Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Лифт едет не туда

Лифт едет не туда

В новостройке на Кутузовском лифт иногда встаёт на этаже, которого нет.

Между восьмым и девятым — остановка. Мгновение, может два. На табло что-то мигает, вроде восьмёрки, только перевёрнутой. Или знак бесконечности, хрен его знает. Жильцы думают на электронику; управляющая компания мастера дёргает; мастер копается в плате, говорит «контакт отходит», берёт две штуки и уезжает.

Вера Сергеевна с девятого первая поняла, что это не глюк.

Вечер был — одиннадцать, может быть, чуть позже — она из «Перекрёстка» возвращалась с кефиром и батоном. Лифт тронулся. Первый. Второй. Третий. Привычное гудение, кабину слегка трясёт. Восьмой этаж, и остановка. Табло вспыхивает. Двери разъехались.

Коридор.

Не площадка — коридор. Уходит куда-то вглубь дома, но как это возможно — здание же панельное, Вера Сергеевна его видела снаружи, просто огромный куб. Обои на стенах тёмно-бордовые, узор какой-то (цветочный, может быть, и цветочный), но смотреть не хотелось. Просто не хотелось.

Пахло. Приторно, сладко-гнилой запах, как в цветочном магазине в июле, когда букеты уже разложились.

Вера Сергеевна кнопку «закрыть» нажимает.

Двери послушались; лифт дёрнулся, поехал на девятый. Она вышла, квартиру открыла, заперлась, кефир в холодильник — и на табуретку. Руки спокойно. А колени под столом, где никто не видит, трясутся. Унизительно это, особенно.

Решила, что показалось.

Неделю спустя — Олег, четвёртая квартира. Олег простой парень, грузчик там или курьер, это всё равно не важно, носит одинаковые треники, пахнет энергетиком. Позвонил знакомому, рассказал про коридор. Тот посмеялся. Олег обиделся и больше не звонил.

Дней через три лифт его снова поймал — и на этот раз кнопку не нажал.

Наружу не вышел, конечно. Но стоял и смотрел. Когда потом рассказывал — голос его стал совсем другой, прерывистый, будто слова с трудом достаёт — в конце коридора. Там что-то. Высокое. Очень высокое. Стоит неподвижно, но Олег знал — как животное знает — что это его видит.

«Как собака, — сказал. — Когда не лает, а просто смотрит. И ты понимаешь, что она решает.»

Двери закрылись сами.

Олег на свой этаж приехал и напился.

После этого чат. Телеграм, домовой, сто сорок человек, обычно ругаются про парковку и машины. Но тут: «Тоже видел коридор.» И: «Там кто-то дышит.» И: «А у вас двери сами закрывались?» Кто-то табло сфотографировал, смазано, но символ виден — не цифра, не бесконечность. Третье что-то.

Управляющая компания лифт заменила.

Новый. Другой производитель, другая плата, всё с нуля. Две бригады, два дня. Неделю — нормально. Плавный ход, мотор тихий, табло светит синим. Вера Сергеевна расслабилась. Олег пить поменьше стал. Чат про парковку.

Вдруг Маша.

С шестого этажа, девочка, двенадцать лет, с продлёнки, наушники, одна в кабине. Лифт остановился между восьмым и девятым. Табло мигнуло. Двери открыли.

Маша наушники снимает.

Из коридора музыка. Очень тихо, как из музыкальной шкатулки, только мелодию Маша не знала. Потом говорила: красивая была, грустная, как если бы кто-то совсем одинокий, для себя, играет.

Маша шаг сделала.

Просто один.

Двери не закрывались. Ждали.

Она на пороге: одна нога в кабине, вторая уже на полу коридора. Пол тёплый. Не холодный бетон — тёплый, как если под ним трубы, или как будто кто-то здесь только что лежал.

Вот тогда она увидела.

В конце коридора, где темнота сгустилась в нечто материальное, — оно стояло. То самое. Высокое. Неподвижное. Но на этот раз намного ближе, чем Олег описывал. Гораздо ближе. И Маша то ли поняла, то ли просто узнала (объяснить не смогла потом), что каждый раз, когда двери открываются, оно делает один шаг. Один шаг ближе.

Она ногу отдёргивает.

Двери закрыли.

Маша на шестой приехала, в квартиру вбежала, маму обняла и заплакала. Ей не верили сначала. Потом поверили.

Вера Сергеевна считала. Семнадцать раз лифт на несуществующем этаже остановился с момента, как дом заселили. Записи ведёт — старая бухгалтерская привычка. Семнадцать раз. Семнадцать шагов.

Коридор — по описаниям — метров двадцать, может быть, чуть больше.

То, что в конце стояло, прошло семнадцать шагов.

Осталось три. Или четыре. Вера Сергеевна — практичная женщина, была бухгалтер — не могла точно измерить шаг существа, которое не видела и в которое, если честно, не совсем верила.

Но кефир теперь в соседнем магазине покупает. Пешком ходит.

Вчера ночью лифт сам себя вызвал.

Камера показала: 01:04, кабина внизу, никого. Двери раскрыло. Закрыло. Лифт поехал вверх.

Остановился между восьмым и девятым.

Сорок минут стоял.

Потом спустился.

Двери открыли.

На полу кабины — след. Мокрый. Ступня. Босая. Размер сказать сложно — камера из девяносто шестого, компания экономит.

Но Олег спустился почему-то, посмотрел и говорит:

«Пальцы. У людей таких нет. Слишком длинные.»

Сегодня Вера Сергеевна собрание созвала. Пришло одиннадцать человек. Решали: лифт заварить. Совсем. Голосовали единогласно.

Мастер придёт завтра.

Но до завтра — ещё ночь. Вера Сергеевна на кухне, остывший чай пьёт и слушает. Из шахты лифта, из этого бетонного коридора, что проходит через весь дом, — доносится звук.

Тихий.

Ритмичный.

Как шаги.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Ява едет сама

Ява едет сама

Батя скончался в марте. Печень. Мать говорила «хронический» — как будто слово это что-то меняет, как будто так легче произносится. Не алкоголик. Хронический. Разница.

Мотоцикл взял в тот же день. Пока мать до металлолома не добралась. «Ява-350», бордовая, с коляской — лежала в гараже под брезентом, завёрнутая в смесь бензина, плесени и какого-то отвратительного кислого запаха, то ли рвота старая, то ли просто время так пахнет. Двадцать лет чёрт знает где. Батя последний раз на ней ездил, когда мне было семь — я это помню чётко, помню его спину, помню, как коляска подпрыгивала на ухабах. Я протёр седло, проверил свечи — весь этот непонятный мне механизм. Завелась с полтычка, стартер хрипнул один раз и готово, двигатель сразу рокотал, ровно и басом, почти что ласково, и я подумал глупо: ну вот, хоть что-то, хоть это от тебя осталось, папаша.

Первую ночь машина стояла прямо под окном.

Проснулся я в три — фара горела. Жёлтый круг на стене дома, мутный, как глазное бельмо, как катаракта. Босиком вниз, щёлкнул зажигание — фара погасла. Ключ торчал в замке. Я клялся себе, что вытащил его. Клялся. Вернулся в кровать и лежал, слушал раннее молчание, которое бывает только в три часа ночи.

Или нет?

Днём всё нормально. На работу — двигатель тянет чисто, коляска не стучит, ничего не скрипит. Коллега Димон посмотрел, присвистнул: «Красавица, сколько за неё?» Я ответил: «На халяву». Он хмыкнул, покачал головой — мол, на халяву, значит, что-то с ней не то, подвох какой-то. Не знаю, может быть, он был прав.

Вторая ночь. Опять фара. Но в этот раз я не сразу поднялся — лежал, смотрел в потолок и слушал. Потому что слышал двигатель. Тихий, на холостых, как будто кто-то сидит верхом и чуть-чуть только газ прижимает, совсем чуть-чуть. Ровный гул — тр-тр-тр-тр, живой какой-то. Встал, подошёл к окну. Ничего. Никого.

Ява стояла, фара светила жёлтая, из выхлопа идёт дымок. Сама по себе. Я ниже, раздевшись по дороге, выбежал на холод, завел, нашарил ключ в замке, вытащил, занёс на кухню, положил на холодильник — туда, где его хорошо видно. Лёг. До шести не спал, слушал ночь, считал минуты. В шесть посмотрел — ключ лежит на холодильнике, как я его положил. Ява молчит. Всё в порядке. Показалось.

Третья ночь. Нет. Не показалось.

Проснулся от запаха. Перегар — густой, сладкий, тёплый, как будто в лицо дышат после нескольких стаканов портвейна, дешёвого, с запахом сахара. Я знал этот запах слишком хорошо. Каждый вечер моего детства начинался с этого: батя приходит, садится на край моей кровати, дышит мне в лицо, бормочет что-то невразумительное про прощение и про то, что завтра бросит. Я делал вид, что сплю, и ждал, когда он уйдёт.

В комнате никого.

Запах шёл от окна.

Вышел. Ява, фара, двигатель, дым. Но в коляске на этот раз кто-то. Или может быть, кто-то. Тень, силуэт, неясное что-то. Я прижался лбом к холодному стеклу, щурюсь, пытаюсь разглядеть детали в темноте. Уличный фонарь моргнул — нет, никого, просто брезент свернулся, случайно сложился так, чтоб казаться человеком. Я проговорил себе вслух: «Брезент свернулся». Повторил это три раза, как молитву.

Спустился вниз.

Коляска пуста. Но сиденье — тёплое. Я потрогал — ладонь ощущает тепло. Живое тепло, от тела, как будто человек только что встал и ушёл, и теплота ещё сохраняется, знаете, вот эта несколько секунд, пока сиденье ещё помнит то, что на нём сидело.

Убрал руку.

В четверг звонил матери. Спросил осторожно, совсем вскользь — на Яве куда ездил батя? Молчала долго. Потом: «Не знаю. Ночами уезжал, под утро приезжал пьяный мёртвый». К кому ездил — не говорил? «Нет, ничего. Один раз упомянул — к Серёге в Дубки. Я потом проверяла — нет такого Серёги, нет Дубок вообще. Та деревня сгорела в девяносто третьем».

Вот так.

Дубки, выходит, сгорели в девяносто третьем. А батя ездил в Дубки к какому-то Серёге до двухтысячного года.

В пятницу я не спал вообще. Сел у окна, ждал что-то, не зная, что. В час — тишина. В два часа ночи — тишина. В два тридцать — тишина. А в два сорок семь Ява завелась. Без ключа. Без зажигания. Просто так взяла, тарахтела, фара зажглась, дымок пошёл из выхлопа, а я сидел и смотрел, и во рту сухо, и руки трясутся, и я не верю в то, что вижу.

Я решил.

Натянул куртку, вышел. Сел на мотоцикл. Руль под пальцами дрожит — мелко, как живой, как биение сердца. Коляска рядом пустая. Пустая, да. Но опять тёплая, это я чувствую краем тела.

Ява поехала. Я газ не трогаю — она сама, первая передача, потом вторая, мягко, как будто дорогу помнит. Руль в моих руках поворачивается, и я не сопротивляюсь. Советская улица, потом объездная, потом просёлок, где уже нет огней. Фара режет темноту, мелькают кусты, колеи, дохлый знак какой-то «уступи дорогу», ржавый в дырах.

Десять километров. Пятнадцать.

Грунтовка. Её нет на карте, я потом проверял. Ни на Яндексе, ни на старых генштабовских картах. Не существует.

Грунтовка кончилась. Поляна. Фундаменты — бетонные прямоугольники, торчат из земли, как гнилые зубы. Печные трубы — три штуки, одна завалилась набок. Берёзы проросли сквозь то, что когда-то было жилыми домами. Целыми домами. С людьми.

Дубки.

Ява заглохла. Фара погасла. Темнота навалилась мгновенно, плотная, густая. Луны не было. Я сидел и слушал.

Тишина.

А потом звук. Из-за фундамента, из-под берёз — стеклянный, тонкий звук. Кто-то стучит бутылкой о бутылку. Ритмично. Тук-тук. Пауза. Тук-тук. Опять пауза.

И голос. Тихий, сиплый, прокуренный. Бубнит что-то невразумительное, но интонация известна мне до боли. Батя, когда сидел на кухне один и допивал вторую-третью. Бормотал в стакан, невнятно, с паузами, потом вдруг отчётливо — фраза-две, — и снова в муть, в гул.

Я слез с мотоцикла. Зачем? Не знаю. Ноги пошли сами, вот так просто.

Фундамент. За ним ничего — трава, битые кирпичи, обломки. Но голос ближе. Бутылки, звон, и я разбираю слова:

«...а Колька... Колька приедет... Колька уже...»

Колька — это я.

Меня зовут Николай.

Я остановился. Нужно было развернуться, идти назад, сесть на Яву, как-нибудь её завести и уехать отсюда. Просто уехать. Но голос бубнил моё имя, и в этом голосе было что-то, не знаю как описать. Не тоска. Не любовь. Ожидание. Как будто кто-то очень долго, очень терпеливо ждал гостя и вот услышал наконец его шаги.

«...Колька, ты? Иди сюда... налью тебе...»

И я увидел.

В темноте, метрах в пяти, два огонька. Оранжевые. Не глаза — нет, совсем не глаза. Больше похожи на угли в мангале, когда дрова прогорели и остался только жар. Висят в воздухе на высоте человеческих глаз и не движутся.

Между ними — провал. Темнота глубже, чем вокруг. Контур. Плечи? Туловище? Голова?

Запах перегара ударил, и я согнулся от боли. Не из окна — в лицо, близко, очень близко. Кто-то дышит на меня.

«Колька... сынок... иди сюда...»

Я побежал.

Не помню, как сел на Яву. Не помню, как она завелась — но завелась, и я рванул, не разбирая дороги, фара прыгает, высвечивает то берёзу, то канаву, то — в зеркале, на секунду, — оранжевые угли позади.

Они не отстают.

Пятнадцать километров без отпуска газа. На объездной огни пропали. Или я просто перестал смотреть в зеркало.

Дома — два часа под горячей водой. Руки дрожат. Перегар не уходит; вымыл голову три раза, лицо тёр мочалкой до красноты, до крови чуть не было. К утру запах стал слабее. Или я просто привык.

Яву я продал в субботу. Парень из Электростали, пятнадцать тысяч, торга не было. Уехал доволен. Звонил потом — через неделю, один раз. Спросил: «Слышь, а кто раньше на ней ездил? Жена говорит, ночью фара горит сама».

Я положил трубку.

С тех пор прошло полгода. Всё нормально. Почти. Кроме вот этого: каждую ночь, ровно в два сорок семь, я просыпаюсь. Лежу в темноте и слушаю. На улице тихо. Во дворе нет никаких мотоциклов.

Но запах.

Легкий. Едва заметный.

Перегар.

И голос, на грани слышимости, как будто бормочет кто-то за стеной, или этажом ниже, или в моей собственной голове:

«...Колька... приезжай... мне одному скучно... Колька...»

Вчера проверил: парень из Электростали продал Яву дальше. Кому — не помнит. Номер не записал.

Ява ищет меня.

Или не Ява.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Фотография на стене

Фотография на стене

Антон купил квартиру на вторичке — дёшево, срочная продажа. Район так себе. Зато метро рядом, потолки три двадцать, балкон выходит во двор, а не на проспект. Риелтор почему-то торопился. Документы оформили за неделю.

Прежние хозяева оставили мебель. И посуду. И одежду в шкафах — мужскую, женскую, аккуратно развешенную, как будто люди вышли на минуту и вот, забыли, что они тут жили. Антон позвонил риелтору, спросил: может, забрать их вещи? Риелтор ответил — выбрасывайте, им не нужно, не приезжали за это время, значит и не нужно. Голос у него был торопливый, какой-то скользкий; Антон подумал про мыло в чужой ванной, почему-то это сравнение первым пришло в голову.

Выбросил почти всё. Мебель — на помойку, она была древняя. Одежда — в контейнер благотворительности. Посуду оставил. Лень было покупать новую, и вообще, посуда посуде рознь, может быть, эта неплохая.

И фотографию.

Она висела в коридоре, над тумбочкой для обуви. Чёрно-белый снимок; рамка деревянная, потемневшая, как долго она тут висела. Групповой портрет: человек двадцать стоят перед зданием — то ли школа, то ли больница, окна большие, полукруглые такие. Люди одеты странно. Не то чтобы старомодно; Антон мод не разбирал. Но как-то не так, вот. Одинаково. Все в тёмном. Женщины в платках. Мужчины — улыбаются? Нет. Без улыбок.

Он захотел снять фотографию.

Рамка не снималась.

Ничего не вышло. Антон потянул — держится, прилипла что ли. Поддел отвёрткой — штукатурка посыпалась, кусок обоев отошёл, а рамка остаётся на месте, наглая такая. Поддел сильнее, отковырял прилично, и вот — под штукатуркой ещё одна рамка. Вернее, продолжение. Как будто фотография не повешена, а вмурована. Вросла в стену.

Антон инженер, рационалист. В бога не верит, в чёрта тоже; максимум верит в бюрократию. Решил: предыдущие хозяева зачем-то вмуровали, может там тайник, может просто дурацкий дизайнерский приём, который казался им хорошей идеей в два часа ночи. Оставил фотографию и замазал штукатурку белилами.

Три дня жил нормально.

На четвёртый — заметил.

Людей стало девятнадцать.

Е раньше не считал, зачем? Но теперь подошёл, остановился. Посчитал. Девятнадцать. В крайнем ряду справа пробел — пустое место между женщиной в платке и мужчиной в пиджаке. Кто-то стоял, потом ушёл. Фотография цельная, следов ретуши нет; Антон светил фонариком — ни склеек, ни замазки, ничего.

Подумал: ну, может, их и было девятнадцать, а я ошибся. Считать до двадцати он умел, но спорить с собственной памятью — занятие бессмысленное. Зачем ей верить?

Через неделю стало восемнадцать.

Вот тут Антон напрягся.

Больше чем напрягся. Стоит перед фотографией с кружкой чая (чай давно холодный; впрочем, горячим был — мягко сказать — дрянной; Антон не умел заваривать), пялится. Восемнадцать. Два пробела теперь. Справа один, слева один. Две дыры в групповом портрете, как выбитые зубы, да.

Сфотографировал на телефон. Пересчитал по фото. Восемнадцать.

Следующим утром открыл в телефоне — восемнадцать. Подошёл к стене — семнадцать.

«Ладно, — сказал вслух, — ладно.»

Не знал, кому говорит и что именно обозначает это «ладно», но по груди разлилось облегчение. Ненадолго.

Начал считать каждый день. Записывал в блокнот, как полный идиот; как герой фильма, который ещё не смекнул, что он герой.

Семнадцать. Шестнадцать. Пятнадцать.

Минус один каждый день.

Исчезали без логики: то с краю, то из середины, в животе как-то вздрагивало. Фотография перестраивалась — оставшиеся смещались, заполняли пробелы, как будто никого и не стояло. Но лица не меняются, одни и те же лица, только теснее друг к другу, ближе.

Попробовал закрасить. Купил краску белую, кисть. Нанёс слой толстый. Высохла. Утром проступила сквозь краску, как будто её и не было, чистая такая, чёткая, как новая.

Двенадцать.

Позвонил риелтору. Номер не обслуживается. Нашёл агентство — закрыто, на двери объявление «Переехали», нового адреса нет. Пробил хозяев через Росреестр — выписка пришла, имена есть, а телефонов нет, адреса — не указаны.

Девять.

Перестал ночевать в квартире. Спал у друга, потом у родителей, потом в хостеле. Приходил только утром — проверить. Считал. Записывал в тот же блокнот.

Семь. Пять. Четыре.

Три на фотографии. Стоят перед зданием — школа там или больница, неважно. Женщина в платке, мужчина в пиджаке, и между ними кто-то совсем маленький; ребёнок, кажется. Или не ребёнок; масштаб странный, может человек дальше стоит от камеры.

Два.

Один.

Вчера остался один. Мужчина. Стоит в центре перед зданием, один такой. Лицо — размытое, как будто пошевелился при съёмке. Или не совсем лицо.

Антон долго смотрел. Долго.

Потом понял.

Мужчина на фотографии одет точно как он. Те же джинсы. Та же серая толстовка с капюшоном. Те же кроссовки — белые, с чёрной полосой. Антон купил их в прошлом месяце.

Посмотрел на собственные ноги.

Посмотрел на фотографию.

Мужчина на снимке повёрнут иначе, чем была секунду назад его голова. На три градуса, что ли. В сторону Антона. Как будто он тоже смотрит.

Сегодня не пошёл проверять.

Сидит в хостеле, третий ярус, жуёт пиццу холодную и думает: если завтра на фотографии никого не останется — что? Последний ушёл?

Или последний пришёл?

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

На третьи сутки

На третьи сутки

Первые двое суток — в общем ладно. Ну, как сказать: Костя не спал, челюсть ходила ходуном, зубы скрежетали, руки принадлежали кому-то другому. Привычное это всё. Привыкаешь. Третьи сутки — вот когда начинается по-настоящему.

Жека вырубился ещё вчера. Может быть, позавчера — время становится неадекватным, когда перестаешь спать. Микроволновка показывала 01:01. Красные. Они не двигались уже, наверное, сорок минут, может меньше, Костя сбился со счёта. На часы смотреть не хотел, потому что если смотреть на неподвижные часы, в голове начинает крутиться мысль, что это не часы стоят неподвижно, а ты.

Однушка на Сортировке. Второй этаж, окна во двор. Подоконник: банки из-под пива, гора окурков в пепельнице, упаковка от чипсов. Совершенно нормальная квартира. Ничего особенного. Костя сидел на табуретке, курил, ронял пепел куда попало, не всегда в блюдце.

Все хорошо.

Око полуночи на стене появилось.

Нет, погодите. Не мухи вовсе. Костя потом долго подбирал слово и не смог. Скорее — точки. Прозрачные, как стекло, размером с ноготь мизинца. Пять штук или шесть, ползли по стене над раковиной. Сначала подумал Костя — блики. Отсвет от уличного фонаря. Моргнул — не пропали. Потёр глаза — стало хуже: теперь их было штук двадцать.

Стандартная история. Знал Костя. Трое суток без сна, организм отключает функции, включает другие — вот и стеклянные мухи. Или люди за окном. Или тараканы. У каждого свои видения, к своим привык давно.

Тушит сигарету, встаёт, подходит к раковине. Мухи разбегаются от его руки. Живые. Стена под пальцами — обычная. Обои, старые, цветочек, кое-где отклеились. Просто стена.

Убрал руку.

Вернулись.

Только теперь они двигались организованно.

Выстраивались в ряд.

Костя потёр глаза кулаком — больно, грубо. Смотрит снова.

Буквы.

Сложенные из дрожащих прозрачных точек, как из пикселей, они укладывались в слово на стене. Костя читал медленно, шевеля губами, потому что после трёх суток без сна вообще трудно читать, а когда мухи пишут на стене — вдвойне.

К О С Т Я

Отступил. Табуретка скрежетнула по линолеуму, громко.

— Жека, — зовёт. Голос чужой. Хриплый. — Жек, проснись.

Жека спит. На боку, под одеялом, лицом к стене. Спит себе. Ладно. Забей.

Снова смотрит на стену.

М Ы З Н А Е М

— Какой ещё мы? — говорит вслух. Разговаривать с галлюцинациями — дело последнее. Но три дня без сна делают что-то странное с головой: границы размываются, ты перестаёшь видеть, где реальность, где её нет.

Мухи начали двигаться быстрее. Переходили в новую конфигурацию.

П Р О М А Ш У

Маша.

Костя сидит обратно на табуретку. Закуривает — руки дрожат, спичка ломается, вторая, третья загорается. Маша. Откуда, черт возьми, галлюцины про Машу? Не могут они знать. Галлюцины — это мозг, одурманенный недосыпом, показывает ерунду: точки, тени, тараканов. Имён не знают галлюцины.

Маша — это было семь лет назад. Ему было шестнадцать, ей четырнадцать, гулялись по стройке у переезда. Маша поскользнулась. На третьем этаже. Упала на бетон — нога так завёрнута, что глазом не взглянешь. Скорая, первая операция, потом вторая. Хромает теперь. Всю жизнь будет хромать. Костя её не толкал — она сама, поскользнулась сама. Точно. Сама.

Хотя была секунда. Нет, полсекунды. Она качнулась, и он мог схватить её. Мог. Но не схватил. Не потому что не хотел — просто тело не сдвинулось. Как во сне: хочешь бежать, а ноги из ваты.

Это не рассказал никому. Ни маме, ни следователю (был следователь, приходил, расспрашивал), ни Жеке, ни единой живой душе на планете. Сидело это глубоко, как щепка в пятке; привык. Научился не вспоминать. Работало — тем более когда не спишь трое суток, головы не остаётся, только белый гудящий шум и дрожь.

А теперь мухи.

Новая надпись. На стене.

Т Ы Н Е С Х В А Т И Л

Встал. Резко, быстро — табуретка упала с грохотом. Подошёл к дивану, потряс Жеку за плечо.

— Жек. Жека, блять, просыпайся. Мне паршиво. Жек.

Плечо было холодным. Или не холодным. Просто не было ничего. Костя убрал руку, посмотрел на пальцы. На Жеку. Потом нащупал шею, там, где должен быть пульс.

Нет.

Кожа комнатной температуры. Не тёплая, не холодная. Ничья. Как стол. Как стена. Как линолеум, по которому ходишь.

Не спит.

Костя отходит от дивана. Спиной к стене — к той самой, где мухи. Чувствует их за спиной: лёгкое покалывание, как статическое электричество, крошечные стеклянные лапки перебирают по обоям в сантиметре от кожи.

— Когда, — говорит. Голос не дрожит. Руки дрожат, а голос ровный, и от этого несовпадения становится ещё мерзче. — Когда он умер?

Оборачивается.

В Ч Е Р А

Вчера. Костя курил рядом, предлагал чай. Что-то рассказывал про знакомого, или не рассказывал — память сбилась в клочья. Вчера. Жека молчал, и Костя подумал — спит. Просто спит. А Жека ничего не делал. Жека вообще перестал что-либо делать.

Мухи. Прозрачные. Видит их только Костя. Знают про Машу. Знают, что Жека мёртв — раньше, чем сам Костя понял. Знают то, что он не знает. Это неправильно. Галлюцины так не работают. Они берут материал из головы, а эти штуки приносят информацию откуда-то со стороны. Или из какого-то уголка внутри, куда Костя сам заглянуть не способен.

Мухи поднимаются на потолок. Сотни штук. Тысячи, может. Воздух гудит, тонко, почти неслышно, как перед грозой, но грозы нет; за окном март, тихий, холодный, ему всё равно.

Новая надпись. На потолке. Буквы крупные, с ладонь.

М Ы В С Е Г Д А Б Ы Л И З Д Е С Ь

— Кто вы? — Костя жмётся к холодильнику. Хочет к двери, но мухи облепили ручку — плотный блеск, дрожащий. Трогать себя не может заставить. — Кто вы, блять?

Мухи не ответили. Вместо ответа начали стягиваться к центру потолка — как вода в воронку; скучивались, сгущались. Форма. Они принимали форму. Не людей — нет. Что-то другое. Что-то, для чего нет слов, потому что слова нет, потому что это не должно существовать; мозг отказывается обрабатывать силуэт, буксует, как колесо в грязи.

Повернулась. Если у неё есть перёд — повернулась передом. Костя это не увидел, нечего было видеть, но ощутил. Под рёбрами дёрнулось, как рыба на крючке. Скулы свело. Зубы острой болью.

Микроволновка пискнула. На дисплее: 01:02.

Время пошло.

Форма начала двигаться — медленное, тягучее, как мёд, стекающий по стеклу. Скользит вниз по стене, и где её нет, обои темнеют, вздуваются пузырями. Это может быть галлюк — Костя уже не различает — но запах настоящий: горелая бумага, плавленый клей, что-то химическое, мерзкое.

Открыл рот. Закрыл. Снова открыл.

— Это не галлюк, — сказал. Потому что галлюки не пахнут. Не переключают цифры на микроволновке. Не знают то, что ты никогда никому не рассказал.

Форма зависла в полуметре от пола, между диваном и столом. Мухи внутри неё шевелятся — Костя видит сквозь неё стену, как сквозь мутное стекло. Потом — буквы. Последние. Каждая медленная, тяжёлая.

Т Ы П Р О С Т О Н А К О Н Е Ц

Пауза. Мухи замерли. Абсолютная тишина. Холодильник перестал гудеть. Кран в кухне. Ветер за окном —

У В И Д Е Л

Костя закричал.

***

Утром пришла Лиза — девушка Жеки. У неё был ключ, запасной, на брелоке с пластмассовым сердечком. Нашла его на диване. Холодного. Мёртвого уже больше суток. Костю нашла в углу кухни, под столом, скорчившегося. Живого. Не кричит, не движется. В потолок смотрит, глаза широко открыты.

Улыбается.

Скорая забрала обоих — одного в морг, другого в психиатрию. Костя не разговаривает. Врачи пишут: острый психоз, стимуляторы, трое суток без сна. Стандартная история. Бывает. Бывает и ещё как.

Через две недели Костя заговорил. Первое, что сказал медсестре:

— Выключите свет. Они не любят свет. Когда свет горит, они прячутся. Мне не видно, где они находятся.

Медсестра вышла. В коридоре сказала врачу, что пациент контактирует, это, наверно, хорошо.

Врач кивнул.

Никто не заметил, как по потолку палаты — в углу, где перегорела лампочка, — ползёт прозрачная точка.

Маленькая. Стеклянная. Почти невидимая.

Потом вторая.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Погремушка

Погремушка

Гриша подвёз. Белый «Роллс-Ройс» припаркован у крыльца диагностического центра — название забавное, «Гиппократ+», как если б врачи подумали: плюс приписываем, и дело в шляпе. Из динамиков всё ещё тянется Кричевский. Что-то про ветер, про волю, про маму. Гриша крутит золотую цепь на пальце, щурится, как кот на солнце.

— Заходишь. Говоришь: МРТ, поясница. Оплачено уже. И там не вертись, лежи как тряпка. Полчаса, и ты свободен. Понял?

Вася кивнул. ВАСЯ — синие буквы на костяшках, криво, будто трясло руку мастера. Девяносто третий, Бутырка, шконка, иголка от кассетника. Четыре буквы, и каждый знает, кто ты. «Вася — это сокращение от Василия?» Нет. Не Василий, не Вадим, не какой-то другой вариант. Просто Вася. Такой уж был закон.

Он вылез из машины.

Мартовский ветер ударил в грудь с силой, будто кто-то толкнул. Под курткой, под тельняшкой — Сталин слева, Ленин справа. Два портрета, один мастер, 1996-й, лагерь в Коми. Сталин вышел более-менее похожим. С Лениным история другая — смотрит как на дядю Колю из соседнего барака, того самого, что на табуретке висел в семьдесят девятом. Но кого это беспокоило когда-то. Кого беспокоит и сейчас.

Золотой зуб — шестёрка верхняя, левая — кольнул на холоде. Всегда кольнет на холоде. Вася сплюнул, вошёл в здание.

Регистратура. Девочка в очках подняла глаза, увидела пальцы, опустила обратно. Профессионально. Вася заметил и оценил про себя.

— Фамилия?
— Кротов.
— Направление?
— МРТ. Оплачено.
— Поясничный отдел?
— Ага.

Она протянула бумажку. Анкета, в общем, с дурацким вопросником: есть ли металл в теле, импланты, кардиостимуляторы, прочая ерунда.

Вася прочитал. Потом — ещё раз.

Металлические предметы.

Зуб золотой. Золото не магнитится, он где-то слышал об этом. Или врал себе, что слышал — удобно, значит. Бывает так, додумаешь факт, потому что хочется спать спокойно.

Но есть ещё кое-что.

Шарики. Три штуки. Под кожей. Внизу, да. Первая ходка, девяносто первый, ИК-6. Оргстекло, говорили пацаны. Не металл, дескать. Вроде как. Пацаны много чего рассказывали — что Союз не рухнет, что доллар останется за тысячей, что Лёха Бурый с третьего отряда честный парень. Три наблюдения, три облома. Ноль из трёх.

Он поставил галочку возле графы «нет». Нет, мол, металлических предметов в теле нет.

Рука дёрнулась. Чуть-чуть. Как после чифиря натощак.

***

Кабинет МРТ — в подвале. Конечно же. Россия, чего тут ещё ждать: всё стратегическое, всё важное, прячут вниз, поближе к трубам, к земле.

Аппарат в центре комнаты. На что он похож? Вася не знает. Гроб, может быть, положенный боком, раскрытый как рот. Или туннель. Или пасть. Белый, гладкий, логотип Siemens. Немцы. Немцы — это хорошо, они делают так, чтобы потом не развалилось.

— Ложитесь, — техник, лет двадцать пять, рыжий, с бейджиком «Антон». — Руки вдоль туловища. Не двигаться, это важно. Будет шум — это нормально, ничего страшного. Наушники вот.

Вася лёг. Стол поехал — к центру аппарата, внутрь. Потолок туннеля в двадцати сантиметрах от носа, белый пластик. Где-то гудит вентилятор или не вентилятор — что-то гудит.

— Начинаем, — голос Антона из динамика.

Гул нарастает. Это не гул, это стук. Ритмичный, тяжёлый, как кто-то долбит кувалдой по рельсу. БАМ. БАМ. БАМ-БАМ-БАМ. Потом тишина, минута-другая. Потом снова, но ритм другой — быстрее, злее, как метроном на сумасшедшей скорости.

Вася закрывает глаза.

Тепло.

Сначала — мягкое, приятное, внизу живота, как в бане, когда плеснёшь на раскалённые камни. Потом становится жарче. Потом — движение. Вот это уже не нормально.

Шарики двигаются.

Медленно. Миллиметр туда, миллиметр сюда. Под кожей. Ворочаются, просыпаются, как магнит их тянет, проверяет на вкус и отпускает обратно. Туда-сюда. Туда-сюда. Погремушка.

Звук рождается изнутри. Не громкий — на грани слышимости, тихий пластмассовый стук костяшек под кожей. Дрр-дрр. Дрр-дрр-дрр. Как детская игрушка, та самая, что мать — давно это было, в шестьдесят девятом — вешала над кроваткой. Фотография осталась, жёлтая, с обкусанными краями, в альбоме, который сгорел вместе с хатой на Ворошилова в две тысячи третьем.

Не забуду мать родную.

Поперёк живота, чуть выше пупка, синяя краска, кривая иголка. Не забуду. Мать? Мать забыл. Умерла в девяносто восьмом. Сидел в это время. Узнал спустя месяц. Письмо, конверт без обратного адреса, почерк соседки, три строчки, и всё.

Шарики шевелятся. Магнит гудит. БАМ-БАМ-БАМ.

— Антон! — кричит Вася, потом громче: — Антон!

Динамик молчит.

Стук продолжается, и к нему что-то добавляется. Вася не сразу понимает что. Потом — понимает.

Голос.

Тихий, из самого аппарата; нет, из стен; нет — откуда-то изнутри, где-то там, где шарики. Голос поёт. Низко, гулко, с хрипотцой. Кричевский. «Мой друг уехал в Магадан». Но не Гарик поёт, а женщина. Каждое слово — отдельно, как гвоздь в доску. Мой. Друг. Уехал. В. Магадан.

Шарики задрожали сильнее. Не тепло уже, а боль. Тупая, пульсирующая, как нарыв. Зубы стиснул Вася. Золотой зуб — шестёрка — завибрировал. Отчётливо, как камертон.

Хотел дёрнуться — тело не подчиняется.

Хотел позвать — горло пересохло.

На внутренней поверхности туннеля — белой, стерильной — пятно. Тёмное, чёткие края. Проявляется, как фотография в растворе. Контуры. Усы. Прищур.

Сталин смотрит с потолка туннеля.

Тот самый. С груди. Та же кривизна линии, тот же дефект на подбородке — игла Чалого из третьего отряда соскользнула, потому что Чалый перепил чифиря. Один в один.

Вася перестаёт дышать. Секунду. Две.

Пятно моргает.

Нет. Нет. Татуировки не моргают. Пятна на пластике не моргают. Это что — отражение? Блик? Тень от чего? Он в туннеле, один, свет ровный, теней нет.

Моргает снова. И рядом — второе пятно. Ленин. Тот самый, похожий на дядю Колю. Два взгляда сверху вниз, как на допросе.

Погремушка гремит громче. Дрр-дрр-дрр-дрр.

Голос поёт колыбельную. Не Кричевского — ту самую. «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю». Мать пела. Или кто-то, кто знал, как она пела. Кто-то, кто жил в этих шариках; в золоте; в синей краске под кожей фаланг — В, А, С, Я.

Стол дёрнулся. Вася едет глубже в туннель. Не должно быть — стол уже в конце. Но едет. Сантиметр. Ещё. Туннель сужается. Или Вася расширяется. Или это вообще не туннель.

Свет мигает. Гаснет. Включается — но жёлтый, тусклый, как в бараке. Запах меняется. Озона нет, пластика нет — сырость. Бетон. Хлорка. Баланда. Знакомый запах.

Он внутри.

Не аппарата — зоны. Стены туннеля стали коридором, в конце коридора — дверь, за дверью кто-то скребётся, погремушка гремит, гремит, гремит—

— Кротов! Кротов, вы слышите?

Свет.

Белый. Потолок. Лицо Антона — рыжий, очки на лбу, бейджик.

— Закончилось. Вы спали, что ли? Я вас две минуты зову.

Вася сел. Руки тряслись. Ноги — вата. Золотой зуб ноет.

— Как чувствуете себя?
— В порядке.
— Результаты через час. Подождите?

Вася кивнул. Встал, пошёл в коридор, сел на пластиковый стул — оранжевый, из «Ашана», триста рублей штука.

Через час Антон вынес конверт. Снимки. Описание. МРТ-логотип, его подпись в углу.

— Вот здесь, — палец на чёрно-белом снимке, — грыжа поясничная, L4-L5. Небольшая, ничего страшного. Но вот тут...

Он замолчал.

— Что случилось?
— Артефакт какой-то. На снимке грудной клетки. Поясницу снимали, но грудь попала в зону частично. Смотрите.

Вася смотрит.

Чёрно-белый снимок, мутный, как подводная фотография. Рёбра. Позвоночник. Лёгкие.

Два лица.

Не татуировки. Татуировки на МРТ не видны — это краска, магнитный резонанс её не ловит. Антон это знает. Вася — не знает, но понимает: это не краска.

Два лица. Внутри грудной клетки. Между рёбрами. Сталин слева. Ленин справа. Чёткие, детальные, как вросшие в кость.

— Это... случается? — спросил Вася.

Антон не ответил. Смотрит на снимок как человек, который видит, как его кот заговорил по-немецки.

— Покажу рентгенологу, — сказал наконец. — Подождите здесь.

Вася ждать не стал. Забрал снимок, в карман куртки, вышел.

На крыльце — «Роллс-Ройс». Гриша курит, привален к капоту. Из окна — Кричевский. «Мой друг рисует на стене...»

— Ну?
— Грыжа.
— И?
— Всё.

Гриша кивнул, за руль. Вася — рядом. Машина трогается. Кричевский поёт. Ветер в щель окна.

Шарики под кожей молчат.

Но снимок в кармане — чувствует Вася сквозь ткань — тёплый. Как живой. И где-то внутри, под рёбрами, между Сталиным и Лениным, в том месте, что на снимке выглядит как рот, — что-то двигается.

Тихо.

Дрр.

Дрр-дрр.

Ночные ужасы 20 мар. 11:07

Бабочки не летают ночью

Бабочки не летают ночью

Мама сказала: не входи в её комнату. Ну, не трогай — это мама имела в виду.

Дима вошёл. Постоял у порога, минут пять, может быть, или три — он потом не помнил; в дверной ручке пальцы вспотели липкие, противные, а сама комната пахла ландышем из стиральной машины (Настя этот запах любила, да; в бельё видимо прятала, потому что пахло везде, везде), и ещё, ну, чем-то ещё — её запахом, которого через неделю не будет; вот от этой мысли его как подкосило; пришлось сесть.

На порог, да.

Телефон сначала. Лежал на тумбочке; экран вниз. Розовый чехол — облезлый единорог на нём скривился, и хотя Настя этот чехол ненавидела (новый стоил восемьсот рублей, а восемьсот — это четыре кино), но так его и не менял. Четыре кино в её расценках. Странно мерила, конечно.

Разблокировался отпечатком. Дима год назад, как идиот, прописал туда свой палец, дурачился; Настя ругалась, грозилась удалить, так и не удалила. Ну вот. Помогло. Пригодилось — слово жгло изнутри, мерзкое, холодное, как будто в том, что произошло, есть какой-то практический смысл.

Телеграм. Чат: «Клуб летающих 🦋».

Открыл.

***

Тридцать семь человек. Никаких имён — только ники: «moth_444», «крыло_то_самое», «невесомая», «falling.star». Аватарки бледные, постельные, кишечник наружу — бабочки, перья, облака на закате, всё как один плакат для девочек, K-pop там или эстетика; Дима бы прокрутил, не раздумывая, если б не знал.

Знал.

Админ — белый кролик; мультяшный, с безумными глазами, из мультиков откуда-то. Писал без восклицаний, без капса, без смайликов (вообще без них). Текст гладкий, как из учебника, из учебника физики, которые читаешь перед тем, как что-то взрывается. Тихо. Спокойно. И от этого вот этого спокойствия замирает в груди.

«Задание 1. Встань в 4:20. Выйди на балкон. Сфотографируй небо перед рассветом. В личку. Не бойся — это просто игра».

Просто игра.

Дима листал вверх; задания шли как по расписанию, полночь — и новое; первые две недели — глупость в чистом виде: нарисуй бабочку фломастером на запястье; слушай Pyrokinesis в три ночи с закрытыми глазами; напиши что-то на зеркале в ванной пальцем; не спи до утра. Не спи — это звучало почти красиво, если не знать, что такое бессонница с трём часам ночи, когда мысли начинают ходить кругом, а музыка кажется лекарством.

Третья неделя.

Пальцы деревенели, словно в январской реке их держали, хотя за окном июль, тридцать градусов, влажность, когда простыни липнут к коже. Холод поднимался от запястий — физический, реальный, как мороз.

Задания поменялись.

Нет. Не будет вспоминать. Один раз — и хватит. Но одно остаточно припалось, как ожог:

«Задание 14. Бабочке нужно сбросить кокон. Покажи. Это просто...»

Настя отправила фото.

Дима закрыл телефон. Открыл. Закрыл. Упал на пол (не на кровать — кровать была её) и уставился в потолок; белый, с трещиной; смотрел на неё и вертел одно и то же в голове, как пластинка, которая зацепилась:

Она показывала.

Мне она показывала.

***

В июле Настя начала ходить в рукавах. Толстовка, серая, два размера больше, рукава натянуты на костяшки; за окном тридцать четыре, все в майках, в шортах; она — как привидение в толстовке. Дима спросил: ты что, жаришься? Настя буркнула: нет. Дима давил: серьёзно, Насть, ты как... Настя: отвали.

Он отвалил.

Четырнадцать лет, подросток, мир — враг, да; кто в четырнадцать не был невыносимым; Дима сам в четырнадцать неделю молчал из-за футболки, которую мама постирала. Нормально. Возраст.

А вот блины.

Каждое воскресенье мама жарила блины с творогом — ритуал, скрепа семейная (её слово); Настя могла съесть шесть штук и тянулась за седьмой виноватыми глазами. Последнее воскресенье июня — сел за стол, посмотрел на тарелку, сказал не хочу голосом, при котором про блины уж точно не говорят; про что-то другое. Мама расстроилась. Дима: мне, мне достанется; потянулся к Настиной тарелке.

Достанется. Досталось.

***

Pyrokinesis. «Луна луна».

За стеной три ночи подряд — тихо, через дешёвые наушники, но стены в хрущёвке такие, знаете; слышал: голос, электроника, про луну, про свет, про отсутствие; красивая песня, если не знать, зачем её слушают. Даже подумал — спроси у неё, скинь ссылку, хороша.

Не спросил.

А потом в телефоне — плейлист из одной композиции, на повторе; триста восемьдесят два раза за месяц (дважды проверил, потом не проверял). Три с половиной минуты — это сколько, двадцать два часа, почти сутки, если склеить воедино. Это не любовь к музыке — это тренировка; задание такое; слушай, пока не станешь сам песней.

Четыре двадцать. Каждую ночь. Месяц.

***

Следователь молодой; лет тридцати; глаза как у человека, который видел много и очень хочет верить, что в последний раз (не верит, конечно) — показал фотографии; вежливо, с оговоркой: не обязательно смотреть.

Мама не смогла; вышла в коридор; слышно было, как она дышит — рывисто, учащённо, как задыхается — но слёз нет; слёзы закончились ещё позавчера, или позапозавчера; дни слиплись в один.

Отпечатки кед на парапете; девятиэтажка, крыша, козырёк, бетон; парапет — шириной в ладонь; кеды белые, тридцать шестой размер, подошва стёрта с левой стороны, потому что Настя косолапила; ортопед говорил про стельки, она не носила.

Кеды стояли ровно; параллельно краю; она их сняла, поставила носками в обрыв; как по инструкции; как последний пункт в контрольном списке.

Письма не было.

***

Кулон нашли в туфле; в правой лодочке.

Не в кеде — в туфле, бежевой, на низком каблуке; мама купила на выпускной из восьмого, Настя надела один раз, скривилась (жмут), засунула на полку; в правой лодочке — кулон; бабочка; серебро; подарок от бабушки на тринадцатилетие; два года не снимала, ни в душе, ни во сне; на шее осталась пустая цепочка, а бабочка — в туфле, которую больше никто никогда не надевал.

Это было не спонтанное.

Продумано; разложено; как финальное задание, которое выполняешь без помарок, потому что тебя месяц приучали — аккуратно, по пунктам, с фотоотчётом; месяц — и человек перестаёт быть человеком, становится исполнителем; бабочкой, которая уверена, что летает.

Белый кролик небрежности не терпел.

***

Дима вернулся к телефону; руки ходили ходуном; чуть не выронил, поймал; единорог подмигнул облупленным глазом.

В группе — молчание. Последнее от кролика, три дня назад:

«Бабочка расправила крылья. 🦋»

Ничего после; никаких реакций; участников тридцать шесть.

Было тридцать семь.

Дима смотрел на экран и чувствовал — голова кружится, в ушах звенит, «луна, луна» — зацикленно, как заражение, как червь в мозге; и жара, и ландыш, и пальцы, которые не чувствуют, и трещина на потолке, которая никуда не ведёт.

Печатал; пальцы скакали, промахивались, автозамена правила, он отменял, снова печатал:

«Кто ты? Кто ты вообще?»

Отправил.

Одна секунда; две; двенадцать.

Кролик прочитал; две голубые галочки.

Печатает...

Пауза.

Печатает...

«Привет, Дима. Ты давно не спал. Хочешь, я дам тебе первое задание? Это просто игра».

Дима поднял глаза; за окном — тишина абсолютная, мёртвая; ни машин, ни собак, ни голосов; июльская ночь, безветренная, чёрная; из-за стены — тишина, та настоящая, окончательная, к которой он не привыкнет.

Посмотрел на время.

4:20.

И откуда-то — из наушников, которые он не вставлял, или из стены, или из собственной головы, на границе слуха, там, где звук переходит в воображение:

«Луна... луна...»

Телефон мигнул.

Сообщение.

«Задание 1. Выйди на балкон».

Ночные ужасы 20 мар. 10:21

Мама скоро придёт

Мама скоро придёт

Хлеб кончился.

Я стояла перед пустой хлебницей. Ладно. Сейчас возьму и пойду. Магнит совсем рядом — через дорогу, из окна видно, если вытянуть шею. Синяя вывеска; на парковке три машины было, помню. Туда-обратно пятнадцать минут. Двадцать. С очередью — тридцать, не более.

Соня на диване. Маша и Медведь, про варенье — четырнадцатая серия или какая там. Она её знает наизусть; мычит с Мишкой в унисон, как они это делают. Три года, рыжая, пижама с совами. Йогурт на щеке — утренний. Я чмокнула её в макушку. Даже голову не подняла, не заметила.

— Мама скоро, хорошо? Сидишь себе, смотришь.

Дверь. Два оборота ключом. Проверила — потянула ручку. Не открывается. Соня замок не может достать, я нарочно щеколду высоко повесила, руку едва тянет.

Всё.

Лифт. Улица. Магнит.

Хлеб тридцать девять рублей, батон нарезной. Молоко взяла, яблоки — раз уж зашла. Кассирша пробивала как-то медленно, ногти у неё — акриловые, длинные, стучат по кнопкам вот так вот. Я стояла, думала про ногти, потом про ужин, потом про ничего вообще.

Двадцать восемь минут. Секунду — не специально засекала. Телефон глянула, выходя из магазина, потом когда к двери подошла — снова глянула. Двадцать восемь.

Дверь была открыта.

Не нараспашку. Приоткрыта на ширину ладони, может, чуть шире. Я сначала не поняла, что происходит. Стояла на площадке с пакетом, пялилась на эту щель. Я же закрыла. Два оборота. Дёрнула ручку — помню, помню точно.

Толкнула дверь. В прихожей тишина. Планшет на диване — Маша давно закончилась, чёрный экран. Сонины тапочки не на месте: один у дивана валяется, второй почему-то в коридоре, у кухни.

— Соня?

Кухня. Свет горит. А его не было, когда уходила. Нет — подождите. Был? Нет. Не горел. Утром на кухне от окна светло, выключатель я не трогала, точно.

Соня сидит за столом на своём стульчике, розовом, с бустером. Перед ней апельсин. Половину очищенный, дольки лежат просто так, на столе, без тарелки. Она держит дольку обеими руками, сосёт, сок текёт вниз — по подбородку, по совам на пижаме.

У Сони аллергия на цитрусовые. С полутора лет. Щёки раздувает, сыпь идёт, один раз даже скорая приезжала — отёк начался. Я знаю. Бабушка знает. В саду предупреждала воспитателей. Педиатр в карте красным подчеркнул.

Соня не умеет чистить апельсины. Попробует — ногтем ковыряет, рвёт кусками, бросает. Три года. Пальцы не те.

Этот апельсин был очищен аккуратно. Одной спиралью. Кожура рядом — завиток, как розочка из теста. Я так не чищу, я кромсаю, как попало. Это не я. Это кто-то другой. Кто-то, кто умеет такое.

На столе ещё один апельсин. Тоже очищен. Дольки выложены кругом, как лепестки цветка. И чашка. Белая, с ромашками — моя, из шкафа. Чай в ней. Ещё тёплый — я потрогала машинально, странно как-то.

Я чай не заваривала.

— Соня. Солнышко. Кто тебе дал апельсин?

Она подняла голову. Спокойная. Вот это — знаете, вот это было страшнее всего. Трёхлетний ребёнок, в квартиру к которому вошёл чужой, — и не плачет. Не напугана. Сидит себе, ест. Как в порядке вещей.

— Дядя дал.

Колени подогнулись. Не от страха — я испугалась потом, после; страх пришёл ночью и остался жить. А тогда я просто обмякла, будто что-то внутри вынули.

— Какой дядя, Сонечка?

— Дядя. — Она облизывает пальцы. — Он апельсинку принёс.

Я встала. Обошла кухню. Шесть метров туда-обратно — холодильник, плита, стол, окно. Окно закрыто, четвёртый этаж. Открыла шкафы — зачем, не знаю. Заглянула. Ничего.

Комната. Шкаф-купе — раздвинула: вещи, коробки с обувью. Ванная. За шторкой ничего. Корзину с бельём сняла, под ванну свет — пыль, мячик Сонин, что три недели ищем. Туалет. Балкон — дверь заперта, шпингалет наверху, Соня не достаёт.

Никого.

Вернулась. И тут видит телефон.

Чёрный, в матовом чехле. На краю стола, экраном вниз. Не мой — мой в кармане, я его сжимала так, что пальцы побелели. Из динамика что-то сочится. Тихо. Как из-под подушки. Я не сразу разобрала:

«Дорадура, Дорадура, Дорадура-исследователь…»

Дора. Мультик. Заставка на повторе — одно и то же, снова, снова. Я нажала кнопку — экран блокирован. Обои стандартные, никаких фото, ничего. Новый телефон. Или кто-то его вычистил.

— Соня, это чей телефон?

— Дядин.

— А дядя где?

Она пожала плечами — обоими, до ушей, как дети делают.

— Ушёл.

Я набрала 112. Руки трясутся, но терпимо. По-настоящему затрясло потом — ночью, когда Соня спала, когда участковый ушёл, когда эксперт ушёл, когда чашку с ромашками в пакетик положили, когда телефон увезли, когда апельсиновые спиральки тоже. Я сидела на табуретке посреди кухни и смотрела на рыжие, липкие пятна от сока на голом столе.

Замок не взломан. Эксперт объяснил: следов отжима нет, язычок целый, личинка не повреждена. Открыли ключом. У мамы в Саратове запасной. Других копий нет. Я не делала.

Отпечатки — мои и Сонины. На чашке, на апельсинах, на телефоне — протёрто. Не просто нет. Протёрто. Целенаправленно.

Телефон куплен в М.Видео три дня назад, за наличные. Камеры записали: мужчина, кепка, маска медицинская. Пандемия давно кончилась, но маску никто не прокомментировал — мало ли. Заплатил, вышел. Симки в аппарате нет. Только YouTube Kids. И одно видео — заставка Доры на повторе.

Через час Соню обсыпало. Щёки вздулись, красные, горячие; руки в волдырях. Скорая. Укол. Она лежит на кровати — надутая, в красных пятнах, но дышит нормально. Я рядом, глажу ей пальцы — крохотные, липкие от сока. Она спрашивает:

— Мам, а дядя ещё придёт?

Горло перехватило. Физически. Будто рука сдавила.

— Он сказал, что придёт. Когда ты за хлебом пойдёшь.

Я позвонила маме. В Саратове. Ключ на месте — в шкатулке, в серванте. Мама достала, показала по видеосвязи. Вот. Он.

Мы переехали через неделю. Я не спала шесть суток, потом вырубилась на полу в коридоре новой квартиры — Соня трясла: «Мама. Мама». Съёмная однушка на другом конце города. Два замка. Цепочка. Камера на площадке — хозяин содрал пятнадцать тысяч за установку.

Соня не вспоминает. Или делает вид. Месяц спустя мы прошли мимо фруктового лотка у метро. Она дёрнула меня за руку:

— Мама, апельсинки! Как у дяди.

Я утащила её оттуда так быстро, что она заплакала. И я заплакала — прямо на улице, у турникета, с сумкой из Пятёрочки в руке. Стоим обе и ревём; люди обходят.

Дело закрыли через два месяца. За отсутствием состава преступления. Нет пострадавших, нет ущерба. Апельсины. Чай. Ребёнок жив, здоров. Ну, если аллергию не считать. Следователь разговаривал дежурным голосом, виноватым, но привычно. Он так со всеми, наверно.

Четыре месяца прошло.

Вчера пришла с работы. Забрала Соню из сада. Поднялись. Открыла дверь — два замка, цепочка, камера. Всё на месте. Запись проверила — никто не подходил.

На столе лежал апельсин.

Очищенный. Спиралью.

И записка. Крупные, кривые буквы, карандашом:

СОНЯ МОЛОДЕЦ

Соня писать не умеет.

Ночные ужасы 20 мар. 09:48

Тридцать два

Тридцать два

Карантин — в среду объявили. Или в четверг, хрен его знает. Марина давно уже не различала дни, потому что спала, когда получалось, урывками, ловя сон, как рыбу в сетку, а будильник на телефоне она выключила ещё раньше — на прошлой неделе, кажется, или две недели назад, — когда он в четыре утра вытащил её из какого-то сна, и она посмотрела в окно и увидела из него собаку.

Сидела под фонарём. Прямо на бордюре. Ровно.

Голову держала чуть набок, как на той картинке, когда художник специально наклонил собаку, чтобы она казалась милой. Только это была не милота.

Она улыбалась.

Да, улыбалась — не оскал, именно улыбка, когда губы разъехались в стороны и обнажили всё подряд: дёсны, язык, зубы, каждый поганый зуб, и вся морда сложилась в выражение, которое хотелось закрыть, спрятать, забыть, потому что это не была собачья морда — это была маска, которая в какой-то момент съезжала с настоящего лица, и Марине захотелось задёрнуть шторы и никогда больше к окну не подходить.

Она задёрнула.

Утром собаки нет. Но в новостях — H2N2, мутация, вспышка, штамм назвали «весёлым» (журналисты, блин, и их чувство юмора: спазм мускулатуры, дёргается, смешно). Безопасно для человека. Контакт не рекомендован. Паниковать не нужно.

Марина не паниковала.

Она просто больше не выходила из квартиры.

***

Сосед Лёня из сто четвёртой — грузный, лысый, одновременно дешёвый (табак) и дорогой (одеколон), загадка как он это комбинировал — постучал на второй день, нет, на третий, на второй он просто кричал в подъезде, орал:

«Они сидят! Штук пять! Прямо у входа!»

Марина подошла к двери, но открывать не стала. Через глазок вижу Лёнин глаз — красный, налитый, почти вываливается из орбиты.

— Видела? — спрашивает.

— Нет.

— Врёшь.

Не врёт. Видела одну. Но объяснять Лёне — не хочется, он из тех, кто слушает полтора слова и потом говорит сам, хоть убей.

— Звонил ветеринару. Аркадьичу. Говорит — спазм, вирус мутировал, не опасны. Но Мариш, ты бы видела, как они сидят.

Пауза.

— Ровненько. Рядком. И лыбятся. Все тридцать два зуба.

У собак, кстати, сорок два. Марина знала, потому что когда-то держала овчарку, но промолчала, потому что тридцать два — звучит по-человечески, страшнее.

Лёня ушёл. Включил телевизор, и из-за стены начало литься что-то про доллар, про карантин, про резервные отделения.

***

На четвёртый день Марина посмотрела в окно.

Семь.

У подъезда, полукругом, сидели семь дворняг. Разные — одна рыжая, крупная, с оторванным куском уха, две чёрные, похожие, сидели одна за одной (близняшки, что ли), одна седая, старая, живот висит, остальные — никакие, те, что видишь у помоек и тут же забываешь.

Все сидели.

Все улыбались.

Марина заметила: не моргают. Ни одна. Глаза открыты, неподвижные, блестящие, как у пластмассовых кукол, стеклянные, мёртвые. И эти разойдённые губы, жёлтые зубы, мокрые...

Отошла.

В наушниках IC3PEAK — «Сказка». Настя поёт, что всё хорошо, голос как разбитое стекло, звенит, и это идеальная музыка для этого — для собак, для карантина, для города, который делает вид, будто ничего не случается.

***

Аркадьича нашли на пятый день.

Лёня рассказал через дверь, глаз в глазке. Голос другой — тише, суше, как будто высушили.

— Во дворе клиники. На лавке. Мёртвый. Вокруг — семь штук. Сидели. Улыбались. Менты приехали — собаки спокойно ушли. Как люди из кафе: доели и пошли.

— Отчего умер?

— А фиг его знает. Говорят, сердце. Не трогали его.

Пауза долгая. Слышу, как Лёня дышит — часто, с присвистом, не может перевести дух.

— Мариш.

— Что.

— Ночью я вышел на балкон покурить. Не мог уснуть. Они были внизу. Все семь. Смотрели вверх. На мой этаж.

Марина закрыла глаза. Придавила веки.

— Они не могли на тебя смотреть, Лёнь. Ты на четвёртом.

— Они задрали головы. Все одновременно. И сидели. С этими...

Замолчал. Потом, совсем тихо:

— Я звонил в МЧС. Они сказали то же самое. «Спазм. Не опасно». Слово в слово. Как запись. Как робот говорит.

***

Ночь.

Марина на диване, завёрнута в плед, слушает «Сказку» по кругу, уже третий час, может, четвёртый, счётчик показывает что-то бредовое, но всё равно, пока музыка, не слышит другого.

Скулёж?

Нет. Не скулят — все говорят. Не лают, не воют, не скулят.

Тогда что?

Вытащила наушник. Левый. Правый оставила для страховки.

Тишина.

Нет. Не тишина.

Дыхание. Много. Одновременно. За дверью. Ровное, частое, влажное.

Марина встала. На холодный линолеум босыми ногами. Три шага до двери — каждый шаг в воду, медленно, не туда, как в кошмаре, когда ноги не слушаются.

Приложила ухо.

Дыхание нескольких... пастей. Семь? Больше? Тёплое, влажное дыхание через дверь, она чувствует его, или ей кажется, или не кажется.

Тишина.

Запах. Сладковатый, густой, как перезрелые яблоки, нет — не яблоки, как старая, мокрая шерсть, смешанная с чем-то химическим, формалин, вот это оно.

Марина отступила.

Глазок. Посмотреть нужно.

Она знала, что не нужно. Знала это так же, как знала, что зубов сорок два, а не тридцать два, и что спазм не объясняет того, как они сидят синхронно, задирая головы в одно время, смотря в одну точку, на четвёртый этаж. Знала, что смотреть нельзя.

Посмотрела.

Площадка пуста.

Нет. Не совсем. На коврике у Лёниной двери сидела одна. Рыжая, с рваным ухом. Ровно. Морда повёрнута к дверному глазку.

Улыбалась.

Глаза неподвижные, янтарные, мокрые, смотрят прямо в линзу. Прямо в Маринин зрачок. И Марина почувствовала — вот что было хуже всего — что её собственные губы дёрнулись. Уголки рта поползли вверх, не потому что смешно, а потому что... просто.

Отпрянула.

В наушнике сказка доиграла. Потом снова сначала.

Марина зажала рот ладонью.

Под ладонью улыбка. Широкая. Все тридцать два.

***

Утром Лёня не постучал.

Ждала до обеда. Потом до вечера. Потом подошла к двери. Глазок. Пусто.

Открыла дверь.

В сто четвёртую приоткрыта на пять сантиметров. Из щели тянет тем запахом: формалин, мокрая шерсть.

Хотела позвать: Лёнь, ты там?

Не позвала.

Потому что из щели, снизу, смотрели два янтарных глаза. И в темноте квартиры, за ними — сидели остальные.

Марина закрыла дверь. Повернула замок два раза, нет, три. Цепочка. Отступила.

В коридоре тихо. За стеной ничего. Ни телевизора, ни голоса.

Телефон. Позвонить кому? В МЧС? Скажут то же: не опасно. Слово в слово.

Марина села на пол прихожей, спиной к двери. Достала телефон. Экран осветил лицо.

В отражении стекла — её улыбка.

Широкая.

На все тридцать два.

И не может её убрать.

Ночные ужасы 19 мар. 20:53

Счёт до восьми

Счёт до восьми

Глеб ненавидел танцевать.

Обычно это бы означало — ну, отказался на корпоративе, помнил про это пару дней, забыл. У него было по-другому. Это сидело в нём глубже, между рёбрами, где-то там, где врачи ничего не видят на снимках. Жена когда-то — ну, бывшая жена — записала его на сальсу. На одно занятие. Весь урок он дежурил у стены. А потом его вырвало на парковке. От волнения ли, от чего-то ещё — он не разбирался. И не хотел разбираться.

Квартира на Бакунинской. Второй этаж. Потолки — три двадцать, не больше. Паркет ёлочкой, старенький, поёт под ногами, вспучен кое-где, как кожа от ожога. Риэлтор при сдаче сказала: балерина жила. Сказала многозначительно, мол, это плюс к цене. Глеб не спросил, где она теперь. Не его забота.

Первую неделю — тишина.

На восьмой день — стук. Глеб в постели, темнота, а он дремлет поздно, всегда поздно (февраль же). И вот: тук-тук-тук. Пауза. Тук-тук-тук. Снизу, думает, соседи. Перевернулся. Забыл.

Следующая ночь — то же самое. И ещё раз. К четвёртой ночи понял: звук идёт не снизу. Он идёт из пола. Его пола. Из паркета, который скрипит даже в носках.

Тук-тук-тук. Пауза.

Три четверти. Это был вальс.

Глеб не музыкант. В страховой работал, считал убытки — заливы, пожары, всякое. Но вальс на три четверти узнал, потому что мать в детстве запихала его в танцевальный кружок. Два месяца мучился. А потом так устроил истерику, что участкового вызвали. Мать сдалась. Больше не настаивала.

Раз-два-три. Раз-два-три.

Лампу включил. Стук прекратился. Паркет лежит как лежал — потёртый, старый, рыжеватый. Плашки на месте. Свет выключил. Опять начало — но теперь не стук: какое-то шаркание. Босые пятки, можно сказать, скользят по дереву. Два шага вперёд, один в сторону. Поворот. Опять два, один в сторону. Глеб считает, не хотел считать, но мозг сам считает.

Раз — два — три. Раз — два — три.

Утром встал на колени, фонарик от телефона. И видит: царапины. Дуги тонкие, как от ногтей. Круг правильный, будто циркулем чертили. Два метра в диаметре, примерно. В центре комнаты.

Свежие царапины. Паркет под ними светлый, совсем светлый.

Риэлтору звонит. Не берёт. Пишет. Молчит. Звонит ещё. На четвёртый раз ответ: «Квартира сдана. Претензии управляющей компании». Спасибо.

Ночью не спал. Сидел в кресле, ноутбук, наушники — подкаст про страховое право, скучный как цемент. Три часа ночи, наушники снял, на кухню пошёл.

Тишина.

Чай сделал — зелёный, без сахара, бывшая жена приучила, привычка осталась, жена нет. Кружку несёт обратно. В коридоре останавливается.

Музыка.

Не стук. Музыка. Тихая, как из-под воды. Вальс. Настоящий — мелодия, инструменты, струнные. Может, пианино — Глеб не различает. Звук везде: стены, потолок, пол. Кружку уронил. Не разбилась, на бок упала, зелень разлилась по плитке. Глеб стоит, слушает.

Минута, примерно. Потом обрезало.

Зашёл в комнату. Без света — фонарика хватит. Круг больше. Или ему показалось. Царапины теперь — два ряда, один в другом. Концентрические круги. В середине — ничего. Чистый паркет, как ни в чём не бывало.

На следующий день купил камеру. Дешёвую, ночной режим, магазинчик на углу. На шкаф поставил, на пол направил. Запись включил. Лёг — ну, лёг в темноте, закрыл глаза, но спать не спал, открыты они были.

В 2:47 начало стучать.

Не шевелился.

Стук в шарканье перешёл. Шаркание в шаги. Шаги отчётливые: каблук, носок, каблук, носок. Женские. Лёгкие. Рядом с кроватью, потом дальше, к окну, обратно. Круг. Ещё.

Потом остановилось. У кровати. У изголовья.

Дыхание перестало. Просто перестало, как перегорает лампочка. Он смотрит в потолок и понимает: кто-то стоит. Не видит — понимает. Как обрыв чувствуешь, когда не смотришь вниз.

Прикосновение.

Запястье. Сухое, холодное, пальцы — тонкие — охватили. И тянут. Вверх.

Сел в кровати. Не сам — подняли, как куклу. Ноги на пол. Паркет ледяной, ещё ледяней, чем раньше. Встал.

Шаг.

Ещё.

Ещё.

Тело его двигается иначе. Нормально — бёдра, спина прямая, шаг ровный. Так Глеб никогда не двигался в жизни. Он будто пассажир в себе самом. Кто-то вёл, он подчинялся. Левая рука поднялась, повисла, как на плече. Правая вперёд, пальцы сжимают пустоту.

Но не совсем пустоту.

Ткань под пальцами. Тонкая, скользкая, холодная. Шёлк, может быть. Холодный, чуть движущийся, словно живой.

Глеб танцевал. Вальс. В темноте. С кем-то, кого не видел.

Раз-два-три. Раз-два-три.

По кругу носят. По тому кругу на паркете — он знает, не может посмотреть вниз, шея не слушается. Голова зафиксирована, чуть влево, как и положено. Смотрит туда, где должно лицо быть. Нету его. Темнота, только темнота, чуть-чуть более тёмная.

Музыка играет. Громко теперь. Изнутри. Не из стен — из него. Из груди, из костей. Вибрирует вверх по позвоночнику, выходит через макушку.

Три круга. Четыре. Пять.

Хочет закричать. Рот не открывается. Хочет остановиться — ноги не подчиняются. Холод мерзкий, тошнотворный, заливает его снизу, медленно, как вода в тонущий корабль. Ноги не чувствуют. Колени немеют.

Шесть. Семь.

На восьмом она оформилась. Темнота перед ним вдруг получила контуры. Плечи. Шея. Поворот головы. Тонкая, вытянутая, с длиннющими руками. Лица нет. Вместо него — гладкое, как яйцо.

Но она улыбалась. Он ощущал это кожей, затылком, там, где между рёбрами живёт его ненависть к танцам.

Она улыбалась и вела.

Утром на полу. В центре круга. Босые ноги в царапинах, как по наждачке ходил. Ногти сломаны. Под ними — лак. Чужой, розовый, перламутровый.

Камера записала восемь часов пустоты. Ни звука. Никакого движения. Ничего.

Вещи собрал за двадцать минут. Ключ в почтовый ящик. На звонки — а теперь звонила каждые полчаса — не отвечал.

Уехал. На другой конец города. Комната в новостройке, двадцать второй этаж. Бетон, пластик, ламинат. Ни царапины. Ни деревяшки одной. Никто здесь не танцевал. Вообще никто не жил до него.

Первую ночь спал нормально. Вторую — тоже.

Третью проснулся в 2:47. Слушает. Тишина. Обычная — холодильник, вентиляция вдали. Ничего больше. Выдохнул, на бок повернулся.

Замер.

Правая рука на одеяле. Пальцы — не его, он так не может — медленно, плавно шевелятся. Ритм отсчитывают.

Раз. Два. Три.

Раз. Два. Три.

Ночные ужасы 18 мар. 12:22

Каталог, который дописывает себя сам

Каталог, который дописывает себя сам

Феврале она получила бабкину квартиру. С плесенью, с этим запахом валокордина, с тетрадью. Вот и всё наследство.

Обычная тетрадь — клетчатая, сорок восемь листов. На обложке ничего особенного. Внутри — прямоугольники, ровно пятьдесят штук, все закрашены красным. Но красный каждый раз другой: вот он бледный, розоватый, кожного цвета почти, а вот — густой, мёртвый, бордовый, в который хочется палец засунуть, как в варенье. Под каждым — дата и название. Просто так.

«Первый крик. 14.03.1951».
«Нитка на пальце. 07.11.1963».
«Компот, вишня. 22.08.1974».

Бабка была странная — это все знали, ни для кого это не новость. Валентина Петровна разговаривала с кранами, сушила хлеб на батарее, газеты раскладывала по цвету заголовков. Тетрадь с красными квадратиками — это по сравнению с остальным даже логично.

Перелистнула страницу.

Дальше краски темнели, становились гуще, плотнее. Двадцать третий прямоугольник — не просто закрашен, а залит; краска прошла сквозь всё, оставила с другой стороны мокрое бурое пятно, как раздавленная ягода. Подпись коротка: «Юра. 09.05.1987». И точка.

Юра — это был её дед. Умер девятого мая восемьдесят седьмого, инфаркт прямо во время демонстрации; упал, флаг выпал из рук, древко воткнулось в газон и торчало ещё минут пять, пока кто-то не вытащил. Мать об этом рассказывала без интонации, просто факт излагала — сухо, без пауз. Ира помнила не сам момент, она ещё не родилась, помнила именно эту сухость голоса.

Ок.

Сорок седьмой прямоугольник — «Закат в Ейске. 30.07.2019». Теплый, рыжеватый тон, почти оранжевый, если не вглядываться долго. Сорок восьмой — «Ожог. 15.12.2023». Яркий, злой, как свежий порез, кровавый. Сорок девятый — пустой, белый прямоугольник с карандашной рамкой, по линейке всё ровно. И дата.

Завтрашняя.

19.02.2026.

Она посмотрела на телефон. Восемнадцатое число, вторник, без пятнадцати двенадцать ночи.

Закрыла тетрадь и положила на холодильник — та соскользнула, упала за холодильник, и Ира решила, что это знак, не надо доставать. Попила воды из крана, ледяной, железной, старой воды, какая всегда в этой квартире, и легла на диван, даже не раскладывая его.

В три часа проснулась резко.

Не от звука. Не от холода. Просто выключилась, потом включилась. Сидит, темно, в окне фонарь светит и ветка тень кидает на потолок, похожа на трещину, но это же просто ветка; ничего страшного в этом нет.

Но руки дрожат.

Включила телефон. 03:11. Зачем-то открыла галерею, нашла фотографии: бабкина квартира, обои с васильками, треснувший кафель, хрусталь в шкафу, и вот — тетрадь. Каждый разворот снимала. На автомате, не думая, как снимают документы перед урной.

Увеличила первую.

Прямоугольник номер один. «Первый крик. 14.03.1951». Бабка родилась четырнадцатого марта пятьдесят первого года. Это — её первый звук. Розовый цвет; не краска — акварель, разведённая, прозрачная, в один слой нанесена. Красивый, если честно. Очень красивый.

Номер семь: «Палец о тёрку. 01.09.1968». Ира невольно потёрла свой указательный палец — правый; шрам от тёрки у неё тоже есть, и тоже на правой, и она подумала о генетике, о том, странная ли она штука.

Номер пятнадцать: «Рябина за забором. 10.10.1979». Спокойный, плотный оттенок. Здесь бабка явно брала что-то погуще — гуашь, может быть, или темпера. Под датой мелко, карандашом: «Ветка сломалась, когда тянула. Юра смеялся». Ира почувствовала, как дёрнулось что-то в горле — не жалость, нет, скорее зависть. К такой конкретности. К тому, что помнишь цвет рябины, помнишь дату, помнишь, кто рядом смеялся.

Двадцать третий. Юра.

Она ещё раз увеличила экран. Это не краска. Ира приблизила телефон, щурилась, пока пиксели не размазались, и поняла: не краска совсем. Что-то другое. Вещество легло неровно, с разводами, впиталось в бумагу не как акварель и не как гуашь. Края пятна — рваные, бахромчатые, как... Ира убрала телефон от лица.

Не надо.

Не надо об этом думать.

Встала, пошла на кухню, включила свет — лампа дёрнулась, потом зажглась ровно, жёлто, — и полезла за холодильник. Тетрадь там, в пыли, рядом с дохлым тараканом и пятикопеечкой. Вытащила двумя пальцами, осторожно, как вытаскивают дохлое.

Открыла на сорок девятой странице.

Пустой прямоугольник. 19.02.2026. Без названия. На полях, карандашом, бабкины буквы — мелкие, наклонные, почти неразборчивые. Ира поднесла к лампе и прочитала.

«Когда узнаешь — назови сама».

Всё.

Положила тетрадь на стол. Руки перестали дрожать. Вместо дрожи — что-то ватное, глухое, как перед обмороком. Села на табуретку. Та скрипнула. Кран капал — кап, кап, кап — каждая капля отдельная, как слог.

Пятидесятый прямоугольник.

Сорок девятый пустой, сорок восьмой последний — а она забыла про пятидесятый.

Перевернула страницу.

Пятидесятый был закрашен. Не бабкой — кто-то другой, другая рука, другой нажим. Краска свежая, яркая, и Ира помнит точно, что днём этого не было. Не было. Помнит — сорок восемь закрашенных, сорок девятый пустой, и всё. А теперь пятьдесят.

Цвет — странный, не совсем красный. Скорее тот красный, который видишь, когда зажмуриться и давить на веки пальцами. Фосфенный, мерцающий, невозможный, но тут он есть, тут, и Ира смотрит на него, и он смотрит в ответ.

Под ним дата.

18.02.2026.

Сегодня.

И название. Одно слово, написанное не карандашом, чем-то мягким, бурым, размазанным:

«Наследство».

Ира подняла руку к лицу.

На указательном пальце правой руки — порез. Свежий. Не помнит, когда порезалась; может, когда лезла за холодильник, может, край тетради, может — не помнит. Кровь подсохла, стянула кожу, и цвет этого пореза — в точности как цвет у прямоугольника номер сорок восемь.

«Ожог. 15.12.2023».

Нет.

Она снова посмотрела на тетрадь. На пятидесятый.

Цвет совпадал. Один в один — тот красный, бурый, подсыхающий, живой. Поднесла палец к бумаге — не касаясь, на сантиметр расстояния, — и бумага потянулась. Нет, не бумага. Просто потянулась, как промокашка тянет чернила, чуть-чуть, едва заметно.

Кап.

Кран капает.

Ира захлопнула тетрадь и сунула в пакет. Пакет в другой пакет. Оба в мусоры. Вынесла ведро на площадку, к мусоропроводу, сбросила вниз, слушала, как летит — шуршит, стукается о стенки, — звук становился тише, совсем тихо, пропал.

Вернулась в квартиру.

Заперла дверь.

Села.

В четыре тринадцать — она засекала — услышала шорох. С кухни. Со стола.

Не пошла проверять.

Она знала, что там.

Тетрадь лежала на столе — на том же месте, в том же положении, раскрытая на сорок девятой странице. Пустой прямоугольник. 19.02.2026. Карандашная рамка. Бабкин почерк на полях:

«Когда узнаешь — назови сама».

Утро наступило в семь. Серое, февральское, равнодушное. Ира сидела на табуретке. Тетрадь перед ней. Палец больше не кровил — порез затянулся плёнкой, розовой, тонкой, — но сорок девятый прямоугольник был уже не пустой.

Он наполнялся.

Медленно, от краёв к центру, как промокашка — но наоборот; цвет проступал из бумаги, поднимался из глубины, из-под клеток, из-под картонной обложки, из-под стола, из-под пола. Бледный, акварельный, едва заметный.

Розовый.

Тот самый.

«Первый крик».

Ира смотрела.

Не знала, что будет, когда целиком заполнится. Не знала, что написать в названии. Не знала, хочет ли знать.

Но кран капал.

И капля падала в раковину — белую раковину, капля прозрачная, но видно: красное. Еле-еле, на грани, но видно. В воде, в свете лампы, на кафеле. Пятьдесят оттенков. Все — кругом.

Она взяла карандаш.

Подвинула тетрадь поближе.

И написала.

Ночные ужасы 18 мар. 11:58

Покой везде царит

Покой везде царит

Лёня зашёл сюда просто. Дождь. Вот и вся история. Улица Ткачей, музей восковых фигур, вывеска над дверью — жестяная, облупившейся краской, надпись: «Кабинетъ». С твёрдым знаком, если честно; так уже не пишут. Внутри — запах. Сладковатый, не мёд, нет; больше как у стоматолога, когда пломбу ставят и вся эта химия въедается в ноздри. И ещё тишина. Но не та, что в опустелом музее — та почти приятная; нет, здесь было что-то другое. Тяжёлое. Как если бы воздух загустел и давил на барабанные перепонки, на глаза, на висок. Неприятная такая тишина. Давящая.

Двести рублей билет. Кассирша — худая, очки без оправы, брови нарисованные, — взяла, пересчитала что ли (хотя сто что, двести что, зачем пересчитывать) и сказала: «Не трогайте». Потом добавила, как бы про себя: «Они не любят. Когда трогают».

Лёня хмыкнул.

Первый зал.

Ну, назвать его залом — преувеличение. Комната. Метров пятнадцать, потолок низкий, жёлтые лампы, как в подъезде у соседей. Фигуры по стенам — восемь штук, может, семь; считал ли он? В одежде настоящей, в пиджаках, платьях, один вообще телогрейка и кирзовые сапоги. Лёня остановился. Лица. Вот они, лица.

Они были хорошие. Не как в тех местах, где Мэрилин Монро похожа на кого угодно, кроме самой себя, нет. Эти — восковые, да, но при этом какие-то живые, и в груди у Лёни что-то сжалось (нет, не сжалось; скорее заскребло, забулькало), между лопаток прошла волна холода, которой там не должно было быть.

Он подошёл к женщине в синем платье. Глаза карие, прожилки вокруг зрачка — прожилки, то есть сосудики нарисованы, или как это там делают, — и смотрели они вбок, словно она только что от чего-то отвернулась, от чего-то, что ей не понравилось. Ресницы. Лёня наклонился, разглядывал. Щека гладкая, но на щеке родинка — маленькая, неровная, как если бы кто-то тупым карандашом ткнул. Один раз. Неловко.

— Хорошая работа, — сказал он просто так, чтобы звук был. Голос выплыл, застрял в воздухе, развалился. Не было ни отзвука, ничего. Слова упали в эту набухшую тишину и потонули.

Второй зал.

Фигур больше. Двенадцать, может, тринадцать, не помню. Они не у стен, а по центру, группами, как люди на вечеринке, да. Мужчина — сорок с чем-то, свитер крупной вязки, кремовый почти, — протягивает руку к женщине. У неё бокал. Настоящий, стеклянный, в нём что-то. Лёня присмотрелся. Вино? Слишком тёмное, слишком вязкое. Что-то другое.

Он отступил. Отошёл подальше.

Потановка. Вот что было не так. Они стояли слишком естественно, слишком — как это выразить — живо? Не как экспонаты, нет; скорее как люди, которых поймали посередине движения, нажали паузу. Женщина у того места, где должно быть окно (окна там нет, но она вот так стоит, смотрит), подняла руку к виску. Пальцы длинные, а на них — заусенцы. На восковых пальцах. Заусенцы.

Лёня посмотрел на свои пальцы.

Третий зал.

Коридор. Узкий, полтора метра, длинный, конца не видно. По сторонам ниши, в нишах фигуры, лицом к проходу. Свет голубой, больничный, мертвенный; как от телефона в три ночи, когда не спишь и смотришь в потолок.

Смотрели.

На Лёню. Все — на него. Это он понял не сразу; сперва просто шёл, потом покосился влево и встретился взглядом с мальчиком в матросском костюмчике, лет семи. Мальчик смотрел ему в глаза. Лёня повернул голову — старик в халате, газета в руке, смотрит. Ускорил шаг. Дальше: молодая женщина, рот приоткрыт, смотрит. Мужчина в форме, смотрит. Девочка, кукла в руках, и кукла тоже — смотрит.

Он остановился. В груди (ниже, левее, там, где селезёнка) что-то дёргалось, как рыба на крючке, колотилось в рёбра. Обернулся. Позади — ничего. Коридор пуст.

Фигур не было.

Он мог бы. Он мог бы поклясться, что проходил мимо четырёх, может, пяти ниш. Теперь они пусты. Почти. Вон, в дальней конце, кто-то есть. Одна фигура. Далеко. Лёня прищурился, вглядывался.

В его куртке. В его синей куртке с нашивкой Columbia, с треснувшей молнией на левом кармане. Он посмотрел на себя. На нём куртка. Он посмотрел на фигуру. На ней — тоже.

— Это, — сказал Лёня, — ну.

Не закончил. Впереди дверь. Дубовая, тёмная, ручка бронзовая. Над ней табличка, рукописная: «Мастерская. Посторонним вход воспрещён». Буква щ с двумя хвостиками вместо одного. Почему это зацепило Лёню, не знаю; просто то, что кто-то писал эту табличку и не знал, как пишется щ. Или забыл. Просто забыл, как пишется буква, которую пишут каждый день.

Он толкнул.

Стол. Дубовый, огромный, инструменты: скальпели (хирургические, не перьевые), пинцеты, формы для отливки. Банки с чем-то мутным, с чем-то жёлтым. Запах здесь был другой, сильнее, гуще, сладковатый переходил в металлический, как если лизнуть монету; во рту остаётся медь. На стене полка. Головы. Он не хотел думать, что они — восковые, но надеялся. Семнадцать голов. Сосчитал потому, что считать было проще, чем смотреть.

На столе тетрадь. Обычная, в клетку, сорок восемь листов, бумага жёлтая, издатель «Полиграфика».

Он открыл.

Почерк мелкий, аккуратный, с наклоном влево.

«14 марта. Пришла женщина, 35 лет. Синее платье. На щеке родинка. Глаза карие. Спрашивала дорогу. Осталась».

«22 марта. Мужчина в свитере, сорок. С ним женщина, бокал принесла (или попросила? неважно). Остались».

«3 апреля. Мальчик. Матроска. Мать привела, мать уходила, мальчик остался».

Лёня листал. Записи ровные, без эмоций, без подробностей. Пришёл — остался. Пришла — осталась. Один, двое, трое — остались.

Последняя.

«18 марта. Мужчина, примерно 30. Синяя куртка, Columbia. Зашёл из-за дождя».

Дата — сегодня.

Он закрыл тетрадь. Положил. Руки двигались медленнее, чем надо; он это заметил краем сознания, не осмысляя ещё, не понимая, что происходит. Как в воде. Как в чём-то вязком. Посмотрел на пальцы.

Блестели.

Тонкий слой, почти невидимый, как плёнка. Гладкий. Лёня согнул указательный палец; согнулся, но тяжело, будто сустав загустел, застыл.

Он к двери.

Дверь открылась. Коридор. Ниши. Фигуры на месте, все смотрят. Лёня побежал; ноги слушались, но хуже с каждым шагом, как будто подрагивали, вязли. Второй зал — вечеринка, бокал, мужчина в свитере протягивает руку. Первый зал — женщина в синем платье.

Входная дверь.

Он навалился всем весом. Скрип. Открылась. Дождь. Фонарь. Улица.

Он шагнул.

Нога не двинулась. Не так, чтобы не мог; мог. Просто не хотел. Тело не хотело. Оно стояло ровно, красиво, чуть подавшись к двери, рука вытянута, как экспонат; идеальный, прекрасный, застывший. Дождь в лицо, капли не стекали, а скатывались бусинами по коже.

Позади шаги. Лёгкие, шаркающие. Кассирша подошла, взяла его за руку (бережно, как берут хрупкое), повела обратно.

— Вот так, — сказала она. — К двери нельзя. Сквозняк вреден.

Лёня хотел крикнуть. Во рту было гладко. Язык не двигался, нёбо твёрдое, зубы ровные, нарисованные, воск вместо тканей.

Она поставила его в нишу между стариком с газетой и девочкой с куклой. Поправила куртку. Волосы погладила. Отступила, наклонила голову.

— Хорош, — сказала.

Ушла.

Лёня стоял. Видел тусклый свет, противоположную стену, трещину на потолке, мотылька, что бился о лампу. Бился и бился, тупо, одержимо, и Лёня смотрел и думал: вот. Вот кто-то ещё пытается. Ещё кто-то

Думать перестал.

Покой. Везде.

Ночные ужасы 17 мар. 18:21

Поля не молчат

Поля не молчат

Архив закрывался в десять, но Леву оставили ключ от реставрационной комнаты до ночи. Ну, не до ночи совсем, а так, по договору. Задача была скучная: описать поврежденный фолиант для страхового акта, занести в базу размеры, состояние переплета, следы сырости. За окном моросило. Так мелко, будто кто-то просеивал воду через сито — и все. Кофе остыл быстро. Впрочем, горячим тоже был дрянной.

В здании бывшей управы ночью звуки становились чересчур личными. Не просто скрипела доска — она возражала. Не просто гудел осушитель — брюзжал себе под нос, словно недоволен всем на свете. Лев сидел под зеленой лампой. Справа — каталожные карточки. Слева — перчатки. Все выглядело до смешного нормально. Работа как работа. Бумага как бумага. Страховая рутина. Чтоб ее.

Почти.

Фолиант пришел из закрытого фонда без карточки, в сером архивном коробе, номер 47-Б набит криво. Тяжелый — деревянные крышки под кожей, ладонь проваливается. Пах не плесенью, как ожидалось, а — сухой горечью, будто рядом много лет держали шкаф с полынью. Лев осторожно поднял застежку и увидел на титульном листе латинское название. Так уверенно выведено, будто писец был уверен не только в буквах, но и в последствиях: Malleus Maleficarum. "Молот ведьм", если по-человечески.

Он тихо хмыкнул.

Вокруг заголовка шли пометы. Не печатные, от руки. Чернила выцвели до бурого, но почерк — бодро, почти нахально. Узкие буквы, длинные хвосты, привычка нажимать на согласных. На полях спорили с текстом по-русски, ругались на составителя, ставили стрелки, обводили абзацы. Такое в старых книгах попадается: ученый, сумасброд, прилежный читатель с манией все комментировать. На нижнем поле первой страницы было написано: "Не читать вслух после первого часа".

Лев фыркнул уже громче.

Потом он, зачем-то, посмотрел на часы в углу экрана. 00:41. Ничего особенного, конечно. Шутка старого архивиста. Они любят это — оставить потомкам записочку, чтоб тем было чем пугать стажеров. Лев натянул перчатку плотнее, внес в карточку состояние корешка, сколы на застежке, повреждение двух первых тетрадей. Перевернул страницу.

На следующем развороте помет было уже больше. И они были не про текст.

"Кашлянул, прежде чем коснуться листа".

Лев замер. Потом раздраженно усмехнулся. Совпало, вот и все. Он действительно кашлял минут пять назад, от пыли, от кофе, от позднего часа. Мало ли что. Он наклонился ниже.

"Поставил стакан слишком близко к переплету".

Стакан стоял справа. В опасной близости. Лев медленно отодвинул его к краю стола. Бумага под лампой оставалась желтоватой, неподвижной. Никаких фокусов, никаких свежих чернил. Все старое. Все будто давно здесь было.

И все же в груди дернулось. Коротко. Противно. Как рыба на крючке.

Из коридора донесся щелчок. Обычный домовой звук — остывает железо, оседает дерево, гуляет сырость в стенах. Только батареи в архиве отключили весной, а на улице был июль. Лев снял очки, протер краем рубашки и посмотрел в книгу. Он терпеть не мог мистику в рабочее время. Днем смешит, ночью мешает. А дело, между прочим, оплачивалось.

"Делает вид, будто не слышит скрип слева".

Слева стоял шкаф с коробами под стеклом.

Скрип повторился. Явственнее. Не длинный — такой был бы удобен, киношный. Короткий. Сухой. Будто внутри кто-то сдвинул крышку картонной коробки и передумал.

Темнота.

Нет, не так. Свет был. Лампа, экран, дежурная подсветка над дверью. Но все, что дальше стола, вдруг стало не помещением, а расстоянием. Между Левом и шкафом словно прибавили метров пять пустоты, и воздух там сделался вязкий, как старый клей.

Он встал, отодвинув стул коленом. Стул проехал по плитке с визгом. Неприятным. Лев подошел к шкафу, дернул ручку. Закрыто. Стекло отразило его самого — вытянутое лицо, лампу за спиной, белые перчатки. И еще что-то темное между дальними стеллажами. Он резко обернулся.

Никого.

Только проход. Тележка для коробов. Тень от вентиляционной трубы на стене. Только тень шла, впрочем, немного не туда. Лев постоял секунду, мерзкий холодок забирался под ребра, и вернулся к столу с очень деловым видом. Когда страшно, люди лезут в цифры. Галочки. Графы. Будто порядок способен заткнуть дыру в мире.

На странице появилась новая строка. Он был готов поклясться — секунду назад ее не было.

"Подходил к стеклу. Убедился не полностью".

Лев сел не сразу. Сначала потрогал бумагу. Сухая. Потом понюхал пальцы — старая пыль, кожа. Потом сел.

— Кто тут был до меня? — спросил он в пустую комнату и сам разозлился. Нашел с кем разговаривать.

Ответа не последовало. Зато осушитель, который бурчал ровно и скучно, вдруг смолк. Тишина ударила по ушам. В такие минуты слышишь совсем ерунду: как ткань трется о край стола, как в кружке плавает пленка кофе, как собственный язык касается зубов. Лев сглотнул, уткнулся в книгу — упрямо, почти зло.

Дальше шли выписки, заметки, стрелки. Между ними, как занозы, торчали фразы:

"Имеет привычку лгать по мелочи".

"В двенадцать лет переложил вину на другого".

"С тех пор предпочитает точные формулировки, чтобы не называть вещи их именами".

Вот тут ему стало по-настоящему дурно. Про двенадцать лет никто не знал. Даже мать помнила не то. История была глупая, школьная — разбитое стекло в кабинете труда, чужая фамилия, сказанная слишком быстро. Мальчика потом не исключили, ничего такого, но Лев до сих пор вспоминал его ухо. Красное. Горячее. Директор тянул беднягу к двери. Эту сцену он не рассказывал никому. Ни одной живой душе.

Или не живой, как выяснилось.

Он захлопнул книгу. Не со всей силы, но резко. Пыль поднялась, лампа качнулась. Под кожаной крышкой что-то шевельнулось, тихо, будто толстый блок не улегся, а вздохнул. Лев отдернул руки, уставился на переплет.

Пауза вышла дурацкая. Длинная. С такой паузой либо смеются, либо бегут.

Он пошел к двери.

Ключ повернулся на четверть и встал. Лев попробовал еще раз — осторожно, потом зло. Дерево разбухло? Возможно. Старая дверь, сырость, ночь. Логично. Да только дежурная подсветка мигнула и погасла, а в темном стекле пожарного щита отразился кто-то второй.

Не лицо. Никакого лица. Только фигура из вертикалей: край стеллажа, полоска тени, провал между шкафами. Но она стояла там, как стоит человек, пришедший раньше, ждущий, когда ты обернешься.

Лев не обернулся.

Странная гордость, детская, удержала его. Если не смотреть — этого меньше. Он простоял пять секунд, может, сорок, лбом в холодное дерево двери. Потом сзади шуршнула бумага. Еще раз. И еще. Неторопливо — кто-то листал книгу сухими, терпеливыми пальцами.

Он вернулся к столу, потому что выбор был небогатый.

"Чтобы прекратить разбирательство, внеси следующее имя", стояло на развороте.

Ниже пустое место. И чернильница в углу поля, нарисованная, конечно. Не настоящая. Только когда Лев моргнул, в нарисованной чернильнице блеснула влажная точка.

— Пошло к черту, — сказал он тихо.

Голос прозвучал неубедительно. Как у человека, который ругается на сон, но уже знает — не проснется.

С потолка капнуло на плитку. Раз. Второй. Хотя протечку устранили неделю назад. Запахло мокрой известкой. А потом, совсем близко, у него за спиной, кто-то переставил стул. Не его. Другой, у стены. На него никто не садился лет пять. Дерево скрипнуло, будто под невидимым весом.

Лев обернулся.

Стул стоял чуть ближе к столу. На ладонь. Этого хватило. В комнате, где вещи лежат десятилетиями, сдвинутая на ладонь мебель орет громче сирены.

Книга была открыта на последнем листе.

Он точно ее захлопнул. Точно.

На обороте форзаца, под потеками старого клея, список сотрудников фонда. Фамилии, даты, годы приема-увольнения. Некоторые строки перечеркнуты коричневыми чернилами. В самом низу, карандашом, ровно, без нажима: "Лев Гордин. Свидетель № 1".

Он сел так резко, что стол качнулся. В голове пусто, зато руки работали ясно. Перчатку долой. Салфетка. Ластик. Он тер карандашную надпись, пока не заболели пальцы. Серый след исчез, и вместо него проступили буквы, вдавленные в бумагу, будто написали давно, а сверху просто освежили.

Из дальнего прохода покашливание.

Человеческое. Самое страшное — человеческое, будничное, будто кто-то пришел забрать папку и стесняется мешать. Лев поднял лампу, посветил между стеллажами. Желтый круг лег на пол, на колеса тележки, на край коробки. Дальше свет съежился. В полосе темноты что-то стояло, тонкое, прямое, терпеливое.

И тогда Лев понял. Книга не искала ведьму, демона, монстра из сказок. Ей не нужен был ужас с когтями. Ей нужен был порядок обвинения. Кто заметил, кто подтвердил, кто подпись поставил. На полях не было крови — была мелкая, въедливая правота. Она собирала крошки вины, пустяки, школьные трусости, мелкие подлости, неприлично удачные умолчания. Не чтобы наказать. Чтобы оформить.

Оформление — это почти нежность канцелярии. Бумага все стерпит, а потом придавит.

Под фразой про имя медленно проступили буквы. Не сами, а движением невидимой руки — штрихи ложились один за другим, с остановками, с нажимом на первых буквах.

Лев смотрел, как пишется его почерком: "Подтверждаю".

Тут он сделал единственно разумную вещь за ночь: не стал ждать конца слова. Захлопнул книгу, прижал обеими ладонями, навалился грудью, как на крышку ящика из которого лезет что-то воспитанное и потому особенно мерзкое. Осушитель завыл; свет вспыхнул. Замок щелкнул сам, коротко, деловито.

Дверь открылась с первого рывка.

Лев выскочил в коридор, потом в вестибюль, потом на улицу под мелкий дождь. Ночной двор был пуст, только водосток сипел и у ворот охранник из соседнего здания, спиной к нему, воротник поднят. Обычный человек. Слава богу, обычный. Лев хотел окликнуть, даже вдох сделал, но заметил в руке узкую каталожную карточку.

Он не помнил, чтобы брал ее.

На карточке его почерком, аккуратно, по правилам фондового описания:

"Состояние: удовлетворительное.
Особые приметы: поля отвечают после 01:00.
Выдаче не подлежит.
Свидетель оставлен внутри".

Лев поднял глаза.

У ворот никто не курил.

Только в черном окне вестибюля, у него за спиной, зеленела настольная лампа. Рядом с ее отражением медленно переворачивалась страница.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй