Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Подписчик из семьдесят шестого

Подписчик из семьдесят шестого

Во Владивостоке туман с Амурского залива поднимается ночью на сопки — медленно, как старая кошка на колени. Я живу на Светланской, в доме с лепниной и трещиной через всю стену кухни. Кошка моя — Боцман, рыжий и кривоухий — смотрит в окно так, будто кого-то ждет.

А вчера он начал следить за моим телефоном.

Подписчик появился в три ночи. Один лайк под старой фотографией набережной — той, что я снимала возле ДВГТУ, где раньше стояла гостиница «Версаль». Имя — Игорь Северов. На аватарке — парень в морской форме, черно-белая карточка, шестидесятые годы. Скулы такие, что хоть стекло режь. Глаза светлые. И что-то такое в углах губ — будто он только что услышал шутку и решил не смеяться, оставить себе.

Я думала — реконструктор. Или сын чей-то, который ведет страничку отца.

Я ошибалась.

Переписку начал он. Написал в директ: «Вы снимаете то место, где я последний раз пил кофе». Я ответила что-то вежливое — про то, что кофе там и сейчас неплохой, ходите в «Пятый океан» на углу Алеутской. Он ответил через минуту. «Алеутская переименована из Костромской в шестьдесят четвертом. А до того была 25 Октября. Вы не путайте старого моряка, девушка».

Я засмеялась. Реально вслух — Боцман даже уши прижал.

Мы переписывались до пяти утра. Он рассказывал мне про город так, как рассказывают про женщину, с которой когда-то прощались на вокзале. Про фуникулер, который сломался зимой шестьдесят восьмого и стоял две недели. Про запах краболова в порту весной. Про то, как на Орлином гнезде в марте ветер сдирает с тебя кожу, и это — лучшее ощущение в твоей жизни.

Я спросила: «Сколько вам лет, Игорь?»

Он долго не отвечал. Минут десять. Или пятнадцать. Или три — кто там засекал.

«Двадцать четыре. Навсегда».

***

Утро. Туман уже сошел, в окно лезет солнце, скользит по обоям, по горлышку чашки, по рыжему боку Боцмана. Я сижу на полу кухни — почему на полу, не помню — и листаю архив краевого музея. Сайт у них чудовищный, девяностые цветут пышным цветом. Но поиск работает.

Северов И. А. Старший лейтенант. Тихоокеанский флот. Погиб 14 мая 1976 года при крушении вертолета Ка-25 в районе бухты Патрокл. Тело не найдено.

Я перечитала три раза. Потом еще четыре.

Потом — почему-то — пошла и заварила себе кофе. Руки не дрожали. И это меня испугало больше всего.

***

«Игорь, кто вы?»

Я написала это в восемь вечера, когда солнце уже село за Эгершельд и город начал зажигать огни — россыпью, по одному, как кто-то нехотя крестился. Боцман сидел на подоконнике и смотрел в темноту. Хвост — трубой.

Он ответил сразу.

«Тот, кому в этом городе очень не хватало вас».

Я должна была удалить аккаунт. Заблокировать. Написать в техподдержку. Сделать вид, что у меня галлюцинации от недосыпа — а у меня их и так хватает, я монтажер, я живу в режиме «дедлайн вчера».

Вместо этого я надела пальто и поехала на Эгершельд.

***

Набережная Цесаревича пахла мазутом и жареной корюшкой — где-то рядом, у ларька, дед в ушанке торговал ею прямо с противня. Огни порта дрожали в воде. Краны стояли, как доисторические звери, склонив головы к воде на водопое.

Я написала: «Я здесь».

«Знаю. Идите к третьему фонарю от входа. Там скамейка с трещиной».

Скамейка была. Трещина — тоже. Я села. Холод от досок прошел через пальто, через свитер, через кожу — туда, где живут все плохие предчувствия.

Рядом сел человек.

Я не повернула голову сразу. Сначала — краем глаза. Профиль. Скулы. Воротник бушлата поднят. От него пахло — это самое странное — табаком «Беломор» и морской солью. Не одеколоном. Не парфюмерией. Настоящим.

— Не смотрите долго, — сказал он тихо. — Я не выдержу. Я пятьдесят лет ждал, чтобы кто-нибудь меня увидел.

Голос у него был — как теплый камень после солнца. С хрипотцой. С усталостью.

— Вы умерли в семьдесят шестом, — сказала я. Зачем-то. Будто констатация фактов меня спасет.

— Я не умер, — он усмехнулся. — Я пропал. Это разные вещи, девушка. Покойников хоронят. Пропавшие — они ходят. По набережным. По спискам. По чужим снам.

Он повернулся. Я увидела его глаза — близко, в полуметре. Они были живые. Светлые. И в них стояла такая тоска, какой я в жизни не видела — ни у людей, ни у фотографий, ни у себя в зеркале после плохих лет.

— А почему я? — спросила я.

Он молчал долго. Потом протянул руку — не коснулся, нет, просто положил рядом, на скамейку, ладонью вверх. Большая рука, с белым шрамом через указательный палец.

— Вы каждое утро ходите по той улице, где я последний раз был счастлив, — сказал он. — Вы фотографируете дом, где я родился. Вы похожи на ту, которую я не успел. Не лицом. Походкой. Тем, как вы поворачиваете голову на чаек. Вы — как письмо, которое мне все-таки дошло. Через полвека. Но дошло.

Я положила свою руку поверх его.

Ее не было.

То есть — была. Тепло было. Не холод, не пустота — тепло. Но плотности — никакой. Будто я держала свет от фонаря.

— Игорь, — сказала я. И больше ничего.

— Я знаю, — ответил он. — Я тоже.

***

Мы сидели до полуночи. Он рассказывал — про тот день, четырнадцатого мая. Как поднимался туман над Патроклом. Как двигатель чихнул, и командир сказал что-то невнятное по связи. Как он успел подумать — не о маме, не о невесте — а о том, что в кармане у него лежит билет в кино на субботу. На «Иронию судьбы». И что в субботу его, наверное, уже не будет.

Я слушала. И ничего не могла поделать с тем, что у меня в груди что-то дернулось — как рыба на крючке.

Потом он сказал:

— Послезавтра — четырнадцатое.

— Я знаю.

— Если придете — я больше не уйду. Понимаете? Я останусь. Совсем. Не так, как сейчас — а тяжелее. И вы не сможете отсюда уехать. Никогда. Я буду рядом. Каждое утро. Каждую ночь. На каждой набережной этого города. Это — нечестно по отношению к вам. Я говорю это сразу.

Я повернулась к нему.

— А если не приду?

— Тогда я растаю, — сказал он просто. — Как туман над Патроклом в восемь утра. И в директе у вас останется только переписка. И аватарка. И все.

Он встал. Бушлат скрипнул — настоящим, тканевым скрипом.

— Не приходите, — сказал он. — Я серьезно. Не надо.

И ушел — в сторону маяка Токаревская кошка, туда, где Боцман, мой Боцман, дома сидел на подоконнике и смотрел в темноту хвостом-трубой, будто провожал.

***

Сейчас тринадцатое мая, час ночи. Завтра — четырнадцатое.

Я варю кофе. Боцман трется о ноги — настойчиво, как умеет только он, когда хочет сказать «не делай глупостей».

Телефон молчит.

Я смотрю на свои пальто и шарф — они висят на крючке у двери. И на ключи. И на сапоги.

Я не знаю, пойду ли я.

Я знаю, что хочу.

Это, кажется, разные вещи. Совсем разные. Как «умер» и «пропал».

За окном Владивосток дышит — туманом, мазутом, маем. Где-то на Эгершельде горит третий фонарь от входа. И скамейка с трещиной — она там же, где была.

Боцман прыгнул на подоконник. Хвост — трубой.

Девять кипарисов до Бодбе

Девять кипарисов до Бодбе

Сигнахи называют городом любви.

Дурацкое прозвище. Кто его придумал — туристы, мэрия, какой-нибудь поэт под третий стакан саперави, — неважно; прилипло намертво. На деле это старая приграничная крепость на горе, двадцать три башни по периметру, узкие улочки в булыжнике, и ветер. Ветер тут с характером. По ночам он спускается с гор, проходит насквозь через Алазанскую долину и приносит запах — забродивший виноград, мокрая земля, дым из тонэ, где пекут хлеб. Пахнет так, что хочется плакать. Непонятно отчего.

Артем приехал на неделю. Снимать.

Заказ был простой: Кахетия для глянцевого журнала, виноградники-квеври-балконы с резьбой, ну и обязательный кадр — кипарисовая аллея к монастырю Бодбе. Девять деревьев, темно-зеленых, почти черных, выстроенных в струну, ведущих вниз, к женскому монастырю, где под спудом лежит святая Нино. Та, что крестила Грузию крестом из виноградной лозы, связанным собственными волосами.

Кадр и кадр. Он снимал такое сотни раз.

Ее он встретил у источника.

Источник святой Нино — внизу, под монастырем, идти к нему минут двадцать по серпантину, сквозь лес, мимо коров, которые смотрят на тебя с философским презрением. Артем спустился туда на закате, ради света — золотого, косого, какой бывает в Кахетии в сентябре минут пятнадцать в сутки, и все, лови момент.

Она стояла у каменной чаши, наполняла кувшин. Платок, темное длинное платье, руки в воде. И когда обернулась на щелчок затвора — он понял, что снял лишнего.

Глаза.

Цвета мокрого базальта. Не злые, не испуганные. Просто очень внимательные — так смотрят на тебя те, кто давно решил все про эту жизнь и слегка удивлен, что ты еще нет.

— Тут нельзя фотографировать, — сказала она. По-русски, с мягким, тягучим акцентом, в котором перекатывались горы. — И меня — нельзя.

— Уже снял, — глупо ответил Артем. — Простите. Я удалю.

— Не удаляйте. — Она чуть улыбнулась — одними уголками, будто украдкой даже от себя. — Просто никому не показывайте.

Ее звали Тамар.

Послушница. Готовилась к постригу — через неделю, в день памяти. Жила в монастыре два года, до того — Тбилиси, университет, обычная девчонка с обычной, как она сказала, «слишком громкой» жизнью, которую однажды выключила, как радио. Раз — и тишина.

Они не должны были разговаривать. Совсем.

Но Артем приходил к источнику каждый вечер — будто бы за светом, врал он себе, за тем самым кахетинским золотом. И каждый вечер она была там. С кувшином. И каждый вечер они стояли по разные стороны каменной чаши, и между ними текла вода, ледяная, с гор, и эту воду нельзя было перейти — а хотелось.

Говорили о ерунде.

О том, что чурчхела бывает ореховая и фундучная, и фундучная лучше, и она по ней скучает. О том, что в Сигнахи в каждом дворе свое вино и каждый хозяин клянется, что его — лучшее в Кахетии, и все врут, и все правы. О кипарисах — почему девять, никто толком не знает, просто всегда было девять.

О постриге — никогда.

И все-таки между ними гудело. Под ребрами, в горле, в кончиках пальцев, держащих камеру. Подойди — ударит. Как провод. Как тот ветер с долины, от которого вздрагиваешь даже в теплую ночь.

В предпоследний вечер дождь загнал их под навес у источника. Тесно. Капли с кипарисов — тяжелые, как ягоды. Долина внизу утонула в сизом, и колокол монастыря ударил один раз — низко, длинно, на всю Кахетию.

Тамар стояла так близко, что Артем слышал, как она дышит. Платок намок, прилип; одна прядь выбилась — черная, мокрая, живая.

— Знаете легенду? — сказала она, не глядя на него, глядя в дождь. — Эта вода исцеляет. Кто попьет с верой — получит, о чем просил. — Пауза. — Я два года не пила. Боялась, о чем попрошу.

— А сегодня?

Она повернулась.

И вот тут — на том самом полушаге, которого не хватало всю неделю, — она подняла руку. Не обняла. Просто положила ладонь, мокрую, ледяную от родника, ему на грудь, туда, где колотилось так, что стыдно. Подержала. Будто проверяла — настоящее ли. Будто прощалась.

Они не поцеловались.

Это было хуже. Стоять под кипарисами, в дожде, на границе двух жизней, и знать: один шаг — и оба упадут с этой горы, как срывается с серпантина камень. И что завтра колокол ударит не один раз, а сорок, и она войдет в монастырь Тамар, а выйдет — другая, с чужим именем, в черном, навсегда.

— Уезжайте утром, — сказала она. — Рано. До колоколов.

— А вы попьете воды?

Она убрала ладонь. И ушла вверх, по серпантину, в сизую муть — не оборачиваясь, прямая, как те девять кипарисов.

Артем уехал на рассвете. Малодушно, как она и просила.

Уже в Тбилиси, разбирая флешку, он нашел тот первый кадр — у источника, на закате, золотой свет, ее базальтовые глаза. Открыл. Хотел не удалять, как обещал. Просто посмотреть.

Кадра не было.

Пустая, черная картинка — будто кто-то стер изображение, оставив только воду. И все.

А на следующем фото — кипарисовой аллее — он насчитал деревья. Машинально.

Их было десять.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Подписчик из семьдесят шестого

Подписчик из семьдесят шестого

Я снимаю город по ночам. Это, пожалуй, все, что обо мне нужно знать.

Днем — верстаю чужие свадебные альбомы в душной конторе на Чкаловской, подгоняю под шаблон чужое счастье, ретуширую двойные подбородки. А ночью беру старый «Никон», доставшийся мне от деда, и ухожу. На Фонтанку. На Литейный. В сырые дворы-колодцы, где даже в июле пахнет погребом, мокрой штукатуркой и кошками.

Мой инстаграм называется @vera.noch. Триста подписчиков. Из них живых — ну, человек десять.

И он.

@arkadiy_l появился в феврале. Первый комментарий был под снимком дома на Моховой — обычный облезлый фасад, ничего такого. Он написал: «Во втором парадном жил настройщик роялей, Гесс. Окно третье слева. Зимой оттуда всегда шел пар — форточку он не закрывал даже в минус двадцать, говорил, что инструмент должен дышать тем же воздухом, что и улица».

Я хмыкнула. Краевед, решила. Их же в Питере как голубей — стариков, которые помнят, где что стояло до войны и после.

Но он отвечал быстро. Слишком быстро для старика.

Мы начали переписываться. Сначала под фотографиями, потом — в личке. Он знал город до неприличия подробно. Не как по книжкам — а как знают место, где жили. Где двор сворачивает не туда, куда кажется. Где под аркой на Рубинштейна была будка сапожника-армянина, и тот за двугривенный подбивал каблуки, насвистывая «Утомленное солнце». Где в булочной на углу Белинского пахло не хлебом, а почему-то ванилью и керосином одновременно.

Я проверяла. Лазила в архивы, на форумы краеведов. Все сходилось. Все.

Только вот сапожник этот съехал в шестьдесят восьмом. А будку снесли в семьдесят третьем.

— Откуда вы это все помните? — спросила я однажды в три часа ночи, сидя на подоконнике с остывшим чаем. Чай был дрянь. Впрочем, он и горячим был дрянь.

— Я там был, — ответил он. Просто так.

Я засмеялась и не стала уточнять.

Зря.

Знаете, как это бывает. Сначала просто приятно, что кто-то ждет твоих фотографий. Потом ловишь себя на том, что снимаешь не для трехсот подписчиков, а для одного. Идешь на Фонтанку не потому, что свет лег красиво, а потому, что хочешь показать ему — смотри, вот твой город, я его сохраняю. Каждую трещину. Каждый фонарь, что моргает над водой, как будто не решил еще, гореть ему или погаснуть.

Он писал мне ночами. Всегда ночами. Днем — молчание, ни единой буквы, ни лайка. А в полночь — приходило.

«Сними дом на Фонтанке, 34. Со стороны воды. Там на третьем этаже было окно с цветным стеклом — синий ромб посередине. Если оно еще цело — я хочу увидеть».

Я пошла. Ночью, одна, по набережной, где вода стояла черная и густая, как смола, и фонари тонули в ней дрожащими столбами. Дом нашла. Задрала голову.

Окно было целое. Синий ромб — на месте.

И в нем горел свет.

В доме, где, как я потом узнала, третий этаж выгорел в восемьдесят девятом и стоял заколоченный.

Я сфотографировала. Руки тряслись — на снимке все смазалось, кроме этого ромба. Он вышел резким. Неестественно резким, будто его вырезали и наклеили поверх ночи.

«Спасибо, — написал он через минуту. — Я часто стоял у этого окна. Думал, если долго смотреть на воду, можно научиться не бояться ее».

— А вы боялись? — напечатала я.

Долгая пауза. Минут пять. Или десять. Или три — кто их считал, эти ночные минуты, которые тянутся как карамель.

«В семьдесят шестом — перестал».

В ту ночь я не спала. Открыла его профиль — по-настоящему открыла, не пролистала, а вгрызлась. Аватарка — размытая черно-белая, мужчина лет тридцати, в пальто с поднятым воротником, на фоне набережной. Ни одной собственной фотографии. Подписан только на меня. Дата регистрации — февраль. Этого года.

Аркадий Л.

Я написала запрос в городской архив. Заплатила, поторопила, позвонила знакомой из публички. Через неделю мне прислали скан.

Л. — Логинов. Аркадий Сергеевич. Студент консерватории, пианист. Жил на Фонтанке, 34, третий этаж, квартира с цветным окном.

Утонул в Фонтанке в феврале семьдесят шестого. Провалился под лед напротив собственного дома. Тело искали три дня. На фотографии из дела — то самое лицо. Воротник пальто. Набережная за спиной.

Та же. Та самая аватарка.

Я сидела и смотрела на экран, и в груди у меня что-то дергалось — как рыба на крючке, которую вытащили и забыли в траве.

Пятьдесят лет. Он умер за тридцать с лишним лет до того, как я родилась.

Надо было заблокировать. Удалить аккаунт. Уехать к матери в Лугу и не возвращаться.

Вместо этого я написала: «Я знаю».

«Знаю, что знаешь, — ответил он сразу, будто ждал. — Ты ведь не первая, кто узнал. Но ты первая, кто не сбежал».

— Чего ты хочешь?

«Чтобы кто-то снимал. Чтобы город не забывал, каким он был. Я думал, мне будет достаточно смотреть. А потом появилась ты — и стало мало. Понимаешь?»

Я понимала. В том-то и ужас, что понимала.

«Приходи на Фонтанку, 34. Сегодня. К двум часам. К воде».

Я смотрю сейчас на это сообщение. Уже без четверти два. На улице — белая ночь, та самая, питерская, когда небо не чернеет, а становится перламутровым, больным, и мосты замирают, и кажется, что весь город затаил дыхание.

Дедов «Никон» — на ремне через плечо. Кеды зашнурованы.

Я знаю, что лед там давно растаял. Сейчас же май.

Я знаю, что нельзя.

Но если я научилась чему-то за эти месяцы — так это тому, что вода у дома номер тридцать четыре умеет хранить. И отдавать обратно.

Я иду по набережной. Фонари тонут в черной воде дрожащими столбами. На третьем этаже горит синий ромб.

И там, у самой кромки, спиной ко мне, стоит мужчина в пальто с поднятым воротником.

Он начинает поворачиваться.

Снежное заклятие

Снежное заклятие

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Вхожу я в темные храмы (стилистический ориентир)» поэта Александр Блок. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Вхожу я в темные храмы,
Совершаю бедный обряд.
Там жду я Прекрасной Дамы
В мерцанье красных лампад.

— Александр Блок, «Вхожу я в темные храмы (стилистический ориентир)»

Опять над городом — лиловый,
тяжелый, предвечерний дым.
И снова я, к тебе готовый,
стою бездомным и седым.

Фонарь качнется — и качнется
вся улица, как пьяный плот.
И кто-то в сумраке смеется,
и кто-то за руку берет.

Ты обещала. Ты молчала.
Ты проходила, не дыша.
И в снежной мгле берет начало
моя бессонная душа.

В трактире, чадном и угарном,
скрипач выводит свой мотив,
и газ дрожит огнем янтарным,
кого-то к гибели склонив.

А там, за вьюгой, за домами,
за белым кружевом окна —
Ты, недостижная, веками
плывешь, как сон, как тишина.

И я иду. И снег слепою
рукой бросает мне в лицо.
И замыкается с тобою
кольца холодное кольцо.

Портрет после портрета: записки лондонского оценщика

Портрет после портрета: записки лондонского оценщика

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Портрет Дориана Грея» автора Оскар Уайльд. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Когда они вошли, они увидели на стене великолепный портрет своего хозяина во всем блеске его дивной молодости и красоты. А на полу с ножом в груди лежал мертвый человек во фраке. Лицо у него было морщинистое, увядшее, отталкивающее. И только по кольцам на руках слуги узнали, кто это.

— Оскар Уайльд, «Портрет Дориана Грея»

Продолжение

Записка первая. О приобретении, которого не следовало делать

Я, Мортимер Блэквуд, дипломированный оценщик антиквариата, член Королевского общества знатоков прекрасного (секция «Живопись, сомнительная и не очень»), сорока трех лет от роду, холост по убеждению и толст по призванию, имею честь засвидетельствовать нижеследующее.

Двадцать третьего ноября 189* года на аукционе в доме Кристи я приобрел портрет.

Это было ошибкой.

Впрочем, я забегаю вперед. Позвольте начать с обстоятельств, которые привели меня к этому роковому — я не преувеличиваю — приобретению.

На аукцион я попал случайно. То есть не совсем случайно — я шел мимо и зашел, что, строго говоря, является актом воли, а не случая, но воля моя была направлена исключительно на то, чтобы спрятаться от дождя. Лондонский ноябрь, как известно, представляет собой не столько время года, сколько способ существования — мокрый, серый и неизбежный.

В зале было тепло и пахло старым деревом. Продавали, как обычно, наследство какого-то разорившегося аристократа — фамильные портреты, которые семья наконец-то могла выставить за дверь, не оскорбив покойных. Публика была скучная: три торговца с Портобелло-роуд, вдова в черном, которая, судя по всему, скупала все подряд, и молодой человек с блокнотом, который ничего не покупал, а только записывал — вероятно, журналист.

Портрет был в шестом лоте. «Неизвестный молодой человек. Масло, холст. Художник — предположительно Бэзил Холлуорд, около 186* года».

Я насторожился. Холлуорд — имя, которое кое-что значит для тех, кто в теме. Блестящий портретист. Погиб при невыясненных обстоятельствах. Работ сохранилось мало. Если подлинник — стоит целое состояние.

Портрет выставили на мольберт. И я — как бы это сказать — замер.

Молодой человек на портрете был красив. Не просто красив — красив так, как бывают красивы греческие статуи или закаты над Темзой: совершенно и немного пугающе. Золотые волосы, голубые глаза, губы, сложенные в полуулыбку — не насмешливую, не добрую, а какую-то... осведомленную. Как будто он знал о зрителе что-то такое, чего зритель сам о себе не знал.

Но странность была не в красоте. Странность была в сохранности. Краски были свежи, словно картину закончили вчера. Ни одной трещинки, ни потемнения лака — ничего, что выдавало бы тридцатилетний возраст полотна.

— Пять фунтов, — сказал я, потому что мозг мой уже считал прибыль.

— Шесть, — сказала вдова.

— Десять.

Вдова поджала губы и замолчала. Портрет стал моим.

Если бы я знал.

Записка вторая. О первых признаках безумия

Я повесил портрет в кабинете, над камином, между чучелом фазана и гравюрой с видом Брайтона. Смотрелся он там, признаюсь, несколько вызывающе — как герцог на фермерском рынке. Но мне нравилось.

Первые три дня ничего не происходило. Портрет висел. Молодой человек полуулыбался. Я занимался делами — оценивал коллекцию фарфора для мистера Пемберли (завысив стоимость на двенадцать процентов, как обычно) и составлял каталог гобеленов для леди Фэрфакс (занизив на пятнадцать, поскольку леди Фэрфакс была клиенткой скаредной и не заслуживала точности).

На четвертый день я заметил.

Я вернулся из конторы вечером, зажег лампу, сел в кресло, и — молодой человек на портрете хмурился.

Я подошел ближе. Нет, не хмурился — это слишком сильно сказано. Но полуулыбка определенно изменилась. Уголки губ, которые утром были приподняты, теперь находились в горизонтальном положении. Выражение лица из «осведомленного» стало «скептическим».

— Чушь, — сказал я вслух. — Освещение.

Я переставил лампу. Эффект не изменился.

— Нервы, — сказал я. — Переутомление.

Я выпил бренди. Это не помогло портрету, но существенно помогло мне.

На следующее утро я составил безупречно честную оценку китайской вазы для доктора Стерна. Не из принципа — просто доктор Стерн был другом моего покойного отца, и мошенничать в этом направлении было бы как-то уж совсем неловко.

Вернулся домой. Посмотрел на портрет.

Полуулыбка вернулась.

Я сел. Встал. Снова сел. Подошел к портрету. Отошел. Снял пенсне, протер, надел, посмотрел снова.

Улыбается. Определенно улыбается. Не широко, не радостно — но одобрительно. Как профессор, чей бестолковый студент наконец-то правильно склонил латинский глагол.

— О нет, — сказал я. — Нет, нет, нет.

Записка третья. Об эксперименте, который не следовало проводить

Человек науки — а я, несмотря на профессию, льщу себя принадлежностью к людям рационального склада — не имеет права отвергать гипотезу, не проверив ее экспериментально.

Я решил проверить.

В понедельник я намеренно завысил оценку серебряного сервиза миссис Хэмптон на тридцать процентов. Пришел домой. Портрет — мрачнее тучи. Губы сжаты, между бровями — складка, которой, я готов поклясться, раньше не было.

Во вторник я дал абсолютно честную оценку коллекции миниатюр мистера Уиткомба. Более того — указал ему, что две миниатюры, которые он считал работой Хиллиарда, на самом деле принадлежат кисти его менее ценного подражателя. Мистер Уиткомб был расстроен. Я потерял комиссионные.

Пришел домой. Портрет сиял. Буквально. Лицо молодого человека светилось таким теплым, радостным одобрением, что мне стало неловко, как бывает неловко, когда хвалят незаслуженно. Или заслуженно, но неожиданно.

В среду я решил усложнить эксперимент. Утром — смошенничал (приписал поддельному Констеблю авторство подлинного). Днем — исправился, позвонил покупателю и честно сказал, что ошибся. Вечером — портрет выглядел задумчиво. Как человек, который видит ваши усилия, ценит их, но не вполне уверен в вашей последовательности.

К пятнице я был в панике.

Записка четвертая. О попытке избавления

Я попытался продать портрет.

Отнес к Фредерику Лоуренсу, торговцу на Бонд-стрит, человеку, который купит у вас что угодно, включая вашу бессмертную душу, если на ней стоит подпись известного мастера.

Фредерик осмотрел портрет. Поцокал языком. Навел лупу.

— Занятная вещь, — сказал он. — Но лицо мне не нравится.

— Что не так с лицом?

— Оно смотрит на меня с неодобрением. Я не покупаю вещи, которые меня не одобряют. Это дурно влияет на пищеварение.

Я забрал портрет.

Попробовал повесить его в чулане. На следующее утро он висел над камином. Я живу один. У меня нет прислуги с чувством юмора. У меня вообще нет прислуги — только приходящая миссис Доджсон, которая по вторникам и пятницам протирает пыль и крадет сахар.

Я поставил портрет лицом к стене. Утром он смотрел в комнату.

Я вынес его в сад. Пошел дождь. Я бросился за ним, потому что — что бы ни происходило — это, возможно, подлинный Холлуорд, и оставлять подлинного Холлуорда под дождем было бы преступлением не только против искусства, но и против моего банковского счета.

Записка пятая. О смирении и его последствиях

Прошел месяц.

Я — Мортимер Блэквуд, человек, который двадцать лет зарабатывал на жизнь искусством приблизительной оценки (термин, который я предпочитаю слову «мошенничество», поскольку он длиннее и звучит солиднее), — стал честен.

Не сразу. Не полностью. Но портрет оказался чертовски эффективным дисциплинарным инструментом. Вы попробуйте жить в одном доме с произведением искусства, которое ежевечерне выносит вам моральный вердикт. Вы не продержитесь и недели.

Мои доходы упали на сорок процентов. Зато портрет улыбался почти постоянно — мягкой, теплой, чуть ироничной улыбкой, в которой я начал находить странное утешение.

Однажды вечером — это был декабрь, снег за окном, камин потрескивает — я сидел перед портретом и разговаривал с ним. Да, я дошел до этого. Мортимер Блэквуд, член Королевского общества, разговаривает с картиной.

— Кто ты такой? — спросил я.

Портрет, разумеется, не ответил. Но улыбка стала шире — буквально на миллиметр, на тень, на дыхание. И в этой тени мне почудилось... сочувствие? Понимание? Что-то очень человеческое, исходящее от масла и холста, от мертвой краски, которая — я все больше в этом убеждался — была чем угодно, но не мертвой.

— Ладно, — сказал я. — Будь по-твоему. Я буду честен. Но если я разорюсь — это на твоей совести.

Молодой человек на портрете смотрел на меня. Полуулыбка, золотые волосы, голубые глаза, знающие что-то, чего не знал я.

И знаете что? Я не разорился. Оказалось — и это, пожалуй, самое поразительное открытие в моей карьере — что честный оценщик в Лондоне не менее востребован, чем нечестный. Даже более. Потому что честных мало, а потребность в них, как выяснилось, велика.

Записка шестая, заключительная. О вещах, которые лучше не объяснять

Портрет висит над моим камином. Я к нему привык. Более того — привязался, что для человека моего склада характера равносильно признанию в любви.

Иногда, по вечерам, мне кажется, что молодой человек на портрете стареет. Совсем чуть-чуть — морщинка у глаза, тень под скулой. Как будто он проживает ту жизнь, которую не дожил. Но это, вероятно, все-таки освещение.

Вероятно.

Я не знаю, кем он был. Я навел справки о Бэзиле Холлуорде: талантлив, исчез бесследно, подозревали убийство. Была какая-то темная история, связанная с неким молодым аристократом — красавцем, повесой, который плохо кончил. Совпадение? Может быть.

А может быть, есть вещи, которые лучше не объяснять.

Я — Мортимер Блэквуд, честный оценщик. Мне этого достаточно.

Портрет улыбается.

Лазурь, которой нельзя касаться

Лазурь, которой нельзя касаться

Снег в Ферапонтове падал медленно, будто кто-то наверху просеивал муку через сито. Анна стояла на горбатом мосту через протоку — той, что сшивает два озера в одно, — и смотрела, как белые хлопья тонут в черной воде. Не таяли. Просто исчезали.

Холодно.

Декабрь тут начинается в ноябре и тянется до апреля; так ей сказала хозяйка, у которой она сняла половину бревенчатого дома на единственной разъезженной улице. Печка, рукомойник, иконка в углу с засохшей вербой. Из удобств — вид. Зато какой: монастырь на пригорке между двух озер, белый на белом, и купола, которые в сумерках делаются сизыми, как голубиное горло.

Анна приехала к фрескам. Не реставрировать — к настоящей дионисиевской росписи в соборе Рождества Богородицы не подпускают тех, кто не дышал этим ремеслом лет двадцать, — а помогать. Замерять влажность. Документировать. Расчищать в притворе то, что попроще. Тысяча пятьсот второй год. Шестьсот квадратных метров, которым пять веков и которые держатся на честном слове, на климат-контроле и, кажется, на молитвах.

И на лазури.

Той самой — небесной, тягучей, ради которой едут со всего света. Говорят, Дионисий собирал цветные камушки прямо на берегу Бородаевского, тер их, мешал на яйце. Вранье, конечно. Лазурит везли с гор за тридевять земель, стоил он дороже золота. Но местные верят в свою версию, и Анне эта вера нравилась больше правды.

Его она увидела на третий вечер.

В соборе уже погасили рабочий свет, музей закрылся, и она задержалась — одна, с фонариком, замеряла трещину под изображением Параскевы Пятницы. И вдруг поняла, что не одна. У северной стены, спиной к ней, стоял человек. Молодой. В темном подряснике, руки за спину, голова чуть запрокинута — он смотрел вверх, на «Покров», и не молился, нет. Разглядывал. Как разглядывают то, что любят и с чем скоро прощаются.

— Здесь нельзя после закрытия, — сказала она. Глупо. Это ей нельзя, а ему — можно.

Он обернулся. Лицо худое, обветренное, и глаза — светлые, почти прозрачные, как тот лед на протоке, под которым еще видно течение.

— Я знаю каждую трещину на этих стенах, — ответил он тихо. — А вы ее сегодня замеряли неправильно. Она идет глубже. Вон туда, под мафорий.

Гавриил.

Так его звали. Послушник. Жил при монастыре третий год, помогал в архиве, знал росписи лучше любого экскурсовода — потому что выучил их не для рассказа, а для себя. Через девять дней его должны были постричь. Новое имя, черный куколь, и — все. Точка. Дальше — стена.

Анна это понимала. Головой.

А грудь понимать отказывалась; там, под ребрами, что-то дергалось и тянуло всякий раз, когда он входил в собор — а входил он теперь каждый вечер, будто между ними был уговор, которого никто не произносил вслух.

Они говорили о красках.

Честно — только о красках. Он рассказывал, как мастер клал санкирь под лики, как «плавил» охрой щеки святых, отчего те будто светятся изнутри. Она — про реставрационные растворы, про то, как нельзя спешить, как пять веков можно угробить за пять минут неловкой рукой. Стояли на расстоянии вытянутой руки. Никогда ближе.

И это расстояние гудело.

Как провод под напряжением. Подойди — ударит.

Однажды он сказал, не глядя на нее:

— Знаете, почему у Параскевы такие глаза? Дионисий написал их так, чтобы они смотрели на тебя из любой точки храма. Хоть в углу спрячься. Она все равно найдет.

— Это просто прием, — сказала Анна. — Перспектива.

— Может быть. — Он наконец повернулся к ней. — А может, она правда смотрит. И ей за нас стыдно.

Вот тогда он и подошел. На полшага. На те самые полшага, которых не хватало все эти вечера. Так близко, что она различила запах — ладан, морозный воздух, шерсть подрясника и под всем этим что-то живое, теплое, человеческое, чему в монастыре не место.

Они не коснулись друг друга.

Это было хуже, чем если бы коснулись. Стоять так — на вдохе, который не переходит в выдох, — и знать, что за спиной шестьсот метров святых, и Параскева своими дионисиевскими глазами видит все, и времени осталось девять дней. Восемь. Семь.

— Уезжайте, — сказал он. Шепотом. — Завтра. Прошу вас.

— А вы?

Он не ответил.

Отступил в темноту северного придела — туда, где даже фонарик не доставал, — и растворился, как тот снег в черной воде протоки. Не таял. Просто исчез.

Анна не уехала ни завтра, ни через день.

В ночь перед постригом она снова пришла в собор — у нее был ключ, нарушение всех правил, плевать. Свечу зажигать не стала. Села на холодный пол под «Покровом» и стала ждать.

Он не пришел.

Зато утром, когда били колокола и в храм потянулись люди в черном, она в последний раз подняла фонарь к лику Параскевы — проверить ту самую трещину. Ту, что, как он говорил, идет глубже, под мафорий.

Трещины не было.

Ни следа. Чистая, гладкая, пятисотлетняя лазурь — будто никто ее никогда не ранил. Будто кто-то за ночь залечил камень изнутри.

А глаза святой смотрели прямо на Анну. Из любой точки храма. И в них — Анна готова была поклясться — стояло то самое, человеческое, теплое, чему здесь не место.

Она так и не узнала, какое имя ему дали.

Солёная кровь

Солёная кровь

Ночные погружения — это не про смелость. Днём на рифе толпа туристов с камерами, визг, суета; Дине это ненавидело. Ей нужна была тишина — настоящая, чёрная, та что давит на барабанные перепонки и вязнет в лёгких, как само море.

Т ночь. Двадцать метров. Она его увидела.

Мужчину. Без акваланга. Без маски. Глаза открыты — широко открыты; он висит в воде, как медуза, как что-то повешенное, и улыбается ей. И вокруг него... вода светится. Бирюза, зеленоватое сияние, будто кто-то разлил флуоресцентную краску прямо вот здесь, на двадцати метрах, среди кораллов, которые в этом свете выглядят как декорация к фильму ужасов (хотя кого это волнует).

Дина загубник едва не выплюнула.

Морской биолог. Три года на станции в Дахабе, диссертация про ночную биолюминесценцию, двести сорок погружений (считала). Знала, как светятся динофлагелляты. Знала ночной планктон, потревоженный движением. Это — не оно. Человек. Живой. На двадцати метрах. Без снаряжения.

Он повернул голову — медленно, как во сне, как под водой никто не движется, кроме него, — и посмотрел на неё. Глаза тёмные; в сиянии планктона чёрные, просто чёрные дыры. Поднял руку. Не помоги, не СОС; скорее привет. Или подожди. Или — она не знала, чего всё это значит, и это было страшно.

Всплыла. Быстрее, чем надо (нарушение протокола — говорить нечего). На поверхности долго дышала, вцепившись в борт лодки, и тряслась — не холод, нет.

Хасан, лодочник: «Что?"

Дина: «Ничего. Рыба большая».

Он не поверил. Она — тоже.

Следующую ночь вернулась одна. Без Хасана, без напарника, без страховки (вот это да, нарушение всех протоколов, того стоит волчий билет со станции). Ей было... не совсем плевать. Руки дрожали, пока она проверяла баллон. Но любопытство? Или не оно — что-то другое, горячее, солёное.

Он был.

Таже глубина, то же сияние, только ближе к рифу, среди кораллов, которые в его свете выглядят совсем не по-земному. Сидит — буквально сидит! — на выступе, ноги скрещены, как в парке на скамейке. Голый торс, кожа тёмная, волосы вокруг головы чёрный нимб.

Подплыла. На пять метров. Ближе не осмелилась.

Он достал откуда-то (из расщелины?) пластиковую табличку для подводных записей. Белую. Водостойким маркером:

«НЕ БОЙСЯ»

Дина свою достала (всегда носила).

«КТО ТЫ»

Он стёр, написал.

«МАРКО»

«КАК ТЫ ДЫШИШЬ»

Посмотрел на неё и улыбнулся — и в груди у Дины что-то дёрнулось, несмотря на двадцать градусов воды. Улыбка была... нет. Об этом — не здесь, не на глубине.

Написал:

«ДОЛГАЯ ИСТОРИЯ»

Через неделю они встречались каждую ночь. Потом две.

Дина спускалась, он ждал. Таблички исписывались, стирались; рука болела от маркера. Он рассказывал — медленно, обрывками, слово за словом — что жил на Сардинии, ныряльщик был, однажды нырнул слишком глубоко и что-то произошло. «Не смерть», написал. «Хуже? Лучше? Понятия не имею». Море его приняло. Буквально. Дышит водой. Не метафора — физиология, он сам не понимает как. На сушу выйти не может. Пробовал — лёгкие горят.

Дина читала каждую ночь и оставалась всё дольше. Баллоны на сорок минут — взяла восьмидесятилитровые, два часа. Потом перезарядка, снова вниз. Худела. Не спала. Коллега Аня спросила: «У тебя кто-то?» Дина молчала. Да, кто-то. На глубине двадцати метров. Без возможности воздух поймать.

Примерно на десятый день (она сбилась со счёта) он написал:

«ХОЧУ УСЛЫШАТЬ ТВОЙ ГОЛОС»

Она загубник сняла. На секунду — следила, честно. Выдохнула:

— Привет.

Пузыри. Вода на губах, солёная. Его лицо — близко, в полуметре (когда подплыл?), и взгляд такой... она потом долго искала слово. Голодный? Нет. Тоскующий — ближе. Как у человека, который годы прожил без человеческого звука. Может, так оно и было.

Протянул руку. Она протянула.

Кожа прохладная — чуть холоднее воды. Пальцы длинные, сильные, с мозолями (от кораллов?). Сжал ладонь, и Дину прошило. Не электричество, не тепло — что-то третье; слов нет. В груди распустилось что-то горячее и солёное, как будто море залилось внутрь, но не утопило, наоборот.

Она руку отдёрнула. Всплыла. В лодке плакала полчаса.

Вернулась на следующую ночь.

Его табличка:

«ТЫ ЧУВСТВОВАЛА?»

Её:

«ДА»

«Я ТОЖЕ»

Пауза. Молчание (или как молчание под водой, там, где звуков вообще нет).

«Я ЗАБЫЛ КАКОВО ЭТО»

Она написала, стёрла, написала, стёрла. И наконец:

«Я МОГУ ПРИХОДИТЬ КАЖДУЮ НОЧЬ»

Он табличку долго смотрел. На неё потом. И написал:

«НЕ НАДО»

Она не поняла. Или поняла — не хотела.

«ПОЧЕМУ»

«ТЫ ПЕРЕСТАНЕШЬ ДЫШАТЬ ВОЗДУХОМ»

Перечитала три раза. Четыре. Посмотрела на его лицо — красивое, чужое, нечеловеческое в биолюминесценции — и поняла: не шутит. Море, которое его изменило, тянуло её. Каждое погружение чуть глубже, чуть дольше, чуть труднее всплывать.

Той ночью вернулась на берег. Просидела до рассвета, зарывшись ступнями в песок. Сухой, горячий, наземный песок.

«Не надо», написал.

Но загубник лежал рядом. Высыхал. Ждал.

А внутри — в самой сердцевине грудной клетки, между рёбрами, там где — что-то солёное, глубокое и чужое тихо пульсировало. Как прилив.

Горькая фата

Горькая фата

Калуга пахнет яблоками. В сентябре — точно. Лера знала это с детства, когда бабушка возила ее на дачу через весь город, и маршрутка, пропахшая бензином и чужим потом, тряслась по улице Кирова, а в окно тянуло сладким.

Сейчас — сентябрь. Сейчас — Калуга.

Яблоками не пахнет.

Пахнет сырой штукатуркой и чем-то непонятным — кисловатым, плотным, будто воздух в погребе, который не открывали годами. Лера стояла перед зеркалом. Вернее — перед тем, что когда-то было зеркалом: овальная рама с облупившейся позолотой, а внутри — мутное стекло, в котором она видела себя как сквозь воду. Кремовое платье. Волосы подобраны, несколько прядей выбились — специально, так посоветовала подруга Маша, которая, впрочем, на свадьбу не приехала. Никто не приехал.

Кирилл сказал: только мы.

Ладно. Только мы.

Они познакомились в апреле, в Москве, в очереди на выставку Серова в Новой Третьяковке. Лера стояла уже сорок минут и думала, что это безумие — торчать на Крымском Валу ради картин, которые можно посмотреть в интернете. Потом перед ней возник Кирилл. Именно так — возник. Не подошел, не встал рядом. Просто обнаружился, как обнаруживается синяк: вроде не было, а вот он. Высокий. Темные волосы, стриженные коротко — почти по-военному. Глаза — серые, но не холодные; скорее как дым. И скулы такие, что хотелось провести по ним пальцем, проверить: настоящие?

— Вы на Серова? — спросил он.

— Нет, я тут просто стою, — ответила Лера и тут же подумала: зачем я грублю.

Он засмеялся. Негромко, горлом, как будто смех был личным делом и никого больше не касался.

Пять месяцев. За пять месяцев — от случайной встречи до свадебного платья в заброшенной усадьбе посреди калужских лесов. Лера пыталась объяснить это маме, потом подруге, потом себе. Не получалось. С Кириллом — не получалось ничего объяснить. Он был как течение: не сильное, но постоянное, и в какой-то момент ты обнаруживаешь, что берег уже далеко, а ноги не достают до дна, и это должно пугать, но вместо страха — странное, тягучее спокойствие.

Усадьба Мещерских стояла в двадцати километрах от Калуги, за Перемышлем, на холме над рекой Жиздрой. Главный дом — двухэтажный, с колоннами, которые потрескались и оплелись плющом так густо, что казалось, именно плющ их и держит. Левое крыло обрушилось лет тридцать назад — торчали стропила, как ребра. Правое — стояло. Кирилл привез генератор, строительные лампы, свечи. Много свечей. Лера насчитала семьдесят три в одном только зале, где должна была состояться церемония, потом сбилась.

— Чья это усадьба? — спросила она в первый раз, когда Кирилл привез ее сюда, две недели назад.

— Моей семьи.

— Мещерские — это...

— Мамина фамилия. До замужества.

Лера проверила. Ну, как проверила — погуглила. Усадьба Мещерских, Перемышльский район, объект культурного наследия, состояние — аварийное, владелец — не установлен. В Википедии — три строчки. На форуме любителей заброшек — фотографии десятилетней давности: разруха, мусор, надписи на стенах. Ничего про семью Кирилла.

Впрочем, про семью Кирилла вообще ничего не было. Нигде.

Он говорил: родители умерли, родственников нет. Говорил это так, как говорят о погоде — без надрыва, без паузы. Факт. Мертвые родители — такой же факт, как температура за окном. Леру это... нет, не пугало. Но что-то внутри вздрагивало, как стрелка компаса рядом с магнитом.

Регистратор приехал из Калуги. Немолодой мужчина с портфелем и лицом человека, который видел всякое, но такое — впервые. Он оглядел зал со свечами, развалины за окном, невесту без гостей и жениха, который стоял у стены с выражением лица статуи — красивым и совершенно непроницаемым.

— Ну, — сказал регистратор и раскрыл портфель.

Церемония длилась одиннадцать минут. Лера запомнила: одиннадцать, потому что смотрела на часы в телефоне, когда все началось, а потом — когда Кирилл наклонился и поцеловал ее. Поцелуй был... странное слово, но — точный. Не нежный, не страстный; скорее как печать. Как будто он ставил штамп — не в паспорт, а в нее.

После регистратор уехал. Быстро. Слишком быстро, подумала Лера, но додумать не успела, потому что Кирилл взял ее за руку и повел на второй этаж.

Лестница скрипела под ногами — каждая ступенька на свой лад, будто они шли по клавишам расстроенного пианино. На площадке второго этажа — окно без стекла, и через него тянуло вечерним холодом и запахом реки. Жиздра внизу блестела; закат красил воду в цвет, которому Лера не могла подобрать имя — не красный, не розовый, а что-то такое, от чего хотелось одновременно плакать и целоваться.

Кирилл открыл дверь. Комната — неожиданно целая: паркет, камин, кровать с пологом. Свечи — опять свечи. Когда он успел?

— Ты здесь все подготовил? — Лера повернулась к нему.

Он стоял в дверном проеме, и свет от свечей делал его лицо другим. Не хуже, не лучше — другим. Тени ложились иначе, и на секунду Лере показалось, что перед ней — не тот человек, с которым она гуляла по Патриаршим, ела шаурму на Маросейке, засыпала под бормотание Netflix.

Нет. Другой.

— Кирилл?

— Да.

— Зачем именно здесь?

Он вошел в комнату, закрыл дверь. Медленно, как будто давая ей время передумать — хотя передумывать было поздно и (Лера знала это с пугающей ясностью) бессмысленно.

— Потому что этот дом ждал, — сказал он.

— Ждал чего?

— Тебя.

Он произнес это без пафоса. Так говорят: «молоко кончилось» или «завтра дождь». И от этой будничности по спине прошел озноб — настоящий, физический, с мурашками и тем самым ощущением, когда волоски на руках встают дыбом.

Лера хотела засмеяться. Получилось что-то среднее между смешком и вздохом.

— Дом не может ждать. Это дом.

Кирилл подошел ближе. Положил руку ей на шею — не сжимая, просто ладонь, теплая, сухая, — и большим пальцем провел по линии челюсти. От этого прикосновения Лера забыла, что хотела сказать. Забыла вообще все, кроме его глаз — дымчатых, близких, и чего-то в их глубине, что было похоже на голод.

Не на тот голод. На другой.

— Пойдем, — сказал он. — Я покажу тебе кое-что.

Они спустились по другой лестнице — узкой, служебной, о существовании которой Лера не подозревала. Ступени вели вниз, мимо первого этажа, в подвал — и Лера подумала: ну вот, сейчас начнется ужастик, — но вместо подвала оказался сад.

Нет. Не так.

Сад.

Внутренний двор, окруженный стенами усадьбы, — и в нем росли розы. Черные. То есть не совсем черные, конечно, — темно-бордовые, почти черные в сумерках, — но их были сотни, может быть тысячи, и они цвели, хотя был сентябрь, хотя усадьба стояла брошенной десятилетия, хотя за ними никто не ухаживал.

Или ухаживал?

— Это... — Лера не договорила.

— Мама их посадила, — сказал Кирилл. — Давно. Они не умирают.

— Розы умирают.

— Эти — нет.

Он снял пиджак. Остался в белой рубашке, расстегнутой у горла, и в свете, который непонятно откуда брался — луна? отражение свечей от стен? — выглядел так, что у Леры перехватило дыхание. Не красиво — нет. Правильно. Как будто он принадлежал этому месту, а место — ему, и оба были частью чего-то, что Лера не понимала, но чувствовала кожей, позвоночником, той частью мозга, которая отвечает за «беги» и «останься» одновременно.

Она осталась.

Кирилл протянул ей розу — срезал откуда-то, она не заметила — и когда Лера взяла цветок, шип уколол палец. Капля крови упала на лепесток и исчезла. Не скатилась, не осталась — впиталась, как в промокашку.

— Ой.

— Ничего, — сказал он и поднес ее руку к губам. Поцеловал палец. — Дом принял тебя.

Лера хотела сказать: «Ты ненормальный». Или: «Это какой-то спектакль?» Или просто: «Мне страшно». Вместо этого она шагнула к нему, запустила пальцы в его короткие волосы и поцеловала — сама, первая, жадно, — потому что страх и желание оказались одним и тем же чувством, и разделить их было невозможно.

Розы пахли. Не так, как обычные розы. Тяжелее. Гуще. С нотой чего-то железного.

Где-то в доме хлопнула дверь. Или окно. Или что-то третье, чему Лера предпочла не давать имени.

Она была замужем. За мужчиной, у которого не было прошлого, в доме, который не должен был стоять, в саду, где цвели розы, которые не могли цвести.

И ей было — хорошо.

Вот это и пугало больше всего.

Дагерротип с Волжской набережной

Дагерротип с Волжской набережной

Подвал пах мышами.

Не метафора — реально мышами. Тем кисловатым, теплым запахом, который въедается в кирпич и остается там навсегда, даже когда самих мышей давно нет. Глеб стоял на нижней ступеньке, подсвечивая себе телефоном, и думал, что зря согласился. Наследство тетки Зинаиды — дом на Депутатской, двадцать минут от Волжской набережной, — звучало красиво. На деле: три комнаты с провисшими потолками, кухня, где кран не закрывается с девяносто восьмого года, и вот этот подвал. С мышами.

Впрочем, мышей не было. Были коробки.

Штук сорок. Может, больше — он не считал. Газеты, чьи-то письма, советские открытки с гвоздиками, фарфоровая собачка без уха. Глеб перебирал это все механически, прикидывая, сколько мешков для мусора понадобится, когда пальцы наткнулись на что-то твердое, завернутое в бархат.

Дагерротип.

Он знал, что это такое, — не совсем деревенщина, читал кое-что. Медная пластина, покрытая серебром, изображение проявлено парами ртути. Середина девятнадцатого века. Штука хрупкая и, если повезет, дорогая.

Но дело было не в цене.

Женщина на снимке смотрела на него. Не в камеру — камер тогда в нынешнем смысле и не было, — а именно на него, на Глеба, стоящего в мышином подвале в две тысячи двадцать шестом году. Темные волосы, уложенные как-то сложно, по моде того времени. Высокий ворот платья. И глаза — черные, чуть раскосые, с такой спокойной насмешкой, от которой делалось неуютно.

Красивая. Нет — не то слово. Красивых полно. Эта была... притягательная. Как край обрыва.

«Ладно», — сказал Глеб вслух, обращаясь к крысиному запаху и сорока коробкам. Сунул дагерротип во внутренний карман куртки и полез наверх.

***

Ярославль в марте — город-подросток. Ни зима, ни весна; грязный снег по обочинам, лужи на Первомайской, ветер с Волги — сырой, пронизывающий, злой. Но вечерами, когда зажигаются фонари на набережной и Успенский собор подсвечивают снизу, город вдруг становится другим. Взрослеет. Набирает тяжелую, старинную красоту, от которой у Глеба каждый раз что-то екало в районе солнечного сплетения.

Он жил в Ярославле шесть лет. Переехал из Костромы — сто километров, другая вселенная. Открыл антикварную лавку на Кирова, между кофейней «Рога и копыта» (да, серьезно) и ломбардом. Торговал советским фарфором, иконами сомнительной подлинности и всякой мелочью. Денег хватало на еду и аренду. Иногда — на хороший виски.

Дагерротип он поставил на полку за прилавком. Не для продажи — просто так. Чтобы видеть.

И начал видеть.

Сначала — во сне. Ничего особенного: женщина стояла у ротонды на Волжской набережной, спиной к реке, лицом к нему. Молча. Ветер трепал подол длинного платья. Глеб просыпался с ощущением, что забыл что-то важное. Как будто она говорила, а он не расслышал.

Потом — наяву.

Это случилось в четверг, часов в семь вечера. Он закрыл лавку, пошел по привычному маршруту: вниз по Кирова, мимо Знаменской башни — красной, грузной, похожей на старого генерала, — через Первомайский бульвар к набережной. Дошел до ротонды. Остановился.

Она стояла там.

Точь-в-точь как на дагерротипе. Те же волосы — только теперь распущенные, без всяких шпилек и гребней. То же лицо: скулы, раскосые глаза, усмешка. Только одежда другая — обычное черное пальто, ботинки, шарф.

— Ты третий, — сказала она. Голос низкий, чуть хрипловатый, как у женщин, которые много курят. Или много молчат. — Или четвертый. Я сбилась со счета.

Глеб хотел сказать что-нибудь остроумное. Или хотя бы осмысленное. Вместо этого выдавил:

— Что?

— Дагерротип. Ты его нашел. Они все находят.

Она подошла ближе. Пахла — нет, не духами. Чем-то травяным, горьковатым, как полынь или пижма. Глеб сделал шаг назад. Потом — шаг вперед. Ноги решали за него.

— Меня зовут Глеб.

— Я знаю.

— А тебя?

Она улыбнулась. Не усмешка с дагерротипа — другая, почти теплая, если бы не что-то хищное в уголках губ.

— Мара.

***

Они гуляли. Глупость какая — «гуляли», будто им по семнадцать. Но именно это и делали: шли вдоль набережной, мимо беседки-ротонды, мимо Митрополичьих палат, мимо Стрелки, где Которосль впадает в Волгу и ветер бьет сразу с двух сторон. Мара рассказывала.

Не все. Кусками. Как человек, который пересказывает сон — помнит детали, но не помнит порядок.

Ее прокляли в тысяча восемьсот пятьдесят третьем году. Ярославская купчиха, которой Мара перебежала дорогу — в буквальном смысле: увела жениха, не со зла, просто так вышло. Купчиха оказалась из тех, кто знает слова. Не молитвы — другие слова, древнее и злее.

«Будешь любима вечно, — сказала купчиха. — И будешь любить. Без конца. Без выхода. Без смерти».

Звучит как подарок. На деле — клетка.

— Я не старею, — Мара говорила это спокойно, как о погоде. — Не умираю. И каждые двадцать, тридцать, иногда сорок лет — появляется кто-то. Мужчина, который находит мой след. Портрет, фотографию, теперь вот дагерротип. Находит — и все. Влюбляется. Не может иначе. А я...

Она замолчала. Ветер с Волги ударил в лицо, и Глеб увидел, что у нее мокрые глаза. От ветра. Наверное.

— А ты?

— А я тоже. Каждый раз — по-настоящему. В этом и есть проклятие. Не в том, что чувства ненастоящие. В том, что слишком настоящие. И конечные.

***

Он не поверил. Кто бы поверил? Сумасшедшая, решил он. Красивая сумасшедшая, которая начиталась готических романов и играет в вечную жизнь.

Но.

Он пришел домой, открыл ноутбук и вбил в поиск: «Ярославль, 1853, купцы». Ничего конкретного. Потом: «Мара, Ярославль, дагерротип». Ерунда, ссылки на магазины. Потом — и вот тут внутри что-то дернулось, как рыба на крючке, — он нашел в архиве Ярославского музея-заповедника запись о дагерротипе, поступившем в коллекцию в 1923 году и утраченном в 1941-м при эвакуации. Описание: «Женский портрет, неизвестная, предп. 1850-е гг.».

Утраченном. В сорок первом. А тетка Зинаида родилась в тридцать девятом.

Глеб закрыл ноутбук. Открыл. Закрыл снова.

Лег спать.

Не спал.

***

Они встречались каждый вечер. У ротонды — как по расписанию, как в дурном кино. Глеб ненавидел себя за это. За то, что ноги несли его туда сами, за то, что весь день он думал только о ней, за то, что запах полыни преследовал его в лавке, в маршрутке, в душе.

Мара водила его по городу, и город открывался заново. Она показала ему двор на Большой Октябрьской, где в стене — если знать, куда смотреть — вмурован чугунный крест восемнадцатого века. Показала подвал на Депутатской (через три дома от его наследства!), где в двадцатых годах девятнадцатого века был трактир, а теперь — просто подвал, но если приложить ухо к стене, слышно, как гудит что-то. Трубы, наверное. Или не трубы.

Однажды они сидели в кафе на Андропова, пили кофе (ее — черный, без сахара, горький, как ее история), и Глеб спросил:

— Те, до меня. Что с ними стало?

Мара поставила чашку. Медленно, точно. Ни капли на блюдце.

— Первый — офицер. Николаевский. Застрелился. Не из-за меня — на войне. Но я знаю, что из-за меня. Он не хотел возвращаться ко мне, потому что боялся, что не сможет уйти снова.

Пауза.

— Второй — художник, уже в двадцатом веке. Нарисовал меня тридцать семь раз. Потом уехал в Париж. Потом вернулся. Потом уехал опять. Умер в шестьдесят четвертом, в Марселе, с моим портретом в чемодане.

Еще пауза.

— Третий... или ты третий? Нет, был еще один. В восьмидесятых. Инженер. Тихий. Он просто однажды не пришел. Я искала. Не нашла.

Глеб молчал. В кафе играла какая-то ерунда — попса нулевых, «Звери» или что-то похожее. За окном по набережной шел мужик с собакой. Обычный вечер. Обычный город. Необычная женщина напротив, которой сто семьдесят три года и которая пьет кофе без сахара.

— Я могу уехать, — сказал Глеб.

— Можешь, — согласилась Мара. — Они все могли. В этом-то и дело. Проклятие не держит. Оно — тянет. Как течение. Плыть против можно; просто не хочется.

***

Он не уехал.

Куда — в Кострому? К маме, которая спросит, чего смурной? К приятелю Лехе, который предложит пива и футбол?

Глеб ходил по лавке, переставлял фарфоровых собачек, продавал туристам «старинные» самовары (новодел, но кто разберет) и ждал вечера. Семи часов. Ротонды.

Мара.

Однажды — дождь, апрель уже, настоящий ливень, набережная пустая — она взяла его за руку. Просто взяла. Пальцы холодные, сухие, сильные. И Глеб понял, что пропал. Не влюбился — влюбиться это когда бабочки в животе и хочется писать стихи. Нет. Он провалился. Как в колодец. Темно, мокро, стены скользкие, а на дне — не вода. На дне — она.

— Это проклятие, — сказала Мара, не отпуская руку. — Ты понимаешь? Не выбор. Не чувство. Проклятие.

— Мне плевать.

— Всем плевать. Сначала.

Она отпустила его руку. Посмотрела в сторону Волги — черной, злой, вспухшей от весенней воды.

— Я устала любить, Глеб. Сто семьдесят лет — это много. Каждый раз — настоящее. И каждый раз — конечное. Ты состаришься. Я — нет. И потом снова: подвал, коробка, дагерротип, чьи-то руки.

Она не плакала. Плакал дождь — за нее, вместо нее.

***

Глеб вернулся домой. Достал дагерротип. Долго смотрел.

Женщина на снимке улыбалась. Та самая усмешка — спокойная, всезнающая, невыносимая. Он подумал: а если разбить? Медь, серебро, ртуть — хрупкая конструкция. Разбить — и все? Проклятие рассыплется, Мара состарится, умрет, наконец-то отдохнет?

Или он разобьет — и потеряет ее.

Вот в чем фокус проклятия. Не в том, что заставляет любить. А в том, что делает эту любовь настоящей. И ты сам — сам, по доброй воле, со всей дури — выбираешь остаться.

Дагерротип лежал на столе. Мара смотрела с него.

Глеб убрал его обратно в бархат. Спрятал в ящик стола.

Завтра — семь вечера. Ротонда.

Он придет. Конечно, придет.

Все приходят.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Лифт едет не туда

Лифт едет не туда

В новостройке на Кутузовском лифт иногда встаёт на этаже, которого нет.

Между восьмым и девятым — остановка. Мгновение, может два. На табло что-то мигает, вроде восьмёрки, только перевёрнутой. Или знак бесконечности, хрен его знает. Жильцы думают на электронику; управляющая компания мастера дёргает; мастер копается в плате, говорит «контакт отходит», берёт две штуки и уезжает.

Вера Сергеевна с девятого первая поняла, что это не глюк.

Вечер был — одиннадцать, может быть, чуть позже — она из «Перекрёстка» возвращалась с кефиром и батоном. Лифт тронулся. Первый. Второй. Третий. Привычное гудение, кабину слегка трясёт. Восьмой этаж, и остановка. Табло вспыхивает. Двери разъехались.

Коридор.

Не площадка — коридор. Уходит куда-то вглубь дома, но как это возможно — здание же панельное, Вера Сергеевна его видела снаружи, просто огромный куб. Обои на стенах тёмно-бордовые, узор какой-то (цветочный, может быть, и цветочный), но смотреть не хотелось. Просто не хотелось.

Пахло. Приторно, сладко-гнилой запах, как в цветочном магазине в июле, когда букеты уже разложились.

Вера Сергеевна кнопку «закрыть» нажимает.

Двери послушались; лифт дёрнулся, поехал на девятый. Она вышла, квартиру открыла, заперлась, кефир в холодильник — и на табуретку. Руки спокойно. А колени под столом, где никто не видит, трясутся. Унизительно это, особенно.

Решила, что показалось.

Неделю спустя — Олег, четвёртая квартира. Олег простой парень, грузчик там или курьер, это всё равно не важно, носит одинаковые треники, пахнет энергетиком. Позвонил знакомому, рассказал про коридор. Тот посмеялся. Олег обиделся и больше не звонил.

Дней через три лифт его снова поймал — и на этот раз кнопку не нажал.

Наружу не вышел, конечно. Но стоял и смотрел. Когда потом рассказывал — голос его стал совсем другой, прерывистый, будто слова с трудом достаёт — в конце коридора. Там что-то. Высокое. Очень высокое. Стоит неподвижно, но Олег знал — как животное знает — что это его видит.

«Как собака, — сказал. — Когда не лает, а просто смотрит. И ты понимаешь, что она решает.»

Двери закрылись сами.

Олег на свой этаж приехал и напился.

После этого чат. Телеграм, домовой, сто сорок человек, обычно ругаются про парковку и машины. Но тут: «Тоже видел коридор.» И: «Там кто-то дышит.» И: «А у вас двери сами закрывались?» Кто-то табло сфотографировал, смазано, но символ виден — не цифра, не бесконечность. Третье что-то.

Управляющая компания лифт заменила.

Новый. Другой производитель, другая плата, всё с нуля. Две бригады, два дня. Неделю — нормально. Плавный ход, мотор тихий, табло светит синим. Вера Сергеевна расслабилась. Олег пить поменьше стал. Чат про парковку.

Вдруг Маша.

С шестого этажа, девочка, двенадцать лет, с продлёнки, наушники, одна в кабине. Лифт остановился между восьмым и девятым. Табло мигнуло. Двери открыли.

Маша наушники снимает.

Из коридора музыка. Очень тихо, как из музыкальной шкатулки, только мелодию Маша не знала. Потом говорила: красивая была, грустная, как если бы кто-то совсем одинокий, для себя, играет.

Маша шаг сделала.

Просто один.

Двери не закрывались. Ждали.

Она на пороге: одна нога в кабине, вторая уже на полу коридора. Пол тёплый. Не холодный бетон — тёплый, как если под ним трубы, или как будто кто-то здесь только что лежал.

Вот тогда она увидела.

В конце коридора, где темнота сгустилась в нечто материальное, — оно стояло. То самое. Высокое. Неподвижное. Но на этот раз намного ближе, чем Олег описывал. Гораздо ближе. И Маша то ли поняла, то ли просто узнала (объяснить не смогла потом), что каждый раз, когда двери открываются, оно делает один шаг. Один шаг ближе.

Она ногу отдёргивает.

Двери закрыли.

Маша на шестой приехала, в квартиру вбежала, маму обняла и заплакала. Ей не верили сначала. Потом поверили.

Вера Сергеевна считала. Семнадцать раз лифт на несуществующем этаже остановился с момента, как дом заселили. Записи ведёт — старая бухгалтерская привычка. Семнадцать раз. Семнадцать шагов.

Коридор — по описаниям — метров двадцать, может быть, чуть больше.

То, что в конце стояло, прошло семнадцать шагов.

Осталось три. Или четыре. Вера Сергеевна — практичная женщина, была бухгалтер — не могла точно измерить шаг существа, которое не видела и в которое, если честно, не совсем верила.

Но кефир теперь в соседнем магазине покупает. Пешком ходит.

Вчера ночью лифт сам себя вызвал.

Камера показала: 01:04, кабина внизу, никого. Двери раскрыло. Закрыло. Лифт поехал вверх.

Остановился между восьмым и девятым.

Сорок минут стоял.

Потом спустился.

Двери открыли.

На полу кабины — след. Мокрый. Ступня. Босая. Размер сказать сложно — камера из девяносто шестого, компания экономит.

Но Олег спустился почему-то, посмотрел и говорит:

«Пальцы. У людей таких нет. Слишком длинные.»

Сегодня Вера Сергеевна собрание созвала. Пришло одиннадцать человек. Решали: лифт заварить. Совсем. Голосовали единогласно.

Мастер придёт завтра.

Но до завтра — ещё ночь. Вера Сергеевна на кухне, остывший чай пьёт и слушает. Из шахты лифта, из этого бетонного коридора, что проходит через весь дом, — доносится звук.

Тихий.

Ритмичный.

Как шаги.

Серный привкус вечности

Серный привкус вечности

Нана приехала в Тбилиси хоронить запах.

Звучит странно — но так оно и было. Сестра умерла в январе, в Москве, и все, что осталось, — квартира на улице Шавтели, в Старом городе, пропитанная жасмином и чем-то еще, чему Нана не могла подобрать название. Сладковатое. Тяжелое. Как увядшие цветы, которые забыли выбросить.

Она прилетела двадцать третьего марта. Тбилиси встретил дождем — мелким, ленивым; он не столько шел, сколько висел в воздухе, как занавеска из бисера. Таксист на Руставели говорил без умолку: про то, что весна ранняя, что каштаны уже набухли, что «генацвале, какой район, Абанотубани? красивое место, красивое...»

Квартира сестры — второй этаж, балкон с резными перилами, выходит во двор-колодец, снизу пахнет хинкали и мокрой штукатуркой. Нана открыла дверь и стояла на пороге минуты три.

Жасмин ударил в лицо.

Потом — три дня тумана. Не метафорического. Настоящего тумана, который поднимался от серных источников Абанотубани, полз по переулкам, облизывал кирпичные купола бань, забирался в подъезды. Нана разбирала сестрины вещи, находила странное: записку «Не ходи к мосту после полуночи», билет в театр Габриадзе на дату после смерти, фотографию мужчины — темные глаза, темное пальто, лицо красивое настолько, что хотелось отвернуться.

На обороте фотографии — одно слово. «Арчи.»

Она встретила его на четвертый день.

Мост Мира — стеклянный, изогнутый, похожий на гигантскую медузу — ночью подсвечивается изнутри, и отражение в Куре дрожит, как будто река боится. Нана шла по мосту без цели, без мыслей; март в Тбилиси — это когда запах цветущего миндаля перемешивается с выхлопными газами и дудуком откуда-то из-за угла, и ты не знаешь, к чему прислушиваться.

Он стоял у парапета. Темное пальто. Те самые глаза.

— Ты Нана, — сказал он. Не спросил. Сказал.

Она должна была испугаться. Развернуться. Вместо этого:

— Вы знали мою сестру.

Он улыбнулся. Улыбка была — как трещина в фасаде: красивая, если не задумываться, что за ней.

— Я знаю всех, кто приходит к этому мосту ночью.

Абанотубани пахнет серой. Это написано в каждом путеводителе. Но никто не пишет, что ночью запах меняется — становится резче, гуще, с металлическим привкусом; как будто под землей кто-то открыл дверь, за которой горячее, чем положено.

Арчи привел ее в баню Орбелиани — ту самую, с голубым фасадом, минареты по бокам, открытки и туристы. Только не ночью. Ночью баня была закрыта.

— У меня ключ, — сказал он, и Нана не спросила откуда.

Внутри — гулко, сыро, темно; огоньки свечей (откуда свечи в закрытой бане?), и пар, пар, пар — он заполнял пространство, как живое существо, как что-то, у чего есть намерения.

— Твоя сестра приходила сюда, — голос Арчи отражался от каменных сводов, множился, распадался на слоги. — Каждую ночь. Последние три месяца жизни.

— Зачем?

— За тем же, за чем все. Она хотела поговорить с кем-то, кого уже нет.

Нана села на каменную скамью. Горячая. Сера щипала глаза.

— Это бред.

— Конечно, бред, — согласился он. Легко. Слишком легко. — Но ведь ты тоже хочешь поговорить с ней? С Кетеван?

Он назвал имя сестры, и Нана поняла, что бред — не бред.

Он предложил сделку на пятый день. Они сидели в духане на Сионской улице — в том, который без вывески. Просто дверь в стене, за ней ступеньки вниз, подвал, столы из темного дерева, вино в глиняных кувшинах; место, куда не водят туристов. Место для тех, кто знает.

Арчи пил мукузани. Нана — воду. Руки дрожали, и она злилась на них за это.

— Я могу дать тебе одну ночь, — сказал он. — Одну ночь с Кетеван. Она будет здесь — настоящая, живая, теплая. Вы поговорите обо всем, о чем не успели.

— Цена?

Пауза. Он поставил бокал. Вино оставило на его губах темный след — просто вино. Просто темный след.

— Поцелуй.

— Что?

— Один поцелуй. Мой. Тебе. После которого часть тебя останется со мной. Навсегда.

Тбилиси ночью — город, который не спит, а дремлет; вполглаза, ворочаясь с боку на бок, бормоча сквозь сон голосами бродячих котов и далекой музыкой с балконов. Нана ходила по улице Шавтели, мимо театра марионеток с его кривой башенкой и ангелом наверху, мимо церкви Анчисхати — самой старой в городе, шестой век, стены помнят еще Сасанидов — и думала о том, что ей предложили.

Часть тебя. Какая часть? Память? Чувство? Способность любить? Он не уточнил. Может, специально.

(Вот тут Нана должна была уехать. Любой нормальный человек уехал бы. Но Нана не была нормальной — она была виноватой. Три года не звонила сестре. Три года. И теперь Кетеван мертва, а Нана жива, и между ними — невысказанные слова, штук тысяча, не меньше.)

Она согласилась.

Седьмой день. Баня Орбелиани. Полночь.

Арчи ждал у двери — и он был другим; или Нана впервые увидела его по-настоящему. Бледный. Не «аристократически бледный», как пишут в романах, а бледный как человек, который забыл, что значит быть теплым.

Внутри было жарко. Пар. Свечи. И — Кетеван.

Она сидела на каменной скамье, живая, теплая, в своем дурацком зеленом свитере с оленями, который Нана ненавидела, а Кетеван носила назло.

Живая.

— Привет, сестренка, — сказала Кетеван и улыбнулась. Ямочка на левой щеке. И Нана бросилась к ней, и обняла, и плакала, а Кетеван гладила ее по голове и шептала колыбельную по-грузински — их колыбельную, мамину.

Они проговорили до рассвета.

О детстве — двор на Мтацминда, кривая лестница на третий этаж, соседский мальчик Гия, который таскал им тутовник. О маме. О том, что Нана не звонила, и Кетеван знала, и не злилась: «Я понимала, Нана, ты строила жизнь, мы все строим жизнь, пока она не рассыпается.»

— Кто он? — спросила Нана.

Кетеван молчала. Долго. Потом:

— Тот, кто стоит у порога. Ни внутри, ни снаружи. Он не злой, Нана. Он... голодный.

Рассвет пришел — розовый, наглый, — и Кетеван начала таять. Не исчезать — таять, как воск; медленно, с краев.

— Не плачь, — сказала сестра. — Мне хорошо. Там — хорошо. Только скучно иногда.

Исчезла.

Нана стояла одна в пустой бане. Пар осел. Камни остыли. Свечи — до огарков. Пахло серой и — на одну секунду — жасмином.

Арчи ждал снаружи. Рассвет красил его лицо розовым, и он был красив — невозможно, неправильно красив; так не бывают красивы живые.

— Спасибо, — сказала Нана. Искренне.

— Моя часть, — напомнил он.

Поцелуй.

Его губы были холодными — не как лед, а как камень; как стены Анчисхати, которые стоят шестнадцать веков. И когда он поцеловал ее, Нана почувствовала — провал. Как будто из нее вынули ящик; не самый большой, но заметный. Как будто убрали одну частоту из звука, и музыка все еще играет, но что-то не так.

— Что ты забрал? — прошептала она.

— Узнаешь. Со временем.

Нана улетела через два дня. В аэропорту она сидела у гейта и пыталась вспомнить голос сестры.

Не могла.

Лицо — да. Свитер с оленями — да. Ямочка на щеке — да. Но голос; тот голос, который шептал колыбельную; голос, ради которого она отдала что-то — этот голос исчез. Как будто его стерли.

В кармане зазвонил телефон. Незнакомый номер.

Тишина. Потом — серный запах, невозможный через динамик, но она его чувствовала.

— Я буду скучать, Нана, — сказал Арчи. — До следующей сделки.

Гудки. Длинные. Равнодушные.

За окном Тбилиси лежал внизу — рыжий, теплый, чужой. Город, который забрал у нее больше, чем обещал вернуть. Нана прижалась лбом к стеклу.

Где-то там, под серными куполами, Арчи стоял у моста и ждал следующую.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Фотография на стене

Фотография на стене

Антон купил квартиру на вторичке — дёшево, срочная продажа. Район так себе. Зато метро рядом, потолки три двадцать, балкон выходит во двор, а не на проспект. Риелтор почему-то торопился. Документы оформили за неделю.

Прежние хозяева оставили мебель. И посуду. И одежду в шкафах — мужскую, женскую, аккуратно развешенную, как будто люди вышли на минуту и вот, забыли, что они тут жили. Антон позвонил риелтору, спросил: может, забрать их вещи? Риелтор ответил — выбрасывайте, им не нужно, не приезжали за это время, значит и не нужно. Голос у него был торопливый, какой-то скользкий; Антон подумал про мыло в чужой ванной, почему-то это сравнение первым пришло в голову.

Выбросил почти всё. Мебель — на помойку, она была древняя. Одежда — в контейнер благотворительности. Посуду оставил. Лень было покупать новую, и вообще, посуда посуде рознь, может быть, эта неплохая.

И фотографию.

Она висела в коридоре, над тумбочкой для обуви. Чёрно-белый снимок; рамка деревянная, потемневшая, как долго она тут висела. Групповой портрет: человек двадцать стоят перед зданием — то ли школа, то ли больница, окна большие, полукруглые такие. Люди одеты странно. Не то чтобы старомодно; Антон мод не разбирал. Но как-то не так, вот. Одинаково. Все в тёмном. Женщины в платках. Мужчины — улыбаются? Нет. Без улыбок.

Он захотел снять фотографию.

Рамка не снималась.

Ничего не вышло. Антон потянул — держится, прилипла что ли. Поддел отвёрткой — штукатурка посыпалась, кусок обоев отошёл, а рамка остаётся на месте, наглая такая. Поддел сильнее, отковырял прилично, и вот — под штукатуркой ещё одна рамка. Вернее, продолжение. Как будто фотография не повешена, а вмурована. Вросла в стену.

Антон инженер, рационалист. В бога не верит, в чёрта тоже; максимум верит в бюрократию. Решил: предыдущие хозяева зачем-то вмуровали, может там тайник, может просто дурацкий дизайнерский приём, который казался им хорошей идеей в два часа ночи. Оставил фотографию и замазал штукатурку белилами.

Три дня жил нормально.

На четвёртый — заметил.

Людей стало девятнадцать.

Е раньше не считал, зачем? Но теперь подошёл, остановился. Посчитал. Девятнадцать. В крайнем ряду справа пробел — пустое место между женщиной в платке и мужчиной в пиджаке. Кто-то стоял, потом ушёл. Фотография цельная, следов ретуши нет; Антон светил фонариком — ни склеек, ни замазки, ничего.

Подумал: ну, может, их и было девятнадцать, а я ошибся. Считать до двадцати он умел, но спорить с собственной памятью — занятие бессмысленное. Зачем ей верить?

Через неделю стало восемнадцать.

Вот тут Антон напрягся.

Больше чем напрягся. Стоит перед фотографией с кружкой чая (чай давно холодный; впрочем, горячим был — мягко сказать — дрянной; Антон не умел заваривать), пялится. Восемнадцать. Два пробела теперь. Справа один, слева один. Две дыры в групповом портрете, как выбитые зубы, да.

Сфотографировал на телефон. Пересчитал по фото. Восемнадцать.

Следующим утром открыл в телефоне — восемнадцать. Подошёл к стене — семнадцать.

«Ладно, — сказал вслух, — ладно.»

Не знал, кому говорит и что именно обозначает это «ладно», но по груди разлилось облегчение. Ненадолго.

Начал считать каждый день. Записывал в блокнот, как полный идиот; как герой фильма, который ещё не смекнул, что он герой.

Семнадцать. Шестнадцать. Пятнадцать.

Минус один каждый день.

Исчезали без логики: то с краю, то из середины, в животе как-то вздрагивало. Фотография перестраивалась — оставшиеся смещались, заполняли пробелы, как будто никого и не стояло. Но лица не меняются, одни и те же лица, только теснее друг к другу, ближе.

Попробовал закрасить. Купил краску белую, кисть. Нанёс слой толстый. Высохла. Утром проступила сквозь краску, как будто её и не было, чистая такая, чёткая, как новая.

Двенадцать.

Позвонил риелтору. Номер не обслуживается. Нашёл агентство — закрыто, на двери объявление «Переехали», нового адреса нет. Пробил хозяев через Росреестр — выписка пришла, имена есть, а телефонов нет, адреса — не указаны.

Девять.

Перестал ночевать в квартире. Спал у друга, потом у родителей, потом в хостеле. Приходил только утром — проверить. Считал. Записывал в тот же блокнот.

Семь. Пять. Четыре.

Три на фотографии. Стоят перед зданием — школа там или больница, неважно. Женщина в платке, мужчина в пиджаке, и между ними кто-то совсем маленький; ребёнок, кажется. Или не ребёнок; масштаб странный, может человек дальше стоит от камеры.

Два.

Один.

Вчера остался один. Мужчина. Стоит в центре перед зданием, один такой. Лицо — размытое, как будто пошевелился при съёмке. Или не совсем лицо.

Антон долго смотрел. Долго.

Потом понял.

Мужчина на фотографии одет точно как он. Те же джинсы. Та же серая толстовка с капюшоном. Те же кроссовки — белые, с чёрной полосой. Антон купил их в прошлом месяце.

Посмотрел на собственные ноги.

Посмотрел на фотографию.

Мужчина на снимке повёрнут иначе, чем была секунду назад его голова. На три градуса, что ли. В сторону Антона. Как будто он тоже смотрит.

Сегодня не пошёл проверять.

Сидит в хостеле, третий ярус, жуёт пиццу холодную и думает: если завтра на фотографии никого не останется — что? Последний ушёл?

Или последний пришёл?

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери