Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Накануне: Возвращение Елены

Накануне: Возвращение Елены

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Накануне» автора Иван Сергеевич Тургенев. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Инсаров скончался в Венеции, не дожив до освобождения своей родины. Елена не вернулась в Россию. Что с ней сталось — никто не знает. Ходили слухи, что она ухаживала за больными и ранеными, что видели её где-то на Балканах, — но всё это были только слухи.

— Иван Сергеевич Тургенев, «Накануне»

Продолжение

Глава первая

Венеция, 1879 год.

Елена Николаевна Стахова — или, как её знали здесь, синьора Инсарова — стояла у окна своего скромного жилища и смотрела на канал. Ей было уже за пятьдесят, волосы её поседели, лицо покрылось морщинами, но глаза оставались всё теми же — глубокими, серьёзными, устремлёнными куда-то вдаль.

Двадцать лет. Двадцать лет прошло с тех пор, как Дмитрий умер у неё на руках в этом самом городе, не доехав до своей Болгарии, не успев принять участие в борьбе, которой посвятил жизнь. Двадцать лет она жила одна, вдали от родины, воспитывая сына и храня память о человеке, которого любила больше жизни.

— Мама!

Она обернулась. В комнату вошёл молодой человек лет двадцати — высокий, черноволосый, с отцовскими тёмными глазами и материнским упрямым подбородком.

— Дмитрий, — сказала она (сына она назвала в честь мужа), — что случилось?

— Письмо из России. От твоей сестры Зои.

Елена побледнела. Она не получала вестей от семьи много лет. После её бегства с Инсаровым родители прокляли её, сестра перестала писать, и только изредка, через третьих лиц, она узнавала что-то о своих близких.

Она взяла письмо дрожащими руками.

«Милая Лена, — писала Зоя, — прости, что столько лет молчала. Папенька умер три года назад, маменька — в прошлом году. Перед смертью она просила передать тебе, что прощает тебя и хочет, чтобы ты вернулась. Приезжай, Лена. Здесь твой дом, здесь твоя родина. Здесь ждут тебя».»

Глава вторая

Москва, осень 1879 года.

Елена не узнала город своей юности. Москва выросла, раздалась вширь, застроилась новыми домами. На улицах стучали конки, горели газовые фонари, спешили куда-то люди в непривычных нарядах.

Зоя встретила её на вокзале. Сёстры обнялись и долго стояли так, не в силах разжать объятий.

— Ты совсем не изменилась, — сказала Зоя, хотя это была неправда.

— Ты тоже, — ответила Елена, хотя и это была неправда.

Дмитрий-младший стоял рядом, с любопытством разглядывая незнакомый город.

— Так вот она какая, Россия, — сказал он по-итальянски.

— Говори по-русски, — мягко поправила его Елена. — Ты ведь умеешь.

— Умею, — ответил он на чистом русском языке, только с едва заметным акцентом. — Просто странно. Мама столько рассказывала об этой стране, а я вижу её впервые.

Глава третья

Дни в Москве потекли странно. Елена посещала могилы родителей, встречалась с немногими оставшимися в живых знакомыми, бродила по улицам, узнавая и не узнавая места своей юности.

Однажды она решилась поехать за город, в те места, где когда-то стояла дача Стаховых, где она впервые увидела Инсарова.

Дачи больше не было — на её месте стоял чужой дом. Но пруд остался, и берёзовая роща, и та самая скамейка, на которой они сидели вдвоём в тот вечер, когда решилась её судьба.

Она села на скамейку и закрыла глаза. И вдруг ей показалось, что она снова молода, что рядом сидит он — живой, горячий, полный планов и надежд. «Елена, — говорит он своим низким голосом, — поедем со мной. Я не могу обещать тебе счастья, но могу обещать, что ты будешь нужна, что жизнь твоя будет иметь смысл».

И она ответила «да». И никогда, ни разу за все эти двадцать лет, не пожалела о своём ответе.

— Мама?

Она открыла глаза. Рядом стоял сын.

— Ты плачешь, — сказал он.

— Это от радости, — ответила она. — Я вспоминаю твоего отца.

Глава четвёртая

Дмитрий-младший переживал свой собственный кризис. Выросший в Италии, говоривший на трёх языках, он не чувствовал себя до конца ни итальянцем, ни русским, ни болгарином — хотя к Болгарии, освобождённой теперь от турецкого ига, он испытывал особое чувство, унаследованное от отца.

— Мама, — сказал он однажды, — я хочу поехать в Болгарию. Хочу увидеть страну, за которую отец отдал жизнь.

Елена долго молчала.

— Поезжай, — сказала она наконец. — Это твоё право. Но помни: твой отец боролся не за землю, не за границы. Он боролся за свободу. А свобода нужна везде — и в Болгарии, и в России, и в Италии.

— Я знаю, мама. Но мне нужно увидеть своими глазами. Нужно понять, кто я такой.

Он уехал через месяц. Елена осталась в Москве с сестрой. Она знала, что сын вернётся — не потому, что Россия или Италия его родина, а потому, что его родина — там, где она, его мать.

Эпилог

Елена Николаевна прожила ещё десять лет. Она умерла в Москве, в 1889 году, окружённая семьёй сына — он женился на русской девушке, и у них родилось трое детей.

На её могиле, по её просьбе, написали только два слова: «Елена Инсарова». Ни дат, ни эпитафий — только имя, которое она носила с гордостью всю свою жизнь.

Дмитрий-младший выполнил свою мечту — он побывал в Болгарии, нашёл могилу отца в Венеции (Елена так и не смогла перевезти его прах на родину), написал книгу о его жизни и борьбе. Книга эта, изданная в 1895 году, стала важным документом эпохи болгарского освобождения.

Но самое главное, что он унаследовал от родителей, — это вера в то, что жизнь должна иметь смысл. Что нельзя жить только для себя. Что каждый человек может сделать мир хоть немного лучше.

И когда его собственные дети спрашивали его о бабушке и дедушке, он рассказывал им эту историю — историю любви, которая оказалась сильнее смерти, сильнее границ, сильнее времени.

Тетрадь в козьей шкуре: возвращение Робинзона Крузо

Тетрадь в козьей шкуре: возвращение Робинзона Крузо

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Робинзон Крузо (Robinson Crusoe)» автора Даниэль Дефо. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Всё это, вместе с некоторыми весьма удивительными происшествиями и новыми приключениями, случившимися со мною в течение следующих десяти лет моей жизни, я, может быть, расскажу впоследствии.

— Даниэль Дефо, «Робинзон Крузо (Robinson Crusoe)»

Продолжение

12 ноября. — Бросили якорь у юго-восточной оконечности острова на рассвете. Я узнал его сразу — и не узнал. Как встречаешь человека, которого не видел двадцать лет: черты те же, а лицо — другое. Гора на северо-востоке, та самая, с которой я впервые оглядел свои владения, стояла на месте — куда бы ей деться, — но заросла чем-то густым и тёмным; издали казалось, что на неё накинули шкуру.

Капитан Мередит — мой племянник по линии сестры, двадцати шести лет, человек толковый, хотя и чрезмерно болтливый — предложил спустить шлюпку. Я сказал: подождём. Он удивился. Я и сам удивился.

Двадцать восемь лет, два месяца и девятнадцать дней я провёл на этом острове. Я знал каждый камень, каждое дерево, каждую бухту. Я разговаривал с попугаями за неимением иного собеседника. Я благодарил Провидение за каждый рассвет и боялся каждого заката. А теперь — стоял на палубе в добротном английском сюртуке и не мог заставить себя сесть в шлюпку.

Страх? Нет. Не страх. Что-то иное — и назвать это я затрудняюсь даже сейчас, записывая по прошествии нескольких часов. Оторопь, может быть. Или стыд. Стыд человека, который бросил единственное место, где был по-настоящему самим собой.

Впрочем, к полудню я спустился. Со мной — Мередит, два матроса и Пятница-младший. Сын моего Пятницы; отец его умер в Лиссабоне от лихорадки тремя годами ранее, и я взял юношу к себе. Он напоминал отца — та же быстрая улыбка, та же привычка поворачивать голову набок, прислушиваясь, будто мир говорил ему что-то, чего остальные не слышали. Мы взяли два мушкета, пороху, провизии на два дня.

Берег.

Песок был тот же. Именно тот, который я помнил — крупный, желтоватый, с вкраплениями чего-то тёмного, что я так и не определил за все свои годы. Я ступил на него — и ноги мои, привыкшие к лондонским мостовым и корабельным палубам, вспомнили. Ступни вспомнили раньше головы; они знали этот песок.

Пятница-младший спрыгнул из шлюпки и замер. Он смотрел на лес — так, будто лес смотрел на него.

— Это место отца, — сказал он. Не вопрос. Констатация.

Да. Это место его отца. И моё место. И ничьё.

Поселение располагалось в четверти мили от берега, на том самом месте, где когда-то стояла моя первая палатка, натянутая на колья, жалкая, протекающая. Теперь там стояли дома. Четыре. Нет — пять; пятый я заметил не сразу, он прятался за тем, что когда-то было моей оградой, а стало... живой изгородью, что ли. Заросло всё.

Из ближайшего дома вышел человек. Бородатый, загорелый до черноты, в чём-то, что когда-то, видимо, было рубашкой. Он смотрел на нас — и я понял, что он не узнаёт меня.

— Кто вы? — спросил бородатый. По-испански. Голос сиплый — не от болезни; от привычки молчать.

— Робинзон Крузо, — ответил я. — Англичанин. Я жил здесь прежде.

Он моргнул. Дважды.

— El gobernador, — сказал он.

Губернатор. Они звали меня губернатором. Я вспомнил — и что-то перевернулось у меня в животе; не дурнота, не радость; что-то промежуточное, для чего нет названия в языке.

Потом вышли другие. Много — я насчитал двадцать девять человек, включая трёх женщин и пятерых детей. Детей! На моём острове родились дети. Маленькие босоногие создания, смуглые и быстрые; они цеплялись за юбки матерей и таращились на нас, как на пришельцев из другого мира. Впрочем — мы и были пришельцами. Я, возвращавшийся домой, был пришельцем в собственном доме.

Дом мой — тот, настоящий, с пещерой — стоял. Но использовался как хранилище; внутри лежали мешки с зерном — кукурузным, не рисовым, — связки сушёной рыбы, кое-какие инструменты. Мой стол — тот самый, который я сколотил из обломков корабля — стоял в углу, заваленный сетями. Я провёл рукой по его поверхности. Провёл пальцем по зарубкам, которыми считал дни. Шестьсот, семьсот... Я давно сбился; зарубки покрывали всю столешницу и часть ножки.

— Мы сохранили, — сказал бородатый (его звали Эстебан). — Знали, что губернатор вернётся.

Я не знал, что сказать. Провидение устроило так, что я онемел — буквально; стоял посреди пещеры, которая была моим домом дольше, чем Англия, и не мог вытолкнуть из себя ни слова. Мередит за моей спиной тактично кашлянул. Мальчишка; он не понимал.

К вечеру мне показали остров. Козы — мои козы, потомки моих коз — расплодились неимоверно; их было не менее пятидесяти. Поля — ячмень и кукуруза — занимали всю долину, ту самую, которую я когда-то назвал «моей загородной резиденцией». Глупое название; один на острове — и загородная резиденция.

Попугай.

Один из попугаев — старый, облезлый, с кривым клювом — сидел на жёрдочке у входа в один из домов и говорил. По-английски. «Бедный Робинзон, — говорил он. — Бедный Робинзон Крузо».

Я остановился. Это не мог быть Попка — мой Попка; прошло слишком много лет. Но голос. Интонация. Это скрипучее, жалобное «бе-е-едный Робинзон» — я научил его этому сам, в первые годы, когда одиночество грызло меня, как крыса грызёт канат. Попугаи живут долго. Очень долго. Семьдесят лет, говорят. Может, и дольше — кто проверял?

— Попка? — сказал я.

Попугай повернул голову. Посмотрел на меня одним глазом — круглым, жёлтым, абсолютно безразличным. И сказал:

— Робинзон Крузо. Бедный Робинзон Крузо. Где ты? Где ты был?

Где я был. Хороший вопрос. Я был в Англии. Я женился, похоронил жену, разбогател, обанкротился, снова разбогател; я ел за столами с серебряными приборами и спал в кроватях с балдахинами, и ни одна из этих кроватей не была так хороша, как мой гамак в пещере на безымянном острове у берегов Ориноко.

Я плакал. Стоял перед облезлым попугаем и плакал — в первый раз за много лет. Мередит отвернулся. Пятница-младший — нет; он смотрел, и в его глазах было понимание, которого я не ожидал от двадцатилетнего юноши, никогда не жившего один.

Ночь. Первая ночь на острове после стольких лет. Я лежал на земле — не в гамаке, не на кровати; на земле, на козьей шкуре, как в первые дни. Слушал. Прибой. Ветер. Крик какой-то ночной птицы — незнакомый; раньше её здесь не было. Или я забыл. Может, забыл. Человек забывает больше, чем ему кажется, и помнит не то, что было, а то, что удобно помнить.

Звёзды. Те же. Это утешало — единственное, что не изменилось. Звёзды стояли на своих местах, как стояли, когда я лежал на этом же месте, голодный, больной, перепуганный до полусмерти, двадцатишестилетний дурак, не послушавший отца.

13 ноября. — Проснулся до рассвета. Привычка — островная, не английская. В Лондоне я спал до восьми, как порядочный лентяй; здесь — глаза открылись сами, и тело поднялось, не спрашивая разрешения у головы. Встал. Вышел.

Рассвет на острове.

Боже праведный. Я стоял и смотрел, и красота эта была такой бесстыдной, такой избыточной, что хотелось отвернуться, как от чего-то нескромного. Небо — розовое, оранжевое, потом золотое; море — как расплавленное стекло. Всё это существовало без меня двадцать с лишним лет и будет существовать после меня — вечно, или сколько Провидению будет угодно.

Эстебан подошёл, встал рядом. Молчал. Хороший человек — молчаливый; на острове это ценнейшее качество.

— Вы останетесь? — спросил он наконец.

Решение пришло просто. Без мучений — как приходит рассвет.

Я остаюсь.

Скажу Мередиту, чтобы отплывал. Оставил мне припасов, инструментов, книг — Библию обязательно; моя старая совсем истрепалась, а одну из страниц, кажется, съела коза. Пусть плывёт в Англию. Пусть расскажет, что старый Крузо вернулся на свой остров и не собирается уезжать.

Пятница-младший остаётся со мной. Я не просил — он сам сказал. Молча. Просто утром вынес свои вещи из шлюпки и поставил у входа в мою пещеру. Я кивнул. Он кивнул.

Вечером сидел у костра. Один из мальчишек подсел ко мне и спросил:

— Это правда, что вы жили тут один? Совсем один?

— Правда.

— И не боялись?

Я подумал. Честно подумал — не для красивого ответа, а для настоящего.

— Боялся, — сказал я. — Каждый день.

Мальчишка помолчал. Потом:

— А зачем вернулись?

Вопрос ребёнка. Простой, как камень. И такой же тяжёлый.

Зачем я вернулся. Затем, что Англия — это место, где я жил, а остров — это место, где я был живым. Разница. Я не смог бы объяснить это мальчишке; я едва могу объяснить это себе. Но Провидение знает. Провидение всегда знало — куда мне идти, даже когда я сам этого не понимал. Особенно когда не понимал.

Ночные ужасы 17 мар. 18:42

Ебург зовет

Ебург зовет

Позвонили с номера, которого давно нет.

343. Потом 257. Это Ботаника — бабушкин район. Запомнила эти цифры так, как запоминаются случайные пароли или песни, что крутишь машинально; без причины, просто вошли в память, как дни рождения мёртвых.

Номер закрыла четыре года назад. Сама сходила в «Ростелеком», с папкой бумаг, в пальто. Было такое чувство... нет, не чувство, скорее ощущение, что совершаю что-то неправильное, грязное. Непростое.

Сбросила звонок. Подождала. Перезвонили.

В трубке не совсем тишина. Не гудок мёртвой линии — там обычно вата, пусто. Здесь иначе. Будто за спиной слушателя — помещение. Огромное. Гулкое. И где-то там капает. Далеко, может, через несколько комнат, но слышно. Прислушивалась; наверное, минуту. Или двадцать секунд. Кто их считал. Сбросила. Занесла номер в чёрный список. Пошла кофе варить.

На утро — смс. «Лен, приезжай». Нет подписи. С того же номера. Того, что я заблокировала.

Меня Лена зовут. Из Екатеринбурга я восемь лет назад уехала. Замужем там не вышла, детей не осталось. Нечего было ловить.

***

Москва — вещь странная. Трёхдцать миллионов человек живут рядом и делают вид, что друг друга не видят. Нравилось мне это. После Ебурга — города, где каждый таксист допрашивает про район, и от ответа зависит, довезёт ли ты или оставит на обочине, — после этого московское равнодушие ощущалось как спасение.

Дизайн. Фриланс. Квартира на Бауманской. Устроилась нормально, с документами, без чёрного нала.

Подруга есть из Новоуральска, но мы про Урал вообще не говорим. Зачем? Это был другой мир. Гранитная набережная, телебашня, что так и не достроили, ветер с Шарташа в лицо — всё это осталось в прошлом, упакованное, как бабушкин сервиз, что и видеть-то не хочется.

А потом город начал напоминать о себе. Мелкие знаки. Трещины.

Сначала машины. Свердловские номера стали попадаться чаще. Может, я просто замечать начала? На работе клиент новый объявился — откуда бы вы думали. «Мы из Екатеринбурга!» — написали в чат, с таким восторгом, как будто это важно. Значит. В подкасте, что я перед сном слушаю, ведущий вдруг про Плотинку завёл. Просто так. Без причины. На две минуты ворошил туда-сюда, потом вернулся к главной теме. Я выключила.

Совпадения. Конечно совпадения.

Потом звонок.

***

Третий раз позвонили в четверг. Час ночи. Телефон лежал экраном вниз — я всегда так кладу. Зазвонил. Не обычным рингтоном. Стоит у меня вибрация на неизвестные, но это... Гудок. Длинный, ровный. Как на тех старых стационарных трубках. Как у бабушки — аппарат кремового цвета с диском, стоял в коридоре на тумбочке, что накрыта салфеткой была.

Взяла трубку. Не знаю даже зачем.

Там — помещение. Только ближе, кажется. Капли слышны отчётливей. И ещё... не голос точно, но звук такой, что кто-то рот открыл, слово хотел сказать и замер. Вдохнул — и ничего. Тишина. Бывает так, когда человек без звука плачет. Или когда совсем давно молчит.

— Кто это?

Молчание.

— Это ты? Бабушка?

Да, я это произнесла. Мне тридцать два года. Высшее образование, две кошки, ипотека, квартира в столице — и я спросила: бабушка? Как какая-то дура.

Помещение вздохнуло. Не человек — именно помещение. Это был вздох здания. Стены чуть сдвинулись, потолок опустился, пол качнулся под ногами.

Линия оборвалась.

***

Билет стоил четыре тысячи семьсот. Купила с утра, не завтракала, с телефона, сидя... ну, неважно где. Осознала, что натворила, только на посадке. Сел в кресло у окна, вижу Шереметьево внизу, думаю: зачем ты летишь, идиотка?

Ответа не было. Точнее, был. Подруга родила, надо поздравить. Я это придумала между гейтом и регистрацией. Подруга действительно мальчика родила; три месяца назад. Я ей плюшевого медведя с Озона отправила и считала, что расплатилась. Но билет-то уже куплен, а люди не летят в город, из которого убежали, просто так. Нужна причина. История. Объяснение.

Кольцово встретил уральским воздухом. Сухой. Колючий. С привкусом железа. Март. Снег грязный-грязный, небо плоское, ветер — нету направления. Екатеринбург был в памяти точно таким же. Одновременно — совсем другой. Не узнаёшь, но узнаёшь.

Таксист в машине сразу спросил.

— Какой район?

— Ботаника.

Сама не знаю, зачем. Гостиницу я в центре бронировала.

— На Ботанику, так на Ботанику, — сказал он. — Давно тут не были?

— Давно.

— Ну, — помолчал. — Зовёт, значит. Ебург — такой город. Зовёт обратно.

Посмотрела на него. Обычный дядька, лет пятьдесят, навигатор, ёлочка на зеркале. Ничего. Но эта фраза — зацепилась. Сидит под рёбрами и не уходит. До самой Ботаники.

***

Дом был на месте. Девятиэтажка, третий подъезд. Домофон. Код — 4718. Набрала автоматически; пальцы помнили.

Подъезд пахнул. Запах — бетон, хлорка, чья-то капуста тушёная, кошачья шерсть; этот запах ударил сильнее любого воспоминания. Запахи не врут; всё остальное забывается, искажается, додумывается, но запах — либо есть, либо нет. Он был. Восемь лет прошло — а подъезд пахнет так, будто я только что за булкой ходила утром.

Лифт не работал. Как и раньше.

Пешком на седьмой. Ступеньки считались сами. Четырнадцать на лёт, два лёта на этаж. На четвёртом лампочка мигала. На пятом — абсолютная тишина. Слышно было биение собственного сердца. Суставы щёлкают. Дыхание.

Шестой этаж.

Седьмой.

Дверь бабушки. Коричневый дерматин, вмятина слева — сосед однажды, помню, по ошибке в эту дверь кулаком попал, не в свою квартиру. Глазок. Звонок — круглая кнопка чёрная, с трещиной на половину.

Нажала.

Изнутри — дзынь-дзынь. Вот точно такой. Двойной, хрипотца на втором звуке. Этот звонок тысячу раз слышала.

Тишина.

Потом шаги. За дверью. Мягкие. Шаркающие. Тапки по линолеуму. Серые войлочные тапки бабушки, с цветочком пришитым.

Становятся ближе.

Останавливаются.

Глазок потемнел. Кто-то смотрит со стороны.

Я не дышала. Квартира продана. Два года назад я подписала доверенность и забила на это. Там живут другие люди. Совершенно посторонние.

Посторонние люди не ходят в войлочных тапках по линолеуму.

Щелчок. Замок.

Дверь открываться начала. Медленно. Скрип — узнала бы из тысячи. Петля левая, не смазана с 2003 года. Из щели потянуло воздухом квартиры. Пыль. Корвалол. Герань. Весь бабушкин воздух. Законсервированный. Нетронутый.

Дверь открылась на ширину ладони.

Темнота.

И оттуда — тихо, как бумага шуршит — голос.

— Ленушка. Наконец.

***

Как я на улице оказалась — не помню. Помню лестницу. Вниз. Через ступеньки. Локтём о перила; до сих пор шрам. Подъездная дверь, тяжёлая, железная, не открывалась четыре секунды, и эти четыре — самые длинные в жизни.

Воздух. Улица. Фонарь.

Стояла и голову задрала. Седьмой этаж. Три окна слева — бабушкины. Свет не горит. Но в среднем окне — я видела, я точно видела — силуэт. Неподвижный. Смотрит вниз.

Телефон зазвонил.

343.

Не взяла. Развернулась. Пошла. Потом бежать начала. Такси, аэропорт, первый рейс куда угодно — в Сургут, в Новосибирск, неважно. Оказался московский. Билет купила за одиннадцать тысяч, стоя у стойки, руки трясутся, карту три раза прикладывала.

В самолёте успокоилась. Почти. Сок томатный пила, глаза закрыла. Дышала. До десяти считала. Подруге не позвонила.

Москва приняла назад. Равнодушно. Как всегда. Шереметьево, такси, Бауманская. Кошки орали. Кормить требуют. Накормила. Двери закрыла. На оба замка. Легла.

***

Три недели прошло.

Вчера за продуктами выходила и вижу — граффити на доме напротив. Раньше не было. Или было? Синие буквы. Криво. Торопливо: «ЕБУРГ ЗОВЁТ».

А сегодня письмо пришло. Бумажное. В почтовый ящик. Конверт без марки, без адреса обратного. Внутри фотография.

Бабушкина квартира. Коридор. Линолеум. Салфетка на тумбочке. Кремовый телефон с диском. И рядом с телефоном — мои тапки. Мои. Розовые детские, с зайцами. Я их носила лет в десять.

Они стоят. Ровно. Ждут.

На обороте почерк. Похож на бабушкин до ужаса:

«Возвращайся, Ленушка. Тут всё как было. Я жду.»

Сижу на кухне. Час ночи. Москва гудит за окном, равнодушная. Кошки спят. Телефон лежит экраном вниз.

И думаю: билеты же дешёвые. Четыре тысячи семьсот. Я помню.

Помню.

Полевая дорога — новое стихотворение в стиле Сергея Есенина

Полевая дорога — новое стихотворение в стиле Сергея Есенина

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Низкий дом с голубыми ставнями» поэта Сергей Есенин. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Низкий дом с голубыми ставнями,
Не забыть мне тебя никогда, —
Слишком были такими недавними
Отзвучавшие в сумрак года.

До сегодня ещё мне снится
Наше поле, луга и лес,
Принакрытые сереньким ситцем
Этих северных бедных небес.

— Сергей Есенин, «Низкий дом с голубыми ставнями»

Полевая дорога. Колея.
Пыль — и та стала нынче чужою.
Я иду. Здесь земля — вся моя,
хоть давно уже стала — ничьею.

Три избы, покосившийся тын.
Петух крикнул — и смолк, как обрезал.
Тишина. Перепрелый овин.
Запах детства — полынный, железный.

Я уехал — давно ли? Сто лет.
Или месяц. Да кто его мерил.
Только поле не знает примет
человечьих потерь и поверий.

А берёза стоит у межи.
Та же самая. Белая. Та же.
Только косы — короче, гляди.
И кора чуть грубей. Чуть поглаже

стала тропка к колодцу. Вода
ледяная, как прежде, до ломоты.
Пил — и зубы свело. Ерунда.
Мне бы этой воды — без заботы —

пить и пить. Как мальчишкой. Давно.
Когда мать выходила на крыльце
и звала: «Серёжа!» — а темно
уж было. И звёзды в кольце

над деревней стояли. Теперь — никого.
Мать не выйдет. Калитка на проволоке.
Огород зарос — лопухи. Зато
рябина! — горит у околицы.

Алым жаром горит — нестерпимо.
Как прощание. Как укор.
Я стою — и земля подо мною — любима.
И крапива. И старый забор.

Это — дом. Даже если — пустой.
Даже если давно в нём ни звука.
Половица скрипнёт под ногой.
Пахнет хлебом. И сеном. И луком.

Нет. Не пахнет. Привиделось, видно.
Занавеска мертва и бела.
Но рябина — горит. Очевидно,
что дорога — домой — привела.

Я вернулся. К чему — и не знаю.
Но стою. На крыльце. И дышу.
И полынь растираю, вдыхаю.
И — ни слова. Молчу. И — грешу

тем, что помню.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Дубровский: Тайное возвращение

Дубровский: Тайное возвращение

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дубровский» автора Александр Сергеевич Пушкин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Через несколько дней после сего происшествия Дубровский скрылся с своею шайкой; никто не знал, что с ним сделалось. Разбои прекратились. По дорогам стали ездить безопасно. По слухам, Дубровский ушёл за границу.

— Александр Сергеевич Пушкин, «Дубровский»

Продолжение

Корабль «Святая Надежда» медленно входил в одесскую гавань. Среди пассажиров, столпившихся на палубе, стоял высокий человек в дорожном плаще, надвинувший шляпу низко на глаза. Десять лет минуло с той ночи, когда Владимир Дубровский скрылся за границу, оставив за собой пепелище Кистенёвки и разбитое сердце Марии Троекуровой.

Теперь он возвращался под чужим именем, с чужими документами, с лицом, которое время изменило до неузнаваемости. Борода скрывала шрам от сабельного удара; морщины легли на лоб раньше срока; глаза утратили молодой огонь — но не остроту взгляда.

Владимир Андреевич Дубровский был теперь Андреем Петровичем Соколовым, отставным штабс-капитаном, возвращающимся из длительного путешествия по Европе.

— Господин Соколов? — окликнул его таможенный чиновник. — Ваши бумаги в порядке. Добро пожаловать в Россию.

— Благодарю, — ответил Дубровский, и сердце его странно дрогнуло при слове «Россия».

Он взял извозчика и поехал в гостиницу. Одесса показалась ему шумной, пыльной и чужой — хотя какой город мог теперь показаться ему родным? Он был изгнанником всюду: и в Европе, где русский дворянин без роду и племени вызывал подозрения, и в России, где его имя значилось в списках разыскиваемых преступников.

В гостинице он заперся в номере и просидел до ночи, глядя в окно на незнакомые улицы. Зачем он вернулся? На этот вопрос у него не было ответа — или, вернее, был, но такой, в котором он не решался признаться даже себе.

Мария.

Мария Кириловна Троекурова, ставшая княгиней Верейской против своей воли. Он помнил её глаза в ту последнюю минуту, когда она сказала: «Поздно, я обвенчана». Помнил и другие её слова: «Я ждала вас до последней минуты».

Она ждала. Он опоздал. Такова была их судьба.

Но жива ли она теперь? Что сталось с нею за эти десять лет? Князь Верейский был стар уже тогда — дожил ли он до сегодняшнего дня? Вопросы эти мучили Дубровского больше, чем страх быть узнанным, больше, чем опасность ареста.

Он решил ехать в губернию, где прошла его юность.

* * *

Имение Покровское, некогда принадлежавшее Троекуровым, встретило Дубровского запустением. Кирила Петрович умер пять лет назад, и наследники — какие-то дальние родственники — не слишком заботились о родовом гнезде. Парк зарос, дорожки покрылись травой, окна большого дома смотрели слепо и пусто.

Дубровский остановился у ограды и долго смотрел на эти руины былого величия. Здесь он бывал ребёнком, здесь играл с маленькой Машей, здесь... Но к чему воспоминания? Прошлое не вернуть, как не вернуть Кистенёвку, сожжённую его же собственными руками.

— Вы что-то ищете, сударь? — раздался голос за его спиной.

Он обернулся. Старик-крестьянин смотрел на него с любопытством.

— Скажи, братец, — спросил Дубровский, — не знаешь ли ты, что сталось с барышней... то есть с дочерью прежнего владельца?

— С Марией Кириловной? Как не знать! Она в уезде живёт, в имении покойного мужа своего, князя Верейского. Овдовела она, сердешная, уж лет семь как. Одна живёт, детей Бог не дал.

Сердце Дубровского забилось сильнее.

— Одна, говоришь? И... замуж более не выходила?

— Куда там! Говорят, всё по первому мужу убивается. Хотя какой он ей был муж — старик да насильник. Все знали, что она за него неволей шла. Да только судьба-злодейка: полюбила она другого, да тот сгинул куда-то. Разбойник он был, слышь, барин-разбойник. Дубровский прозывался.

— Дубровский? — переспросил Владимир, и голос его дрогнул.

— Он самый. Я его мальчишкой помню — добрый был барчук, справедливый. Да только отец его помер от горя, а имение Троекуров отнял неправдой. Вот и взбунтовался молодой барин. Крестьян своих увёл в лес, стал разбойничать. Да потом пропал — одни говорят, убили его, другие — что за границу ушёл.

— А Мария Кириловна... она знала его?

Старик усмехнулся.

— Знала ли! Да она его любила, барышня наша. Все знали. И он её любил. Только не сложилось у них — князь помешал. Так и разошлись, как в море корабли.

Дубровский поблагодарил старика и пошёл прочь. Голова его горела, сердце стучало, как в юности. Она жива. Она одна. Она... помнит его?

Но что он мог ей предложить? Он был беглец, преступник, человек без имени и состояния. Те деньги, что он накопил, были добыты не самым честным путём. Да и годы сделали своё дело: он уже не был тем молодым красавцем-гвардейцем, который когда-то покорил её сердце.

И всё же... и всё же он должен был увидеть её. Хотя бы издали. Хотя бы один раз.

* * *

Имение князя Верейского, доставшееся Марии по наследству, было невелико, но ухожено. Дубровский приехал туда под вечер, когда осеннее солнце золотило верхушки лип, а в воздухе пахло дымом и прелыми листьями.

Он оставил лошадь у придорожного трактира и пошёл пешком, как простой путник. Сердце его билось всё сильнее по мере того, как он приближался к барскому дому.

И тут он увидел её.

Она сидела на скамье в саду, одетая в простое тёмное платье, и читала книгу. Волосы её, когда-то чёрные как смоль, были теперь тронуты сединой; лицо осунулось и побледнело; но глаза — те самые глаза, которые он видел во сне десять лет — не изменились.

Он остановился за деревом, не решаясь подойти. Сколько раз он представлял себе эту встречу! Сколько слов придумывал! И вот теперь — стоял, как мальчишка, и не мог вымолвить ни слова.

Она подняла голову — должно быть, почувствовала чей-то взгляд — и вгляделась в сумрак парка.

— Кто там? — спросила она.

Он вышел из-за дерева.

— Не бойтесь, сударыня. Я... путник, сбившийся с дороги.

Она встала, и книга выпала из её рук.

— Владимир? — прошептала она. — Владимир, это вы?

Он молчал. Он не мог говорить.

— Я узнала вас, — сказала она, и голос её дрогнул. — Я узнала бы вас среди тысячи людей. Зачем... зачем вы вернулись?

— Не знаю, — ответил он честно. — Я просто не мог больше жить — там, вдали, не зная, что с вами.

Она сделала шаг к нему, потом ещё один. Они стояли теперь совсем близко, и он видел морщинки у её глаз, и седину в её волосах, и ту же самую любовь во взгляде, что и десять лет назад.

— Поздно, — сказала она. — Снова поздно. Я уже не молода, и вы рискуете жизнью, явившись сюда.

— Я знаю, — сказал он. — Но есть вещи важнее жизни.

Она улыбнулась — печально и нежно.

— Вы не изменились, Владимир. Всё тот же безумец.

— Не изменилась и вы, Мария. Всё та же... моя Мария.

Она взяла его за руку и повела в дом. И когда дверь закрылась за ними, прошлое осталось снаружи — вместе с его ошибками, её несчастным браком, и всеми теми годами одиночества, что были теперь позади.

Ночные ужасы 31 янв. 00:01

Фотография, которой не было

Фотография, которой не было

Катерина разбирала старые вещи после смерти бабушки. В коробке из-под печенья нашла фотографии — чёрно-белые, довоенные. На одной была бабушка в молодости, лет двадцати. Рядом с ней стояла женщина, лицо которой было аккуратно вырезано из снимка. А на обороте — надпись выцветшими чернилами: «Не смотри на неё. Она вернётся».

Бабушка умерла тихо, во сне. Девяносто три года — хорошая, долгая жизнь. Катерина была единственной внучкой, ей достались квартира и всё, что в ней было. Мебель, посуда, книги. И коробки. Десятки коробок, набитых прошлым.

Она нашла фотографию на третий день разбора. Коробка из-под датского печенья, жестяная, с облупившимися ромашками на крышке. Внутри — стопка снимков, перевязанная бечёвкой.

Бабушка в молодости была красавицей — тёмные волосы, большие глаза, улыбка с ямочками. На фотографиях она была то одна, то с подругами, то с мужчиной — видимо, дедом, которого Катерина не застала.

И только один снимок выбивался из общего ряда.

На нём бабушка стояла рядом с другой женщиной. Они держались за руки — жест интимный, необычный для тех лет. Бабушка улыбалась, но как-то напряжённо. А вторая женщина...

Её лица не было. Оно было вырезано — аккуратно, острым лезвием, по контуру. Только тело осталось: тёмное платье, длинные пальцы, брошь на груди.

Катерина перевернула фотографию. На обороте, выцветшими фиолетовыми чернилами, было написано: «Не смотри на неё. Она вернётся».

Почерк был бабушкин.

Катерина убрала фотографию обратно в коробку. Странная причуда старого человека, ничего больше. Она продолжила разбирать вещи.

Ночью ей не спалось. Она лежала в бабушкиной спальне — больше негде было, в своей квартире шёл ремонт — и смотрела в потолок. За окном шумел дождь. Где-то капала вода — она так и не нашла, откуда.

Около двух ночи она встала попить воды. Прошла через тёмную гостиную, где стояли коробки. И остановилась.

Коробка с фотографиями была открыта. Она точно помнила, что закрыла крышку.

Катерина подошла ближе. Внутри всё было так же: стопка снимков, бечёвка. Но одна фотография лежала сверху, лицом вверх.

Та самая.

И теперь на ней было кое-что новое.

Вырезанное место — там, где должно было быть лицо женщины — больше не было пустым. Там проступало что-то. Смутное, размытое, как будто проявлялось изнутри фотографии. Силуэт лица. Контур глаз.

Катерина схватила фотографию и поднесла к свету. Определённо: там было лицо. Бледное, нечёткое, но узнаваемое. Женщина смотрела прямо в камеру. Прямо на неё.

Она бросила фотографию обратно в коробку и захлопнула крышку. Руки тряслись.

Это бред. Это невозможно. Старая фотография не может меняться. Она просто не разглядела раньше, вот и всё.

Она вернулась в спальню. Легла. Закрыла глаза.

И услышала шаги.

Медленные, тяжёлые шаги в гостиной. Скрип паркета. Кто-то ходил там, в темноте, среди коробок.

Катерина не двигалась. Не дышала. Шаги приближались к двери спальни.

Остановились.

Она лежала, вцепившись в одеяло, глядя на дверь. Та была приоткрыта — щель в ладонь шириной. И в этой щели — она видела — стояла тень. Тёмный силуэт. Неподвижный.

Минуту. Две. Пять.

Тень не двигалась. Катерина не двигалась. Они стояли друг напротив друга, разделённые деревянной дверью и страхом.

А потом тень отступила. Шаги удалились. Скрипнула дверь в гостиную.

Тишина.

Катерина просидела до рассвета, сжимая телефон и не решаясь выйти. Когда за окном посерело, она наконец встала. Открыла дверь.

Гостиная была пуста. Коробки стояли как прежде. Ничего не изменилось.

Кроме одного.

На зеркале в прихожей — старом, с потемневшей амальгамой — были следы. Пальцы, прижатые к стеклу. Изнутри.

И рядом, нацарапанные чем-то острым, слова: «ТЫ СМОТРЕЛА».

Катерина съехала в тот же день. Вещи бросила, ключи отдала риелтору, сказала — продавайте с мебелью. Фотографию она сожгла во дворе, в мусорном баке.

Прошло две недели. Жизнь вернулась в норму. Почти.

Вчера она проявляла плёнку с отпуска — да, она всё ещё снимала на плёнку, хобби такое — и на одном кадре увидела странное.

Пляж, море, она сама с коктейлем. А за её спиной, в толпе отдыхающих, стояла женщина в тёмном платье.

Лица не было видно. Оно было размыто, словно вырезано.

На обороте снимка — Катерина не помнила, чтобы писала это — были слова:

«Я вернулась».

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери