Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Колыбельная без слов

Колыбельная без слов

Ирина уехала в деревню в ноябре. К дому бабушки. От Москвы, от мужа, от всего, что там было. Развод висел у адвоката в папочке — документы там, адвокат молчит, и она молчит. До него ли.

Дом шесть лет стоял пустой. С тех пор как бабушка. Крыша — не течёт, стены из брёвен (толстые, проконопачены хорошо) держат тепло нормально. Печку она растопила с третей-четвёртой попытки, кухня задымилась вся, окна распахала, дом выстынул, потом снова — и получилось. Так, вроде работает.

Пахло внутри. Сыростью прежде всего, но ещё что-то было. Что-то теплое, живое, как дыхание спящего. Она потом подумала, что это печка так пахнет. Наверно.

Первую ночь спала крепко. Устала с дороги, чай выпила, легла на бабушкину кровать (матрас продавленный, старый, но чистый, своё бельё везла из Москвы) и провалилась.

Вторая ночь.

Проснулась в три. Темнота деревенская, абсолютная — ни фонарей, ни вывесок, ничего. Печка потрескивает в кухне. И... звук.

Кто-то пел. Напевал, точнее. Без слов, просто мотив — три ноты, может четыре, по кругу, монотонно, не быстро. Тягучая, как нитка из клубка, которую тянешь-тянешь, а конца нет. Мелодия была... странная. Не страшная, что было хуже. Мягкая. Ласковая, как колыбельная для ребёнка, которого давно нет.

Ирина села.

Звук из-за стены. Из горницы — так бабушка называла ту часть дома, где комод, два стула и икона в углу. Днём Ирина туда заглядывала. Пусто, пыль везде, окно забито досками.

Она встала. Телефон взяла — фонарик. Через кухню прошла (три шага), дверь в горницу открыла.

Пусто.

Тишина.

Мелодия обрезалась в тот момент, когда ручка повернулась. Не оборвалась, нет — именно прекратилась, гладко, как будто рот закрыли невидимые губы.

Постояла. Минуту, две. Светила фонариком — комод, стулья, икона в углу, пол из досок, пыль, никаких следов. Ничего. Просто пыль на полу, ровная, нетронутая.

Вернулась в кровать. Спать никак не получалось, но потом сон пришёл.

Третья ночь. Снова.

То же время. Та же мелодия — три, четыре ноты, нежные, тянучие. Но ближе теперь. Не из горницы уже — из кухни, что ли. Из-за печки. Или... из самой печки?

Она не встала. Лежала, слушала. Минут пятнадцать длилась, потом затихла. И вот когда затихла, Ирина заметила, что одеяло сжимает так, что пальцы немеют.

Днём дом проверила. Чердак — мышиный помёт, валенки старые, ничего. Подпол — банки с вареньем, земля, тьма. По стенам постучала — глухо, плотно, брёвна как брёвна. Никаких полостей, никакого места, где могло бы что-то прятаться или жить.

Маме позвонила.

— Мам, бабушка пела? Колыбельные, я имею в виду?

— Конечно. Тебе пела, когда маленькая была.

— Какую?

Мама замолчала надолго.

— Я слова не помню. Без слов была, кажется. Просто мотив.

— Мотив?

— Да. Ей её мать пела. А той — тоже мать. Вот так переходила. Старинная, деревенская какая-то.

Ирина хотела ещё спросить, но промолчала. Мама начнёт тревожиться, звонить каждый час, вернуться предлагать.

Четвёртая ночь.

Мелодия в два ночи началась. Раньше обычного. И совсем рядом — не в соседней комнате, а здесь, в спальне. Откуда-то из-под...

Под кроватью.

Ирина лежала, не дыша, прислушивалась. Мелодия из-под пола поднималась, из-под матраса, из-под пружин — нежная, бесконечная, убаюкивающая. Три ноты. Четыре. По кругу.

И самое мерзкое было вот что: она начала засыпать. Мелодия заставляла глаза закрываться, тело расслаблялось, как будто кто-то гладит по голове. Веки тяжелели. Мысли плыли.

Она заставила себя встать. Насилу встала.

Мелодия оборвалась.

Свет включила (голая лампочка, шестьдесят ватт) и на колени упала. Под кровать заглянула.

Под кроватью пусто. Пол, доски, пыль. Но царапины. Свежие. На одной доске длинные, параллельные борозды — четыре, как от ногтей. Как будто кто-то рукой провёл, или как будто кто-то лежал там и цеплялся за дерево.

Пальцем проведи по царапине. Дерево тёплое.

В ноябре, в нетопленной комнате (печка в кухне, сюда жара почти не идёт) — дерево не должно быть тёплым.

Маме позвонила в пять утра.

— Мам. Бабушка. Она в этом доме... она там умерла?

— Да. В своей кровати. Что случилось?

— В какой кровати?

Молчание в трубке.

— В той, на которой ты спишь. Какой же ещё. Она же одна там была.

Ирина посмотрела на кровать. На матрас с вмятинами. На пружины, которые скрипели, как будто внутри кто-то ворочается.

— Мам. Долго она умирала?

— Нет. Во сне. Тихо.

Пауза.

— Но, знаешь, Валя — соседка, которая её нашла — Валя говорила странное. Что когда зашла утром в дом, бабушка лежала и улыбалась. И из комнаты как будто кто-то только вышел. Рядом с дверью тапочки стояли. Маленькие. Детские. Не её.

Ирина медленно взгляд опустила.

У двери стояли тапочки.

Маленькие. Войлочные, серые, с цветком вышитым. Детские, точно.

Вечером их не было.

Она закрыла глаза. Из-под кровати — едва слышно, как дыхание спящего — мелодия поплыла снова. Три ноты. Четыре. По кругу.

Колыбельная.

И Ирину — от этого она испугалась по-настоящему — потянуло лечь.

Рояль, который помнил

Рояль, который помнил

На барахолке она нашла рояль. Bechstein, старый, лак облупился, одна клавиша запала — фа третьей октавы. Продавец (мужик в жилетке, засаленной, видимо, со времён СССР) назвал сумму. Смешную. Совсем смешную, как будто умолял её забрать этот хлам. Вера рассчитала в уме — и согласилась без торговли.

Дура, скажете? Может быть.

Но когда она дотронулась до крышки, пальцы обожгло. Не электричество — что-то совсем другое. Тепло. Живое тепло, которого деревянной коробке не имеет право быть. Списала на жару. На солнце. На собственное воображение, которое иногда срывается с цепи. И заплатила.

Грузчики тащили инструмент по лестнице четвёртого этажа, матерясь на каждом пролёте, как это водится. Вера стояла внизу, ладони к вискам прижала (головная боль началась), и боялась. Просто боялась, без причин и объяснений.

Первую ночь рояль молчал.

Вторую — молчал. Вера ходила вокруг, как вокруг зверя из леса, которого только что в дом принесли. Протирала клавиши. Настраивала (оказалась почти в строю — удивительно для инструмента, что явно два десятка лет без движения пролежал). Гаммы играла. Звучал он... ну, нормально. Глуховато. Как старый, если это к роялям вообще применимо.

На третью ночь проснулась от музыки.

Тихой. Едва слышной. Вера лежит в темноте, слушает, и понимает — не соседи. Не телефон. Музыка идёт оттуда, из комнаты, где рояль. Не то чтобы мелодия — обрывки, фразы, как будто кто-то что-то подбирает, только что выдумал и сам в себе не уверен.

Встала. Босые ноги по холодному паркету — шлёп, шлёп. Дверь открыла.

Клавиши двигались.

Должна была закричать. Позвонить. Убежать. Вместо этого — село рядом на пол, колени к груди, и слушает. Музыка была странная; не грустная, не весёлая. Тоскливая — вот подходящее слово. Как голос того, кто давно молчал, совсем забыл, как говорить вообще.

Утром полезла в интернет. История инструмента: номер, год выпуска, цепочка владельцев. Два часа, три чашки кофе, каждая хуже предыдущей (чайник забыла включить, как всегда). Последний владелец — Андрей Сомов, пианист. Неизвестный совсем. Ресторан, частные вечера, иногда небольшие залы на сорок человек. Исчез в 2009-м году. Просто исчез. Квартира осталась пустая, вещи на месте, инструмент продали за долги. Как так происходит, непонятно.

Вечером села у инструмента. Ждёт.

— Сыграй что-нибудь, — сказала вслух. Тут же почувствовала себя идиоткой.

Рояль сыграл.

Не гаммы. Не классику. Что-то рваное, нервное; будто в деревянном корпусе бьётся чужое сердце, спешит, припадает, срывается. Вера положила руки на клавиши — пальцы начали двигаться сами. Не она играет. Он ведёт. Левая рука: аккорды, тяжёлые, низкие; правая: мелодия, что забирается выше и обрывается, и заново начинается.

Музыки такой не знала. Играть так не умела — три класса музыкалки, бросила в двенадцать, больше ничего. Но играла.

Когда оторвалась — дрожат руки. На часах четыре утра. Пять часов сидела за роялем. Пять часов.

Так начались их ночи.

Приходила — он играет. Иногда вместе, иногда он один. Музыка менялась в зависимости от её состояния: плохой день на работе — что-то яростное, колючее; когда спокойна — мелодии текут медленно, как мёд с ложки. Однажды расплакалась так, просто устала от всего, и рояль ответил нежностью такой, что плакать перестала. Будто кто-то обнял со спины.

Вера начала говорить с ним. Глупо? Да. Она сама знала.

— Ты — Андрей?

До-мажор. Аккорд чистый, ясный. Она решила, что это «да».

— Ты здесь... внутри?

Снова до-мажор.

— Почему?

Диссонанс. Долгий, как зубная боль. Она поняла без слов — он сам не знает.

Месяц прошёл. Потом два. Свидания закончились (и не было их много). Гостей перестала звать. Приходит домой — прямо к нему. К роялю. К Андрею. К кому угодно, но к нему. Подруга Лиза сказала: «Ты выглядишь как влюблённая». Вера рассмеялась. Потом подумала. И не рассмеялась.

Потому что это была правда.

Влюбилась в звук. В клавиши, что двигаются ей навстречу. В его мелодии — каждую ночь новые, ни одна не повторяется. В тепло корпуса, когда щеку прижимает. В паузы между нотами; они красноречивей любых слов.

Это было ненормально. Она знала.

В пятницу — дождь за окном, серый, безнадёжный — нашла его фотографию. Андрей Сомов, тридцать два года на момент исчезновения. Волосы тёмные, скулы острые, глаза: на чёрно-белом снимке не разобрать цвет, но взгляд... взгляд такой, что смотришь, отворачиваешься, смотришь снова. Как на огонь.

Поставила фото на рояль. Клавиши дрогнули, все разом, тихий аккорд, почти шёпот.

— Красивый, — сказала. — Был. Есть. Не знаю, как правильно.

Музыка в ответ была такой, что горло сдавило. Дышать стало невозможно.

А потом всё сломалось.

Пришла с работы, села, дотронулась до клавиш — ничего. Тишина. Мёртвая, как комната без мебели. Как могила.

— Андрей?

Тишина.

— Пожалуйста.

Просидела до утра. Играла сама; гаммы, этюды, обрывки его мелодий, что запомнила. Рояль звучал нормально. Как инструмент. Как дерево и струны. Как вещь. Просто вещь.

Три дня молчания. Не спала. Почти не ела. По квартире ходит кругом, как зверь в клетке. На четвёртый день сделала то, чего раньше не делала: открыла крышку и заглянула внутрь.

Между струнами листок. Пожелтевший, сложенный вчетверо. Его не было раньше — заметила бы при настройке.

Почерк мелкий, нервный, влево наклонён.

«Если ты это читаешь — значит, я не смог. Я пытался остаться. Дерево помнит, но не вечно. Спасибо, что слушала. Ты играешь плохо, но это неважно. Важно — что ты садилась рядом. Андрей».

Сложила записку. села на пол. Ладони к корпусу прижала — холодный, мёртвый, обычный.

И тогда; на самом краю тишины, еле-еле, как последний выдох; одна клавиша опустилась. Фа третьей октавы. Та самая, запавшая.

Она звучала чисто.

Портрет после портрета: записки лондонского оценщика

Портрет после портрета: записки лондонского оценщика

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Портрет Дориана Грея» автора Оскар Уайльд. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Когда они вошли, они увидели на стене великолепный портрет своего хозяина во всем блеске его дивной молодости и красоты. А на полу с ножом в груди лежал мертвый человек во фраке. Лицо у него было морщинистое, увядшее, отталкивающее. И только по кольцам на руках слуги узнали, кто это.

— Оскар Уайльд, «Портрет Дориана Грея»

Продолжение

Записка первая. О приобретении, которого не следовало делать

Я, Мортимер Блэквуд, дипломированный оценщик антиквариата, член Королевского общества знатоков прекрасного (секция «Живопись, сомнительная и не очень»), сорока трех лет от роду, холост по убеждению и толст по призванию, имею честь засвидетельствовать нижеследующее.

Двадцать третьего ноября 189* года на аукционе в доме Кристи я приобрел портрет.

Это было ошибкой.

Впрочем, я забегаю вперед. Позвольте начать с обстоятельств, которые привели меня к этому роковому — я не преувеличиваю — приобретению.

На аукцион я попал случайно. То есть не совсем случайно — я шел мимо и зашел, что, строго говоря, является актом воли, а не случая, но воля моя была направлена исключительно на то, чтобы спрятаться от дождя. Лондонский ноябрь, как известно, представляет собой не столько время года, сколько способ существования — мокрый, серый и неизбежный.

В зале было тепло и пахло старым деревом. Продавали, как обычно, наследство какого-то разорившегося аристократа — фамильные портреты, которые семья наконец-то могла выставить за дверь, не оскорбив покойных. Публика была скучная: три торговца с Портобелло-роуд, вдова в черном, которая, судя по всему, скупала все подряд, и молодой человек с блокнотом, который ничего не покупал, а только записывал — вероятно, журналист.

Портрет был в шестом лоте. «Неизвестный молодой человек. Масло, холст. Художник — предположительно Бэзил Холлуорд, около 186* года».

Я насторожился. Холлуорд — имя, которое кое-что значит для тех, кто в теме. Блестящий портретист. Погиб при невыясненных обстоятельствах. Работ сохранилось мало. Если подлинник — стоит целое состояние.

Портрет выставили на мольберт. И я — как бы это сказать — замер.

Молодой человек на портрете был красив. Не просто красив — красив так, как бывают красивы греческие статуи или закаты над Темзой: совершенно и немного пугающе. Золотые волосы, голубые глаза, губы, сложенные в полуулыбку — не насмешливую, не добрую, а какую-то... осведомленную. Как будто он знал о зрителе что-то такое, чего зритель сам о себе не знал.

Но странность была не в красоте. Странность была в сохранности. Краски были свежи, словно картину закончили вчера. Ни одной трещинки, ни потемнения лака — ничего, что выдавало бы тридцатилетний возраст полотна.

— Пять фунтов, — сказал я, потому что мозг мой уже считал прибыль.

— Шесть, — сказала вдова.

— Десять.

Вдова поджала губы и замолчала. Портрет стал моим.

Если бы я знал.

Записка вторая. О первых признаках безумия

Я повесил портрет в кабинете, над камином, между чучелом фазана и гравюрой с видом Брайтона. Смотрелся он там, признаюсь, несколько вызывающе — как герцог на фермерском рынке. Но мне нравилось.

Первые три дня ничего не происходило. Портрет висел. Молодой человек полуулыбался. Я занимался делами — оценивал коллекцию фарфора для мистера Пемберли (завысив стоимость на двенадцать процентов, как обычно) и составлял каталог гобеленов для леди Фэрфакс (занизив на пятнадцать, поскольку леди Фэрфакс была клиенткой скаредной и не заслуживала точности).

На четвертый день я заметил.

Я вернулся из конторы вечером, зажег лампу, сел в кресло, и — молодой человек на портрете хмурился.

Я подошел ближе. Нет, не хмурился — это слишком сильно сказано. Но полуулыбка определенно изменилась. Уголки губ, которые утром были приподняты, теперь находились в горизонтальном положении. Выражение лица из «осведомленного» стало «скептическим».

— Чушь, — сказал я вслух. — Освещение.

Я переставил лампу. Эффект не изменился.

— Нервы, — сказал я. — Переутомление.

Я выпил бренди. Это не помогло портрету, но существенно помогло мне.

На следующее утро я составил безупречно честную оценку китайской вазы для доктора Стерна. Не из принципа — просто доктор Стерн был другом моего покойного отца, и мошенничать в этом направлении было бы как-то уж совсем неловко.

Вернулся домой. Посмотрел на портрет.

Полуулыбка вернулась.

Я сел. Встал. Снова сел. Подошел к портрету. Отошел. Снял пенсне, протер, надел, посмотрел снова.

Улыбается. Определенно улыбается. Не широко, не радостно — но одобрительно. Как профессор, чей бестолковый студент наконец-то правильно склонил латинский глагол.

— О нет, — сказал я. — Нет, нет, нет.

Записка третья. Об эксперименте, который не следовало проводить

Человек науки — а я, несмотря на профессию, льщу себя принадлежностью к людям рационального склада — не имеет права отвергать гипотезу, не проверив ее экспериментально.

Я решил проверить.

В понедельник я намеренно завысил оценку серебряного сервиза миссис Хэмптон на тридцать процентов. Пришел домой. Портрет — мрачнее тучи. Губы сжаты, между бровями — складка, которой, я готов поклясться, раньше не было.

Во вторник я дал абсолютно честную оценку коллекции миниатюр мистера Уиткомба. Более того — указал ему, что две миниатюры, которые он считал работой Хиллиарда, на самом деле принадлежат кисти его менее ценного подражателя. Мистер Уиткомб был расстроен. Я потерял комиссионные.

Пришел домой. Портрет сиял. Буквально. Лицо молодого человека светилось таким теплым, радостным одобрением, что мне стало неловко, как бывает неловко, когда хвалят незаслуженно. Или заслуженно, но неожиданно.

В среду я решил усложнить эксперимент. Утром — смошенничал (приписал поддельному Констеблю авторство подлинного). Днем — исправился, позвонил покупателю и честно сказал, что ошибся. Вечером — портрет выглядел задумчиво. Как человек, который видит ваши усилия, ценит их, но не вполне уверен в вашей последовательности.

К пятнице я был в панике.

Записка четвертая. О попытке избавления

Я попытался продать портрет.

Отнес к Фредерику Лоуренсу, торговцу на Бонд-стрит, человеку, который купит у вас что угодно, включая вашу бессмертную душу, если на ней стоит подпись известного мастера.

Фредерик осмотрел портрет. Поцокал языком. Навел лупу.

— Занятная вещь, — сказал он. — Но лицо мне не нравится.

— Что не так с лицом?

— Оно смотрит на меня с неодобрением. Я не покупаю вещи, которые меня не одобряют. Это дурно влияет на пищеварение.

Я забрал портрет.

Попробовал повесить его в чулане. На следующее утро он висел над камином. Я живу один. У меня нет прислуги с чувством юмора. У меня вообще нет прислуги — только приходящая миссис Доджсон, которая по вторникам и пятницам протирает пыль и крадет сахар.

Я поставил портрет лицом к стене. Утром он смотрел в комнату.

Я вынес его в сад. Пошел дождь. Я бросился за ним, потому что — что бы ни происходило — это, возможно, подлинный Холлуорд, и оставлять подлинного Холлуорда под дождем было бы преступлением не только против искусства, но и против моего банковского счета.

Записка пятая. О смирении и его последствиях

Прошел месяц.

Я — Мортимер Блэквуд, человек, который двадцать лет зарабатывал на жизнь искусством приблизительной оценки (термин, который я предпочитаю слову «мошенничество», поскольку он длиннее и звучит солиднее), — стал честен.

Не сразу. Не полностью. Но портрет оказался чертовски эффективным дисциплинарным инструментом. Вы попробуйте жить в одном доме с произведением искусства, которое ежевечерне выносит вам моральный вердикт. Вы не продержитесь и недели.

Мои доходы упали на сорок процентов. Зато портрет улыбался почти постоянно — мягкой, теплой, чуть ироничной улыбкой, в которой я начал находить странное утешение.

Однажды вечером — это был декабрь, снег за окном, камин потрескивает — я сидел перед портретом и разговаривал с ним. Да, я дошел до этого. Мортимер Блэквуд, член Королевского общества, разговаривает с картиной.

— Кто ты такой? — спросил я.

Портрет, разумеется, не ответил. Но улыбка стала шире — буквально на миллиметр, на тень, на дыхание. И в этой тени мне почудилось... сочувствие? Понимание? Что-то очень человеческое, исходящее от масла и холста, от мертвой краски, которая — я все больше в этом убеждался — была чем угодно, но не мертвой.

— Ладно, — сказал я. — Будь по-твоему. Я буду честен. Но если я разорюсь — это на твоей совести.

Молодой человек на портрете смотрел на меня. Полуулыбка, золотые волосы, голубые глаза, знающие что-то, чего не знал я.

И знаете что? Я не разорился. Оказалось — и это, пожалуй, самое поразительное открытие в моей карьере — что честный оценщик в Лондоне не менее востребован, чем нечестный. Даже более. Потому что честных мало, а потребность в них, как выяснилось, велика.

Записка шестая, заключительная. О вещах, которые лучше не объяснять

Портрет висит над моим камином. Я к нему привык. Более того — привязался, что для человека моего склада характера равносильно признанию в любви.

Иногда, по вечерам, мне кажется, что молодой человек на портрете стареет. Совсем чуть-чуть — морщинка у глаза, тень под скулой. Как будто он проживает ту жизнь, которую не дожил. Но это, вероятно, все-таки освещение.

Вероятно.

Я не знаю, кем он был. Я навел справки о Бэзиле Холлуорде: талантлив, исчез бесследно, подозревали убийство. Была какая-то темная история, связанная с неким молодым аристократом — красавцем, повесой, который плохо кончил. Совпадение? Может быть.

А может быть, есть вещи, которые лучше не объяснять.

Я — Мортимер Блэквуд, честный оценщик. Мне этого достаточно.

Портрет улыбается.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Второй этаж молчит

Второй этаж молчит

Дом. Стоял на краю посёлка Каменка, в сорока минутах от Твери, если не застрять где-нибудь на трассе — и кто-то обязательно застревал. Деревянный, двухэтажный, с мансардой (зачем она там, непонятно), с резными наличниками, которые кто-то вырезал, в этом даже видно было удовлетворение.

Цена — миллион двести. Просто так. Участок двадцать соток, сад, колодец; для Москвы это был почти что подарок, если смотреть на объявление не слишком критично.

Дима и Катя приехали смотреть в сентябре. Обычная суббота, серое небо, ничего особенного. Дом внутри — а вот тут началось — внутри оказался крепкий. Брёвна сухие, полы ровные (в некоторых местах), печка работает. Первый этаж: кухня, комната, веранда. Лестница на второй упиралась в дверь. Дверь была заперта на замок. Вот это уже странновато.

— А второй этаж? — спросил Дима.

Хозяин, мужик лет шестидесяти, по имени Геннадий, вдруг почесал бороду — долгий такой жест, как будто решал что-то.

— Не поднимайтесь, — сказал он.

— Почему?

— Там жила мать. В марте... ну, в марте её не стало. После этого лучше не подниматься. Ключ оставлю, конечно, но совет мой — не надо.

Дима и Катя переглянулись. Суеверия. Деревня, что ещё ожидать. Купили дом, подписали бумаги — в основном Дима подписывал, Катя стояла рядом и смотрела. Геннадий уехал. Ключ от второго этажа остался на гвозде в прихожей, ржавый, холодный.

Первый месяц жили они на первом этаже. Было хорошо: тихо, воздух, сад приносит какие-то запахи — не всегда приятные, но свежие. Катя работала удалённо, стучала по ноутбуку, Дима ездил в Тверь три раза в неделю (ненавидел эту дорогу). По вечерам топили печку, смотрели сериалы, пили чай. Обычная жизнь.

Но второй этаж не давал покоя. Дело не в суевериях — Дима в них не верил, вообще не верил ни во что особенно. Дело в том, что там было три комнаты. Три просто выброшенные комнаты. Платишь за весь дом, а живёшь в половине — глупость какая-то.

В октябре (точнее, в начале октября, помню, шёл дождь) Дима взял ключ с гвоздя и поднялся. Медленно. Не из суеверия, просто медленно.

Наверху было то, что он предполагал. Пыль — на полках, на подоконниках, на всём подряд; старая мебель; запах закрытого помещения, которое не дышит месяцами. Три комнаты: спальня с железной кроватью и вязаным покрывалом (бабушкино, видно было издалека), маленькая комнатка — то ли кладовка, то ли детская, кто разберёт — и ещё одна, побольше, с книжным шкафом и креслом у окна. Кресло выглядело удобным. Окна закрыты ставнями, наглухо.

Дима открыл ставни. В комнаты хлынул свет; октябрьский, серый, но всё же свет. Ничего страшного. Пыльно, но всё вполне нормально; ничего, что бы заставило сердце стучать быстрее.

Спустился. Сказал Кате — всё окей. Они провели выходные, убирая второй этаж; вынесли старое бельё, протёрли мебель, помыли полы. Кресло оставили (удобное, повторяю) и книги — собрания сочинений, справочники медицинские, какие-то журналы. Нормальный набор. Пожилая женщина жила, читала, сидела в кресле.

Примерно через неделю началось.

Двери. Дима утром шёл в кухню — просто шёл, как обычно, ничего не думая — и оказывался в комнате. Комната, а не кухня. Он не ошибался, пёс возьми, он месяц здесь жил! Дверь вела в комнату. Он возвращался, пробовал снова: кухня. Потом опять комната. Как будто дом... играл с ним. Как будто в стенах что-то переключилось.

Потом — звуки. Не из крыши, не сверху, а из стен, из самых стен. Скрип тихий; деревянный, старый скрип. Дом был старый, дерево работает (перепады температуры, влажность), это объяснимо. Но скрип был ритмичный: вдох — выдох, вдох — выдох, вдох — выдох. Как дыхание. Как будто дом дышал в стенах.

Запах заметила Катя. Не гнили, не плесени — нет, нет. Сладковатый. Травяной. Как будто где-то сушат цветы, или открыли старый сундучок. Появлялся вечерами, к утру исчезал. Источник найти не удалось; они проверили везде — везде. Просто запах, и всё.

— От мебели, может? От сверху? — предположила Катя, не очень в это веря.

Поднялись вместе. На втором этаже — всё как они оставили. Чисто. Аккуратно. Но Катя заметила: вязаное покрывало. На кровати. Они складывали его к изножью, помню это. Теперь оно было расправлено. Ровно. Ужасно аккуратно. Как будто кто-то застелил постель; как будто кто-то спал.

Дима проверил окна — закрыты. Дверь — замок целый, ключ наружу. Никто не мог войти. Абсолютно никто.

— Мы сами, — сказал Дима. — Мы сами так оставили.

— Нет, — сказала Катя; просто: нет. — Не оставляли.

В ноябре Дима проснулся ночью. Не просто проснулся — очнулся, и обнаружил, что стоит. На лестнице. На третьей ступеньке снизу, лицом к верхним ступеням; темнота там, полная темнота. Не помнил, как встал, как вышел из спальни, как дошёл сюда. Просто: очнулся и стоит.

А из темноты тянет теплом.

Не сквозняк; не холодный воздух, который гуляет по старому дому. Тепло. Живое какое-то. Как от печки, когда она работает; как от чего-то живого. Печка же внизу, и давно остыла.

Спустился. Лёг обратно. До рассвета не спал; лежал и слушал этот скрип в стенах.

Катя стала видеть один сон. Один и тот же, каждую ночь. Она сидит в кресле, на втором этаже, у окна. За окном — не сад. Что-то другое: поле, серое, убегающее в горизонт, и по полю идёт женщина; старая, согнутая, в платке, и идёт она к дому, только к дому. Катя хочет встать, хочет встать из кресла, но не может; кресло держит. Просто держит. И она просыпается мокрая, вся в поту.

В середине ноября Дима позвонил Геннадию.

— Что с вашей матерью? Как она... умерла?

Ждал ответа; гудел телефон.

— Не умерла, — сказал Геннадий, и в голосе его было что-то усталое. — Я так сказал. Чтобы проще было, понимаете. Она... исчезла. Ушла на второй этаж и не спустилась.

— Что значит — не спустилась?

— Поднялся утром. Наверху было пусто. Окна закрыты, дверь заперта изнутри. Кровать застелена. И всё. Как будто её никогда не было. Как будто её просто никогда не существовало в природе.

— Это невозможно.

— Знаю. Поэтому я сказал — не поднимайтесь. — Геннадий помолчал. — Не поднимайтесь туда больше.

Дима положил трубку. Посмотрел на лестницу. Дверь наверху была открыта. Точно открыта. Он запирал её; помнит это совершенно точно.

Из проёма тянуло. Теплом. И запахом; сладковатым; травяным; как сушёные цветы, как что-то, что должно быть мёртвым, но живо ещё.

Он поднялся. Ступенька за ступенькой, медленно, как во сне; как это обычно происходит. Вошёл в спальню.

Кровать. Застелена. Покрывало расправлено, ровно-ровно, как никогда они не расправляли. На подушке — цветок. Свежий. Полевой. Василёк, точно василёк.

Ноябрь. Минус пять на улице. Снег по углам, в траве; всё морозное, всё мёртвое. А на подушке — свежий василёк, как будто недавно сорван, как будто кто-то пошёл, нашёл, сорвал и положил. Сейчас. Только что.

Дима спустился, взял Катю за руку и вышел. Не собирая ничего; просто: взял и вышел. Ночевали в машине; утром уехали в Москву. Назад не глядя.

Дом выставили на продажу через агентство. В объявлении: «Требует ремонта второго этажа». Ключ от верхней двери Дима оставил на гвозде в прихожей — на том же самом, где он был.

Новых хозяев пока нет. Но соседи по Каменке говорят (и говорят они это спокойно, как о погоде) — по вечерам на втором этаже горит свет. Тёплый, жёлтый, мягкий. Хотя электричество отключено. Просто. Давно. Отключено.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Лифт едет не туда

Лифт едет не туда

В новостройке на Кутузовском лифт иногда встаёт на этаже, которого нет.

Между восьмым и девятым — остановка. Мгновение, может два. На табло что-то мигает, вроде восьмёрки, только перевёрнутой. Или знак бесконечности, хрен его знает. Жильцы думают на электронику; управляющая компания мастера дёргает; мастер копается в плате, говорит «контакт отходит», берёт две штуки и уезжает.

Вера Сергеевна с девятого первая поняла, что это не глюк.

Вечер был — одиннадцать, может быть, чуть позже — она из «Перекрёстка» возвращалась с кефиром и батоном. Лифт тронулся. Первый. Второй. Третий. Привычное гудение, кабину слегка трясёт. Восьмой этаж, и остановка. Табло вспыхивает. Двери разъехались.

Коридор.

Не площадка — коридор. Уходит куда-то вглубь дома, но как это возможно — здание же панельное, Вера Сергеевна его видела снаружи, просто огромный куб. Обои на стенах тёмно-бордовые, узор какой-то (цветочный, может быть, и цветочный), но смотреть не хотелось. Просто не хотелось.

Пахло. Приторно, сладко-гнилой запах, как в цветочном магазине в июле, когда букеты уже разложились.

Вера Сергеевна кнопку «закрыть» нажимает.

Двери послушались; лифт дёрнулся, поехал на девятый. Она вышла, квартиру открыла, заперлась, кефир в холодильник — и на табуретку. Руки спокойно. А колени под столом, где никто не видит, трясутся. Унизительно это, особенно.

Решила, что показалось.

Неделю спустя — Олег, четвёртая квартира. Олег простой парень, грузчик там или курьер, это всё равно не важно, носит одинаковые треники, пахнет энергетиком. Позвонил знакомому, рассказал про коридор. Тот посмеялся. Олег обиделся и больше не звонил.

Дней через три лифт его снова поймал — и на этот раз кнопку не нажал.

Наружу не вышел, конечно. Но стоял и смотрел. Когда потом рассказывал — голос его стал совсем другой, прерывистый, будто слова с трудом достаёт — в конце коридора. Там что-то. Высокое. Очень высокое. Стоит неподвижно, но Олег знал — как животное знает — что это его видит.

«Как собака, — сказал. — Когда не лает, а просто смотрит. И ты понимаешь, что она решает.»

Двери закрылись сами.

Олег на свой этаж приехал и напился.

После этого чат. Телеграм, домовой, сто сорок человек, обычно ругаются про парковку и машины. Но тут: «Тоже видел коридор.» И: «Там кто-то дышит.» И: «А у вас двери сами закрывались?» Кто-то табло сфотографировал, смазано, но символ виден — не цифра, не бесконечность. Третье что-то.

Управляющая компания лифт заменила.

Новый. Другой производитель, другая плата, всё с нуля. Две бригады, два дня. Неделю — нормально. Плавный ход, мотор тихий, табло светит синим. Вера Сергеевна расслабилась. Олег пить поменьше стал. Чат про парковку.

Вдруг Маша.

С шестого этажа, девочка, двенадцать лет, с продлёнки, наушники, одна в кабине. Лифт остановился между восьмым и девятым. Табло мигнуло. Двери открыли.

Маша наушники снимает.

Из коридора музыка. Очень тихо, как из музыкальной шкатулки, только мелодию Маша не знала. Потом говорила: красивая была, грустная, как если бы кто-то совсем одинокий, для себя, играет.

Маша шаг сделала.

Просто один.

Двери не закрывались. Ждали.

Она на пороге: одна нога в кабине, вторая уже на полу коридора. Пол тёплый. Не холодный бетон — тёплый, как если под ним трубы, или как будто кто-то здесь только что лежал.

Вот тогда она увидела.

В конце коридора, где темнота сгустилась в нечто материальное, — оно стояло. То самое. Высокое. Неподвижное. Но на этот раз намного ближе, чем Олег описывал. Гораздо ближе. И Маша то ли поняла, то ли просто узнала (объяснить не смогла потом), что каждый раз, когда двери открываются, оно делает один шаг. Один шаг ближе.

Она ногу отдёргивает.

Двери закрыли.

Маша на шестой приехала, в квартиру вбежала, маму обняла и заплакала. Ей не верили сначала. Потом поверили.

Вера Сергеевна считала. Семнадцать раз лифт на несуществующем этаже остановился с момента, как дом заселили. Записи ведёт — старая бухгалтерская привычка. Семнадцать раз. Семнадцать шагов.

Коридор — по описаниям — метров двадцать, может быть, чуть больше.

То, что в конце стояло, прошло семнадцать шагов.

Осталось три. Или четыре. Вера Сергеевна — практичная женщина, была бухгалтер — не могла точно измерить шаг существа, которое не видела и в которое, если честно, не совсем верила.

Но кефир теперь в соседнем магазине покупает. Пешком ходит.

Вчера ночью лифт сам себя вызвал.

Камера показала: 01:04, кабина внизу, никого. Двери раскрыло. Закрыло. Лифт поехал вверх.

Остановился между восьмым и девятым.

Сорок минут стоял.

Потом спустился.

Двери открыли.

На полу кабины — след. Мокрый. Ступня. Босая. Размер сказать сложно — камера из девяносто шестого, компания экономит.

Но Олег спустился почему-то, посмотрел и говорит:

«Пальцы. У людей таких нет. Слишком длинные.»

Сегодня Вера Сергеевна собрание созвала. Пришло одиннадцать человек. Решали: лифт заварить. Совсем. Голосовали единогласно.

Мастер придёт завтра.

Но до завтра — ещё ночь. Вера Сергеевна на кухне, остывший чай пьёт и слушает. Из шахты лифта, из этого бетонного коридора, что проходит через весь дом, — доносится звук.

Тихий.

Ритмичный.

Как шаги.

Солёная кровь

Солёная кровь

Ночные погружения — это не про смелость. Днём на рифе толпа туристов с камерами, визг, суета; Дине это ненавидело. Ей нужна была тишина — настоящая, чёрная, та что давит на барабанные перепонки и вязнет в лёгких, как само море.

Т ночь. Двадцать метров. Она его увидела.

Мужчину. Без акваланга. Без маски. Глаза открыты — широко открыты; он висит в воде, как медуза, как что-то повешенное, и улыбается ей. И вокруг него... вода светится. Бирюза, зеленоватое сияние, будто кто-то разлил флуоресцентную краску прямо вот здесь, на двадцати метрах, среди кораллов, которые в этом свете выглядят как декорация к фильму ужасов (хотя кого это волнует).

Дина загубник едва не выплюнула.

Морской биолог. Три года на станции в Дахабе, диссертация про ночную биолюминесценцию, двести сорок погружений (считала). Знала, как светятся динофлагелляты. Знала ночной планктон, потревоженный движением. Это — не оно. Человек. Живой. На двадцати метрах. Без снаряжения.

Он повернул голову — медленно, как во сне, как под водой никто не движется, кроме него, — и посмотрел на неё. Глаза тёмные; в сиянии планктона чёрные, просто чёрные дыры. Поднял руку. Не помоги, не СОС; скорее привет. Или подожди. Или — она не знала, чего всё это значит, и это было страшно.

Всплыла. Быстрее, чем надо (нарушение протокола — говорить нечего). На поверхности долго дышала, вцепившись в борт лодки, и тряслась — не холод, нет.

Хасан, лодочник: «Что?"

Дина: «Ничего. Рыба большая».

Он не поверил. Она — тоже.

Следующую ночь вернулась одна. Без Хасана, без напарника, без страховки (вот это да, нарушение всех протоколов, того стоит волчий билет со станции). Ей было... не совсем плевать. Руки дрожали, пока она проверяла баллон. Но любопытство? Или не оно — что-то другое, горячее, солёное.

Он был.

Таже глубина, то же сияние, только ближе к рифу, среди кораллов, которые в его свете выглядят совсем не по-земному. Сидит — буквально сидит! — на выступе, ноги скрещены, как в парке на скамейке. Голый торс, кожа тёмная, волосы вокруг головы чёрный нимб.

Подплыла. На пять метров. Ближе не осмелилась.

Он достал откуда-то (из расщелины?) пластиковую табличку для подводных записей. Белую. Водостойким маркером:

«НЕ БОЙСЯ»

Дина свою достала (всегда носила).

«КТО ТЫ»

Он стёр, написал.

«МАРКО»

«КАК ТЫ ДЫШИШЬ»

Посмотрел на неё и улыбнулся — и в груди у Дины что-то дёрнулось, несмотря на двадцать градусов воды. Улыбка была... нет. Об этом — не здесь, не на глубине.

Написал:

«ДОЛГАЯ ИСТОРИЯ»

Через неделю они встречались каждую ночь. Потом две.

Дина спускалась, он ждал. Таблички исписывались, стирались; рука болела от маркера. Он рассказывал — медленно, обрывками, слово за словом — что жил на Сардинии, ныряльщик был, однажды нырнул слишком глубоко и что-то произошло. «Не смерть», написал. «Хуже? Лучше? Понятия не имею». Море его приняло. Буквально. Дышит водой. Не метафора — физиология, он сам не понимает как. На сушу выйти не может. Пробовал — лёгкие горят.

Дина читала каждую ночь и оставалась всё дольше. Баллоны на сорок минут — взяла восьмидесятилитровые, два часа. Потом перезарядка, снова вниз. Худела. Не спала. Коллега Аня спросила: «У тебя кто-то?» Дина молчала. Да, кто-то. На глубине двадцати метров. Без возможности воздух поймать.

Примерно на десятый день (она сбилась со счёта) он написал:

«ХОЧУ УСЛЫШАТЬ ТВОЙ ГОЛОС»

Она загубник сняла. На секунду — следила, честно. Выдохнула:

— Привет.

Пузыри. Вода на губах, солёная. Его лицо — близко, в полуметре (когда подплыл?), и взгляд такой... она потом долго искала слово. Голодный? Нет. Тоскующий — ближе. Как у человека, который годы прожил без человеческого звука. Может, так оно и было.

Протянул руку. Она протянула.

Кожа прохладная — чуть холоднее воды. Пальцы длинные, сильные, с мозолями (от кораллов?). Сжал ладонь, и Дину прошило. Не электричество, не тепло — что-то третье; слов нет. В груди распустилось что-то горячее и солёное, как будто море залилось внутрь, но не утопило, наоборот.

Она руку отдёрнула. Всплыла. В лодке плакала полчаса.

Вернулась на следующую ночь.

Его табличка:

«ТЫ ЧУВСТВОВАЛА?»

Её:

«ДА»

«Я ТОЖЕ»

Пауза. Молчание (или как молчание под водой, там, где звуков вообще нет).

«Я ЗАБЫЛ КАКОВО ЭТО»

Она написала, стёрла, написала, стёрла. И наконец:

«Я МОГУ ПРИХОДИТЬ КАЖДУЮ НОЧЬ»

Он табличку долго смотрел. На неё потом. И написал:

«НЕ НАДО»

Она не поняла. Или поняла — не хотела.

«ПОЧЕМУ»

«ТЫ ПЕРЕСТАНЕШЬ ДЫШАТЬ ВОЗДУХОМ»

Перечитала три раза. Четыре. Посмотрела на его лицо — красивое, чужое, нечеловеческое в биолюминесценции — и поняла: не шутит. Море, которое его изменило, тянуло её. Каждое погружение чуть глубже, чуть дольше, чуть труднее всплывать.

Той ночью вернулась на берег. Просидела до рассвета, зарывшись ступнями в песок. Сухой, горячий, наземный песок.

«Не надо», написал.

Но загубник лежал рядом. Высыхал. Ждал.

А внутри — в самой сердцевине грудной клетки, между рёбрами, там где — что-то солёное, глубокое и чужое тихо пульсировало. Как прилив.

Серный привкус вечности

Серный привкус вечности

Нана приехала в Тбилиси хоронить запах.

Звучит странно — но так оно и было. Сестра умерла в январе, в Москве, и все, что осталось, — квартира на улице Шавтели, в Старом городе, пропитанная жасмином и чем-то еще, чему Нана не могла подобрать название. Сладковатое. Тяжелое. Как увядшие цветы, которые забыли выбросить.

Она прилетела двадцать третьего марта. Тбилиси встретил дождем — мелким, ленивым; он не столько шел, сколько висел в воздухе, как занавеска из бисера. Таксист на Руставели говорил без умолку: про то, что весна ранняя, что каштаны уже набухли, что «генацвале, какой район, Абанотубани? красивое место, красивое...»

Квартира сестры — второй этаж, балкон с резными перилами, выходит во двор-колодец, снизу пахнет хинкали и мокрой штукатуркой. Нана открыла дверь и стояла на пороге минуты три.

Жасмин ударил в лицо.

Потом — три дня тумана. Не метафорического. Настоящего тумана, который поднимался от серных источников Абанотубани, полз по переулкам, облизывал кирпичные купола бань, забирался в подъезды. Нана разбирала сестрины вещи, находила странное: записку «Не ходи к мосту после полуночи», билет в театр Габриадзе на дату после смерти, фотографию мужчины — темные глаза, темное пальто, лицо красивое настолько, что хотелось отвернуться.

На обороте фотографии — одно слово. «Арчи.»

Она встретила его на четвертый день.

Мост Мира — стеклянный, изогнутый, похожий на гигантскую медузу — ночью подсвечивается изнутри, и отражение в Куре дрожит, как будто река боится. Нана шла по мосту без цели, без мыслей; март в Тбилиси — это когда запах цветущего миндаля перемешивается с выхлопными газами и дудуком откуда-то из-за угла, и ты не знаешь, к чему прислушиваться.

Он стоял у парапета. Темное пальто. Те самые глаза.

— Ты Нана, — сказал он. Не спросил. Сказал.

Она должна была испугаться. Развернуться. Вместо этого:

— Вы знали мою сестру.

Он улыбнулся. Улыбка была — как трещина в фасаде: красивая, если не задумываться, что за ней.

— Я знаю всех, кто приходит к этому мосту ночью.

Абанотубани пахнет серой. Это написано в каждом путеводителе. Но никто не пишет, что ночью запах меняется — становится резче, гуще, с металлическим привкусом; как будто под землей кто-то открыл дверь, за которой горячее, чем положено.

Арчи привел ее в баню Орбелиани — ту самую, с голубым фасадом, минареты по бокам, открытки и туристы. Только не ночью. Ночью баня была закрыта.

— У меня ключ, — сказал он, и Нана не спросила откуда.

Внутри — гулко, сыро, темно; огоньки свечей (откуда свечи в закрытой бане?), и пар, пар, пар — он заполнял пространство, как живое существо, как что-то, у чего есть намерения.

— Твоя сестра приходила сюда, — голос Арчи отражался от каменных сводов, множился, распадался на слоги. — Каждую ночь. Последние три месяца жизни.

— Зачем?

— За тем же, за чем все. Она хотела поговорить с кем-то, кого уже нет.

Нана села на каменную скамью. Горячая. Сера щипала глаза.

— Это бред.

— Конечно, бред, — согласился он. Легко. Слишком легко. — Но ведь ты тоже хочешь поговорить с ней? С Кетеван?

Он назвал имя сестры, и Нана поняла, что бред — не бред.

Он предложил сделку на пятый день. Они сидели в духане на Сионской улице — в том, который без вывески. Просто дверь в стене, за ней ступеньки вниз, подвал, столы из темного дерева, вино в глиняных кувшинах; место, куда не водят туристов. Место для тех, кто знает.

Арчи пил мукузани. Нана — воду. Руки дрожали, и она злилась на них за это.

— Я могу дать тебе одну ночь, — сказал он. — Одну ночь с Кетеван. Она будет здесь — настоящая, живая, теплая. Вы поговорите обо всем, о чем не успели.

— Цена?

Пауза. Он поставил бокал. Вино оставило на его губах темный след — просто вино. Просто темный след.

— Поцелуй.

— Что?

— Один поцелуй. Мой. Тебе. После которого часть тебя останется со мной. Навсегда.

Тбилиси ночью — город, который не спит, а дремлет; вполглаза, ворочаясь с боку на бок, бормоча сквозь сон голосами бродячих котов и далекой музыкой с балконов. Нана ходила по улице Шавтели, мимо театра марионеток с его кривой башенкой и ангелом наверху, мимо церкви Анчисхати — самой старой в городе, шестой век, стены помнят еще Сасанидов — и думала о том, что ей предложили.

Часть тебя. Какая часть? Память? Чувство? Способность любить? Он не уточнил. Может, специально.

(Вот тут Нана должна была уехать. Любой нормальный человек уехал бы. Но Нана не была нормальной — она была виноватой. Три года не звонила сестре. Три года. И теперь Кетеван мертва, а Нана жива, и между ними — невысказанные слова, штук тысяча, не меньше.)

Она согласилась.

Седьмой день. Баня Орбелиани. Полночь.

Арчи ждал у двери — и он был другим; или Нана впервые увидела его по-настоящему. Бледный. Не «аристократически бледный», как пишут в романах, а бледный как человек, который забыл, что значит быть теплым.

Внутри было жарко. Пар. Свечи. И — Кетеван.

Она сидела на каменной скамье, живая, теплая, в своем дурацком зеленом свитере с оленями, который Нана ненавидела, а Кетеван носила назло.

Живая.

— Привет, сестренка, — сказала Кетеван и улыбнулась. Ямочка на левой щеке. И Нана бросилась к ней, и обняла, и плакала, а Кетеван гладила ее по голове и шептала колыбельную по-грузински — их колыбельную, мамину.

Они проговорили до рассвета.

О детстве — двор на Мтацминда, кривая лестница на третий этаж, соседский мальчик Гия, который таскал им тутовник. О маме. О том, что Нана не звонила, и Кетеван знала, и не злилась: «Я понимала, Нана, ты строила жизнь, мы все строим жизнь, пока она не рассыпается.»

— Кто он? — спросила Нана.

Кетеван молчала. Долго. Потом:

— Тот, кто стоит у порога. Ни внутри, ни снаружи. Он не злой, Нана. Он... голодный.

Рассвет пришел — розовый, наглый, — и Кетеван начала таять. Не исчезать — таять, как воск; медленно, с краев.

— Не плачь, — сказала сестра. — Мне хорошо. Там — хорошо. Только скучно иногда.

Исчезла.

Нана стояла одна в пустой бане. Пар осел. Камни остыли. Свечи — до огарков. Пахло серой и — на одну секунду — жасмином.

Арчи ждал снаружи. Рассвет красил его лицо розовым, и он был красив — невозможно, неправильно красив; так не бывают красивы живые.

— Спасибо, — сказала Нана. Искренне.

— Моя часть, — напомнил он.

Поцелуй.

Его губы были холодными — не как лед, а как камень; как стены Анчисхати, которые стоят шестнадцать веков. И когда он поцеловал ее, Нана почувствовала — провал. Как будто из нее вынули ящик; не самый большой, но заметный. Как будто убрали одну частоту из звука, и музыка все еще играет, но что-то не так.

— Что ты забрал? — прошептала она.

— Узнаешь. Со временем.

Нана улетела через два дня. В аэропорту она сидела у гейта и пыталась вспомнить голос сестры.

Не могла.

Лицо — да. Свитер с оленями — да. Ямочка на щеке — да. Но голос; тот голос, который шептал колыбельную; голос, ради которого она отдала что-то — этот голос исчез. Как будто его стерли.

В кармане зазвонил телефон. Незнакомый номер.

Тишина. Потом — серный запах, невозможный через динамик, но она его чувствовала.

— Я буду скучать, Нана, — сказал Арчи. — До следующей сделки.

Гудки. Длинные. Равнодушные.

За окном Тбилиси лежал внизу — рыжий, теплый, чужой. Город, который забрал у нее больше, чем обещал вернуть. Нана прижалась лбом к стеклу.

Где-то там, под серными куполами, Арчи стоял у моста и ждал следующую.

Лаковая кожа

Лаковая кожа

Лена заметила портрет в четверг. Или в среду — дни в Брюгге как-то сливаются в один, особенно зимой, когда город превращается в открытку, которую давно пора уже отправить, да вот только забыли.

На Волленстраат, зажатая между шоколадной лавкой и магазином кружев, стояла антикварная лавка «De Oude Spiegel». Восемнадцатый дом от угла — Лена каждый раз считала, хотя работала здесь третий год. Привычка. Глупая, но своя, что ли.

Портрет приехал в ящиках из какого-то поместья под Гентом. Старик Хендрик — владелец, семьдесят шесть лет, уже ему все равно — и не взглянул. «Зеег, маар», — пробурчал, что-то вроде: смотри сама, я занят. Занят или нет, было плевать ему на всё.

Лене — нет.

Масло по дереву. Подписи нет. Рама — орех, потемнел совсем, резьба мелкая: виноград, листья, переплетены с... змеями? Нет, полусвет играет. Ленты. Но под определенным углом — точно змеи.

Мужчина на портрете. Волосы темные. Взгляд такой, что смотреть было нельзя, но и отвести невозможно — как будто ты в его власти, а не картина на стене. Девятнадцатый век, конец его, по сюртуку видно. Губы тонкие. Не улыбается, не мрачен. Что-то между. Знание — вот это видно в лице. Он знает то, чего знаешь не ты.

Портрет поставила Лена у стены, за комодом с перламутровыми ручками. Займусь позже, подумала.

Позже не наступило. Наступило совсем другое.

***

Пятница, шесть вечера. Лавка закрыта, но Лена задержалась — реставрирует зеркало восемнадцатого века, амальгама отслаивается, капризная штука. За стеклом Брюгге занимается своим делом: медленно, неторопливо тонет в тумане. Каналы парят. На мосту Бонифациус фонари горят вяло, будто стесняются светить.

Она поднимает глаза.

Портрет смотрит.

Да, портреты вообще смотрят — оптический трюк, древняя история. Но тут... уголок рта дрогнул. Приподнялся. На миллиметр, может, два.

Подходит ближе. Лак в трещинах, мелких, как карта какой-то несуществующей страны. Запах льняного масла, скипидара, и еще что-то... корица? Откуда в масляной живописи корица, непонятно совсем.

Касается рамы пальцами. Дерево теплое. Не как будто теплое — теплое по-настоящему. Горячее, даже.

Отдергивает руку.

— Бред.

Вслух говорит. Лавке пустой. Комоду. Портрету, который, разумеется, молчит.

***

В Брюгге по субботам с утра пахнет вафлями. Не метафора это, не красивое описание — факт, такой же объективный, как то, что каналы зеленые и лебеди нахальные. Лена идет по Стенстраат, и запах её окружает на каждом углу — горячее тесто, сахар карамелью, масло сливочное, ладно, ладно, понял, вафли.

На Гроте Маркт кофе в «Craenenburg». Второй столик от окна — всегда второй, это ритуал какой-то, может, нервный. За стеклом Белфорт стоит, башня, вот что вызывает мурашки каждый раз. Восемьдесят три метра средневекового упрямства. Сорок семь колоколов. Всё это знает она наизусть, но таращится, как туристка из Нидерландов в первый раз.

Мужчина сел напротив.

Не за её стол, конечно. За соседний. Но столы так расставлены, что они выглядят... почти рядом. Почти лицом к лицу. Лена берет чашку и едва не проливает её.

Он.

Этот самый. Волосы темные. Взгляд, и в животе что-то медленно, мучительно проворачивается — ржавый механизм, давно не смазанный. Губы тонкие. Не улыбается. Всё знает.

Бред.

Совпадение просто. Похож на него, и что? Много кто на кого похож. Лена пьет кофе, обжигаясь, и упирается взглядом в Белфорт. Шестьсот лет он стоит. Каменный. Нормальный.

Обернулась — столик пуст.

***

Воскресенье.

Семь утра. Лена пришла в лавку рано; Хендрик открывает в десять, значит, три часа — её. Тишина в городе. Брюгге в такой час похож на место, откуда эвакуировали людей — всё на месте, но никого.

Портрет стоит там, где она его оставила. Мужчина смотрит. Но вот штука — голова теперь наклонена. Влево. На полсантиметра, может быть. Или сантиметр. Или ей мерещилось. Или нет.

Лупа. Профессиональная, восьмикратная — Хендрик дарил в прошлый день рождения.

Кракелюры. Мазки уверенные, плотные. Масло хорошего качества, пигменты натуральные. Работа мастера. Не гения — мастера. Человека, который знал, что делает.

А вот глаза.

Глаза написаны иначе. Другая рука? Другое время? Радужка неоднородная: в коричневом проступает что-то бордовое, как пятно вина на скатерти, и в этом багровом — движение. Микроскопическое, на грани восприятия, но движется.

Отступает она. Поворачивает портрет лицом к стене. Уходит на набережную Розенхудкаай — единственное место в городе, где она может думать. Каналы. Ивы. Лебеди (нахальные, черт их побери). Вдыхает. Выдыхает. Масло по дереву не движется. Это физика. Здравый смысл.

Здравый смысл не объяснял, почему пальцы горят там, где она касалась рамы.

***

Среда. Половина девятого вечера. Лена закрывает лавку; Хендрик ушел в шесть, буркнув про ревматизм, про возраст, про невозможность работать. Волленстраат опустела — туристический сезон не начался, местные сидят по домам.

Она выключает свет. Ключ в замке. Поворот. Щелчок.

— Вы работаете с моим портретом.

Голос за спиной. Низкий. С акцентом — не бельгийский, не французский, какой-то текучий, незнакомый.

Лена обернулась.

Он в трех шагах. Пальто темное, старомодного кроя, но не винтажное. Лицо — то самое. Миллиметр в миллиметр. Те же глаза с тем же багровым подтоном, от которого хочется одновременно бежать и подойти ближе.

— Это ваш портрет? — её голос не дрогнул. Почти.

— В определенном смысле.

— В каком?

— Это — я.

Тишина. Волленстраат в девять вечера — мертвая улица. Ни шагов, ни машин. Только вода в канале, которую скорее угадываешь, чем слышишь.

— Портрету больше ста лет, — сказала Лена.

— Сто тридцать четыре. Его писал Дитрих ван Хесс, в Антверпене, зимой девяносто второго года. У Дитриха дрожали руки — нервы, не холод. Он видел то, чего не должен был видеть.

— Что именно?

Мужчина шагнул ближе. Один шаг — и расстояние стало неприличным. Не опасным — неприличным. Как если бы нарушено было какое-то правило, которое она не знала, что существует.

— Меня, — сказал он.

Его пальцы коснулись её запястья. Горячие. Невозможно горячие — как рама портрета.

— Вы сумасшедший, — сказала Лена.

— Возможно. Но вы стоите и слушаете.

Она стояла. И слушала. И его пальцы на её запястье ощущались якорем — тяжелым, неудобным, но не отпускающим.

Из-за поворота Волленстраат вышла кошка — рыжая, облезлая, с надменным выражением морды, как у бельгийской аристократии. Прошла между ними, плевать ей на всё. Скрылась в подворотне.

— Приходите завтра в лавку, — сказала Лена. Слова выскочили, как монета из прорванного кармана. Сама не знала зачем.

— Я не могу. Днем — не могу.

— Почему?

Он убрал пальцы. Место, где они только что были, горело. Натурально горело — потом Лена проверит: на запястье останется пятно, круглое, как монета в два евро, но не ожог.

— Потому что днем я — там, — он кивнул на дверь лавки. На портрет за стеной.

***

Лена не спала. До четырех ходила по квартире — двухкомнатной, на Лангерей, окна на канал — варила чай и не пила его, ставила пластинку и снимала через тридцать секунд. Пятно на запястье не проходило. Круглое, ровное, размером с монету в два евро.

Она знала: нужно забыть. Выбросить портрет. Или продать — Хендрик будет рад, любит, когда вещи уходят.

Но в пять утра Лена оделась, вышла из дома, дошла до лавки — пятнадцать минут быстрым шагом, мимо церкви Богоматери со стрелой в сто двадцать два метра, мимо площади Бург, где фламандская готика с ренессансом спорит и проигрывает в красоте, но побеждает в упрямстве, в нежелании уходить.

Открыла лавку.

Подошла к портрету.

Повернула его лицом к себе.

Мужчина смотрит. Губы разомкнуты — чуть-чуть, на полмиллиметра. И в уголке рта тень. Не от кракелюры. Тень от улыбки.

Лена поставила стул напротив. Села.

— Ладно, — сказала она портрету. — Расскажи мне про Дитриха.

Масло молчало. Дерево молчало. Рама молчала.

Но запах корицы — тот самый, невозможный — стал гуще, плотнее, реальнее, чем сама реальность.

И Лена осталась ждать вечера.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Фотография на стене

Фотография на стене

Антон купил квартиру на вторичке — дёшево, срочная продажа. Район так себе. Зато метро рядом, потолки три двадцать, балкон выходит во двор, а не на проспект. Риелтор почему-то торопился. Документы оформили за неделю.

Прежние хозяева оставили мебель. И посуду. И одежду в шкафах — мужскую, женскую, аккуратно развешенную, как будто люди вышли на минуту и вот, забыли, что они тут жили. Антон позвонил риелтору, спросил: может, забрать их вещи? Риелтор ответил — выбрасывайте, им не нужно, не приезжали за это время, значит и не нужно. Голос у него был торопливый, какой-то скользкий; Антон подумал про мыло в чужой ванной, почему-то это сравнение первым пришло в голову.

Выбросил почти всё. Мебель — на помойку, она была древняя. Одежда — в контейнер благотворительности. Посуду оставил. Лень было покупать новую, и вообще, посуда посуде рознь, может быть, эта неплохая.

И фотографию.

Она висела в коридоре, над тумбочкой для обуви. Чёрно-белый снимок; рамка деревянная, потемневшая, как долго она тут висела. Групповой портрет: человек двадцать стоят перед зданием — то ли школа, то ли больница, окна большие, полукруглые такие. Люди одеты странно. Не то чтобы старомодно; Антон мод не разбирал. Но как-то не так, вот. Одинаково. Все в тёмном. Женщины в платках. Мужчины — улыбаются? Нет. Без улыбок.

Он захотел снять фотографию.

Рамка не снималась.

Ничего не вышло. Антон потянул — держится, прилипла что ли. Поддел отвёрткой — штукатурка посыпалась, кусок обоев отошёл, а рамка остаётся на месте, наглая такая. Поддел сильнее, отковырял прилично, и вот — под штукатуркой ещё одна рамка. Вернее, продолжение. Как будто фотография не повешена, а вмурована. Вросла в стену.

Антон инженер, рационалист. В бога не верит, в чёрта тоже; максимум верит в бюрократию. Решил: предыдущие хозяева зачем-то вмуровали, может там тайник, может просто дурацкий дизайнерский приём, который казался им хорошей идеей в два часа ночи. Оставил фотографию и замазал штукатурку белилами.

Три дня жил нормально.

На четвёртый — заметил.

Людей стало девятнадцать.

Е раньше не считал, зачем? Но теперь подошёл, остановился. Посчитал. Девятнадцать. В крайнем ряду справа пробел — пустое место между женщиной в платке и мужчиной в пиджаке. Кто-то стоял, потом ушёл. Фотография цельная, следов ретуши нет; Антон светил фонариком — ни склеек, ни замазки, ничего.

Подумал: ну, может, их и было девятнадцать, а я ошибся. Считать до двадцати он умел, но спорить с собственной памятью — занятие бессмысленное. Зачем ей верить?

Через неделю стало восемнадцать.

Вот тут Антон напрягся.

Больше чем напрягся. Стоит перед фотографией с кружкой чая (чай давно холодный; впрочем, горячим был — мягко сказать — дрянной; Антон не умел заваривать), пялится. Восемнадцать. Два пробела теперь. Справа один, слева один. Две дыры в групповом портрете, как выбитые зубы, да.

Сфотографировал на телефон. Пересчитал по фото. Восемнадцать.

Следующим утром открыл в телефоне — восемнадцать. Подошёл к стене — семнадцать.

«Ладно, — сказал вслух, — ладно.»

Не знал, кому говорит и что именно обозначает это «ладно», но по груди разлилось облегчение. Ненадолго.

Начал считать каждый день. Записывал в блокнот, как полный идиот; как герой фильма, который ещё не смекнул, что он герой.

Семнадцать. Шестнадцать. Пятнадцать.

Минус один каждый день.

Исчезали без логики: то с краю, то из середины, в животе как-то вздрагивало. Фотография перестраивалась — оставшиеся смещались, заполняли пробелы, как будто никого и не стояло. Но лица не меняются, одни и те же лица, только теснее друг к другу, ближе.

Попробовал закрасить. Купил краску белую, кисть. Нанёс слой толстый. Высохла. Утром проступила сквозь краску, как будто её и не было, чистая такая, чёткая, как новая.

Двенадцать.

Позвонил риелтору. Номер не обслуживается. Нашёл агентство — закрыто, на двери объявление «Переехали», нового адреса нет. Пробил хозяев через Росреестр — выписка пришла, имена есть, а телефонов нет, адреса — не указаны.

Девять.

Перестал ночевать в квартире. Спал у друга, потом у родителей, потом в хостеле. Приходил только утром — проверить. Считал. Записывал в тот же блокнот.

Семь. Пять. Четыре.

Три на фотографии. Стоят перед зданием — школа там или больница, неважно. Женщина в платке, мужчина в пиджаке, и между ними кто-то совсем маленький; ребёнок, кажется. Или не ребёнок; масштаб странный, может человек дальше стоит от камеры.

Два.

Один.

Вчера остался один. Мужчина. Стоит в центре перед зданием, один такой. Лицо — размытое, как будто пошевелился при съёмке. Или не совсем лицо.

Антон долго смотрел. Долго.

Потом понял.

Мужчина на фотографии одет точно как он. Те же джинсы. Та же серая толстовка с капюшоном. Те же кроссовки — белые, с чёрной полосой. Антон купил их в прошлом месяце.

Посмотрел на собственные ноги.

Посмотрел на фотографию.

Мужчина на снимке повёрнут иначе, чем была секунду назад его голова. На три градуса, что ли. В сторону Антона. Как будто он тоже смотрит.

Сегодня не пошёл проверять.

Сидит в хостеле, третий ярус, жуёт пиццу холодную и думает: если завтра на фотографии никого не останется — что? Последний ушёл?

Или последний пришёл?

Дагерротип с Волжской набережной

Дагерротип с Волжской набережной

Подвал пах мышами.

Не метафора — реально мышами. Тем кисловатым, теплым запахом, который въедается в кирпич и остается там навсегда, даже когда самих мышей давно нет. Глеб стоял на нижней ступеньке, подсвечивая себе телефоном, и думал, что зря согласился. Наследство тетки Зинаиды — дом на Депутатской, двадцать минут от Волжской набережной, — звучало красиво. На деле: три комнаты с провисшими потолками, кухня, где кран не закрывается с девяносто восьмого года, и вот этот подвал. С мышами.

Впрочем, мышей не было. Были коробки.

Штук сорок. Может, больше — он не считал. Газеты, чьи-то письма, советские открытки с гвоздиками, фарфоровая собачка без уха. Глеб перебирал это все механически, прикидывая, сколько мешков для мусора понадобится, когда пальцы наткнулись на что-то твердое, завернутое в бархат.

Дагерротип.

Он знал, что это такое, — не совсем деревенщина, читал кое-что. Медная пластина, покрытая серебром, изображение проявлено парами ртути. Середина девятнадцатого века. Штука хрупкая и, если повезет, дорогая.

Но дело было не в цене.

Женщина на снимке смотрела на него. Не в камеру — камер тогда в нынешнем смысле и не было, — а именно на него, на Глеба, стоящего в мышином подвале в две тысячи двадцать шестом году. Темные волосы, уложенные как-то сложно, по моде того времени. Высокий ворот платья. И глаза — черные, чуть раскосые, с такой спокойной насмешкой, от которой делалось неуютно.

Красивая. Нет — не то слово. Красивых полно. Эта была... притягательная. Как край обрыва.

«Ладно», — сказал Глеб вслух, обращаясь к крысиному запаху и сорока коробкам. Сунул дагерротип во внутренний карман куртки и полез наверх.

***

Ярославль в марте — город-подросток. Ни зима, ни весна; грязный снег по обочинам, лужи на Первомайской, ветер с Волги — сырой, пронизывающий, злой. Но вечерами, когда зажигаются фонари на набережной и Успенский собор подсвечивают снизу, город вдруг становится другим. Взрослеет. Набирает тяжелую, старинную красоту, от которой у Глеба каждый раз что-то екало в районе солнечного сплетения.

Он жил в Ярославле шесть лет. Переехал из Костромы — сто километров, другая вселенная. Открыл антикварную лавку на Кирова, между кофейней «Рога и копыта» (да, серьезно) и ломбардом. Торговал советским фарфором, иконами сомнительной подлинности и всякой мелочью. Денег хватало на еду и аренду. Иногда — на хороший виски.

Дагерротип он поставил на полку за прилавком. Не для продажи — просто так. Чтобы видеть.

И начал видеть.

Сначала — во сне. Ничего особенного: женщина стояла у ротонды на Волжской набережной, спиной к реке, лицом к нему. Молча. Ветер трепал подол длинного платья. Глеб просыпался с ощущением, что забыл что-то важное. Как будто она говорила, а он не расслышал.

Потом — наяву.

Это случилось в четверг, часов в семь вечера. Он закрыл лавку, пошел по привычному маршруту: вниз по Кирова, мимо Знаменской башни — красной, грузной, похожей на старого генерала, — через Первомайский бульвар к набережной. Дошел до ротонды. Остановился.

Она стояла там.

Точь-в-точь как на дагерротипе. Те же волосы — только теперь распущенные, без всяких шпилек и гребней. То же лицо: скулы, раскосые глаза, усмешка. Только одежда другая — обычное черное пальто, ботинки, шарф.

— Ты третий, — сказала она. Голос низкий, чуть хрипловатый, как у женщин, которые много курят. Или много молчат. — Или четвертый. Я сбилась со счета.

Глеб хотел сказать что-нибудь остроумное. Или хотя бы осмысленное. Вместо этого выдавил:

— Что?

— Дагерротип. Ты его нашел. Они все находят.

Она подошла ближе. Пахла — нет, не духами. Чем-то травяным, горьковатым, как полынь или пижма. Глеб сделал шаг назад. Потом — шаг вперед. Ноги решали за него.

— Меня зовут Глеб.

— Я знаю.

— А тебя?

Она улыбнулась. Не усмешка с дагерротипа — другая, почти теплая, если бы не что-то хищное в уголках губ.

— Мара.

***

Они гуляли. Глупость какая — «гуляли», будто им по семнадцать. Но именно это и делали: шли вдоль набережной, мимо беседки-ротонды, мимо Митрополичьих палат, мимо Стрелки, где Которосль впадает в Волгу и ветер бьет сразу с двух сторон. Мара рассказывала.

Не все. Кусками. Как человек, который пересказывает сон — помнит детали, но не помнит порядок.

Ее прокляли в тысяча восемьсот пятьдесят третьем году. Ярославская купчиха, которой Мара перебежала дорогу — в буквальном смысле: увела жениха, не со зла, просто так вышло. Купчиха оказалась из тех, кто знает слова. Не молитвы — другие слова, древнее и злее.

«Будешь любима вечно, — сказала купчиха. — И будешь любить. Без конца. Без выхода. Без смерти».

Звучит как подарок. На деле — клетка.

— Я не старею, — Мара говорила это спокойно, как о погоде. — Не умираю. И каждые двадцать, тридцать, иногда сорок лет — появляется кто-то. Мужчина, который находит мой след. Портрет, фотографию, теперь вот дагерротип. Находит — и все. Влюбляется. Не может иначе. А я...

Она замолчала. Ветер с Волги ударил в лицо, и Глеб увидел, что у нее мокрые глаза. От ветра. Наверное.

— А ты?

— А я тоже. Каждый раз — по-настоящему. В этом и есть проклятие. Не в том, что чувства ненастоящие. В том, что слишком настоящие. И конечные.

***

Он не поверил. Кто бы поверил? Сумасшедшая, решил он. Красивая сумасшедшая, которая начиталась готических романов и играет в вечную жизнь.

Но.

Он пришел домой, открыл ноутбук и вбил в поиск: «Ярославль, 1853, купцы». Ничего конкретного. Потом: «Мара, Ярославль, дагерротип». Ерунда, ссылки на магазины. Потом — и вот тут внутри что-то дернулось, как рыба на крючке, — он нашел в архиве Ярославского музея-заповедника запись о дагерротипе, поступившем в коллекцию в 1923 году и утраченном в 1941-м при эвакуации. Описание: «Женский портрет, неизвестная, предп. 1850-е гг.».

Утраченном. В сорок первом. А тетка Зинаида родилась в тридцать девятом.

Глеб закрыл ноутбук. Открыл. Закрыл снова.

Лег спать.

Не спал.

***

Они встречались каждый вечер. У ротонды — как по расписанию, как в дурном кино. Глеб ненавидел себя за это. За то, что ноги несли его туда сами, за то, что весь день он думал только о ней, за то, что запах полыни преследовал его в лавке, в маршрутке, в душе.

Мара водила его по городу, и город открывался заново. Она показала ему двор на Большой Октябрьской, где в стене — если знать, куда смотреть — вмурован чугунный крест восемнадцатого века. Показала подвал на Депутатской (через три дома от его наследства!), где в двадцатых годах девятнадцатого века был трактир, а теперь — просто подвал, но если приложить ухо к стене, слышно, как гудит что-то. Трубы, наверное. Или не трубы.

Однажды они сидели в кафе на Андропова, пили кофе (ее — черный, без сахара, горький, как ее история), и Глеб спросил:

— Те, до меня. Что с ними стало?

Мара поставила чашку. Медленно, точно. Ни капли на блюдце.

— Первый — офицер. Николаевский. Застрелился. Не из-за меня — на войне. Но я знаю, что из-за меня. Он не хотел возвращаться ко мне, потому что боялся, что не сможет уйти снова.

Пауза.

— Второй — художник, уже в двадцатом веке. Нарисовал меня тридцать семь раз. Потом уехал в Париж. Потом вернулся. Потом уехал опять. Умер в шестьдесят четвертом, в Марселе, с моим портретом в чемодане.

Еще пауза.

— Третий... или ты третий? Нет, был еще один. В восьмидесятых. Инженер. Тихий. Он просто однажды не пришел. Я искала. Не нашла.

Глеб молчал. В кафе играла какая-то ерунда — попса нулевых, «Звери» или что-то похожее. За окном по набережной шел мужик с собакой. Обычный вечер. Обычный город. Необычная женщина напротив, которой сто семьдесят три года и которая пьет кофе без сахара.

— Я могу уехать, — сказал Глеб.

— Можешь, — согласилась Мара. — Они все могли. В этом-то и дело. Проклятие не держит. Оно — тянет. Как течение. Плыть против можно; просто не хочется.

***

Он не уехал.

Куда — в Кострому? К маме, которая спросит, чего смурной? К приятелю Лехе, который предложит пива и футбол?

Глеб ходил по лавке, переставлял фарфоровых собачек, продавал туристам «старинные» самовары (новодел, но кто разберет) и ждал вечера. Семи часов. Ротонды.

Мара.

Однажды — дождь, апрель уже, настоящий ливень, набережная пустая — она взяла его за руку. Просто взяла. Пальцы холодные, сухие, сильные. И Глеб понял, что пропал. Не влюбился — влюбиться это когда бабочки в животе и хочется писать стихи. Нет. Он провалился. Как в колодец. Темно, мокро, стены скользкие, а на дне — не вода. На дне — она.

— Это проклятие, — сказала Мара, не отпуская руку. — Ты понимаешь? Не выбор. Не чувство. Проклятие.

— Мне плевать.

— Всем плевать. Сначала.

Она отпустила его руку. Посмотрела в сторону Волги — черной, злой, вспухшей от весенней воды.

— Я устала любить, Глеб. Сто семьдесят лет — это много. Каждый раз — настоящее. И каждый раз — конечное. Ты состаришься. Я — нет. И потом снова: подвал, коробка, дагерротип, чьи-то руки.

Она не плакала. Плакал дождь — за нее, вместо нее.

***

Глеб вернулся домой. Достал дагерротип. Долго смотрел.

Женщина на снимке улыбалась. Та самая усмешка — спокойная, всезнающая, невыносимая. Он подумал: а если разбить? Медь, серебро, ртуть — хрупкая конструкция. Разбить — и все? Проклятие рассыплется, Мара состарится, умрет, наконец-то отдохнет?

Или он разобьет — и потеряет ее.

Вот в чем фокус проклятия. Не в том, что заставляет любить. А в том, что делает эту любовь настоящей. И ты сам — сам, по доброй воле, со всей дури — выбираешь остаться.

Дагерротип лежал на столе. Мара смотрела с него.

Глеб убрал его обратно в бархат. Спрятал в ящик стола.

Завтра — семь вечера. Ротонда.

Он придет. Конечно, придет.

Все приходят.

Горькая фата

Горькая фата

Калуга пахнет яблоками. В сентябре — точно. Лера знала это с детства, когда бабушка возила ее на дачу через весь город, и маршрутка, пропахшая бензином и чужим потом, тряслась по улице Кирова, а в окно тянуло сладким.

Сейчас — сентябрь. Сейчас — Калуга.

Яблоками не пахнет.

Пахнет сырой штукатуркой и чем-то непонятным — кисловатым, плотным, будто воздух в погребе, который не открывали годами. Лера стояла перед зеркалом. Вернее — перед тем, что когда-то было зеркалом: овальная рама с облупившейся позолотой, а внутри — мутное стекло, в котором она видела себя как сквозь воду. Кремовое платье. Волосы подобраны, несколько прядей выбились — специально, так посоветовала подруга Маша, которая, впрочем, на свадьбу не приехала. Никто не приехал.

Кирилл сказал: только мы.

Ладно. Только мы.

Они познакомились в апреле, в Москве, в очереди на выставку Серова в Новой Третьяковке. Лера стояла уже сорок минут и думала, что это безумие — торчать на Крымском Валу ради картин, которые можно посмотреть в интернете. Потом перед ней возник Кирилл. Именно так — возник. Не подошел, не встал рядом. Просто обнаружился, как обнаруживается синяк: вроде не было, а вот он. Высокий. Темные волосы, стриженные коротко — почти по-военному. Глаза — серые, но не холодные; скорее как дым. И скулы такие, что хотелось провести по ним пальцем, проверить: настоящие?

— Вы на Серова? — спросил он.

— Нет, я тут просто стою, — ответила Лера и тут же подумала: зачем я грублю.

Он засмеялся. Негромко, горлом, как будто смех был личным делом и никого больше не касался.

Пять месяцев. За пять месяцев — от случайной встречи до свадебного платья в заброшенной усадьбе посреди калужских лесов. Лера пыталась объяснить это маме, потом подруге, потом себе. Не получалось. С Кириллом — не получалось ничего объяснить. Он был как течение: не сильное, но постоянное, и в какой-то момент ты обнаруживаешь, что берег уже далеко, а ноги не достают до дна, и это должно пугать, но вместо страха — странное, тягучее спокойствие.

Усадьба Мещерских стояла в двадцати километрах от Калуги, за Перемышлем, на холме над рекой Жиздрой. Главный дом — двухэтажный, с колоннами, которые потрескались и оплелись плющом так густо, что казалось, именно плющ их и держит. Левое крыло обрушилось лет тридцать назад — торчали стропила, как ребра. Правое — стояло. Кирилл привез генератор, строительные лампы, свечи. Много свечей. Лера насчитала семьдесят три в одном только зале, где должна была состояться церемония, потом сбилась.

— Чья это усадьба? — спросила она в первый раз, когда Кирилл привез ее сюда, две недели назад.

— Моей семьи.

— Мещерские — это...

— Мамина фамилия. До замужества.

Лера проверила. Ну, как проверила — погуглила. Усадьба Мещерских, Перемышльский район, объект культурного наследия, состояние — аварийное, владелец — не установлен. В Википедии — три строчки. На форуме любителей заброшек — фотографии десятилетней давности: разруха, мусор, надписи на стенах. Ничего про семью Кирилла.

Впрочем, про семью Кирилла вообще ничего не было. Нигде.

Он говорил: родители умерли, родственников нет. Говорил это так, как говорят о погоде — без надрыва, без паузы. Факт. Мертвые родители — такой же факт, как температура за окном. Леру это... нет, не пугало. Но что-то внутри вздрагивало, как стрелка компаса рядом с магнитом.

Регистратор приехал из Калуги. Немолодой мужчина с портфелем и лицом человека, который видел всякое, но такое — впервые. Он оглядел зал со свечами, развалины за окном, невесту без гостей и жениха, который стоял у стены с выражением лица статуи — красивым и совершенно непроницаемым.

— Ну, — сказал регистратор и раскрыл портфель.

Церемония длилась одиннадцать минут. Лера запомнила: одиннадцать, потому что смотрела на часы в телефоне, когда все началось, а потом — когда Кирилл наклонился и поцеловал ее. Поцелуй был... странное слово, но — точный. Не нежный, не страстный; скорее как печать. Как будто он ставил штамп — не в паспорт, а в нее.

После регистратор уехал. Быстро. Слишком быстро, подумала Лера, но додумать не успела, потому что Кирилл взял ее за руку и повел на второй этаж.

Лестница скрипела под ногами — каждая ступенька на свой лад, будто они шли по клавишам расстроенного пианино. На площадке второго этажа — окно без стекла, и через него тянуло вечерним холодом и запахом реки. Жиздра внизу блестела; закат красил воду в цвет, которому Лера не могла подобрать имя — не красный, не розовый, а что-то такое, от чего хотелось одновременно плакать и целоваться.

Кирилл открыл дверь. Комната — неожиданно целая: паркет, камин, кровать с пологом. Свечи — опять свечи. Когда он успел?

— Ты здесь все подготовил? — Лера повернулась к нему.

Он стоял в дверном проеме, и свет от свечей делал его лицо другим. Не хуже, не лучше — другим. Тени ложились иначе, и на секунду Лере показалось, что перед ней — не тот человек, с которым она гуляла по Патриаршим, ела шаурму на Маросейке, засыпала под бормотание Netflix.

Нет. Другой.

— Кирилл?

— Да.

— Зачем именно здесь?

Он вошел в комнату, закрыл дверь. Медленно, как будто давая ей время передумать — хотя передумывать было поздно и (Лера знала это с пугающей ясностью) бессмысленно.

— Потому что этот дом ждал, — сказал он.

— Ждал чего?

— Тебя.

Он произнес это без пафоса. Так говорят: «молоко кончилось» или «завтра дождь». И от этой будничности по спине прошел озноб — настоящий, физический, с мурашками и тем самым ощущением, когда волоски на руках встают дыбом.

Лера хотела засмеяться. Получилось что-то среднее между смешком и вздохом.

— Дом не может ждать. Это дом.

Кирилл подошел ближе. Положил руку ей на шею — не сжимая, просто ладонь, теплая, сухая, — и большим пальцем провел по линии челюсти. От этого прикосновения Лера забыла, что хотела сказать. Забыла вообще все, кроме его глаз — дымчатых, близких, и чего-то в их глубине, что было похоже на голод.

Не на тот голод. На другой.

— Пойдем, — сказал он. — Я покажу тебе кое-что.

Они спустились по другой лестнице — узкой, служебной, о существовании которой Лера не подозревала. Ступени вели вниз, мимо первого этажа, в подвал — и Лера подумала: ну вот, сейчас начнется ужастик, — но вместо подвала оказался сад.

Нет. Не так.

Сад.

Внутренний двор, окруженный стенами усадьбы, — и в нем росли розы. Черные. То есть не совсем черные, конечно, — темно-бордовые, почти черные в сумерках, — но их были сотни, может быть тысячи, и они цвели, хотя был сентябрь, хотя усадьба стояла брошенной десятилетия, хотя за ними никто не ухаживал.

Или ухаживал?

— Это... — Лера не договорила.

— Мама их посадила, — сказал Кирилл. — Давно. Они не умирают.

— Розы умирают.

— Эти — нет.

Он снял пиджак. Остался в белой рубашке, расстегнутой у горла, и в свете, который непонятно откуда брался — луна? отражение свечей от стен? — выглядел так, что у Леры перехватило дыхание. Не красиво — нет. Правильно. Как будто он принадлежал этому месту, а место — ему, и оба были частью чего-то, что Лера не понимала, но чувствовала кожей, позвоночником, той частью мозга, которая отвечает за «беги» и «останься» одновременно.

Она осталась.

Кирилл протянул ей розу — срезал откуда-то, она не заметила — и когда Лера взяла цветок, шип уколол палец. Капля крови упала на лепесток и исчезла. Не скатилась, не осталась — впиталась, как в промокашку.

— Ой.

— Ничего, — сказал он и поднес ее руку к губам. Поцеловал палец. — Дом принял тебя.

Лера хотела сказать: «Ты ненормальный». Или: «Это какой-то спектакль?» Или просто: «Мне страшно». Вместо этого она шагнула к нему, запустила пальцы в его короткие волосы и поцеловала — сама, первая, жадно, — потому что страх и желание оказались одним и тем же чувством, и разделить их было невозможно.

Розы пахли. Не так, как обычные розы. Тяжелее. Гуще. С нотой чего-то железного.

Где-то в доме хлопнула дверь. Или окно. Или что-то третье, чему Лера предпочла не давать имени.

Она была замужем. За мужчиной, у которого не было прошлого, в доме, который не должен был стоять, в саду, где цвели розы, которые не могли цвести.

И ей было — хорошо.

Вот это и пугало больше всего.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Погремушка

Погремушка

Гриша подвёз. Белый «Роллс-Ройс» припаркован у крыльца диагностического центра — название забавное, «Гиппократ+», как если б врачи подумали: плюс приписываем, и дело в шляпе. Из динамиков всё ещё тянется Кричевский. Что-то про ветер, про волю, про маму. Гриша крутит золотую цепь на пальце, щурится, как кот на солнце.

— Заходишь. Говоришь: МРТ, поясница. Оплачено уже. И там не вертись, лежи как тряпка. Полчаса, и ты свободен. Понял?

Вася кивнул. ВАСЯ — синие буквы на костяшках, криво, будто трясло руку мастера. Девяносто третий, Бутырка, шконка, иголка от кассетника. Четыре буквы, и каждый знает, кто ты. «Вася — это сокращение от Василия?» Нет. Не Василий, не Вадим, не какой-то другой вариант. Просто Вася. Такой уж был закон.

Он вылез из машины.

Мартовский ветер ударил в грудь с силой, будто кто-то толкнул. Под курткой, под тельняшкой — Сталин слева, Ленин справа. Два портрета, один мастер, 1996-й, лагерь в Коми. Сталин вышел более-менее похожим. С Лениным история другая — смотрит как на дядю Колю из соседнего барака, того самого, что на табуретке висел в семьдесят девятом. Но кого это беспокоило когда-то. Кого беспокоит и сейчас.

Золотой зуб — шестёрка верхняя, левая — кольнул на холоде. Всегда кольнет на холоде. Вася сплюнул, вошёл в здание.

Регистратура. Девочка в очках подняла глаза, увидела пальцы, опустила обратно. Профессионально. Вася заметил и оценил про себя.

— Фамилия?
— Кротов.
— Направление?
— МРТ. Оплачено.
— Поясничный отдел?
— Ага.

Она протянула бумажку. Анкета, в общем, с дурацким вопросником: есть ли металл в теле, импланты, кардиостимуляторы, прочая ерунда.

Вася прочитал. Потом — ещё раз.

Металлические предметы.

Зуб золотой. Золото не магнитится, он где-то слышал об этом. Или врал себе, что слышал — удобно, значит. Бывает так, додумаешь факт, потому что хочется спать спокойно.

Но есть ещё кое-что.

Шарики. Три штуки. Под кожей. Внизу, да. Первая ходка, девяносто первый, ИК-6. Оргстекло, говорили пацаны. Не металл, дескать. Вроде как. Пацаны много чего рассказывали — что Союз не рухнет, что доллар останется за тысячей, что Лёха Бурый с третьего отряда честный парень. Три наблюдения, три облома. Ноль из трёх.

Он поставил галочку возле графы «нет». Нет, мол, металлических предметов в теле нет.

Рука дёрнулась. Чуть-чуть. Как после чифиря натощак.

***

Кабинет МРТ — в подвале. Конечно же. Россия, чего тут ещё ждать: всё стратегическое, всё важное, прячут вниз, поближе к трубам, к земле.

Аппарат в центре комнаты. На что он похож? Вася не знает. Гроб, может быть, положенный боком, раскрытый как рот. Или туннель. Или пасть. Белый, гладкий, логотип Siemens. Немцы. Немцы — это хорошо, они делают так, чтобы потом не развалилось.

— Ложитесь, — техник, лет двадцать пять, рыжий, с бейджиком «Антон». — Руки вдоль туловища. Не двигаться, это важно. Будет шум — это нормально, ничего страшного. Наушники вот.

Вася лёг. Стол поехал — к центру аппарата, внутрь. Потолок туннеля в двадцати сантиметрах от носа, белый пластик. Где-то гудит вентилятор или не вентилятор — что-то гудит.

— Начинаем, — голос Антона из динамика.

Гул нарастает. Это не гул, это стук. Ритмичный, тяжёлый, как кто-то долбит кувалдой по рельсу. БАМ. БАМ. БАМ-БАМ-БАМ. Потом тишина, минута-другая. Потом снова, но ритм другой — быстрее, злее, как метроном на сумасшедшей скорости.

Вася закрывает глаза.

Тепло.

Сначала — мягкое, приятное, внизу живота, как в бане, когда плеснёшь на раскалённые камни. Потом становится жарче. Потом — движение. Вот это уже не нормально.

Шарики двигаются.

Медленно. Миллиметр туда, миллиметр сюда. Под кожей. Ворочаются, просыпаются, как магнит их тянет, проверяет на вкус и отпускает обратно. Туда-сюда. Туда-сюда. Погремушка.

Звук рождается изнутри. Не громкий — на грани слышимости, тихий пластмассовый стук костяшек под кожей. Дрр-дрр. Дрр-дрр-дрр. Как детская игрушка, та самая, что мать — давно это было, в шестьдесят девятом — вешала над кроваткой. Фотография осталась, жёлтая, с обкусанными краями, в альбоме, который сгорел вместе с хатой на Ворошилова в две тысячи третьем.

Не забуду мать родную.

Поперёк живота, чуть выше пупка, синяя краска, кривая иголка. Не забуду. Мать? Мать забыл. Умерла в девяносто восьмом. Сидел в это время. Узнал спустя месяц. Письмо, конверт без обратного адреса, почерк соседки, три строчки, и всё.

Шарики шевелятся. Магнит гудит. БАМ-БАМ-БАМ.

— Антон! — кричит Вася, потом громче: — Антон!

Динамик молчит.

Стук продолжается, и к нему что-то добавляется. Вася не сразу понимает что. Потом — понимает.

Голос.

Тихий, из самого аппарата; нет, из стен; нет — откуда-то изнутри, где-то там, где шарики. Голос поёт. Низко, гулко, с хрипотцой. Кричевский. «Мой друг уехал в Магадан». Но не Гарик поёт, а женщина. Каждое слово — отдельно, как гвоздь в доску. Мой. Друг. Уехал. В. Магадан.

Шарики задрожали сильнее. Не тепло уже, а боль. Тупая, пульсирующая, как нарыв. Зубы стиснул Вася. Золотой зуб — шестёрка — завибрировал. Отчётливо, как камертон.

Хотел дёрнуться — тело не подчиняется.

Хотел позвать — горло пересохло.

На внутренней поверхности туннеля — белой, стерильной — пятно. Тёмное, чёткие края. Проявляется, как фотография в растворе. Контуры. Усы. Прищур.

Сталин смотрит с потолка туннеля.

Тот самый. С груди. Та же кривизна линии, тот же дефект на подбородке — игла Чалого из третьего отряда соскользнула, потому что Чалый перепил чифиря. Один в один.

Вася перестаёт дышать. Секунду. Две.

Пятно моргает.

Нет. Нет. Татуировки не моргают. Пятна на пластике не моргают. Это что — отражение? Блик? Тень от чего? Он в туннеле, один, свет ровный, теней нет.

Моргает снова. И рядом — второе пятно. Ленин. Тот самый, похожий на дядю Колю. Два взгляда сверху вниз, как на допросе.

Погремушка гремит громче. Дрр-дрр-дрр-дрр.

Голос поёт колыбельную. Не Кричевского — ту самую. «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю». Мать пела. Или кто-то, кто знал, как она пела. Кто-то, кто жил в этих шариках; в золоте; в синей краске под кожей фаланг — В, А, С, Я.

Стол дёрнулся. Вася едет глубже в туннель. Не должно быть — стол уже в конце. Но едет. Сантиметр. Ещё. Туннель сужается. Или Вася расширяется. Или это вообще не туннель.

Свет мигает. Гаснет. Включается — но жёлтый, тусклый, как в бараке. Запах меняется. Озона нет, пластика нет — сырость. Бетон. Хлорка. Баланда. Знакомый запах.

Он внутри.

Не аппарата — зоны. Стены туннеля стали коридором, в конце коридора — дверь, за дверью кто-то скребётся, погремушка гремит, гремит, гремит—

— Кротов! Кротов, вы слышите?

Свет.

Белый. Потолок. Лицо Антона — рыжий, очки на лбу, бейджик.

— Закончилось. Вы спали, что ли? Я вас две минуты зову.

Вася сел. Руки тряслись. Ноги — вата. Золотой зуб ноет.

— Как чувствуете себя?
— В порядке.
— Результаты через час. Подождите?

Вася кивнул. Встал, пошёл в коридор, сел на пластиковый стул — оранжевый, из «Ашана», триста рублей штука.

Через час Антон вынес конверт. Снимки. Описание. МРТ-логотип, его подпись в углу.

— Вот здесь, — палец на чёрно-белом снимке, — грыжа поясничная, L4-L5. Небольшая, ничего страшного. Но вот тут...

Он замолчал.

— Что случилось?
— Артефакт какой-то. На снимке грудной клетки. Поясницу снимали, но грудь попала в зону частично. Смотрите.

Вася смотрит.

Чёрно-белый снимок, мутный, как подводная фотография. Рёбра. Позвоночник. Лёгкие.

Два лица.

Не татуировки. Татуировки на МРТ не видны — это краска, магнитный резонанс её не ловит. Антон это знает. Вася — не знает, но понимает: это не краска.

Два лица. Внутри грудной клетки. Между рёбрами. Сталин слева. Ленин справа. Чёткие, детальные, как вросшие в кость.

— Это... случается? — спросил Вася.

Антон не ответил. Смотрит на снимок как человек, который видит, как его кот заговорил по-немецки.

— Покажу рентгенологу, — сказал наконец. — Подождите здесь.

Вася ждать не стал. Забрал снимок, в карман куртки, вышел.

На крыльце — «Роллс-Ройс». Гриша курит, привален к капоту. Из окна — Кричевский. «Мой друг рисует на стене...»

— Ну?
— Грыжа.
— И?
— Всё.

Гриша кивнул, за руль. Вася — рядом. Машина трогается. Кричевский поёт. Ветер в щель окна.

Шарики под кожей молчат.

Но снимок в кармане — чувствует Вася сквозь ткань — тёплый. Как живой. И где-то внутри, под рёбрами, между Сталиным и Лениным, в том месте, что на снимке выглядит как рот, — что-то двигается.

Тихо.

Дрр.

Дрр-дрр.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг