Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 02 мар. 23:15

Последний выпуск

Последний выпуск

Антон терпеть не мог эту передачу. Честно — по первому каналу мог бы включить что угодно, и то было бы лучше. Но Ленка смотрела каждую пятницу, и после развода это остаток зацепился как фантомная боль: ноги нет, чешется

Пятница, полпервого ночи. Повтор, двенадцатый сезон, финал — какой-то спецвыпуск с восьмью экстрасенсами. На кухне: ноутбук, ложка, борщ в тарелке (мать передала банку с неделю назад, вот он и закончился). На экране свечи, портьеры из бархата, ведущий Максим с челюстью, как на скульптуре, и голос — диктор Центрального ТВ, вот прямо оттуда, нечаянно просочился сквозь десятилетия.

Прямой эфир в записи. Типично.

Антон хмыкнул, потянулся к борщу. Тёплый ещё, укроп, сметана, как мать делает — вот это правильно, не то что на этом ящике.

Первые минут двадцать — стандартный набор. Женщина в чёрном (все в чёрном, как форма какая-то) водила руками над фотографией пропавшего, ловила эмоции из воздуха, ловила их, видимо, успешно, потому что многозначительно кивала. Мужик с бородой — бубен трясёт. Другая женщина глаза закатила, делает из себя транс; Антон видел такое на корпоративах, после четвёртой рюмки люди и не на такое способны.

Скучно. Ложка до рта не дошла.

На экране — щёлк, и что-то не то.

Сначала звук переменился. Не стандартный синтезаторный саундтрак, а гул. Низкий, дико низкий, как товарный поезд проехал под студией и вот-вот вынырнет; только он не прекращался, натягивался, давил на барабанные перепонки. Антон протянул руку к регулятору — может, колонки барахлят — но звук шёл не из динамиков. Ну, из них тоже, но откуда-то из глубины, изнутри, как гул, живущий в грудной клетке.

Бородатый экстрасенс — Геннадий или Герман, какая разница, Антон не запоминал — остановился. Бубен повис в воздухе. Стоял и смотрел куда-то за кадр, в точку где-то там, позади сцены, там, где камера не видит. Рот чуть приоткрыт.

Ведущий Максим говорил что-то. Губы двигались — чёткие, красивые движения — но микрофон ловил только гул. Утробный. Как дыхание.

И медленно — не по-киношному, не театрально, прямой эфир всё же, или повтор, или что вообще это было — бородатый повернулся к женщине в чёрном.

Медленно.

И укусил её.

Не для кино. Молча, быстро, деловито — как пёс хватает кусок со стола, когда все смотрят в другую сторону. Женщина визжала, звук прошёл в микрофон чисто, в высоком разрешении; Антон дёрнулся назад со стулом, борщ плеснул на стол, красное по белому.

Камера дёрнулась. Оператор — видимо — пытался отступить, но студия маленькая, отступать некуда. Вспышка в кадре: ещё один, седой в жилетке, прыгнул на ведущего. Максим поднял руки, красивые, ухоженные, руки человека, который тяжелее микрофона никогда в жизни ничего не держал, но седой вцепился в него с такой... с такой жадностью? Голодом? Нет. Исступлением. Не гневом, не яростью — что-то более старое, пещерное, из времён, когда мы жрали друг друга и в этом не видели проблемы.

Декорации упали. Свечи посыпались, портьера вспыхнула оранжевая, и в этом свете Антон увидел собаку.

Откуда там собака — неизвестно. Реквизит, может быть. Или чья-то. Дворняга крупная, рыжеватая, стояла посреди ада и спокойно, со знанием дела, лизала пол. Камера на неё задержалась секунду — случайно, наверное — и это был самый страшный кадр из всех. Потому что собаке было всё равно. Нормально. Она нашла, зачем пришла.

Антон отодвинул тарелку. Красное. Не смог.

Он должен был закрыть ноутбук, уйти спать, всё забыть. Списать на вирусную рекламу какого-нибудь нового хоррора — так сейчас все делают. Но руки не шевелились. То есть шевелились — пальцы давали команды — но закрыть крышку было нельзя. Что-то держало. Не страх, не интерес. Просто... держало.

Гул нарастал. Голос земли или голос самого Антона — разницы уже не было.

На экране двое мужчин делали что-то, от чего в животе перекручивалось не от крови. Это было животно, интимно, первобытно. Среди опрокинутых декораций, среди криков, среди всего этого ада — двое нашли время на то, что требовало тело, и тело требовало. Как собаке требовался голод. Как траве требивается солнце. Вот так.

Антон отвернулся. Смог. Первый раз за двенадцать минут смог повернуть голову.

Но звук остался. Гул не отпускал, прямо в ушах, внутри.

Максим. Антон глянул краем глаза — быстро, как на аварию на встречке, когда понимаешь, что не надо смотреть, но—

У Максима не было.

Хватит.

Антон рванулся к ноутбуку — экран погас сам. Чёрный прямоугольник, отражение: кухня, холодильник, Антон с перекошенным лицом, борщ на столе. Тишина. Абсолютная, каменная, та, от которой звенит в ушах, и хочется что-то включить — кран, радио, — лишь бы не эта мёртвая пустота.

Минуту сидел неподвижно.

Потом встал, подошёл к раковине, включил воду. Руки в воду, холодная, и холод не помогал ничего. На столе борщ, красный, жирный, со сметаной, и его вывернуло. Прямо в тарелку, не успел развернуться, два метра — целая вечность, когда тебя рвёт.

Пять минут упирался ладонями в стол, дышал.

Потом — телефон. Набрал Ленку. Две года не разговаривали, бывшая жена, но сейчас это казалось важнее всего на свете.

Гудки. Четыре. Пять.

— Алё?

Голос сонный, злой. Полвторого ночи, чего тебе надо.

— Лен, — сказал Антон. — Ты смотрела сегодня?

Тишина. Долгая.

— Смотрела, — сказала она.

Тон такой, что Антон понял: она тоже не смогла выключить.

— Что это было?

Пауза. Длинная. Он слышал, как она дышит — часто, неглубоко, как после бега.

— Не знаю. Но у меня... Антон, у меня зубы болят.

— В смысле?

— Зубы. Все вместе. Как будто растут. Помнишь — в детстве молочные выпадают и новые лезут? Вот так. Только... больше.

Антон провёл языком по дёснам.

Почувствовал.

Не боль. Давление. Лёгкое, почти приятное, как перед тем, как хрустнуть пальцами. Что-то двигалось в челюсти, перестраивалось, занимало новые места.

— Лен...

— Мне хочется есть, — перебила она. — Ужасно хочется. Антон, я не могу думать. Я всё съела, всё что было, а мне мало, мне—

Связь оборвалась.

Антон стоял посреди кухни. Телефон в руке, экран светится. Борщ на столе — перемешанный с тем, что вышло. Ноутбук чёрный. За окном ночь; фонарь мигал, как мигал три года подряд (жалобы в управляющую компанию, результат известен).

Зубы ныли.

Не больно. Приятно. Предчувствие.

Он посмотрел на свои руки. Обычные руки, сорок два года, мозоль от мыши на указательном. Ногти... ногти?

(Показалось.)

Антон сел обратно, медленно, хватаясь за спинку стула как старик после операции. Подтянул тарелку. Борщ — красный, густой, куски свинины, сметана, укроп, и—

Взял ложку.

Поднёс ко рту.

Это было вкусно. Вкусно не знает слово. Красное, тёплое, солёное, жирное — правильное, вот какое. Впервые в жизни еда была правильной. Впервые в сорок два года понял, зачем едят.

Гул вернулся. Тихий, еле слышный, на границе слуха — звук, который замечаешь только когда перестаёшь слушать. Шёл не из ноутбука. Не из стен.

Из Антона.

Он ел и улыбался. Зубы — новые, острые, нетерпеливые — царапали ложку, звенели, требовали.

Фонарь за окном мигнул последний раз и погас.

Температура тридцать семь и три

Температура тридцать семь и три

Марина горела. 37.2 — и не собиралась опускаться.

Три месяца — можете себе представить? Врачи разводили плечами. Анализы чистые, рентген пустой, МРТ показал норму, и всё; причина неизвестна. «Субфебрилитет неясного генеза» — написали в карте, красиво же? Но объяснений ноль.

Направили к Горелову.

Инфекционист. Корпус «Б», третий этаж, среда-пятница. Марина поднялась по лестнице (лифт тут не работал — когда вообще работал?) и нашла кабинет. За дверью сидит мужчина, лет сорок, может чуть больше; тёмные волосы с ранней сединой, как будто кто посыпал перцем сверху. Под халатом — не белая рубашка, а тёмно-синяя. Странный выбор, но какое дело Марине.

Она зашла. Села.

— Расскажите.

— Температура 37.2. Три месяца. Никто не может найти причину.

Горелов кивает, встаёт, подходит. Просит руку. Два пальца на пульс — стандартная процедура, ничего необычного.

Но.

Его пальцы были холодными. Не прохладными — холодными, ледяными, как зимнее стекло. И в том месте, где он касался её кожи, жар усилился. Её тело реагировало на его холод, метаболизм ускорялся, температура поднималась выше.

— Сколько? — спросила она.

— Пульс восемьдесят два. Нормально.

— Нет. Температура. Сейчас. У меня.

Он посмотрел на неё — с интересом, но не врачебным. Совсем другой интерес.

— Откуда вы знаете, что она поднялась?

— Чувствую.

Отпустил запястье. Достал бесконтактный термометр, навёл на лоб.

37.5.

— Было три.

— Я знаю.

Вернулся к столу. Сел. Сцепил пальцы — длинные, аккуратные, совершенно спокойные, ледяные.

— Марина Дмитриевна. Странный вопрос.

— Какой?

— Когда вы рядом с другими людьми — температура меняется?

Она задумалась. Мать приезжала на прошлой неделе, сидели на кухне, пили чай — 37.0, обычная, привычная. Подруга заходила — то же самое, ничего не менялось. Никто, никогда ничего не менял.

— Нет, — сказала Марина. — Не меняется.

— А сейчас изменилась.

— Да.

Пауза. Горелов барабанит пальцами по столу — быстро, нервно, как загнанный. Потом останавливается. Встаёт. Подходит к окну. За окном — больничный двор: скамейка, урна, дерево без листьев, февраль.

— Я не совсем инфекционист, — сказал он, не оборачиваясь.

Молчание.

— Это как?

— Буквально. Диплом есть, сертификат есть, ординатура пройдена. Но я беру пациентов, которых все списали. С неясным генезом.

Обернулся.

— Ваша температура — не болезнь.

— Что же?

— Реакция. На отсутствие чего-то. Тело ищет. Горит маяком. Посылает сигнал. Когда я прикоснулся — сигнал усилился.

— Потому что...

— Потому что я отвечаю на такие сигналы. Это моя функция. Патология. Дар. Называйте как хотите.

Марина смотрела на него и не знала, что чувствует. Злость? Нет. Страх? Тоже нет. Что-то третье — как озноб, только горячий, восходящий от живота к горлу.

— Вы просто шарлатан, — сказала она. Без убеждённости. Для порядка.

— Может быть. Но шарлатаны не поднимают температуру прикосновением.

Она достала из сумки свой термометр — носила его все три месяца. Под мышку. Пятнадцать секунд.

37.6.

— Чёрт, — выдохнула.

— Вот именно.

Горелов подошёл ближе. Остановился в шаге. От него пахло чем-то хвойным — можжевельник, что ли — и холодом. Не больничным, а настоящим, зимним, как будто он только что с мороза.

— Курс, — сказал он. — Десять сеансов. Выясним, на что реагирует тело. Попробую ответить. Снять сигнал.

— Снять?

— Да. Но касаться нужно будет регулярно. И каждый раз перед тем, как упасть, температура подскочит. До 38, до 39, может выше. Будет интенсивно.

Молчание.

— Вы хотите вызывать жар прикосновениями, а потом — гасить его?

— Да.

— Это звучит...

— Я знаю, как это звучит.

Они стояли друг напротив друга. Метр — может, чуть меньше. Марина чувствовала: от него исходит холод, от неё — жар. Два полюса. Физика, боже. (Нет. Не просто.)

— Первый сеанс, — сказал он. — Сейчас. Если согласны.

Молчание. Три секунды? Пять? Одна? Кто считал.

— Согласна.

Она протянула руку. Он взял её — ладонь открыта, ледяная. Она положила свою — горящую, 37.6 — на его.

Вспышка.

Не видимая; внутренняя. Как будто кто-то чиркнул спичкой в темноте. Горелов закрыл глаза. Марина — нет, смотрела на его лицо, видела, как по нему проходит судорога. Быстрая. Болезненная.

— Вам больно?

— Нет, — сказал он, открыв глаза. — Мне горячо.

Его пальцы потеплели. Нагрелись. Марина чувствовала: жар перетекает из неё в него, как вода по сообщающимся сосудам. Её температура падала — ощутимо, каждым градусом: лоб остывал, щёки бледнели.

— 36.8, — прошептал он, не отпуская руки. — 36.6.

Норма.

Впервые за три месяца ей не было жарко. Впервые — прохлада. Облегчение. Покой.

Но Горелов горел. Щёки покраснели, глаза заблестели, на виске выступила испарина.

— Вы забрали мой жар, — сказала она.

— Да.

— Куда?

— В себя. Пройдёт часа через два, может час.

— А потом?

— Вернётся.

Марина встала. Подошла к нему — к стене, где он стоял, горячий, с её жаром под кожей.

— Вы поэтому всегда холодный? — спросила она. — Потому что отдаёте своё тепло, а берёте — чужую лихорадку?

Он не ответил. Смотрел на неё — и в его карих глазах плавились золотые точки. Как угольки в костре.

— Приходите в пятницу, — сказал он.

Марина кивнула. Вышла. В коридоре — холодный воздух из окна. Подставила лицо и засмеялась — без причины, от облегчения, от абсурда всего этого.

Термометр в сумке показывал 36.6.

В пятницу она пришла. 37.4.

Горелов ждал. Холодный. Готовый.

Она протянула руку — и он взял.

Защита Лужина: Последняя партия

Защита Лужина: Последняя партия

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Защита Лужина» автора Владимир Набоков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Дверь выбили. «Александр Иванович, Александр Иванович!» — заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было. Ниже равнодушно глядели вверх тёмные и светлые квадраты, и при входе каждого из них нового гостя отъявившаяся вечность приняла его, и он не думал более ни о чём».

— Владимир Набоков, «Защита Лужина»

Продолжение

Часть первая. Пробуждение

Он не умер.

Это было первое, что понял Лужин, когда очнулся. Белый потолок, белые стены, запах карболки и чего-то ещё — чего-то больничного, знакомого по детским болезням. Он лежал на узкой койке, и всё тело болело так, словно его долго и методично избивали.

— Александр Иванович, вы меня слышите?

Голос был мужской, мягкий, с лёгким прибалтийским акцентом. Лужин скосил глаза и увидел человека в белом халате — немолодого, с аккуратной седой бородкой и внимательными глазами за стёклами пенсне.

— Слышу, — прохрипел Лужин и удивился собственному голосу — сиплому, чужому.

— Прекрасно. Вы в клинике доктора Штерна. Я — доктор Вайсман. Вы помните, что произошло?

Лужин помнил. Окно. Холод. Падение. Он выбрал вечный шах — единственный ход, который мог прекратить эту невыносимую партию. Но партия, очевидно, не прекратилась.

— Упал, — сказал он коротко.

— Да. С третьего этажа. Вам повезло — внизу был навес, он смягчил удар. Сломаны три ребра и левая рука, множественные ушибы. Но вы живы, Александр Иванович. Живы.

Доктор произнёс это так, словно сообщал радостную новость. Лужин закрыл глаза. Живы. Это слово не имело никакого смысла.

Прошла неделя. Потом другая. Лужин лежал, смотрел в потолок и не думал ни о чём. Это было странное состояние — впервые за много лет в его голове была тишина. Никаких комбинаций, никаких вариантов, никаких шахматных призраков. Просто белый потолок и белая тишина.

Жена приходила каждый день. Она похудела, под глазами залегли тени, но голос её был ровным и ласковым, как всегда. Она читала ему вслух — не газеты (он запретил газеты, там могли быть шахматные новости), а старые романы: Диккенса, Тургенева, Гончарова. Лужин слушал и не слышал. Он просто смотрел на её лицо и думал, что она, наверное, единственный человек в мире, который любит его просто так — не за шахматы, не за гениальность, а за него самого, толстого, неловкого, странного.

— Я не хотел тебя оставлять, — сказал он однажды. — Я хотел... прекратить.

— Я знаю, — ответила она и взяла его руку. — Но теперь ты здесь. И мы справимся.

Часть вторая. Мальчик

В клинике был сад. Когда Лужину разрешили вставать, он проводил там часы, сидя на скамейке и глядя на деревья. Осень была мягкая, золотая, листья падали медленно, как замедленные кадры в синематографе.

Однажды к нему подошёл мальчик — лет двенадцати, тонкий, с большими тёмными глазами. Лужин узнал эти глаза — он видел их в зеркале в детстве. Глаза человека, который видит что-то невидимое другим.

— Вы — Лужин? — спросил мальчик. — Тот самый?

— Какой — тот самый? — Лужин насторожился.

— Шахматист. Я читал про вас. Вы играли с Турати.

Лужин молчал. Турати. Это имя было как удар под дых.

— Меня зовут Миша, — продолжал мальчик, не смущаясь молчанием. — Я тоже здесь... лечусь. Они говорят, что у меня нервное истощение. — Он усмехнулся по-взрослому. — А на самом деле я просто слишком много играю в шахматы.

Лужин посмотрел на него внимательно.

— Зачем ты мне это говоришь?

— Потому что вы понимаете. Другие не понимают. Они думают, что шахматы — это игра. А это... — Мальчик замялся, подбирая слова. — Это как другой мир. Настоящий мир. А этот, — он обвёл рукой сад, деревья, небо, — этот ненастоящий.

Лужин почувствовал, как что-то сжимается внутри. Он узнавал эти слова. Он сам мог бы сказать их — двадцать, тридцать лет назад.

— Ты ошибаешься, — сказал он медленно. — Этот мир настоящий. Шахматы — только отражение. Красивое, совершенное отражение, но... — Он замолчал, не зная, как объяснить то, что сам понял только после падения из окна.

— Но что? — Мальчик смотрел на него жадно.

— Отражение может поглотить тебя. Ты станешь частью его, и тогда... тогда ты исчезнешь. Понимаешь?

Миша молчал. Потом сел рядом на скамейку.

— Расскажите мне про Турати.

И Лужин, сам не понимая почему, начал рассказывать.

Часть третья. Новая защита

Они стали встречаться каждый день. Лужин рассказывал о шахматах — не о комбинациях и вариантах, а о том, что стояло за ними. О красоте геометрии, о музыке ходов, о поэзии позиции. Он никогда раньше не говорил об этом вслух — да и некому было говорить.

Миша слушал, задавал вопросы, спорил. Он был талантлив — это Лужин видел сразу. Может быть, даже более талантлив, чем он сам в его возрасте. Но в мальчике была та же опасная одержимость, та же готовность провалиться в шахматный мир и не вернуться.

— Ты должен научиться останавливаться, — говорил Лужин. — Это самое трудное. Я не умел. Я думал, что шахматы — это всё. А они — только часть. Важная часть, но только часть.

— А что ещё? — спрашивал Миша.

Лужин думал. Что ещё? Жена. Её руки, её голос, её терпение. Этот сад. Эти деревья. Запах осени. Вкус чая с вареньем, которое приносила сестра милосердия.

— Жизнь, — сказал он наконец. — Просто жизнь.

Однажды Миша принёс шахматную доску.

— Сыграем?

Лужин похолодел. Шахматы. Нет. Он не мог. Не должен был.

— Я не играю больше, — сказал он.

— Я знаю. Но... — Миша поставил доску на скамейку между ними. — Просто одну партию. Не для победы. Для... я не знаю. Для красоты?

Лужин смотрел на доску. Шестьдесят четыре клетки, чёрные и белые, как его жизнь. Он чувствовал, как просыпается что-то внутри — не тот ужас, не та одержимость, а что-то другое. Что-то, что он потерял очень давно.

Он взял белую пешку и поставил на е4.

Они играли медленно, останавливаясь, обсуждая ходы. Это была странная партия — не борьба, а разговор. Они строили позицию вместе, как архитекторы строят здание, любуясь каждым элементом.

— Видишь? — говорил Лужин. — Вот здесь конь занимает идеальное поле. А вот здесь пешечная структура создаёт... — Он искал слово. — Гармонию.

— Как в музыке, — сказал Миша.

— Да. Как в музыке.

Партия закончилась вничью. Но это было неважно. Важно было то, что Лужин впервые за много лет смотрел на шахматную доску без страха. Шахматы не поглотили его. Он остался здесь, в саду, рядом с этим мальчиком, под этим осенним небом.

Эпилог

Лужин вышел из клиники весной. Жена встретила его у ворот — в новом платье, с букетом первых фиалок.

— Поедем домой, — сказала она.

— Да, — ответил он. — Домой.

Он больше не играл в турнирах. Но иногда, по вечерам, они с женой доставали старую доску, и он показывал ей партии — не свои, а чужие, красивые, гениальные. Она не понимала комбинаций, но видела, как светится его лицо, и этого было достаточно.

А с Мишей они переписывались много лет. Мальчик стал мастером, потом гроссмейстером. Но он никогда не забывал уроков в том осеннем саду.

«Вы научили меня главному, — писал он Лужину. — Шахматы — это искусство. А искусство должно служить жизни, а не заменять её».

Лужин улыбался, читая эти письма. Он нашёл свою защиту — не на доске, а в жизни. И эта защита оказалась надёжнее любой шахматной.

Кровь четвёртой группы

Кровь четвёртой группы

Ночная смена в гематологической лаборатории. Доктор Ан здесь уже пятнадцать лет — или четырнадцать, она не очень помнит. Пробирки, центрифуга, спирт, запах резины из перчаток под ногтями — это стало её воздухом, её миром, её единственным домом, если честно.

Люди приходят. Сдают кровь. Уходят. Обычно уходят.

Но некоторые нет.

Костя явился в два ночи. Скорая привезла его — стройка, порез глубокий, сухожилие, хирург зашил, теперь кровь на совместимость и группу. Медсестра отправила: конец коридора, направо, постучите.

Он постучал.

Дверь открыла целый мир — маленькая женщина, метр шестьдесят максимум, белый халат, чёрные волосы в хвост, стояла среди рядов пробирок, как среди полок странной библиотеки. Лицо узкое, скулы высокие, но главное — глаза. Узкие, как щель, чёрные как набор в печати, без отражения, без жизни в них, только принятие света, только поглощение. Костя на секунду забыл, зачем пришёл.

Она взяла его за здоровую руку и потянула внутрь — не приглашение, приказ без слов.

— Сядьте. Рукав.

Голос плоский. Деловой.

Он сел, закатал рукав. Она перетянула жгутом плечо, нашла вену с первого раза — как кошка находит мышь, инстинктивно, точно. Игла вошла.

Костя смотрел, как кровь течёт в пробирку — тёмная, вишнёвая, живая, совсем не такая, как он представлял себе в картинках. Доктор Ан держала его руку, пальцы у неё ледяные, почти мёртвые на ощупь, и от этого холода по спине прошла волна.

— Холодновато, — сказал он.

— Нормально. — Она не отвлекалась. — Четвёртая отрицательная.

— Что?

— Ваша группа. Я вижу.

— Вы ещё не проверили.

Она посмотрела на него — впервые. Чёрные глаза, пустые изнутри, как ночное окно, в которое ничего не видно. Тьма, принимающая свет, но не возвращающая его.

— Я не ошибаюсь.

Она не ошиблась. Четвёртая отрицательная, редкая, как породистый кот. Костя взял результат и ушёл, рука болела двумя разными болями: одна — от разреза, вторая — от укола, но боли эти были как на разных языках, несовместимых.

Три дня прошло. Зуд не прошёл. Он уходил и возвращался, поселился в вене, требовал изнутри.

Терапевт днём посмотрела руку, пожала плечами: «Нормально. След от укола. Не выдумывайте».

Костя не выдумывал. Но зуд был реальнее, чем руки.

Он вернулся в два ночи. К двери лаборатории. Постучал.

— Войдите.

Доктор Ан сидела среди пробирок — десятки, может, сотни, в штативах рядами. В каждой кровь: алая, бордовая, чёрная почти. Её подняла голову.

— Вы.

— Я.

— Зачем?

— Рука чешется. Та, из которой вы брали кровь.

Она встала, подошла, взяла его левую руку — повернула ладонь вверх. На сгибе локтя — точка красная, крошечная, но яркая, как звезда под кожей.

— Хм.

— Что хм? Что это?

— Такое бывает. Редко. С четвёртой отрицательной — иногда.

— И лечится?

Она молчала. Гладила его вену — большим пальцем, долгим движением от запястья к локтю и обратно. Зуд под её пальцами стихал, как радио, которому убавили громкость.

— Вот так, — сказала она. — Пока — вот так.

— Пока?

— Вы будете приходить. Каждые три дня. Я буду проверять.

Это была глупость. Безумие. Ходить в два ночи в больницу, чтобы эта женщина гладила ему вену. Клиника. (Буквально — клиника.) Но зуд возвращался ровно через три дня, как по расписанию, и её пальцы были единственным лекарством.

На четвёртый визит он спросил:

— Что вы со мной сделали?

Доктор Ан не отпустила его руку.

— Ничего.

— Врёте.

Она посмотрела — её чёрные глаза смотрели спокойно, без извинений, без волнения. Как хирург смотрит на операционное поле. На материал.

— Когда я беру кровь, я не просто беру. Я узнаю. Человека — весь. Его кровь мне рассказывает всё. Группа, резус — это поверхность. Глубже — характер, страхи, желания. И иногда — она замолчала, потёрла кончик носа, — иногда я оставляю в человеке что-то своё. Взамен.

— Что?

— Не знаю. Жажду. Потребность вернуться.

Костя смотрел на свою руку в её руках. Вена пульсировала, видно было, как кровь толкается в стенки, как хочет выбраться. К ней.

— Это можно вылечить? — спросил он.

— Зачем? — Она слегка наклонила голову. Прядь выбилась из хвоста, упала на щёку. Чёрная на белом. — Вам плохо?

— Мне... нужно. Не боль, не болезнь. Просто нужно.

— Да, — кивнула она. — Это другое.

Она отпустила его руку, отошла к столу, взяла пробирку — пустую, чистую — и протянула ему.

— В следующий раз я беру ещё раз.

— Зачем?

— Потому что вашу кровь я хочу хранить. Не для анализа. Для себя.

Она сказала это так, как говорят «передайте соль» — буднично, без нажима, без театра. И от этой будничности у Кости перехватило дыхание.

— Вы чудовище, — сказал он. Без злости. Со страхом, может быть. С восхищением — точно.

— Возможно, — согласилась доктор Ан. — Но вы придёте.

Он пришёл. Через три дня. И через три. И через три.

Точка на локте горела — маленькая красная звезда в созвездии вен. Маяк. Метка. Её — в нём.

И каждый раз, когда игла входила в вену, Костя ощущал: что-то уходит. Что-то приходит. Обмен — древний, как кровь, тёмный, как лаборатория в два часа ночи.

Безумие.

Он знал.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 10 февр. 00:01

Кукла смотрит не туда

Кукла смотрит не туда

На блошином рынке у Измайловского кремля Марина купила фарфоровую куклу. Старик, продававший её, сидел в конце ряда, за раскладным столиком, на котором больше ничего не было — только кукла, лежавшая на тряпице, как в гробу.

— Дочке? — спросил он, не поднимая глаз.
— Да. Она любит старинные вещи.
— Старинные, — повторил он. Протянул куклу обеими руками. — Берите.

Он не назвал цену. Марина положила тысячу на столик. Старик не посмотрел на купюру.

Кукла была хороша — фарфоровое лицо, настоящие волосы, платье из тёмно-синего бархата, потёртого на сгибах. Левый глаз — стеклянный, карий — блестел как живой. Правый был треснут, и трещина шла через зрачок, разделяя его надвое. От этого казалось, что кукла смотрит в две стороны одновременно.

Дочка Алиса, семь лет, пришла в восторг. Назвала куклу Лизой. Посадила на полку в детской, лицом к окну, между плюшевым медведем и стопкой книг. Перед сном поцеловала Лизу в лоб.

— Спокойной ночи, Лиза. Не скучай.

Марина выключила свет и прикрыла дверь.

Утром она зашла в детскую разбудить Алису и остановилась на пороге.

Кукла смотрела на кровать.

Марина точно помнила: вчера голова была повёрнута к окну. Теперь фарфоровое лицо было обращено к спящей девочке. Треснутый глаз ловил утренний свет и казался мокрым.

— Алиса, ты трогала Лизу ночью?
— Нет, мам. Я спала.

Марина повернула кукле голову обратно к окну. Фарфоровая шея повернулась с лёгким хрустом, как будто сопротивлялась.

Вечером она специально проверила. Кукла — к окну. Алиса — в кровати. Дверь — прикрыта. Марина легла спать.

В три часа ночи она проснулась от звука. Тихого, ритмичного: тик... тик... тик... Как будто кто-то стучал фарфоровым пальцем по деревянной полке. Она лежала, слушая. Звук прекратился. Она уснула.

Утро. Детская. Кукла смотрит на кровать. Но не только: кукла переместилась. Она больше не сидела между медведем и книгами. Она стояла на краю полки, ближе к кровати. Её фарфоровые руки, которые вчера лежали на коленях, теперь были вытянуты вперёд.

Алиса рисовала за столом, не замечая.

— Алиса, — Марина старалась говорить спокойно. — Ты ставила Лизу так?
— Нет. Она сама ходит по ночам. Она мне рассказывала.

Марина похолодела.

— Что значит «рассказывала»?
— Она шепчет, когда ты уходишь. Только тихо-тихо, надо прижать ухо.
— Что она шепчет?

Алиса подняла глаза от рисунка. Посмотрела на мать. Улыбнулась.

— Она считает.
— Что считает?
— Шаги. От полки до кровати.

Марина забрала куклу. Отнесла в кладовку. Закрыла дверь. Проверила, что Алиса легла, выключила свет, легла сама.

В два часа ночи она услышала. Не стук — шаги. Мелкие, дробные, фарфоровые. По коридору. Тик-тик-тик-тик. Как каблучки кукольных туфель по паркету.

Марина не дышала. Шаги приближались к двери спальни. Остановились. Тишина.

А потом — скрежет. Кто-то скрёб по двери снизу. На уровне двадцати сантиметров от пола.

Марина включила свет. Встала. Подошла к двери. Открыла.

Коридор был пуст.

На паркете — царапины. Тонкие, параллельные. Они вели от кладовки к спальне ровной линией. Дверь кладовки была открыта.

Марина побежала в детскую. Алиса спала. На подушке, рядом с её головой, сидела кукла. Платье в пятнах грязи. Фарфоровое лицо повёрнуто к девочке. Треснутый глаз блестел в темноте.

И руки. Фарфоровые пальцы лежали на Алисиных волосах. Не рядом — в волосах, вплетённые, как будто кукла гладила спящего ребёнка.

Марина бросилась к кровати. Схватила куклу. Фарфоровые пальцы не разжимались — они держали пряди волос, крепко, как живые. Марина рванула. Волосы оторвались. Алиса проснулась и закричала.

Марина прижала дочь к себе. Кукла лежала на полу, лицом вверх. Треснутый глаз смотрел в потолок.

А потом — Марина потом не могла объяснить, показалось ли ей — губы куклы дрогнули. Фарфоровые. Нарисованные. Они шевельнулись. И Марина услышала — на грани слышимости, тише мышиного писка:

— Семь.

Семь шагов. От полки до кровати.

Она посчитала потом. Ровно семь.

Марина разбила куклу молотком на заднем дворе. Осколки залила бензином. Сожгла. Пепел закопала.

Неделю было тихо.

А потом Алиса сказала:

— Мам, Лиза обиделась. Она теперь считает от шкафа. Там девять шагов.
— Откуда ты знаешь?
— Она стоит в шкафу. Я слышу, как она считает.

Марина открыла шкаф. Пусто. Одежда, коробки, обувь.

Но на внутренней стороне дверцы — царапины. Свежие. Параллельные. На высоте двадцати сантиметров от пола.

Девять тонких линий.

Ночные ужасы 06 февр. 21:01

Колыбельная для пустой комнаты

Колыбельная для пустой комнаты

Соседская квартира пустовала три года. Риелторы приходили и уходили, покупатели отказывались после первого просмотра. А потом оттуда стала доноситься колыбельная — каждую ночь, ровно в час. Нежный женский голос пел про месяц и звёзды, про сон и покой.

Сначала я решила, что это новые соседи. Позвонила в управляющую компанию — квартира по-прежнему числилась пустой. Может, бездомные забрались? Консьержка клялась, что никто не входил и не выходил.

На третью ночь я прижала ухо к стене. Голос был совсем рядом — словно женщина стояла по ту сторону, касаясь губами обоев. Колыбельная была старой, из тех, что пели наши прабабушки. «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю...»

— Кто там? — спросила я громко.

Голос замолчал. А потом продолжил — тише, нежнее, будто не хотел пугать.

Я рассказала об этом подруге. Та посмеялась и предложила вместе послушать. В ту ночь мы сидели у стены, затаив дыхание. Час пробил. Тишина.

— Видишь? Тебе показалось, — сказала Лена.

Но когда она ушла, колыбельная вернулась. Только теперь голос звучал обиженно, с упрёком. «Придёт серенький волчок и укусит за бочок...»

Я начала плохо спать. Просыпалась в час ночи, даже когда ставила беруши. Тело само чувствовало, когда начиналось пение. Под эту колыбельную невозможно было бодрствовать — глаза слипались, мысли путались, и я проваливалась в тяжёлый, душный сон без сновидений.

Просыпалась всегда уставшей. На шее появились странные красные полосы — я списала их на аллергию. На запястьях — тоже. Врач пожал плечами и выписал мазь.

Через две недели я решилась войти в ту квартиру. Договорилась с управляющей компанией, сказала, что хочу купить. Молодой менеджер открыл дверь и остался в коридоре — внутрь заходить отказался.

— Посмотрите сами, — сказал он, не поднимая глаз. — Я подожду здесь.

Квартира была пустой. Голые стены, пыльный паркет, окна без штор. Я прошла в комнату, которая граничила с моей спальней. Ничего особенного — только в углу стояла детская кроватка. Старая, деревянная, с облупившейся белой краской.

В ней лежала кукла. Фарфоровая, с закрытыми глазами и потрескавшимся личиком. Одета в истлевшее кружевное платьице.

— Откуда это? — крикнула я менеджеру.

— Что именно? — Он заглянул в комнату и побледнел. — Тут ничего не было. Клянусь, в прошлый раз тут было пусто.

Я хотела взять куклу, но не смогла — пальцы словно натыкались на невидимую преграду. Воздух вокруг кроватки был ледяным.

Той ночью колыбельная звучала иначе. Голос был требовательным, злым. Он больше не пел — он звал. «Иди сюда. Иди ко мне. Мама ждёт».

Я лежала, вцепившись в одеяло, и чувствовала, как что-то давит на грудь. Что-то маленькое, но тяжёлое. Что-то, что гладило меня по волосам ледяными пальцами.

— Ты не моя мама, — прошептала я.

Давление исчезло. Наступила тишина — оглушительная, звенящая.

А потом голос произнёс прямо в моё ухо:

— Теперь моя.

Утром я обнаружила куклу на своей подушке. Её глаза были открыты — голубые, стеклянные, бездонные. На фарфоровых губах застыла улыбка.

Я пыталась выбросить её — она возвращалась. Сжечь — огонь гас. Отнести в церковь — ноги сами несли меня обратно.

Теперь каждую ночь я пою колыбельную. Сажусь у кроватки, которая появилась в моей спальне, и пою. Голос сам вырывается из горла — нежный, ласковый, совсем не мой.

А кукла слушает. Её глаза следят за мной, даже когда она лежит неподвижно. Иногда мне кажется, что её улыбка становится шире.

Вчера я заметила, что мои руки стали бледнее. Кожа — суше, будто пергамент. В зеркале моё лицо кажется восковым.

А сегодня я нашла трещину на своей щеке.

Маленькую.

Фарфоровую.

Петь осталось недолго. Скоро я сама лягу в эту кроватку. И тогда кукла пойдёт искать новую маму.

Может быть, она уже поёт за вашей стеной?

Ночные ужасы 05 февр. 22:31

Голодное радио

Голодное радио

Старенький ламповый приёмник достался мне от прадеда. Красивая вещь — деревянный корпус, жёлтая шкала с городами, которых давно нет на карте: Сталинград, Ленинград, Куйбышев. Я поставил его на полку как украшение, не рассчитывая, что он вообще работает.

Он заработал сам. В первую же ночь.

Три часа ночи, я просыпаюсь от шипения. Приёмник горит тёплым оранжевым светом, и сквозь треск помех пробивается голос. Женский, бархатный, успокаивающий — как голос матери, читающей сказку на ночь.

«...и тогда Михаил понял, что дверь заперта снаружи. Он кричал, но никто не слышал. Огонь добрался до второго этажа за считанные минуты...»

Я выключил приёмник и снова лёг спать, решив, что это какая-то радиопостановка.

Утром я проверил — частота 103.7 FM. В интернете нет никаких сведений о радиостанции на этой волне. Ни одного упоминания.

На следующую ночь я не спал. Ждал. Ровно в три часа приёмник ожил сам — я видел, как ручка громкости повернулась без моего участия.

«...Елена не заметила чёрный лёд на повороте. На скорости сто двадцать километров в час у неё не было шанса. Её тело нашли только утром, когда снег перестал идти...»

Голос рассказывал истории смертей. Одну за другой, ночь за ночью. Имена, детали, подробности. Всегда разные люди, разные обстоятельства. Я начал записывать.

Валерий. Инфаркт. Третье февраля.

Светлана. Отравление газом. Одиннадцатое февраля.

Игорь. Падение с крыши. Двадцать пятое февраля.

Я нашёл некрологи. Все трое действительно умерли. В те самые дни. Теми самыми способами.

Радио рассказывало о смертях до того, как они происходили.

Я хотел избавиться от приёмника. Вынести на помойку, разбить, сжечь. Но каждый раз, когда я пытался, что-то меня останавливало. Рука немела, ноги подкашивались, в голове звенело.

А истории продолжались.

Месяц. Два. Три.

Истории становились ближе. Теперь это были не просто имена — это были люди из моего города. Потом — из моего района. Потом — с моей улицы.

В ту ночь голос сказал:

«А теперь — особая история. Для моего самого преданного слушателя».

И назвал моё имя.

Моё полное имя. Которое я никому не говорил.

«...он сидел в своей квартире, слушая старый приёмник. Он думал, что это просто радио. Он не знал, что каждая услышанная история забирала частичку его души. Что каждое записанное имя привязывало его крепче. Что когда он услышит свою историю — будет слишком поздно...»

Я попытался выключить приёмник. Ручка не поддавалась.

«...он не мог уйти. Не мог выключить. Потому что он уже принадлежал радио. Как все, кто слушал до него. Как его прадед, который слушал, пока не иссяк. Как его дед. Как его отец, который так удачно разбился на машине...»

Мой отец погиб в автокатастрофе, когда мне было двенадцать.

«...радио голодное. Радио питается вниманием, страхом, душами тех, кто слушает. И он кормил его три месяца. Теперь...»

Я схватил приёмник и швырнул его об стену. Он разлетелся на куски — лампы, провода, деревянные щепки.

Тишина.

Я упал на колени, тяжело дыша. Закончилось. Наконец-то закончилось.

А потом я услышал её голос. Прямо в своей голове.

«...он думал, что можно сбежать. Он думал, что сломанный приёмник — это конец. Глупый. Радио — это не провода и не лампы. Радио — это связь. А связь уже установлена. Навсегда...»

С тех пор прошла неделя. Голос не умолкает. Днём и ночью. Истории льются в мой мозг нескончаемым потоком.

Но самое страшное — это не голос.

Самое страшное — это то, что она так и не закончила мою историю.

Она сказала, что расскажет концовку, когда придёт время.

И каждую ночь я слышу, как она считает. Дни. Часы. Минуты.

До моего финала осталось совсем немного.

И я не знаю, как он будет выглядеть.

Но она — знает.

Телохранитель, который знает все мои секреты

Телохранитель, который знает все мои секреты

Он знал обо мне всё — каждый шрам на душе, каждую ложь, каждый страх. Дмитрий появился в моей жизни как тень, нанятая отцом после серии угроз. Но с первого взгляда я поняла: этот человек опаснее любого врага. Потому что он видел меня насквозь — и всё равно не отводил глаз.

— Вы будете следовать за мной везде? — спросила я в первый вечер, стоя у панорамного окна пентхауса.

— Везде, — его голос был низким, бархатным. — Кроме тех мест, где вы сами захотите меня видеть.

Я усмехнулась. Самоуверенный.

Но дни шли, и я начала понимать, что недооценила его. Дмитрий не просто охранял меня — он предугадывал каждый мой шаг. Знал, что я сбегу через чёрный ход на благотворительном вечере за пять минут до того, как я сама это решила. Появлялся с кофе именно тогда, когда мигрень становилась невыносимой. Отводил взгляд ровно в те моменты, когда мне хотелось плакать.

— Откуда вы знаете? — не выдержала я однажды. — Откуда вы всё знаете?

Он помолчал. В полумраке машины его профиль казался высеченным из камня.

— Я изучал вас, Алиса. Три месяца до назначения. Каждый файл, каждую фотографию, каждое интервью. Я знаю, что вы ненавидите лилии, хотя на публике притворяетесь, что любите. Знаю, что шрам на вашем запястье — не от несчастного случая. И знаю, что человек, который угрожает вам сейчас, когда-то был вам близок.

Сердце остановилось.

— Вы не имели права...

— Я имею право на всё, что касается вашей безопасности.

Его слова звучали холодно, но в глазах — в этих непроницаемых серых глазах — я впервые увидела что-то, похожее на боль.

***

Недели превращались в месяцы. Угрозы не прекращались — записки, звонки, тень в толпе. Но странным образом я перестала бояться. Не потому что опасность исчезла. Потому что рядом был он.

Мы не говорили о личном. Не пересекали черту. Но воздух между нами становился всё плотнее — как перед грозой. Случайное касание руки. Взгляд, который длился на секунду дольше положенного. Его дыхание на моей шее, когда он закрывал меня собой от папарацци.

Однажды ночью я не могла уснуть. Вышла на балкон — и нашла его там. Он стоял, глядя на город, и курил.

— Вы не спите? — глупый вопрос, но других слов не было.

— Я никогда не сплю, когда вы не спите.

Что-то сломалось внутри меня. Или наоборот — собралось воедино.

— Дмитрий... — я подошла ближе. Слишком близко. — Почему вы делаете это? Вы же могли работать на кого угодно. Охранять кого угодно. Почему я?

Он потушил сигарету. Повернулся. В лунном свете его лицо было одновременно жёстким и уязвимым.

— Потому что три месяца изучения превратились в одержимость. Потому что я знаю каждый ваш секрет — и всё равно считаю вас самым чистым человеком из всех, кого встречал. Потому что я должен защищать вас... — он запнулся, — от себя в том числе.

— А если я не хочу, чтобы вы меня от себя защищали?

Тишина. Город внизу мерцал миллионами огней, но я видела только его глаза.

— Алиса... — его голос стал хриплым. — Я знаю о вас то, чего не знает никто. Ваши страхи. Ваши сны. Ваши слабости. Такой человек либо разрушит вас, либо...

— Либо?

Он не ответил. Вместо этого поднял руку и коснулся моей щеки — впервые за всё время. Его пальцы были тёплыми, чуть шершавыми. Я закрыла глаза.

— Вы играете с огнём, — прошептал он.

— Тогда пусть горит.

***

Он целовал меня так, будто имел на это право. Будто ждал этого всю жизнь. Будто знал заранее, как я запрокину голову, как вцеплюсь в его плечи, как забуду, что дышать необходимо.

Когда мы оторвались друг от друга, оба задыхались.

— Это меняет всё, — сказал он.

— Я знаю.

— Я не смогу защищать вас объективно, если буду...

— Одержим мной? — я улыбнулась. — Вы уже одержимы.

Он не стал спорить.

Мы вернулись внутрь, но не разошлись по комнатам. Сидели на диване, переплетя пальцы, и молчали. Его большой палец рисовал круги на моём запястье — там, где шрам.

— Вы знаете, кто прислал угрозы, — сказала я вдруг. Не вопрос. Утверждение.

Он замер.

— Да.

— Давно?

— С самого начала.

— Почему не сказали?

Он повернулся ко мне. В его взгляде была странная смесь нежности и чего-то тёмного, опасного.

— Потому что когда я его найду — а я его найду — я сделаю то, о чём вам лучше не знать. И я хочу... я хотел, чтобы вы смотрели на меня вот так, как сейчас, ещё хотя бы немного. Прежде чем узнаете, на что я способен.

Мурашки пробежали по коже. Не от страха. От понимания, что человек рядом со мной — не просто телохранитель. Он — оружие. И это оружие выбрало меня.

— Я знаю, кто вы, Дмитрий, — прошептала я. — Я тоже изучала вас. Ваши файлы найти сложнее, но не невозможно.

Он вздрогнул.

— И... вы всё ещё здесь?

— Я здесь, потому что вы знаете все мои секреты — и не отвернулись. Может, пора мне ответить тем же?

Он притянул меня ближе. Его губы коснулись моего виска.

— Мы оба сгорим, — прошептал он.

— Тогда сгорим вместе.

За окном занимался рассвет, окрашивая небо в багровые тона. Где-то в городе человек из моего прошлого планировал очередной ход. Но впервые за долгие месяцы мне не было страшно.

Потому что мой телохранитель знал все мои секреты.

И я начинала узнавать его.

А это, как оказалось, было куда опаснее любых угроз.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин