металл — нержавейка или хромокобальт, при хорошем свете Игорь определил бы точнее, но свет был жёлтый, лампа половинчатая. Каждый зуб — литой, заострённый на режущей кромке сильнее, чем положено по норме, по анатомии. Намного сильнее, это было видно сразу.

Игорь повертел протез в руках. Странная работа. Качественная — литьё чистое, полировка явно ручная, кламмеры подогнаны идеально — но зачем? Зубы выглядели не просто необычно. Они выглядели... хищно. Это не для жевания. И не для красоты, уж точно.

Положил протез под лампу на стол. Металл блеснул.

«Пожелай мне удачи в бою, пожелай мне не остаться в этой траве...» — пел Цой из динамика, голос потёртый, старый.

Игорь выключил радио.

***

В четверг он полез в журналы. Любопытство; или нет, не просто любопытство — это ощущение, что ты увидел кусок картины и теперь не можешь не дорисовать остальное, как навязчивая идея. Журналы за семьдесят девятый были неполными; страницы вырваны, местами залиты чем-то коричневым. Чай, вероятно. Или что-то другое. Игорь предпочитал думать про чай.

Но один заказ нашёлся.

Номер 341. Октябрь 1979. «Полный съёмный протез, верх и низ, металлический базис, хромокобальтовый сплав. Литые зубы, индивидуальная форма. Заказчик: частное лицо. Оплата: наличные».

Без фамилии. В советской лаборатории — без фамилии. Это означало одно: кто-то очень не хотел оставлять имя. Или кто-то очень не хотел его писать.

Примечание на полях, тот же острый почерк: «Форма согласована. Клиент настаивает на заточке. Нестандартно. Ответственность — на клиенте».

Заточка.

Игорь смотрел на эти протезы — они лежали там же, под лампой — и пытался вспомнить. Не конкретные события, а обрывки, куски, осколки памяти. Он вырос в Алма-Ате, но в начале восьмидесятых родители уехали в Караганду, и он был маленький, мало что помнил, мало что осталось в голове, кроме отдельных кадров. Но что-то шевелилось. На дне. Бабушка рассказывала... что-то. Про соседей. Про то, как в городе было страшно. Про то, как все закрывали двери и не выходили по вечерам. И ещё что-то про...пред зубы. Металлические. Она говорила это шёпотом, хотя никого рядом не было.

Он открыл ноутбук. Набрал три слова в поисковик — и интернет выдал всё сразу, как будто ждал, когда кто-нибудь наконец спросит.

***

Человек. Газеты называли его прозвищем, связанным с металлом и тем, что находится во рту. Алма-Ата, 1979–1980. Женщины пропадали; их находили. Подробности Игорь читать не стал — заголовков хватило, одной фразы из старого отчёта: «...отличительная примета — протезы из белого металла на обеих челюстях, полный комплект, зубы имеют нехарактерную заострённую форму...»

Он опустил глаза на стол.

Протезы лежали там. Поблёскивали.

Нет. Совпадение. Люди же заказывали металлические зубы — может быть, не часто, но заказывали. Город большой. Совпадение. А Рашид Маратович, хозяин, он что — знал? Знал и молчал? Хранил? Зачем человек хранит такое сорок лет? Не выбрасывает?

Заточка. Клиент настаивает на заточке.

Игорь встал, прошёлся по лаборатории. Руки дрожали — мелко, незаметно для постороннего, но он чувствовал. Налил чай. «Ахмад» с бергамотом, привычка от матери, та считала, что бергамот лечит нервы. Не лечит, конечно. Но запах успокаивает; а это почти то же самое, неправда ли?

Чай остывал. Игорь стоял у окна — узкого, полуподвального, на уровне тротуара — и смотрел на ноги прохожих. Два часа ночи, а Алматы не спит: каблуки, кроссовки, ботинки, все в спешке. Город, который линяет, но не засыпает, не может.

За спиной, на столе, лежали чужие зубы. Ношеные. Использованные.

***

Он должен был выбросить их. Выбросить и забыть. Или пойти в полицию — только что он скажет? «Здравствуйте, нашёл старые протезы, мне кажется, они...» — кому принадлежали? Человеку, которого поймали сорок пять лет назад? Которого отправили в психиатрическую больницу, откуда он сбежал, и потом поймали снова? И что — Игорь пойдёт туда с протезами и расскажет? Мне кажется?

Мне кажется.

Зубному технику с двадцатилетним стажем не кажется. Он видит. Видит и знает.

Протезы были ношеные. Носились. Жили во рту. Потёртости на жевательных поверхностях, микроцарапины, и на режущих кромках — на тех самых, заточенных — следы. Царапины, параллельные, в одном направлении, как если бы зубы многократно смыкались на —

Игорь отставил чай. Чашка затанцевала на столе.

Семь минут. За это время можно принять решение. За это время можно стать другим человеком.

***

Пятница. Он не выбросил протезы. И в полицию не пошёл. Сделал другое — то, что умел лучше всего, то, что были его руки, его специальность, его жизнь.

Снял оттиск.

Зажал протезы в артикуляторе, замешал силикон — не гипс, нет, силикон точнее, чувствительнее, — и снял идеальный негатив. Каждый зуб, каждая кромка, каждая царапина; ничего не пропустил. Зубной техник не пропускает детали.

Зачем — не знал. Профессиональный рефлекс? Привычка тела, которое помнит, когда голова отказывается? Или то, что бабушка называла бесовщиной — когда человек делает что-то, чего не хочет, но не может остановиться, как конь упёрся в стену.

Силикон застыл. Оттиск убрал в свой ящик, под замок; протезы — обратно в коробку, коробку — обратно в чулан, туда, откуда они пришли. Закрыл дверь. Пнул пинком, чтобы защёлкнулась.

Сел за стол. Включил радио. Снова Кино.

«Тёплое место, но улицы ждут отпечатков наших ног...»

Отпечатки. Слепки. Оттиски. Одно и то же: следы, которые остаются. След — это то, что мы оставляем, когда уходим. След — это доказательство, что мы были.

Рашид Маратович хранил эту коробку сорок лет. Не выбросил. Не сдал никому. Написал: «Не списывать». Почему? Может, потому что некоторые вещи нельзя выкинуть в мусор, как рыбу. Они как оттиск — негатив того, что было, того, что произошло. Уничтожишь оттиск, и зубы, что в него вошли, не исчезнут. Они уже сделали то, что сделали. Следов не стереть.

***

В субботу Игорь не вышел на смену. Позвонил Талгату, сказался больным, хотя не был болен. Весь день лежал на диване, смотрел в потолок, считал трещины. К вечеру позвонила дочь — не в воскресенье, впервые за полгода нарушила расписание, позвонила просто так, без причины.

— Пап, ты чего? Голос странный.

— Нормально всё. Просто не очень.

— Точно?

— Точно.

Три тысячи километров — только одна тишина между Алматы и Питером.

— Ты как там, пап? Нормально ешь?
— Ем.
— Что? Сегодня что ел?

Игорь ничего не ел. С четверга. Просто не получалось — едва еда в голову придёт, вставали эти царапины. На металле. Параллельные, словно нарезаны под линейку. От чего-то мягкого.

— Плов, — соврал он. — Бараниной посыпано.
— Окей. Пока, пап.

Телефон бросил, на бок перевернулся, в стену уставился. Обои — цветочки там, мелкие, узор повторяется. Как те царапины. Параллельно, да.

***

Понедельник.

Игорь в лабораторию вернулся, прямо к чулану. Быстро.

Дверь открыта.

Не выбита, не взломана — просто так, распахнута, а он же помнит, что пинал её до щелчка. Внутри всё стоит на месте, только картонная коробка... неправильно? Может, не совсем так, как было. Поднял крышку.

Протезы там. Белый металл. Тридцать два зуба, все острые.

Но — и мог бы Игорь в этом поклясться — четверг был, лежали они коронками вниз. Помнил точно. Четко помнил.

Теперь — коронками вверх.

Улыбались.

Закрыл коробку. Медленно, как закрывают рот мертвецу. Завязал бечёвку. Вышел. Запер — на этот раз настоящий замок, навесной, серьезный.

За столом сел. Из ящика оттиск достал — силиконовый — и смотрел. Долго, да. Негатив улыбки. Впадины вместо зубов, пустота в форме чего-то острого и неприятного.

Оттиск страшил больше, чем сами протезы. Протез — металл, просто металл. А оттиск — это как тень. Остаток. Место, где что-то было, а теперь нет. Отсутствие, но с памятью о форме.

Память, видимо, так устроена. Человека нет, а слепок остаётся. Слепок иногда пугает больше.

Радио молчало. Включать забыл.

Молчание. Липкое, гулкое молчание.

В коридоре — дальше, за вторым поворотом, за той ржавой дверью с новым навесным замком — щёлкнуло. Тихо. Металл о что-то. Может, о кость.

Игорь не пошёл проверять. Этот звук он слышал раньше — артикулятор, примерки, подгонка прикуса. Тысячу раз. Когда протез смыкается, вот такой звук. Именно такой.

Щёлк.
Щёлк.

Сидит. Не движется. Слушает, как там, за дверью чулана, кто-то... подбирает? Примеряет чужую улыбку.

Ночные ужасы 24 мар. 17:19

Тёплый пепел

Тёплый пепел

Печь номер три барахлила.

Виктор Семёнович знал это по звуку — воющему, подло подвывающему звуку на низких оборотах, точно внутри тебя кто-то тянул ноту, одну-единственную, бесконечную, и не собирался отпускать. Двадцать два года. Два десятка лет в крематории. Это научило его слышать все эти штуки.

Приходили операторы. Уходили. Кто-то спился. Кто-то нашёл местечко получше. Кто-то просто не выдержал и хлопнул дверью.

А он остался.

Потому что кому-то же нужно провожать людей, не так ли? Он себе это часто повторял. Когда было особенно тоскливо.

В декабре рано темнеет — факт неприятный и неизбежный. К четырём часам крематорий уже тонул в полной темноте, если не считать жёлтой, грязноватой полосы света из его каморки, эта свеча в ночи, можно сказать. За окном начинался снег — мелкий, игольчатый, злой на ощупь, промышленный, словом. Город Берёзовск не умел производить красивый снег. Производил только этот — серый, почти как зола.

Пятница.

Значит, скоро приедет Калмыков. Доктор из больницы. Терапевт-то ли, не помнит толком, но начал привозить тела три месяца назад, да, три месяца как назвался. Андрей Павлович, фамилия — Калмыков. Всё по закону, разумеется: свидетельства о смерти (запечатанные, подписанные), заключения патологоанатома (те же печати, те же подписи), документы, бумаги, штампики. Одинокие старики. Старухи. Люди без родственников, которых город хоронил за свой счёт, потому что некому было платить. Кремация — самое дешёвое решение из всех возможных.

Виктор Семёнович не задавал вопросов. Зачем? Не его дело. Но вот замечал — да, замечал он.

Замечал, что Калмыков приезжал сам. Не санитары. Не какая-нибудь похоронная служба. Лично он, собственной персоной. На белом фургоне — медицинском, с логотипом больницы номер четыре, так что вопросов не возникает.

Замечал, что доктор никогда не оставался при кремации. По закону, по регламенту, по всем правилам — сопровождающий обязан присутствовать, должен смотреть, как это... ну. Как это происходит. А он нет. Каждый раз уезжал, едва разгружались гробы.

И запах. Над всем этим — запах.

Не разложение. Не формальдегид. Не то. Что-то совсем другое — сладковатое, аптечное, химическое, как-то приторное. Он не мог определить. Виктор Семёнович сам не знал почему, но руки мыл потом три раза, хозяйственным мылом, ледяной водой, и запах оставался. Прилипал.

«Группа крови на рукаве, мой порядковый номер на рукаве», — пел себе он, загружая гроб в печь. Цой крутился в голове, как царапина на диске, одна строка, одна и та же, и не выскочить, и не забыть.

В ту пятницу Калмыков привёз сразу двоих.

Двух.

— Эпидемия гриппа, — сказал он, не глядя в глаза, не смотря на Виктора Семёновича, просто проговорил в воздух. — Старики мрут как мухи. Вы же понимаете. Вы это видите.

Понимал. Расписался в журнале. Принял документы. Калмыков уехал, даже не допив чай, который ему предложили — из вежливости, из привычки.

Ночью, когда печи уже гудели ровно, по слаженному расписанию, спокойно, Виктор Семёнович сел за стол и разложил перед собой копии свидетельств. Делал это каждую пятницу уже месяц (месяц? или два? — время идёт странно, когда все дни одинаковые) — не знал зачем, просто делал, как привычка неживая. Замечать. Записывать. Помнить.

Семнадцать тел за три месяца.

Все — одинокие. Все — из четвёртой городской больницы. Все — естественная смерть, как в документах написано. Сердечная недостаточность. Инсульт. Пневмония. Всё логично, ничего подозрительного, если смотреть только на диагнозы.

Но адреса.

Он не сразу это заметил. Адреса были перепутаны, разные — улица Ленина, проспект Мира, Заводская улица. Но три недели назад, от скуки, от нечего делать, вбил их в навигатор на телефоне дочки (Маша была в гостях, принесла свой айфон, когда он попросил). И навигатор показал странное. Очень странное.

Шесть адресов из семнадцати просто не существовали.

Не «здание снесли». Не «улицу переименовали». Нет. Не существовали. Точка. Улица Ленина, дом 148. В Берёзовске улица Ленина заканчивалась на доме 92. Он знал город. Ходил по нему сорок лет. Это знал точно.

Проверил остальные адреса. Ещё четыре вели в очень интересные места. Складские помещения. Заброшенную фабрику (ещё с советских времён). Трансформаторную будку. В одном случае — вообще в промежуток между домами, в никуда.

Десять из семнадцати.

Десять покойников жили там, где невозможно было жить. Где нельзя было никому жить.

Виктор Семёнович сидел в своей каморке, слушал гудение печей (печь номер три всё ещё подвывала, ненормально подвывала), и думал. Голова гудела вместе с печами. Мог позвонить в полицию. Мог рассказать дочери, Маше, та у неё человек с мозгами, работает в каком-то офисе. Мог просто забыть всё это, как забывают сны. Двадцать два года в крематории учили не задавать вопросы мёртвым.

Но запах. Сладковатый, аптечный запах, прилипший к коже, к волосам, к ткани рубахи.

Встал. Подошёл к печи номер три. Она остывала — внутри лежал прах, прах одного из двоих сегодняшних. Открыл заслонку. Посветил фонариком. Фонарик был старый, светил жёлто, как закат.

В пепле блестело что-то.

Что-то металлическое. Не пуговица — он привык к пуговицам. Не зубная коронка — тоже видел. Не хирургический штифт, не протез. Что-то другое. Маленькое. Тонкое. Он подцепил щипцами.

Флешка.

Обгоревшая. Оплавленная по краям, скорчившаяся от жара. Но узнаваемая. Флешка. Кто-то положил её туда. В гроб. Или не в гроб — может быть, прямо в... в тело?

Виктор Семёнович держал её на ладони, эту чёрную, оплавленную штучку, и чувствовал, как двадцать два года, двадцать два года безопасной, спокойной, предсказуемой жизни заканчиваются. Прямо сейчас. В его каморке. При свете жёлтого фонарика.

Печь номер три подвывала. Монотонно. Как всегда.

За окном шёл промышленный снег, серый снег, снег без красоты.

Он достал телефон. Старый телефон, хороший телефон. Набрал номер Маши. Один гудок. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. На шестом она ответила.

— Пап? Пап, это что, полпервого ночи?

Голос сонный. Раздражённый.

— Маша. Слушай внимательно. Мне нужно, чтобы ты завтра, прямо завтра, проверила десять фамилий. Проверила в интернете, в базах данных, везде, где только сможешь. Существуют ли эти люди.

— Пап, ты пил?

Вопрос болезненный. Он не пил двенадцать лет, но не стал поправлять. Время было не то.

— Записывай.

Он продиктовал. Маша записала. Пообещала, что проверит, попросила его не пить, закончить смену вовремя, может, зайти к врачу.

Через три дня Маша перезвонила.

— Пап? Слушай... из этих десяти фамилий семь... они просто не существуют. Нигде. Ни в пенсионном фонде, ни в налоговой системе, ни в медицинских регистратурах. Ничего. Люди-призраки, как в фильме. А три оставшихся — они живы, пап. Живы. Один в Новосибирске, двое в Уфе. Живы и здоровы.

Живы.

Виктор Семёнович положил трубку и посмотрел на флешку. Она лежала в ящике стола, завёрнутая в салфетку, оплавленная, чёрная, молчаливая.

В пятницу Калмыков приедет снова. Приедет на белом фургоне, разгрузит гробы, скажет что-нибудь про грипп или пневмонию, и уедет.

Виктор Семёнович впервые за двадцать два года подумал, что не хочет знать, чей прах он выгребает каждое утро, кого он сжигает, что за люди лежат в этих гробах. Но было поздно. Очень поздно.

Он уже знал.

Уже знал, что в пепле бывает не только... ну, не только то, что там должно быть.

Бывает, что там лежат ответы. Чёрные, оплавленные, невозможные ответы.

А иногда — новые вопросы, от которых сладковатый запах уже никогда не отмоется с рук, со скорбного, прокуренного тела, с совести, если совесть ещё где-то там осталась.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери