Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Куклы не моргают

Куклы не моргают

Юко Танабе реставрировала кукол всю жизнь. Буквально с шести лет — бабушка показала, как это делается. Ниндзё, японские куклы. Потом Юко расширилась: фарфор европейский, немецкий бисквит, французские механизмы в дереве и керамике. Всё, что имело черты лица и знало, как ломаться.

Первый этаж старого дома в спокойном районе Нагои, где улицы похожи друг на друга, как однояйцевые близнецы — это была её мастерская. Два окна, пропускающие мутный свет. Рабочий стол, заставленный инструментами так плотно, что на краю не помещался даже карандаш. Полки — стеклянные глаза в картонных коробочках, фарфоровые кисти рук, парики из волос, которые когда-то росли на чьих-то головах. Для человека с воображением — ужасно. Для Юко — просто среда обитания, понимаешь? Обычный вторник.

Четверг принёс клиента.

Мужчина. Лет пятидесяти, может быть, может быть и меньше — лица не разглядеть, сидел он в тени. В очках. С портфелем из дешёвой кожи, краска облезла. Говорил... да нет, шептал почти. Вежливо, как будто каждое слово стоило ему усилий. Достал из портфеля коробку, обёрнутую в шёлковую ткань — тёмно-синюю, с потёками краски.

«Реставрация нужна».

Твёрдо сказал, без лишних слов. Юко развернула ткань.

Кукла.

Кварцевый фарфор — нет, погоди, бисквитный, да. Сорок сантиметров, может быть, чуть меньше. Работа европейская, французская скорее всего, конец девятнадцатого — начало двадцатого столетия? Красивая при первом взгляде: голубые стеклянные глаза, которые смотрели куда-то вверх и в сторону одновременно, каштановый парик, сплетённый неудачно, кружевное платье, белое, с жёлтыми пятнами времени.

«Что требуется?»

«Руки трещат. Видите? Парик надо поменять. Остальное — как хотите.»

Юко осмотрела куклу при дневном свете. Руки — да, трещины, не сложный ремонт, заполнить, отшлифовать, закрепить. Парик потрепан, но может быть, проще было бы его оставить? Лицо хорошее, не требует внимания. Она, почти машинально, открыла кукле рот — привычка, проверить механизм.

Замерла.

Зубы. У куклы были зубы. Это было нормально для дорогих образцов — фарфоровые, иногда костяные, подобранные под цвет, вставленные в челюсть. Но эти — совсем другое дело.

Настоящие. Молочные. Детские. Маленькие, с неровностями — такие, как они растут, неправильно, криво — с корнями, ещё с корнями! Вставлены в фарфоровую челюсть каким-то тёмным веществом, похожим на клей, или смолу, или кто знает что.

Юко подняла глаза. Клиент смотрел в окно, на улицу, где ничего интересного, просто серый асфальт и стена соседнего дома.

«Это... оригинальные?»

«Семейная реликвия».

Повторил спокойно, как приговор. «Рот не трогайте».

Лeft деньги — аванс. Ушёл. Юко записала его номер, имя — Сато. Половина Японии называется так.

Она сидела с куклой в руках долго. Потом достала лупу, увеличение пятнадцать раз, может быть, двадцать. Зубы были настоящими, человеческими, молочными — четыре верхних резца, отчётливо видны характерные неровности эмали, корни, всё правда.

Смотрела на зубы. На куклу. Опять на зубы.

Не думать об этом, решила Юко. Работа — работа. Она занялась руками, зашпатлевала трещины, отшлифовала, покрыла глазурью. Поставила куклу на полку, третью сверху, для просушки — обычная процедура.

Утро. Кукла стояла на столе.

Она помнила точно, помнила совершенно точно — полка. Третья сверху. Сама поставила, сама.

Юко вернула куклу на полку. Проверила замок. Окна. Балкон закрыт (хотя балкона нет). Всё как надо.

Второе утро — кукла на полу. Лицом к двери. Как если бы собиралась уходить, да? Как если бы ждала, когда кто-нибудь откроет.

Позвонила подруге — Мики, тоже реставратор, только мебель.

«Ты когда-нибудь встречала кукол с настоящими зубами?»

Молчание в трубке. Потом: «Нет. И не хочу».

«А если они двигаются?»

«Юко».

«Да?»

«У тебя стресс».

Может быть. Может и правда. Юко поставила камеру — дешёвую, на картe памяти. Ночная съёмка, инфракрасная подсветка. Направила на полку.

Утром посмотрела запись. Восемь часов, непрерывно. Кукла на полке. Не движется. Мёртвая вещь, как и должно быть.

Но в 3:14 запись прерывалась. Тринадцать секунд — чёрный экран, статический шум, помехи. Потом картинка возвращалась, и кукла уже — на полу, лицом к камере, к объективу смотрит вниз.

Тринадцать секунд, когда её не видели. Юко перемотала, посмотрела снова. Снова. Чёрный экран. Статический гул. И — щелчок. Очень тихий, на грани слышимости. Как — нет, именно как — будто кто-то закрыл рот. Зубы склонились друг к другу.

Л полу мастерской Юко обнаружила рисунки. Мелом. Детские, совсем детские — палка-палка-огуречик, у них так говорят? Домик, окно, дверь, точка вверху (солнце). Цветок, стебелёк, лепестки. Нарисовано уверенно, но в манере ребёнка, понимаешь? Такая вот растерянная уверенность.

Мела в мастерской не было. Никогда не было. Юко мелом не работает.

В голове застряла мелодия. «Как на войне, как на войне...» Агата Кристи, голос Вадима Самойлова, русский язык, хотя Юко его не знает. Но мелодию узнала — слышала когда-то в чужой машине, случайно, в пробке на Meiji-dori, давно это было.

Теперь она не уходила. Играла, тихо, фоном, постоянно, как если бы застряла в стенах, в проводке, в щелях между досками пола.

Юко перестала спать в мастерской. Приходила с утра, работала в светлое время, уходила до темноты. Каждый день кукла оказывалась не там, где её оставили. Каждый день на полу — новые рисунки. Новые домики. Новые цветки. Новые солнца.

На седьмой день рисунок другой.

Два человека. Большой и маленький. Маленький держит большого за руку. Большой без лица — просто линия там, где должна быть голова. Маленький с улыбкой, с зубами, с множеством зубов.

Юко позвонила клиенту. Номер в гудит. Гудит и молчит. Она нашла адрес, который он оставил — здание не существует, улица существует, но номера такого нет, в городе такого дома никогда не было.

Десятый день. Юко открыла мастерскую и увидела куклу на её стуле. За рабочим столом. Руки — те, что она отреставрировала — лежали на столе ладонями вверх, как для поимки. Рот был открыт. Зубы блестели в свете лампы.

А перед куклой — мелок. Белый, новый, с острым кончиком.

Куклу она упаковала в коробку, заклеила скотчем, двойным слоем, и отнесла в кладовку. Заперла дверь, проверила, что дверь закрыта, ещё раз проверила.

Следующее утро — коробка на столе. Вскрытая. Лежит там, как раскрытая книга.

Пустая.

Куклу нашла на подоконнике. Лицом к улице, к людям, к шуму. Рот закрыт. А на стекле, изнутри, мелом — надпись.

Одно слово. По-японски.

Мама.

Юко до сих пор работает. Реставрирует кукол, старых, ломаных, потерянных. Эту куклу вернуть не смогла — клиент не пришёл, номер его не работает. Кукла стоит на полке. Не двигается, Юко проверяет, каждое утро проверяет, когда приходит на работу.

Но мелок на столе — он становится короче. День за днём. Медленно, но коротче.

Ожог на память

Ожог на память

Реставратором работала. Живопись — холсты, масло, темпера; иконы редко, только после благословений, документов, архивов. Женя это терпеть не могла. Инструмент у неё был один — руки. Берегла как скупец деньги: перчатки с октября по апрель, крем четыре раза в день, никакого спорта с мячом. Паша однажды ухмыльнулся: «Своим рукам имена дала?» Нет. Но потом об этом думала.

Пятно появилось в четверг.

Между указательным и большим. На ладони левой. Размером с монету, тёмное. Не родинка — точно не родинка, её раньше не было. Не ожог. Не аллергия: антигистамины пила, дерматолога записала через неделю, паниковала слегка. Но это был рисунок. Линии. Тонкие, как если бы рапидографом кто чертил; если приглядываться — узор, переплетение, почти кельтский, только не совсем.

Смыть попробовала. Мыло, потом уайт-спирит — привычка, в мастерской всегда есть, — даже скраб нашла. Линии не реагировали. Они не НА коже сидели. В коже. Как чужая татуировка, которую она точно не делала.

В пятницу узор расползся дальше.

В субботу — ещё больше. К запястью полез, разветвился, детали добавились; каждое утро что-то новое, словно кто-то ночью дорисовывал. Женя фотографировала. Пятнадцать снимков за пятнадцать дней. И узор был красив. Мучительно красив — такие линии только на работах мастеров, которым платили золотом; живая рука так не может писать, нужно терпение за гранью человеческого.

Дерматолог развел руками: «Идиопатическая гиперпигментация. Бывает. Мазь».

Мазь не помогла.

И тогда в мастерскую портрет принесли.

Восемнадцатый век. Масло, холст, без подписи. Женщина в платье тёмном — лицо потемневшее, кракелюр, лак; но руки сохранились идеально. Левая ладонь на подлокотнике, раскрытая, и на ней — узор. Линии. Переплетение. Тот же самый.

Женя приложила ладонь к холсту.

Один к одному. До последнего завитка.

Села. Встала. Снова села. Сердце не было — оно дёргалось, как мотор, который не запускается, стучало вразнобой.

— Паша, иди.

Паша посмотрел. Присвистнул: «Совпадение».

Нет. Совпадения не растут по ночам.

Картину начала исследовать. Рентген показал подмалёвок — под женским портретом был мужской. Обычная практика: холсты дорогие, старые мастера поверх писали. Но этот мужской портрет был не просто подмалёвок. На рентгене видно было: он смотрел на неё. Два портрета, написанные друг на друге; он смотрит на неё, она на зрителя, а он на неё, внутри, спрятано.

Кто заказал? Кто написал? Кто эти двое?

Архивы. Женя их ненавидела — пыль, бумага, запах мышей и разочарования. Но полезла. Неделя в РГАДА, два дня в Третьяковке, переписка с коллегами из Эрмитажа. Ничего. Портрет был сиротой.

Только узор помог. В каталоге алхимических символов нашла: «Vinculum» — связь. Знак, который наносили двое люди, связанные обещанием. На кожу добровольно; татуировка, по сути. Связь через материю и время, в каталоге написано было, хотя что это означает, никто не знал. Не брак. Что-то другое. Алхимические тексты говорят всегда неясно.

Начала чистить картину. Лак снимала — слой за слоем, миллиметр за миллиметром. Скальпель, ватный тампон, растворитель. Монотонно. Обычно слушала подкасты, медитировала такая работа, но с этой не могла. Одна тишина, только шорох по холсту — и казалось ей, что она слышит дыхание. Не своё. Из картины.

Чушь.

Но руки дрожали.

Когда лак сняла с лица — увидела глаза. Тёмные, живые, с тем блеском, который умели писать только лучшие портретисты. Смотрели прямо на неё. Женя знала: портреты так устроены, всегда смотрят на зрителя. Но эти — смотрели иначе. Как будто узнавали.

Тем вечером узор достиг локтя.

Разговаривала с картиной. По вечерам, когда мастерская пустела и Паша уходил. Говорила про день, про еду, про ветер мерзкий на Кропоткинской. Портрет молчал (ещё бы), но линии менялись — она могла поклясться — в ответ на её настроение. Когда злилась — узор темнел, становился угловатым. Успокаивалась — линии плавнели.

Верхний слой начала снимать — женский портрет, чтобы мужского достичь. Это был варварский акт, с профессиональной точки зрения; она уничтожала одну картину ради другой. Но не могла остановиться.

Сначала подбородок проступил. Потом скулы — резкие, как у человека, который мало ест и много размышляет. Губы тонкие, сжатые, но в углу правом — намёк улыбки. Воротник тёмный, может быть бархат. Шея. И наконец — глаза.

Он смотрел на неё.

Не на зрителя. На неё. Конкретно, лично. Женя это чувствовала — невозможность, абсурд — но чувствовала ясно, как в метро чужой взгляд.

На его ладони левой — последней расчищала, руки тряслись — был узор. Vinculum. Тот же. На портрете женщины. На её собственной коже.

Приложила ладонь к холсту.

Тепло. Настоящее, живое тепло — не от ламп, не от фена, а изнутри, как от чужой руки, лежащей по ту сторону. Линии на её коже вспыхнули — ярко, на долю секунды — и она почувствовала пальцы. Чужие пальцы, переплетающие её. Крепко. Нежно. Отчаянно.

Отдёрнула руку.

Стояла, дышала, смотрела на мужчину, написанного двести с лишним лет назад.

Он улыбался.

Минуту назад не улыбался. Она помнила.

Свет выключила. Мастерскую закрыла. На улицу вышла — Кропоткинская, мерзкий ветер, живой, реальный, трёхмерный мир.

На левой руке — от пальцев до локтя — узор пульсировал. Тихо, ровно, в ритме чужого сердцебиения.

Она знала, что завтра вернётся. Знала, что снова приложит ладонь к холсту. Знала, что это не кончится, пока не дойдёт до конца.

Проблема была в том, что где этот конец — понятия не имела. И хочет ли она туда дойти.

Впрочем — рука тянулась сама.

Ночные ужасы 26 мар. 19:50

Шёлк и проволока

Шёлк и проволока

Шёлк портится. Вот и всё, что нужно знать. Остальное — детали.

Все думают, что главное — фарфор. Стекло, там, дерево. Дерево сгнивает, стекло бьётся, фарфор тоже давно уже не то. Но шёлк — шёлк это совсем другое. Шёлк, он как кожа. И именно кожа решает, будет это кукла или просто набор запчастей, конструктор из детского магазина. Кожа — она делает её живой. Ну, условно.

Львом Карловичем зовут. Возраст? Шестьдесят два. Тридцать последних лет я занимаюсь антикварными куклами. До того работал рентгенологом в больнице — да, знаю, звучит странно. Но рентген учит видеть то, что внутри. Каркас, проволока, кости — если хочется называть это костями. Человеческое тело или кукольное, когда делаешь снимок, разница не так велика. Одни и те же линии. Углы. Пропорции.

Мастерская.

В подвале. Не потому что деньги плохие, а потому что влажность. Точнее — контролируемая влажность. Шёлку нужны пятьдесят пять, может, шестьдесят процентов. Больше нельзя. Я это знаю. Выше, на улице, ветер с моря, соль везде, всё лезет в щели, воркует, портит материал. А здесь — мой мир. Четыре стола, лампы дневного света, полки. На полках — банки. В банках живут глаза. Стеклянные, разумеется. Хотя, постойте, а разумеется ли? Кто-то скажет, что разумеется. Кто-то — что вовсе нет.

По ночам я пью ром. Тёмный, ямайский, чуть подогретый. Ложка гречишного мёда туда же. Привычка из девяностых, когда в больнице платили раз в три месяца, а спирт стоил копейки — кубинский, грозненский, что было. Мёд позже добавил для горла. Горло у меня никудышное; впрочем, разговариваю я редко. С кем разговаривать?

Я не одинок.

Есть Елена. Мой главный проект, самая сложная за всю карьеру. Семь лет назад — нет, не принесли, я сам нашёл. И вот, нашёл, посмотрел на неё, и стало ясно: не имею права оставить в таком состоянии. Это было бы преступлением. Именно что преступлением. Против красоты, против идеи самой сохранения.

Мне потом скажут: чудак ты, помешанный, одержимый старик в подвале. Скажут — и будут правы. Может быть. Но вы не видели её лица. Вы — нет.

Радио шепчет что-то невнятное — я включаю его на ночь, когда работаю. Подвал глушит звуки, даже если наверху рухнет что-то, я услышу только скрип. А радио — это якорь. К морской поверхности. К другим людям, к улице, к тому, что верх существует. Что я не один вообще, не совсем один.

Наутилус. Бутусов тянет эту свою песню — вы знаете, этим голосом, в котором одновременно мольба и требование и какая-то обречённая уверенность:

«Я хочу быть с тобой,
Я так хочу быть с тобой...»

Мурашки. Каждый раз мурашки, хотя слышал сто раз, может, больше. Но в подвале ночью, когда руки в шёлке, когда она передо мной сидит — по-другому звучит. Как диагноз.

«И я буду с тобой.»

Да.

Проволока.

Медная, калибр 1.2, вручную каждый сустав, каждый позвонок, пальцы — все по отдельности. Анатомию я знаю не по книгам, хотя по книгам тоже, но в основном по рентгеновским снимкам. Тысячи снимков за годы в больнице. Грудная клетка: двенадцать пар рёбер, грудина, ключицы. Я воспроизвожу всё. Кто-то скажет — избыточно, кукле не нужен скелет из сорока деталей. Но Елена — это не кукла. Елена — это возвращение того, что забрало время.

(Время и болезнь. Лёгкие. В этом городе с его влажностью, с ветром, первыми забирают лёгкие.)

Воск для лица. Лицо — самое сложное, потому что лицо это не форма, это выражение. Можно вылепить идеальный нос, подбородок, скулы — и получишь маску. Трупное лицо. А нужно, чтобы она улыбалась. Не улыбкой, приклеенной, а так, чуть-чуть, уголками. Словно знает что-то, чего ты не знаешь.

В чём разница? Скульптор создаёт. Реставратор — он возвращает. Я не придумываю Елену. Я помню, какой она была. Была. Точка.

Ром.

Кончился. Встаю, три шага до шкафчика, подвал маленький, наливаю ещё. Мёд загустел; ковыряю ложкой. Банка жестяная, старая, с надписью «Краснодарский край». Мёд оттуда — тёмный, почти чёрный, терпкий, травяной, с горелым привкусом. Правильный мёд.

Возвращаюсь. Елена ждёт.

Волосы я делал три месяца. Натуральные, человеческие, покупал на развес у парикмахерской за углом — тёмные, длинные, каждую прядь крепил отдельно, воском у корня. Сто сорок прядей. Или может пятьдесят. На второй неделе я сбился, начал заново, потом плюнул. Не в точности дело, не в численности. В том, чтобы было правильно ощущение. Чтобы когда проводишь рукой — сразу чувствовалось, что это настоящее. Живое, почти.

Духи.

Это важно. Тубероза и ваниль. Не потому что я так решил — потому что она так пахла. Когда-то. Я запомнил. Запах остаётся в памяти, когда уже ничего другого не остаётся; вернее, он первый возвращается, когда остальное давно забыто. Покупаю масло туберозы в аптеке — флакон из чёрного стекла, двести рублей — и каждый вечер обновляю: шея, запястья, за ушами. За ушами — это из медицины, там пульсовые точки, кожа тоньше впитывает. У Елены кожа — это буквально шёлк. Три слоя, проклеенных рисовым клеем. Не портится, если следить. Я следю.

Соседи.

Ничего не знают. А какие соседи — дом старый, три квартиры, две пустуют годами. Сверху живёт Зинаида, бабка, глухая, как этот подвал. Я ношу ей хлеб по четвергам. Она думает, я чудесный — тихий старик, одинокий, чинит кукол. Чудесный.

Если бы Зинаида спустилась вниз, если бы — но не спустится. Лестница крутая, колени у неё ни к чему, зачем ей вообще туда идти? Что она будет смотреть? На банки с глазами? На проволочные каркасы, развешанные, как в анатомичке? На Елену? Нет. Нет.

Елена — мне принадлежит. Это мой проект, моя работа. Семь лет, четыре месяца, двенадцать дней. Я считаю не потому что одержим. Считаю, потому что реставрация — это процесс, а процесс требует учёта. Вожу журнал: каждый вечер запись. Что сделано, материалы, температура, влажность. По науке.

По науке. Да. Только вот наука не объясняет — в четвёртом часу ночи, когда ром уже давно допит, когда радио молчит, хотя я не выключал его, — мне кажется, что она дышит. Не грудь поднимается, этого не бывает, шёлк не дышит, я знаю. Но что-то смещается в воздухе. Запах туберозы становится гуще, плотнее.

Или это формалин.

Формалин я использую под основу. Под шёлком, под воском, под проволокой — основа. Каждый реставратор знает: без основы ничего не держится. Дерево гниёт, пластик трескается. Основа должна быть правильной. Должна.

Допиваю ром, убираю инструменты. Проволока в ящик. Шёлк в контейнер с силикагелем. Ножницы, кисти, клей — каждому своё место. Порядок. Без порядка — хаос, и хаос — враг реставрации. Это правило.

Выключаю лампу.

Подвал тонет в темноте мгновенно, как под водой. Только красный огонёк радио. Запах. Тубероза, ваниль и под ними — что-то химическое, тонкое. Если не знать, не учуешь.

— Спокойной ночи, Елена.

Тишина.

Поднимаюсь по лестнице. Двенадцать ступеней. На восьмой я всегда оборачиваюсь — привычка, глупая, но ничего с собой не могу поделать. Оборачиваюсь, и в красном полумраке вижу её силуэт. За столом. Сидит. Ждёт меня.

Завтра продолжу. Осталось немного: левая рука, два пальца. Безымянный и мизинец. Безымянный — важен особенно. На кольцо, которое я купил на барахолке у вокзала — серебро, бирюза, тридцатые годы, может быть, или вообще врал продавец, неважно. Елене подойдёт.

«Я хочу быть с тобой.»

Радио выключено.

Я точно его выключил.

Ночные ужасы 25 мар. 09:23

Переплёт на крови

Переплёт на крови

Клей. На пальцах. Всегда. Даже после душа, даже в шесть утра — когда он по Виктория-стрит (той самой, выгнутой, как спина кошки, старой кошки) спешил к Салиму. За кофе. Салим держал кофейню на углу у Грассмаркет — крохотную, с потёртыми дверями и видом на булыжники. Эспрессо полтора фунта. Стаканчики с логотипом; медведь там, в тюрбане нарисован. Или лев? Четыре года Митя ходил — четыре года — и так и не разобрал, что за зверь.

Переплётчик. Слово красивое, даже благородное, если не вдумываться. На деле — три заказа в неделю, и то на хорошей неделе. Мастерская в подвале на Кандлмейкер-роу, потолок такой, что лампа норовит по темечку. Впрочем, все подвалы в Эдинбурге так. Город — он ведь построен поверх другого города; внизу улицы подземные, склепы, тоннели, которые никто не посчитал. И кости в стенах — это не красивая метафора, кстати.

Четверг.

Она вошла: женщина, лет шестьдесят, высохшая совсем, в твидовом жакете — одна из тех шотландок, что на всё говорят «brilliant»: на дождь, на расстройство желудка, на всё. Развернула бумагу. Том — маленький, октаво, может, чуть меньше. На корешке нет названия. Обложка: кожа, тёмно-коричневая, гладкая до странности, слишком гладкая, и Митя (он с сафьяном работал, с марокеном, с шагренью, с телячьей и козлиной) понял: это не то.

— Прабабкина, — сказала. — При разборе дома на Уэст-Порт нашли. Блок рассыпается, видите? Нужно перешить.

Митя кивнул. Уэст-Порт — рядом, через дорогу от Грассмаркет, пять минут пешком. Дома узкие, камень серый, окна как прищуренные глаза. Он мимо ходил каждый день.

Сорок фунтов наличными — и она ушла. Книга осталась.

Внутри рукопись. Почерк мелкий, торопливый, чернила выцвели до рыжины — ржаво. Даты: 1828, 1829. Что-то вроде дневника; обрывочные записи, списки, суммы. «Получено: 7 ф. 10 ш. Доставлено: один экземпляр, женского пола, без повреждений». По-английски Митя читал более-менее, но XIX век почерком давался тяжело — слово за словом, как шифр разбирать.

Нечто странное было в этом.

Он начал с блока — расшил тетрадки, бумагу проверил (хлопок, тряпичная, крепкая; честно, без его помощи эта книга ещё сто лет прожила бы). После взялся за обложку.

Жди.

Пальцем по коже провёл. Потом ногтем. Потом лупу достал — старую, с латунным ободом, на барахолке в Стокбридже за семь фунтов куплена — посмотрел. Текстура неправильная. Не зернистая, как у козы. Не волокнистая, как у телёнка. Пористая, но как-то... как кожа на тыльной стороне собственной руки, если рассматривать через лупу. Так, стоп. Не надо.

Мысль пришла, Митя её отогнал. Обложку отложил.

Наушники: Кино. Он всегда под русскую музыку работал — единственная нить, которую не перерезал, когда уехал из Воронежа в двадцать два. Десять лет назад. Или одиннадцать. Не считал.

«Белый снег, серый лёд
На растрескавшейся земле…»

Эдинбург в ноябре — именно. Серый лёд на булыжниках, земля под мостами потрескалась. Город, который закручивается спиралью и выплёвывает тебя туда, откуда начал.

Ночью проснулся.

Три часа. Дождь за окном — методично, горохом. Из мастерской внизу (он жил этажом выше, крохотная квартира, вид на кладбище Грейфрайерс) звук доносился.

Шуршание.

Крысы, видимо. Эдинбург ими кишит; средневековая канализация, что ещё ждать. Он перевернулся.

Но шуршание не прекращалось.

Утро. Спустился вниз. Книга — раскрыта. Он закрывал её, точно закрывал; Митя всегда под пресс кладёт, рефлекс, как моргание. А она лежала раскрытой на ноябре 1828 года.

«Мэри. Доставлена в анатомический театр. Доктор выразил удовлетворение свежестью материала. Задушена; повреждений нет. Восемь фунтов».

Табурет. Он сел.

Чайки кричат за окном — в Эдинбурге их больше, чем голубей, орут как мартовские коты. Он перечитал. Потом предыдущую запись. Потом следующую.

Список. Это был список.

Имена. Полные иногда, иногда с описаниями. «Джеймс, бродяга». «Старуха с Уэст-Порт, имени не знаю». «Ирландка по имени Энн или Анна». Суммы. Delivered — одно слово, одно только слово. Как посылка.

Митя знал эту историю; в Эдинбурге все её знают — двое ирландцев, один ночлежку держал, убивали постояльцев, продавали тела в анатомический театр. Шестнадцать за год. Душили; без следов, чтобы доктор не спрашивал. Способ получил потом собственное название; Митя — не хотел вспоминать.

Одного повесили. На Грассмаркет. Двадцать пять тысяч смотрели.

А из кожи…

Обложка. Его руки.

Вымыл. Ещё раз. И ещё.

Музей Хирургов, Николсон-стрит — там портмоне из кожи человеческой, 1829 года. Он позвонил. Кураторша молодая, пирсинг в носу, акцент такой, что Митя вполслова разбирал, сказала:

— О нескольких предметах мы знаем. Книга? Нет. Но слухи были. Если принесёте — посмотрим.

Он не принёс.

Вернулся в мастерскую и — то, чего делать не надо — срезал микроскопический кусочек с внутренней стороны обложки. Там, где незаметно. На предметное стекло положил. Через лупу.

Поры.

Не козлиные. Не телячьи. Человеческие.

Митя — не криминалист, не биолог; переплётчик из Воронежа, десять лет чужие книги клеящий в чужом городе. Но он видел достаточно звериной кожи. Понимал: это другое. Совсем другое.

Руки дрожали. На Кандлмейкер-роу вышел и пошёл — мимо Бобби (бронза, собачка; туристы носят ей нос до золота), вниз, к Грассмаркет, где булыжники помнят виселицу. Ноябрьский ветер: жареная рыба из пабов, мокрый камень. Над замком — небо такое низкое, будто рукой дотянешься.

Цой в наушниках. По кругу; один и тот же альбом.

«А над городом плывут облака,
Закрывая небесный свет…»

Не две тысячи Эдинбургу. Но ощущение — как все четыре. Город, где камни старше идеи о правах человека. Город, в котором продавали мёртвых — на вес, за фунты.

Вернулся.

Книга. Закрытая. Он клялся — открытой оставил. Или нет? Память мутилась; в голове гул, тупой, как от трансформатора старого.

Последняя страница. Почерк здесь — другой. Крупнее, неровнее, буквы скачут. От тряски? От страха?

«Они знают. Доктор молчит, но соседи — нет. Завтра уйдём. Если не уйдём — меня повесят, а из меня…»

Обрывалась строка.

Из меня.

Захлопнул. Кожа обложки была тёплой — не от его рук, он не держал достаточно. Изнутри тёплой. Будто…

Нет. Нет.

Крафт, шпагат, верхняя полка. Вверх, в квартиру. Лёг.

Четыре утра.

Шуршание.

Не крысы; это он сейчас понял. Крысы — рывками: пробежка, пауза, пробежка. Это другое. Равномерное. Как если бы кто-то медленно листал. Очень медленно. Одну страницу. За другой. За третьей.

Одеяло до подбородка (Дмитрию Кирееву тридцать два года, взрослый мужик, а прячется; смешно, если не смешно, потому что одеяло — рефлекс, как дверь запирать, как трещины не наступать).

Стихло.

Утро. На столе. Развёрнутая. Шпагат аккуратно смотан рядом. Бумага сложена. Раскрыта на пустой странице; не совсем пустой. Посередине — одно слово. Почерк XIX века. Ржавые чернила.

«Помню».

Номер заказчицы. Гудки. Никто. Ещё раз. И ещё.

На четвёртый — мужской голос. Молодой, акцент Лейта, рабочего района.

— Миссис Хеннесси? Она… — пауза. — Вчера умерла. Инсульт. Разбираем вещи. Вы кто?

— Книга. Старая, кожаная, без названия. На реставрацию приносила.

Тишина. Секунд десять. В трубке ветер; парень стоял на улице.

— У прабабки миссис Хеннесси была девичья фамилия Макдугал, — сказал. — Если это что-то говорит.

Макдугал. Митя знал. Судили вместе с убийцами — но оправдали. Шотландский вердикт: «не доказано». Не «невиновна» — просто «не доказано». После суда она исчезла; имя сменила. Потомки остались.

— Заберите книгу, — сказал Митя.

— Не-а. Ваша головная боль, мистер. Мы ничего не знаем. Всего хорошего.

Короткие гудки. Четыре подряд.

Мастерская. Окно выходит на Кандлмейкер-роу — мокрый камень, чайки, турист в красном зонте фотографирует бронзовую собаку. Обычный, совершенно обычный ноябрьский Эдинбург. Как будто ничего не изменилось за две сотни лет.

На столе — книга.

Кожа казнённого. На пустой странице — слово, которого вчера не было. Это помню точно.

Вечером Митя сделал то, за что выгоняют из профессии без объяснений.

Газовая плита, синее пламя, книга на решётке. Кожа горит быстрее, чем ожидал — легко, почти охотно, тихое шипение. И запах не такой, как от телячьей (знает, помнит): это горелый палец о сковороду, живой, осязаемый, близкий.

Пепел в раковину.

Вода.

Окно открыто — дождь, камень, где-то море. Лёг спать.

3:14. Посмотрел на часы, зачем-то это запомнил, и услышал.

Окно, которое закрывал, распахнуто. Занавеска дышит в такт чему-то невидимому. И звук идёт не из мастерской, не с улицы — из стен, из фундамента, из той глубины, где лежит история города, где всё помнится и ничто не забывается; звук медленный, ровный.

Не шуршание.

Дыхание.

Как спящий, что просыпается после очень долгого времени; первый, долгий вдох.

Встал. К окну. Внизу — никого. Фонарь качается. Мокрые булыжники. У стены кот, чёрный, совершенно неподвижный, смотрит вверх.

На окно его.

На него.

Цой в голове: "...прожитых под светом Звезды по имени Солнце". Беззвучно, сам по себе.

Окно закрыл. Штору задёрнул. Натянул одеяло.

Дыхание не прекратилось.

Книги больше нет — сожгли, пепел смыли. Но тот, чья кожа была обложкой (его кожа, его память, его боль), помнит. И теперь знает дорогу обратно.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Фундамент, плющ и обещание

Фундамент, плющ и обещание

Нина работала в реставрационной мастерской «Наследие» семь лет. Из них шесть — откровенно, жестко честно — мечтала валить всё и уходить. Работа была правильная. Нужная. И мертвенно, душу высасывающе тоскливая.

Голосовое сообщение от Ершова пришло в среду. Суховатый голос, деловой: «Здравствуйте. У меня усадьба. Нужна реставрация. Могу заплатить. Приезжайте, если не сложно.»

Суббота. Рязанская область. Два часа по трассе — монотонная, серая, скучная, как фильм про скуку, потом просёлок, и ещё сорок минут по дороге, от которой подвеска издавала звуки, похожие на мольбу, на то, как железо просит пощады.

Сентябрь.

Усадьба открылась за поворотом, и Нина вдавила тормоз.

Разрушенные дома видела много. Видела. Десятки штук, может, больше. Но этот разрушался иначе — красиво, что ли, словно смерть была спланирована заранее, каждый кирпич осыпался по расписанию. Главный дом — двухэтажный, кирпичный, четыре колонны тосканского ордера, стоят себе, держат стену или небо, кто их знает. Штукатурка осыпалась клочьями, обнажив кладку: ровная, тонкие швы, видно же, что ручная работа, мастер клал когда-то. Плющ оплёл правую стену от фундамента до карниза. Крыша — чёрная черепица, потемневшая от времени, — держалась, блин, держалась.

Не умирал.

Ожидал.

Артём вышел из-за угла — буквально, как кусок стены отлепился и пошёл. Высокий, широкоплечий, в льняной рубашке, босиком. Босиком в сентябре! Лицо крупное, челюсть тяжелая, глаза глубоко посажены, карие, тёмные, как мокрая кора, или щепка мокрая, да, как мокрая кора.

Провёл её по дому. Показывал каждую трещину, каждый прогиб перекрытия, и говорил о них как врач, что ли, описывающий болезнь пациента, которого он безумно любит.

— Фундамент — известняк, местный. Положен в тысяча семьсот девяностом.
— Откуда ты знаешь год?
— Знаю.

Знал всё. Какой известью штукатурили стены. Из какого леса рубили стропила. Где стоял — теперь пустая ниша, больше ничего — изразцовый камин, и какого он цвета был, точно помнил.

Вечером они сидели в единственной жилой комнате. Печь давала тепло, прятко было. На стуле рыжий кот, свёрнут как катушка ниток, как клубок.

— Это Степан, — сказал Артём. — Пришёл. Пять лет назад. Сам.

Нина гладила кота, чай пила из глиняной кружки (вкус земли в нём, хороший вкус) и думала, как это, как он здесь живёт. Один. Без интернета, без горячей воды. Зимой в доме, где отапливается одна комната, больше ничего, от холода волком завывает.

— Зачем ты здесь? — спросила она.
— Потому что я — дом. Если я уйду, он умрёт. Если он умрёт, я тоже.

Говорил спокойно. Как о погоде, блин.

— Ершовы строили этот дом. Не нанимали — строили сами. Каждый кирпич клали сами. С тех пор мы связаны. Мы.

— Ты хочешь, чтобы я его отреставрировала, — сказала она.
— Я хочу, чтобы ты осталась.
— Как реставратор?
— Как жена.

Тишина. Печь потрескивает, трещит. Степан мурлыкает, мурлыкает.

— Мы знакомы шесть часов, — сказала Нина.
— Дом выбирает быстро.
— Дом, — повторила она.
— Он позвал тебя. Не я. Я не решился бы.

Встала. К стене подошла. Ладонь на кирпич — тёплый, хотя печь в другом углу, как это, откуда тепло идёт, из земли, из года семьсот девяностого, из рук мастера. Кладка под пальцами ровная, живая, как кожа.

Артём подошёл сзади. Не обнял — просто встал рядом, и его тепло чувствовалось, чувствовалось, даже на расстоянии.

— Я не верю в мистику, — сказала Нина.
— Я тоже. Я верю в фундамент. В то, что если основание крепкое, всё остальное можно восстановить. Можно вернуть.

Она повернулась к нему. Тёмные глаза, тяжёлая челюсть, дым и известняк. Человек-дом.

— Я приеду в следующую субботу, — сказала Нина. — С проектом. С обмерами.
— А потом?
— А потом посмотрим.

Не сказала «да». Не сказала «нет». Сказала — «посмотрим». И Артём кивнул, потому что дом, стоящий двести тридцать лет, умеет ждать. Умеет просто ждать.

Нина уехала утром. Всю дорогу чувствовала тепло в ладони — той, которой касалась стены, касалась кирпича. Степан, рыжий кот, проводил её до ворот и сел на столб, глядя вслед.

Через неделю вернулась. И ещё через неделю.

Фундамент крепкий. Остальное восстановимо.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери