Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Тринадцать оборотов

Тринадцать оборотов

Мастерскую на Нерудовой улице ему оставил двоюродный дед. Томаш его не видел ни разу в жизни — зато нотариус развел его подписями на документах, протянул ключ (латунный, тяжелый, весь в завитушках) и махнул рукой, как бы говоря: вот, твоя. Дед был часовщик. Томаш тоже. Ну, совпадение так совпадение.

Прага встретила его, как всегда: дождь, запах мокрого камня, толпы туристов с рюкзаками. Мастерская же оказалась узкая — шире чем пенал, но ненамного, — первый этаж барочного дома, и стены весь в часах. Десятки их, может, сотни: маятниковые (громадные, с гирями), каретные (изящные, позолоченные), настольные, напольные. Стояли. Молчали. Ни одни не шли — вот это был удар.

Томаш провел рукой по столу. Пыль. В палец толщиной, может, полтора. Дед умер два года назад. Два года — и никто.

Он начал разбирать всё это добро. Инструменты попались великолепные, ручная работа, такое теперь за деньги не купишь. Ящики с запчастями (аккуратно промаркированы — чешский порядок), лупы, тиски, пинцеты, все дорогое, все на месте. Мастер свой ремесло знал. Или любил. Может, оба сразу.

Подвал обнаружил на третий день. Люк под ковриком — он сначала думал, просто тряпка, которую забыли убрать. Лестница каменная, крутая; фонарик выхватил своды — сводчатый подвал, старый (времен Рудольфа Второго, может быть, или еще ранее), и вдоль стены — бочки. Тринадцать штук. Металлические, запаянные оловом. По пояс человеку каждая. Стоят ровно, как солдаты на плацу, один не выбивается из ряда. Томаш постучал по ближайшей. Гулкий звук, но не пустая — что-то внутри шумит, переливается.

Вскрыл первую.

Часовой механизм. Огромный, ужас какой сложный — сотни шестеренок, три балансира, анкерный ход, которого в учебниках не видел, в музеях не видел. Залит маслом консервирующим. И тикает. Ходит, тикает.

Вторую открыл. Третью. Все тринадцать — механизмы, все работают, каждый свое время показывает. Один быстрее, другой медленнее, третий — как-то неровно, с перебоями.

Вечером сидел в мастерской и слушал. Нерудова тихая сама по себе, а вечером — совсем тишина. Только издалека из какого-то бара донеслось: кто-то поет (русский язык, кажется, или болгарский), гитара акустическая: «Вот новый поворот, и мотор ревет, что он нам несет — пропасть или взлет, омут или брод...» Томаш не знал русского языка, но слово "поворот" — оборот, цикл — почему-то запало. Крутилось в голове.

Дневник деда нашел на четвертый день. Жестяная коробка, стена за шкафом; тетрадь кожаный переплет, мелкий почерк, чередуются страницы по-чешски и по-венгерски, местами комбинируются оба языка.

Дед писал так: бочки привез из деревни в Северной Венгрии. Купил на аукционе имущества одного человека (арестован за неуплату налога армейского в 1914 году; пошел на фронт и не пришел обратно). Бочки стояли в доме покойного. Соседи боялись подходить к ним. Страх был — какой, не объяснял.

"Вскрыл, — писал дед, — думал, вино найду, или палинку. Механизмы. Двадцать четыре бочки. В одиннадцати — только механизмы. В остальных..."

Дальше вырвано. Лист вырван аккуратно, не рвано; специально вырвано.

Томаш листал дальше (руки дрожали, впрочем, почему дрожали — не понимал). Дед изучал механизмы тридцать лет. Они ничего не требовали. Ход — вечный, не в переносном смысле, буквально: энергия не убывает, не расходуется, балансиры качаются без подвода внешнего источника. Дед предполагал: источник внутри. Органический. "Тринадцать механизмов, — написал он аккуратным почерком, — тринадцать девушек. Из полицейских рапортов деревни. 1912, 1913, 1914. По одной в несколько месяцев. Ищут. Не находят."

Томаш закрыл тетрадь.

Спустился вниз. Стоял в подвале. Слушал — тринадцать механизмов тикали, каждый свой ритм держит. Один быстро, другой медленнее, третий — нерегулярно, как будто сбивается, потом снова восстанавливается. Пульсы. Разных людей. Или... ну, не знает Томаш.

Вызвал полицию.

Приехали, осмотрели (скривились, как-то странно смотрели на бочки, особенно когда они тикали). Забрали. Через месяц звонили: механизмы, говорят, просто механизмы. Сложные, да. Необычные. Но металл. Латунь, сталь. Никакой органики. Анализы показали.

Томаш не поверил. Он же слышал — часов как сердца, как реальные сердца, как если бы прижал ухо к чужой груди.

Переехал в мастерскую. Живет там (сколько уже лет? пять? семь?). Чинит часы туристам, продает открытки с видами Праги (совсем не его занятие, но деньги нужны). В подвал не спускается.

Но каждую ночь — в три часа семнадцать минут ровно (он проверял по часам, по разным часам, результат один) — слышит снизу. Тиканье. Тихое, терпеливое, настойчивое (или может быть, просящее; Томаш не знает, как это назвать). И если прижать ухо к полу — звук такой, будто лопнула пружина, или голос, который вместо слов тикает, уже — сколько? — сто десять лет.

Серый кот (живет во дворе, никому не принадлежит, никто его не кормит, и тем не менее существует) никогда в мастерскую не заходит. Сидит на пороге, смотрит внутрь (в темноту за дверью), и — Томаш готов поклясться, готов подписать кровью — считает. Удары. Тринадцать. Всегда тринадцать.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Через золотые ворота

Через золотые ворота

Юсуф торгует пряностями на базаре Джемаа-эль-Фна тридцать семь лет. Может, тридцать восемь — не смотрел точно. Его лавка третья от угла, между какой-то лавкой чеканщика и парнем, что фонари продает. Пирамиды шафрана, куркумы, зиры. Запах такой, что можно резать ножом? Нет, это неправда. Запах прилипает, входит в кожу; ты сам становишься шафраном, куркумой.

Ему шестьдесят четыре. Лицо выветренное, как грецкий орех, высушенный солнцем, но живое. Говорит на шести языках туристы это деньги, деньги говорят со всеми. Но историю, которую он мне рассказал, рассказывал только по-французски. Тихо, наклонившись через прилавок так, будто слова могли услышать даже соседи.

Знаете, что было под моей лавкой?

Я не знал.

Подвал. Нашел его в девяносто втором, когда полы менял. Думал старая яма для зерна. Медина ими полна. Но там была печь. Маленькая, кирпичная, с трубой в стену. И чемоданы.

Он замолчал. Отогнал муху от паприки жестом таким небрежным, будто это было намного важнее.

Двадцать три штуки. Кожаные, добротные, европейские. Внутри одежда. Документы. Письма в них столько было отчаяния. Фотографии детей. Деньги франки, песеты, фунты. Всё из сороковых годов.

Юсуф налил чай. Мятный, обжигающий.

В войну врач здесь жил. Европеец. Имя его забыли все звали просто доктор. Хороший доктор, лечил бедных; но было у него еще одно занятие. Помогал людям уходить. Евреям, политическим, дезертирам всем, у кого была паника в глазах и деньги в кошельке.

Переправлял через Гибралтар?

Обещал. Говорил заплатите, соберите вещи, приходите ночью. Я проведу вас через золотые ворота. Именно так и говорил золотые ворота. Они верили. Приходили, входили в дверь его дома.

Он отпил чай медленно.

И не выходили.

Вокруг базар; барабаны, крики торговцев, смех, шелест. Откуда-то из чайханы через дорогу музыка. На домбре играют. Мелодия русская, старинная. Под небом голубым есть город золотой, с прозрачными воротами и яркою звездой... Город золотой. Золотые ворота. Совпадение прошилось сквозь меня, как щепка.

Что было в печи? спросил я, хотя уже боялся ответа.

Юсуф посмотрел на меня так, как смотрят на человека, задавшего вопрос, на который ему не понравится отвечать.

Известь. И кости. Мелкие, пережженные. Полиция приезжала, забирала чемоданы, составляла протоколы. Доктора к тому времени уже не было уехал в сорок пятом, когда война закончилась. Говорят, вернулся в Европу. Говорят, судили. Говорят, казнили. Не знаю. И откровенно, не интересно мне.

Но я нашел полную историю позже в архивах, в документах, в тех местах, где люди не врут. Доктор действительно вернулся. Судили его в Париже. Признался в двадцати семи убийствах; хвастался, что шестьдесят три. Истинное число неизвестно. Может быть, он сам не считал.

Он не переправлял людей. Убивал их в день приезда. Забирал деньги, ценности, бумаги. Трупы в печь. Пепел в яму за домом. Потом посадил мяту. Марокканскую, что растет на чем угодно даже на костях, на могилах.

Юсуф торгует пряностями. За его лавкой дворик, маленький, выложенный плиткой. Там растет мята. Он не пересаживал её. Она просто растет. Густо, мясисто, неистребимо. Чай из неё лучший на всём базаре.

Туристы хвалят.

Юсуф не пьет.

Когда я уходил, заметил: у входа в лавку, среди мешков с кориандром, лежала кошка. Пятнистая, тощая, но спокойная вот что удивляло. Юсуф бросил ей кусок лепешки.

Она тут постоянно живет?

Приходит. Каждый вечер. Садится у двери в подвал и мяукает. Я забил дверь кирпичом в девяносто третьем. Она мяукает все равно.

Он пожал плечами.

Кошки видят двери, которых нет. Вы это знали? Когда закроешь дверь забьешь её, заложишь кирпичом для них она остается открытой. Вот такие они есть, кошки.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Экспонат без номера

Экспонат без номера

Подвал пах... мокрым камнем в первую очередь. Но была ещё и кислинка — непонятная, мимолётная, будто двести лет назад здесь разлили уксус на известняк, и вот запах остался. Просто решил остаться.

Павел щёлкнул выключателем. Лампы мигнули — вразнобой, с явной неохотой, как свечи на торте у человека, который дни рождения ненавидит. Подвальный этаж Хирургического музея на Николсон-стрит видел ремонт... ну, когда он его видел? При Тэтчер? При королеве Виктории? Стены из песчаника, того же жёлто-серого, что весь Старый город; пористого, пропитанного эдинбургской мокротой так, что казалось — сожми и потечёт.

Шесть месяцев контракта. Переводить анатомическую коллекцию в цифру, сверять с реестрами, заново каталогизировать. Работа скучнейшая — если только ты не Павел Дмитриевич Горин, остеолог из Петербурга, сорока двух лет, для которого чужие кости интереснее живых людей. Впрочем, живые платили хорошо. Шотландцы ценят тех, кто согласен лезть к мертвецам в подвал в ноябре.

Ноябрь в Эдинбурге — это не холод. Холод — это Питер, это понятная враждебность на равных. Здесь хаар. Туман с залива, который не приходит, а подкрадывается: заползает в переулки Старого города, обволакивает камень на Ройял-Майл, пропитывает всё, вплоть до костей. Павел каждое утро шёл мимо Грассмаркета — бывшей площади казней, где теперь столики баров, крафтовое пиво, меню на грифельных досках. Мимо памятника собаке; скай-терьеру, он четырнадцать лет просидел на могиле хозяина. Павел в эту историю верил — собаки это умеют. Сворачивал на Чамберс-стрит, покупал Earl Grey в стакане у пакистанца Амира; тот каждое утро спрашивал «Milk, Russian?» и каждое утро слышал в ответ «нет».

Чай без молока. Кости без плоти.

Павел любил вещи в чистом виде.

В тот вечер он разбирался с полкой D-14. Нижний ярус, дальний угол, где пылили ящики с маркировкой девятнадцатого века; чернила на пожелтевших бирках, номера с точками, вот такие: D.14.001, D.14.002, D.14.003. Система, которую кто-то очень аккуратный придумал очень давно. Павел уважал этого неизвестного каталогизатора — он тоже был увлечён мёртвыми вещами.

D.14.007.

Ящик стоял не на полке, а за ней. В нише, которую Павел обнаружил случайно — полез стойку поправить, пошатнувшуюся, и нащупал пустоту. Ниша неглубокая, сантиметров сорок. Ящик деревянный, бирки нет. Была, видимо, но оторвана. Остался клочок бумаги; половина буквы только.

Внутри — скелет.

Неполный. Череп есть, позвоночник есть, рёбра есть, таз, правая рука до запястья. Левой нет. Ног нет. Но сохранилось отлично то, что осталось. Даже больше чем отлично.

Павел достал фонарь; налобный, двенадцать тысяч люмен, единственная по-настоящему дорогая вещь в его жизни. Направил луч.

Женский. Молодой — швы не заросли, зубы мудрости не прорезались. Восемнадцать, двадцать, максимум. Европеоид.

И подъязычная кость сломана.

Стоп.

Сломанная подъязычная — удушение. Учебник, первый курс, параграф про механическую асфиксию. Кто-то ей сдавил горло; руками или чем-то мягким — подушкой, например, — навалившись сверху. Классика учебников.

Павел присел на корточки. Подумал о чае, который остыл. Потом о том, что в ящике без номера жертва убийства. Не в таком порядке — сначала про чай; мозг остеолога так расставляет приоритеты.

Из паба через дорогу доносилась музыка. Четверг — живые концерты. Пел кто-то по-русски; в Эдинбурге полно русских студентов, и они почему-то всегда Цоя поют. Сквозь камень и пакеты, глухо, как из-под воды: «...город стреляет в ночь дробью огней, но ночь сильней, её власть велика...»

Велика.

Павел открыл ноутбук. Полез в реестры. Полка D-14 — тридцать два экспоната, все учтены. Вот они. Все с номерами, все описаны. Тридцать третьего нет.

Он полез глубже. Архивные записи тысяча восемьсот двадцать девятого; рукописные, отсканированные неаккуратно, с пятнами. Реестр анатомической школы доктора... фамилию разобрал не сразу: Нокс. Доктор Нокс, лектор анатомии, тот самый, который покупал у тех двоих; у тех, чьи имена в Эдинбурге каждый школьник знал. Один повешен на Лонмаркет в январе двадцать девятого, при толпе. Второй отпущен — показания в обмен на свободу. Классика уже другого жанра.

Шестнадцать жертв по документам. Шестнадцать тел, проданных на лекции по семь-десять фунтов штука. Метод один: удушение. Один сидел на груди. Другой — нос и рот. Следов почти нет на теле.

Но подъязычная кость ломается.

Павел посмотрел на скелет. На реестр. Шестнадцать учтённых. А эта — семнадцатая? Или восемнадцатая?

Он встал; прошёлся. Ноги затекли — сколько же он сидел? Десять минут? Двадцать? Час? Лампа в углу мигала; как азбука Морзе для того, кто азбуку не знает — просто бессмысленная и тревожная.

Из паба: «Тем, кто ложится спать — спокойного сна... Спокойная ночь.»

Павел вернулся. Достал череп; осторожно, двумя руками, как новорождённого. Повернул к свету. На затылочной кости — царапины. Не посмертные; не от хранения. Ногти. Она царапала себе затылок, когда её душили — голову запрокинула, пыталась оттолкнуть руки, которых не могла достать.

Восемнадцатилетняя девчонка в Эдинбурге тысяча восемьсот двадцать восьмого. Безымянная. Незарегистрированная. За полкой спрятанная.

Почему спрятанная?

Шестнадцать тел доктор принял, оплатил, документы велись. А эту спрятали. Значит нежелательной была? Слишком узнаваемой? Её кто-то мог хватиться? Или доктор не знал. Или знал, но чтобы другие не знали.

Павел сел на пол. Камень — ледяной. Хаар проникает даже сюда; стены блестят, будто дом потеет от страха. Бредня. Дома не потеют. Но в Эдинбурге в ноябре в такое верится запросто.

Он достал телефон. Набрал куратора — доктора Маккензи, седого шотландца с манерами гробовщика.

Гудки. Четыре, пять. Голосовая почта.

«Доктор Маккензи, это Горин. Нашёл незарегистрированный экспонат на D-14. Скелет, неполный, женский, примерно двести лет. Подъязычная кость сломана. Позвоните.»

Отбой. Посидел ещё.

Музыка стихла. Стало очень-очень тихо; так бывает только в подвалах каменных домов, что на скалах стоят. Эдинбург выстроен на вулканическом базальте; под Старым городом — лабиринт подземных улиц, замурованные подвалы, забытые ходы. Город на городе, который похоронили живым. Здесь повсюду — под. Под полами, под мостами, под землёй.

Под полкой D-14.

Павел провёл фонарём за нишей, дальше. За ящиком — ещё пространство. Не ниша. Проём. Узкий, как плечи подростка, но проём; за ним темнота, которая не упирается в луч, а начинается заново.

Он вытянул руку. Луч упёрся в стену; метрах в трёх. Коридор. Или ход. Часть подземного Эдинбурга, о которой забыли — или решили забыть.

На стене полка. На полке ящики.

Павел сосчитал.

Четыре.

Четыре ящика без номеров. В подвале музея, что стоит на костях.

«...спокойная ночь...» — шепнуло эхо. Или память. Или камень, которому двести лет и который вещи слышал.

Телефон зазвонил.

«Горин? Какой именно D-14?»

«За полкой. В нише. Проход дальше. Четыре ящика ещё.»

Пауза. Длинная, секунд пять. По телефону — это много. Целая жизнь, пять секунд.

«Уходите оттуда.»

«Простите?»

«Уходите. Сейчас же. Закройте подвал. Я буду двадцать минут.»

Павел не ушёл. Разумеется — он остеолог; скелеты остеологов не пугают. Пугают живые люди. А здесь все были мертвы очень, очень давно.

Он посветил ещё раз. Четыре ящика. Пять скелетов, если считать первый. Пять незарегистрированных тел.

Шестнадцать по документам. Плюс пять.

Двадцать один.

«Ну и сколько вас было на самом деле,» — спросил он темноту.

Темнота не ответила. Лампа в углу мигнула и погасла.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Считалочка из подвала

Считалочка из подвала

Кирилл забирал Тёму в шесть. То есть условно в шесть — на деле всегда в 6:20, потому что пунктуальность не входила в его список способностей. В кармане куртки — конфета. Обычная конфета. Банальный подкуп, но держит результат, и это главное.

Воспитательница — Инна Павловна, женщина лет пятидесяти, из тех, кто считает, что весь мир должен именно ей. Её озвучивала заученную программу: ел хорошо, спал плохо, опять лупил Матвея из-за лопатки. Скучный монолог, который казалось, врос ей в голос.

Тёма — четыре года, рыжий, как мама (которая уехала ещё семь месяцев назад, оставив адрес, но поменяла номер, что очень по ней) — выбежал из группы и зацепился отцу за ногу, как питон.

— Пап! Я считалочку новую выучил!

— Во время развлекался? — Кирилл уже знал ответ.

— Давай в машине.

В машине Тёма вмиг забыл. Или сделал вид — кто разберёт. Грызал заусенец, смотрел в окно, спросил про луну: почему иногда толстая, иногда худая. Кирилл что-то объяснил про тень Земли — вообще не помнил что, потому что отвечал машинально, думая о работе. Тёма кивнул с лицом человека, который только что выслушал глупость и про себя посмеялся.

Вечер прошёл по знакомому сценарию. Макароны. Мультик. Зубы. Кровать. Одна и та же последовательность, отточенная до идеала за семь месяцев одиночного родительства. Кирилл стал, можно сказать, спецом по укладыванию детей: стакан воды, ночник в форме совы (жёлтый, какой-то деревенский), одеяло подоткнуть, чтобы пятки не мёрзли.

— Пап.

— М.

— Считалочка. Я вспомнил.

— Рассказывай.

Тёма сел прямо в кровати — спину выпрямил, брови насупил, рот сжал так, как будто сейчас не считалку рассказывать будет, а смертный приговор выносить. В четырёхлетнем лице — такая серьёзность, что смотреть было странновато.

«Десять пальцев — десять дней,
Девять — он стоит у дверей,
Восемь — слышишь, как идёт,
Семь — он знает, где живёт,
Шесть — не надо свет гасить,
Пять — нельзя, нельзя просить,
Четыре — рот закрой скорей,
Три — он рядом, у дверей,
Два, один — и ноль-ноль-ноль.
Здравствуй, мальчик. Я не боль.»

Замолчал. Потом улыбнулся — совсем детская улыбка, щербатая (передний зуб выбил в сентябре на качелях, дурак).

— Красиво?

Кирилл не знал, что ответить. Считалочка была... неправильная. Не страшная (он же четырёхлетка, дети вечно несут бред), но именно неправильная. Как молоко, которое пахнет нормально, а во рту — кислое. Привкус чего-то, чего быть не должно.

— Кто тебя научил?

— Серёжа.

— Из твоей группы?

— Не-а. Серёжа, который в подвале.

Подвал в садике был обычный, скучный — туда складывали сломанные стулья, коробки с ёлочными игрушками, всю эту хозяйственную рухлядь. Дети туда не входили. Железная дверь, зелёная, номерной код. Всё как надо.

— Тёма, вы же в подвал не ходите. Там закрыто.

— Серёжа не в подвале. Он ПОД подвалом. — Тон, каким объясняют очень медленным людям очень простые вещи. — Там, внизу. Он через пол говорит. Если лечь и ухо прижать.

Кирилл отмахнулся. Четыре года — стандартный возраст для невидимых друзей. Он когда-то читал об этом (статья ли, пост ли, комментарий в интернете — не помнил). Нормально. Пройдёт. Не зацикливаться.

Три дня спустя Инна Павловна позвонила.

— Кирилл Андреевич. Можете зайти?

Он зашёл. Она сидела в группе, одна, на маленьком стульчике для пятилеток, и это выглядело дико — женщина её размеров на детской мебели. Пальцы в рукаве кофты играют. Нервничает.

— Ваш Артём. Во время тихого часа он ложится на пол. На линолеум, не на матрас. Прижимает ухо и разговаривает. Шепотом.

— С кем?

— С Серёжей. Он говорит, что Серёжа считает дни. — Она потянула рукав, жест очень нервный, совсем на неё не похожий. — И это не только ваш. Матвей начал. Потом Соня. Вчера — ещё трое. Они ложатся на пол, слушают. Говорят, что Серёжа зовёт. И повторяют эту считалочку. Все одинаково. Слово в слово.

Дома Кирилл посадил Тёму за стол. Тот рисовал — обычный детский рисунок. Дом (квадрат с треугольной крышей). Дерево (палка с кругом). И фигура маленькая, в самом низу листа. Под всем. Под землёй.

— Это Серёжа?

— Угу.

— Почему под домом?

— Потому что там. — Тёма посмотрел на отца с таким терпением, от которого совсем не по себе стало. Четырёхлетний ребёнок не должен так смотреть. Снисходительно. Как на малыша. — Папа. Он там давно. Ему холодно. Он хочет наверх.

— Слушай...

— Четыре дня осталось. Он сам сказал. Потом выйдет.

— Откуда выйдет?

Тёма показал вниз. На пол. На ламинат, под которым бетон, под ним — трубы, земля, всё то чёрное, о чём Кирилл никогда не думал и не хотел думать.

Ночью спать не смог. Лежал, смотрел в потолок, слушал дом. Панелька семидесятых, скрипит всегда — батареи, перекрытия, естественная усадка дома, всё скучно. Привык. Но сейчас... сейчас в этих звуках было что-то ещё. Ритм. Как стук. Снизу. Медленно. С паузами. Как дети считают — один удар, тишина, другой.

Утром позвонил в управляющую компанию.

— Подвал? Обычный. Трубы, коммуникации. Нет, жильцы не ходят. Ничего необычного. Затопило?

— Нет. Спасибо.

Он открыл браузер — и не понял почему, пальцы сами набрали: «пропавшие дети» и название района.

Третья ссылка. Архив местной газеты. 1987 год. Скан, жёлтая бумага, размытый шрифт. «Серёжа Комлев, 5 лет, пропал по дороге из детского сада №14. Тело не найдено. Поиски закрыты.» Фотография — чёрно-белая, зёрна видны. Мальчик в вязаном свитере, стрижка под горшок, рот чуть открыт, как будто собирался что-то сказать и не успел.

Адрес сада в статье. Прочёл дважды.

Совпадал.

Тот же сад. То же здание. Тридцать девять лет назад.

Когда Тёма проснулся в три ночи, Кирилл услышал через стенку не плач и не крик. Смех. Тихий, радостный, заливистый — как показывают фокус ребёнку. Вошёл в детскую. Тёма на полу. Ухо прижато к ламинату. Улыбается.

— В кровать. Сейчас же.

Мальчик поднял голову. Глаза блестели не от слёз. От чего-то другого.

— Папа. Два дня.

— Тёма!

— Он говорит, я хороший. Что возьмёт меня играть. Там, внизу. Место. Темнота. Он говорит — в темноте не страшно, если привыкнуть.

Кирилл поднял сына с пола — обмяк, как кукла, продолжает улыбаться этой чужой улыбкой.

Ламинат под ними был тёплый. Не от батареи (батарея на другом конце комнаты). Тёплый, как кожа. Кирилл потрогал ладонью.

Отдёрнул руку.

Пол пульсировал.

На следующий день Кирилл отвёз Тёму к бабушке. За город. Сто двадцать километров. Тёма не плакал. Смотрел в окно, губы шевелил. Считал. Кирилл видел в зеркале заднего вида.

Бабушка (мать Кирилла, женщина практичная, в мистику верящая как в бесплатный сыр) взяла внука без вопросов. «Ты нервный. Поспи.»

Кирилл вернулся.

Один.

Ночью лёг на детский пол. Ухо прижал к ламинату. Зачем — сам не понимал. Доказать себе, что ничего нет? Что это фантазия, ютуб, трубы отопления, всё логично и просто?

Прижал ухо.

Тишина. Холодный ламинат. Обычный.

Одна секунда. Пять. Десять. Двадцать.

И — из-под пола, из-под бетона, из-под чего-то, что было глубже подвала, глубже труб, глубже фундамента:

Стук.

Один.

И голос — детский, тонкий, как из толщи воды:

«Ноль.»

Ламинат под щекой дрогнул. Не от удара. Он прогнулся — вниз, вбок, на полсантиметра, как мембрана. Что-то давило снизу. Поднималось.

Кирилл вскочил. Ключи. Куртка. Лестница (лифт не дождался). Машина. Зажигание. Газ.

До бабушки — четыре часа ночной дороги. Приехал в четыре утра, ворвался в дом.

Бабушка на кухне. Пьёт чай. Будто ждала.

— Где Тёма?

— В гостевой спит.

Открыл дверь. Тёма в кровати, на боку, рот приоткрыт, одеяло сбилось — спящий ребёнок, больше ничего.

На деревянном полу — царапины. Свежие. Светлые на тёмном лаке. Длинные, параллельные, как от ногтей. Как скребли. Снизу. Изнутри.

И Тёма во сне — мерно, как метроном — считает:

«Десять... девять... восемь...»

Сначала.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Сорок три часа без стрелок

Сорок три часа без стрелок

Орлой бьет шесть.

Карел слышит это через три квартала — астрономические часы на Староместской так бьют, что в Малой Стране дребезжат стекла, — и мысль, как всегда: домой. Только вот беда. Домой теперь это пансион «У Золотого Грифа», второй этаж, комната девять. И сорок три часа, которые обязан чинить до конца месяца. Все до единого.

Посчитал в первый день. Настенные, каминные, напольные, один астрономический маленький, с лунными фазами. Стояли. Без стрелок все.

Хозяин — немец, Мюллер, или не совсем Мюллер; письмо на столе показывало что-то другое, но Карел не запомнил, не счел важным. Нанял через объявление в газете. Карел позвонил. Голос приятный, деловой, с акцентом — не немецким, скорее американский. Приехал. Мюллер показал пансион: трехэтажный, узкий, втиснутый между двумя домами на Нерудовой улице, как книга между книг. Крыша острая, двор-колодец, черепица рыжая, потрескавшаяся. Стены толстые — полметра кирпича, штукатурка, снова кирпич. Странная, необычная кладка, слоистая, как тесто.

«Перестраивал, — объяснил Мюллер. — Прежний владелец... да и я кое-что добавил. Должен быть удобным дом.»

Удобным не был. Коридоры петляли. Первую неделю Карел дважды заблудился на втором этаже, в собственном месте работы, повернул не туда, дверь, что вчера в ванную, сегодня открывалась в кладовку, или это была другая дверь вообще, кто разберет. Выпил кофе из термоса — варил дома, в пражских кавярнях стоило столько, что имело смысл таскать с собой в алюминии. Сел рисовать план. Правило простое: поймешь механизм, потом его чинишь, в обратном порядке везенье, а не мастерство.

Первый этаж — шесть комнат, холл, кухня. Второй — восемь. Третий — чердак и три для персонала. Семнадцать комнат, плюс подсобные.

По плану вышло двадцать три.

Шесть лишних. Перемерил, перечертил. Шесть комнат без дверей. Существовали в стенах — между помещениями видимыми. Обнаружил, когда мерил внутренние стены пешком и сравнивал с наружными. Два метра разницы здесь, метр сорок там, полметра в углу. Пустоты в кирпиче, в толще, места, которых не должно быть, но есть.

Постучал в одну.

Пусто.

Из динамика лилась «Машина Времени» — слушал русское радио, мать из Воронежа, музыка в детстве прилипла, хотя говорил по-русски как иностранец, скрипя, заикаясь. Макаревич пел про поворот, про мотор, про то, что впереди — пропасть или взлет, омут или брод, не разберешь, пока не повернешь.

На третью неделю в комнате двенадцать, когда снимал корпус часов, нашел трубы. Газовые, медные, в стенах проложенные, тонкие, как кровеносные сосуды. Выходила из кирпича, поворачивала вверх, к потолку, в перекрытие исчезала. Проследил — поднялся на третий этаж, доску половую вскрыл. Ветвилась. К каждой комнате ответвления. К каждой. С вентилями.

Но пансион электричеством отапливался. Газовой плиты в кухне не было.

Зачем?

В подвал якобы за инструментом и нашел желоб. Металлический, наклонный, от стены к стене. Один конец потолок (второй этаж, под комнатой восемь), другой — в нишу кирпичную. Печь там. Промышленная, дверца широкая, холодная, но стенки — копоть. Толстая, старая, въевшаяся, черная, как память, как ржавчина.

Желоб.
Газ.
Комнаты без выходов.
Печь.

Карел стоял в подвале и понимал устройство дома как понимал часы — потому что механизм это был, только большой, только в железе. Комнаты без дверей — камеры, капсулы, откуда не выйти. Газ через трубы. Тело по желобу скользит. Печь — чтобы остатков не осталось. Всё.

«У Золотого Грифа» не пансион был.

Машина.

«...пока не повернешь за поворот», — допевал кто-то наверху из динамика.

Лестница из подвала винтовая, тесная, чугун, холодный. На половине — площадка, дверь. Карел не помнил её. Её не было, когда спускался. Или была? Или по другой лестнице спускался? Комната память подводит, или дом подводит, или оба сразу.

Заперта была.

Из-за неё запах. Не громкий, но однозначный: мясо, в жаре неделю забытое, пахнет ровно так, сладковато-мерзко.

Наверху хлопнула входная дверь. Шаги. Голос Мюллера:

«Карел? Вы в подвале? Я же просил — не ходите туда. Небезопасно.»

Шаги на чугуне. Медленные, размеренные. Как часы, которые вновь пошли.

Карел посмотрел вверх.

На дверь запёртую.

На желоб к печи.

Механизм работал. Без стрелок — но работал.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Тот, кто считает шаги

Тот, кто считает шаги

Тридцать лет. Столько Алан Мерфи провел между этих стен, в лавке на Виктория-стрит, среди пожелтевших страниц и запаха плесени. Книги. Он торговал ими. Не потому что это страсть, хотя — да, был момент, когда казалось, что страсть, но прежде всего потому, что других навыков просто не набралось, а лавка досталась от дяди, тот получил ее от деда, дед — господь знает от кого. Дом помнил больше, чем все его книги, вместе взятые.

Вторник.

В подвал спустился за коробкой. Шотландские баллады, восемнадцатый век, коллекционер из Глазго обещал хорошую цену. Нашел коробку — рядом лежала еще одна. Никогда раньше не видел.

Странно, правда? Тридцать лет в одном подвале ходил. Знал каждый угол, каждую щель в полу, тот сырой угол за печью, где водились мыши. И вот — неизвестная коробка. Просто так.

Тетрадь.

Внутри нее — кожаный переплет (потертый, кстати, потертый до дыр в местах), почерк аккуратный, буквы мелкие, такие, что глаза напрягаются. Чернила пожухли, стали коричневыми от времени, от той влажности, что накапливается в подвалах век за веком. Даты — 1828. Английский язык, но такой, что половину фраз пришлось разбирать, словно ребус на уроке в школе.

«Доставлено: одна единица, женского пола, возраст приблизительно сорок лет. Оплата произведена. Д-р К. результатом доволен.»

Алан перелистнул.

«Единица номер семь. Мужчина. Телосложение крепкое. Применить подушку пришлось. Х. проявлял беспокойство, однако задачу выполнил.»

Руки. Смотрите на руки — вот где видна правда. Они становились холоднее с каждой строкой, холоднее, чем подвальный воздух, холоднее, чем ноябрь в Шотландии. Не сырость давила — понимание давило, вот оно, в груди, как камень, как что-то тяжелое и липкое, от чего хочется сбросить пальто в июльскую жару, но не поможет.

Дневник.

Поставщика. Трупов. Для театра анатомического. Эдинбург, 1828 год, и Алан вдруг ясно представил себе улицы такими, какими они были в те времена — мрак, грязь, голодные мясники с ножами, студенты-медики с деньгами и вопросами, на которые не принято отвечать вслух.

Он захлопнул тетрадь. Просто так. С силой. Поднялся.

Наверх. Заварил чай — руки дрожали, и половину кипятка пролил на прилавок, да еще и не заметил, не сразу заметил, что кипяток-то горячий, что ожог может быть.

Ночь. В квартире над лавкой тихо так, что в ушах звенит. Старое здание, каменное, помнит королев и революции, и это самое помнит слишком хорошо — слышно каждый скрип, каждый шорох мышиной лапки в стенах, каждый вздох ветра, пробирающегося сквозь щели окон.

А потом — шаги.

Половина второго.

Тридцать два шага. От двери к прилавку. Ровные. Тяжелые. Так ходят те, кто знает, куда идет. Алан считал, лежа в постели, считал каждый звук подошвы по деревянному полу, по старому дереву, которое ест время, и он знал это расстояние — хорошо знал, ходил его каждый день, из года в год.

Потом — тишина.

Не спустился.

Крысы, сказал себе. Или слышал невесть что. Или здание так вздыхает, когда ночь холодная, и кажется, что ходит кто-то, но это только дерево, только камень, только возраст.

День следующий: отнес тетрадь в коробку, коробку — в самый дальний угол подвала, под старые ящики с гвоздями, за муляж какого-то скелета (привет, театр медицины, привет, двести лет назад). Пускай. Не его дело.

Ночью шаги повторились.

Тридцать два. Точно тридцать два.

Третью ночь терпеть не смог — взял фонарь, спустился. В лавке пусто. Дверь на замке, окна целые. Но на прилавке, черт побери, лежит тетрадь. Та самая. Он помнит ее запах — землю, время, что-то еще, что-то мертвое.

Алан открыл ее.

После всех записей 1828 года, на последней странице, свежие чернила, почерк его же, но рука не его, а чья-то другая, холодная, крупная, не-человеческая, написано:

«Расчет не завершен.»

В голове вдруг зазвучало. Откуда — неизвестно. Радио не включал. Цой, мать его, пел из стен, из самого камня Эдинбурга, из тех подвалов, где когда-то... «И упасть, опаленным звездой по имени Солнце...» Песня, которую слушал в семидесятых в школе, теперь здесь, в лавке, в половине третьего ночи, среди книг, между двумя столетиями.

Алан закрыл тетрадь. Поставил на полку. Сел за прилавок.

Шаги начались сверху.

Тридцать два. От двери его квартиры до кровати.

Он сидел и слушал. Просто слушал. И понял: считать шаги — это всё, что ему осталось. Вся жизнь, вся оставшаяся жизнь — это подсчет шагов приближающегося.

Утро. Сосед спросил, откуда руки грязные, почему свет не включает. Алан не ответил. Он смотрел на стену. Отпечаток ладони. Не его. Больше. И запах — сладковатый, химический, описанный в тетради словом, которое теперь было в доме, было реальным, было везде.

Формалин.

Время. Месяцы, годы — кто считает. Алан продолжал торговать, сидел за прилавком, по ночам слушал шаги. Тридцать два. Тридцать три. Однажды тридцать четыре. Они приближались через столетие, через расстояние, которое мерилось не метрами, а шагами, и каждый шаг укорачивал пространство, стирал его.

Тридцать два — от двери к прилавку.

Тридцать три — от двери до лестницы.

Тридцать четыре — до его кровати.

Однажды утром тетрадь лежала на подушке. Открытая. Чистая страница. Рядом — перо и чернильница.

Он понял.

Дневник требовал продолжения. Новой записи. Новой единицы.

Алан встал. Оделся (в какую-то серую куртку, он не помнит, когда ее купил). Вышел в туман — туман Эдинбурга, туман, который может скрыть всё, что угодно, если хочешь скрыть.

Виктория-стрит блестела от дождя. Волынка где-то далеко (или не волынка, может быть, ветер, может быть, ему просто казалось).

Он шел. Считал. Тридцать два до перекрестка. Тридцать два до моста. Еще тридцать два — и он на краю, смотрит вниз, в черноту, где двести лет назад кидали остатки тех, кто не был нужен живым. Темнота имеет вес, она давит снизу, как земля, как забвение.

Тетрадь в кармане. Чувствовал ее тяжесть — такую тяжесть, какой не может быть у листков бумаги, невозможную, проклятую.

Не бросил. Не смог. Рука не разжалась, и боль в пальцах была настоящей, единственной реальной вещью в этом тумане, в этой ночи.

Вернулся в лавку. Сел. И начал писать.

Что написал — не знает никто. Лавка стоит. Книги ржавеют, пыль толщиной в год, в два года. Но по ночам, если прижать ухо к двери, к деревянной, потертой двери, услышать можно.

Шаги.

Тридцать два.

Ночные ужасы 26 мар. 20:36

Стеклянные глаза

Стеклянные глаза

Вена, говорят, пахнет кофе. Все так говорят. И все, конечно, врут.

На самом деле, если работаешь на Грюнгассе, в подвале, между мясной лавкой Хофмана и прачечной, что закрывается в шесть, то пахнет формалином. Только формалином. По одежде, по волосам, даже дома в общежитии, куда обычный воздух почти не проникает. Привыкаешь за три месяца, и когда переходишь улицу, странно становится осознавать, что мир пахнет как-то совсем иначе.

Клим работал там третий месяц. Ученик таксидермиста — красивое слово, неправда ли? На деле: потрошил лис, набивал стекловату в белков (белки упрямые, реберки хрустят неприятно под пальцами), пришивал стеклянные глаза. Глаза приходили из Мюнхена, коробками по сорок штук, и лежали на полке в деревянном ящике — карие, зеленые, янтарные — и смотрели. Смотрели! Стекло же стекло, а они смотрели, как живые.

Мастер Руди работал один.

Всегда один. Двадцать лет без ученика, без помощника. Клима взял после долгих уговоров — и то лишь потому, что руки стали дрожать. Шестьдесят четыре года, артрит, по две-три рюмки шнапса перед сном (Клим не считал), и мастер сидел в углу мастерской, глядя на улицу, как будто что-то ждал. Мастерская располагалась в пяти минутах от Вестбанхофа — Западного вокзала, откуда каждый день прибывали поезда из Линца, Зальцбурга, Мюнхена.

Руди любил вокзал.

Точнее — начал туда ходить. Каждый вечер, около девяти, надевал потертое пальто и уходил. «Гуляю», — говорил он. Клим не спрашивал зачем. Не его дело. Мастер возвращался через час, иногда — с кем-то. Молодые парни, рюкзаки, растерянный вид. Туристы. Или не совсем — те, кто приехал без обратного билета. Руди давал им ночлег — комната наверху, над мастерской — наливал суп, и утром они уходили.

Уходили ли?

Клим заметил первое несоответствие в ноябре. Мясная лавка Хофмана — та, что по соседству — славилась домашними колбасками. Лучшие в районе, очередь по субботам. Хофман — толстый, молчаливый, лицо как сырое тесто — закупал мясо у нескольких поставщиков. Одним из них был Руди.

Таксидермист поставлял мясо мяснику.

«Дичь», — объяснил Руди, когда Клим спросил. «Кролики, косули. Охочусь за городом.» Клим видел в мастерской шкуры кроликов. Ни одной косули.

В декабре пропал первый. То есть — Клим узнал о первом. Парень из Инсбрука, двадцать два года. Фотография на фонарном столбе возле вокзала. Клим прошел мимо, остановился, вернулся. Лицо было знакомым. Этот парень ночевал наверху три недели назад. Утром его рюкзак стоял в коридоре, а самого парня — не было.

«Ушел рано», — сказал Руди.

Рюкзак остался.

Из радио в мастерской тек Наутилус — Клим сам настроил на станцию, которая крутила русский рок; привычка из Москвы, где он учился два года на ветеринара, пока не бросил. Бутусов пел тихо, почти интимно: «Я ломал стекло, как шоколад в руке, я резал эти пальцы за то, что они не могут прикоснуться к тебе...» Голос вибрировал между банками с формалином и коробками стеклянных глаз.

В январе Клим нашел зуб.

Человеческий. В ведре с отходами, среди обрезков шкур и сухожилий. Коренной, верхний, с пломбой. Клим повертел его в пальцах — и это уже было странно: что он не отбросил сразу, а повертел. Профессия делает с тобой такое. Положил обратно. Потом достал. Завернул в салфетку. Спрятал.

Зачем?

Он не знал. Или знал, но не хотел формулировать.

В феврале — река. Дунайский канал, участок между мостом Швейценштег и набережной Франца-Иосифа. Рыбак вытащил кость. Полиция приехала, натянула ленту. Клим читал в газете: человеческая бедренная кость, предположительно мужская, возраст — от двадцати до тридцати. В канале нашли еще три. И фрагмент челюсти.

Руди в тот день работал молча. Набивал чучело барсука. Руки не дрожали — впервые за месяцы. Стеклянные глаза лежали в ряд на столе — шесть пар, все карие. Клим смотрел на них и думал: почему карие? Он заказывал в Мюнхен разные. Но Руди в последний месяц использовал только карие.

Парень из Инсбрука на фотографии был кареглазым.

«Я хочу быть с тобой, — пел Бутусов из радио. — Я так хочу быть с тобой...»

Клим посмотрел на дверь в подвал. Руди никогда не пускал его туда. «Склад, — говорил он. — Химикаты. Опасно.» Из-под двери тянуло холодом. И чем-то еще — сладковатым, плотным, как забытое мясо в морозилке, которая однажды отключилась на неделю. Клим знал этот запах. Три месяца в мастерской учат различать оттенки гниения, как сомелье различает оттенки вина.

Этот оттенок был не звериный.

Он встал. Подошел к двери. Руди ушел на вокзал — девять двадцать, как обычно.

Ручка подалась.

Внизу — ступени, штук двенадцать. Лампа не работала. Клим включил фонарик на телефоне. Луч уперся в стеллаж. На стеллаже — банки. Десятки банок. В формалиновом растворе плавали не органы животных.

Клим узнал руки.

Человеческие. Кисти. Шесть или семь — он не стал считать. Рядом — коробка. В коробке — документы. Паспорта. Один — немецкий, с фотографией парня из Инсбрука. Другие — австрийские, чешский, польский. Молодые лица. Все — кареглазые.

На верхней ступеньке скрипнуло.

«Я думал, ты любопытный, — сказал Руди сверху. Голос — ровный, без злости, почти ласковый. — Три месяца — и все-таки полез.»

В его руке был нож. Не таксидермический — кухонный. Длинный, для разделки. Из мясной лавки Хофмана.

Радио наверху продолжало играть. «Я хочу быть с тобой, — пел голос. — И я буду с тобой...»

Клим стоял в подвале, среди банок, среди рук, и думал одну-единственную мысль: колбаски Хофмана. Лучшие в районе. Очередь по субботам.

Из чего?

Ночные ужасы 26 мар. 19:50

Шёлк и проволока

Шёлк и проволока

Шёлк портится. Вот и всё, что нужно знать. Остальное — детали.

Все думают, что главное — фарфор. Стекло, там, дерево. Дерево сгнивает, стекло бьётся, фарфор тоже давно уже не то. Но шёлк — шёлк это совсем другое. Шёлк, он как кожа. И именно кожа решает, будет это кукла или просто набор запчастей, конструктор из детского магазина. Кожа — она делает её живой. Ну, условно.

Львом Карловичем зовут. Возраст? Шестьдесят два. Тридцать последних лет я занимаюсь антикварными куклами. До того работал рентгенологом в больнице — да, знаю, звучит странно. Но рентген учит видеть то, что внутри. Каркас, проволока, кости — если хочется называть это костями. Человеческое тело или кукольное, когда делаешь снимок, разница не так велика. Одни и те же линии. Углы. Пропорции.

Мастерская.

В подвале. Не потому что деньги плохие, а потому что влажность. Точнее — контролируемая влажность. Шёлку нужны пятьдесят пять, может, шестьдесят процентов. Больше нельзя. Я это знаю. Выше, на улице, ветер с моря, соль везде, всё лезет в щели, воркует, портит материал. А здесь — мой мир. Четыре стола, лампы дневного света, полки. На полках — банки. В банках живут глаза. Стеклянные, разумеется. Хотя, постойте, а разумеется ли? Кто-то скажет, что разумеется. Кто-то — что вовсе нет.

По ночам я пью ром. Тёмный, ямайский, чуть подогретый. Ложка гречишного мёда туда же. Привычка из девяностых, когда в больнице платили раз в три месяца, а спирт стоил копейки — кубинский, грозненский, что было. Мёд позже добавил для горла. Горло у меня никудышное; впрочем, разговариваю я редко. С кем разговаривать?

Я не одинок.

Есть Елена. Мой главный проект, самая сложная за всю карьеру. Семь лет назад — нет, не принесли, я сам нашёл. И вот, нашёл, посмотрел на неё, и стало ясно: не имею права оставить в таком состоянии. Это было бы преступлением. Именно что преступлением. Против красоты, против идеи самой сохранения.

Мне потом скажут: чудак ты, помешанный, одержимый старик в подвале. Скажут — и будут правы. Может быть. Но вы не видели её лица. Вы — нет.

Радио шепчет что-то невнятное — я включаю его на ночь, когда работаю. Подвал глушит звуки, даже если наверху рухнет что-то, я услышу только скрип. А радио — это якорь. К морской поверхности. К другим людям, к улице, к тому, что верх существует. Что я не один вообще, не совсем один.

Наутилус. Бутусов тянет эту свою песню — вы знаете, этим голосом, в котором одновременно мольба и требование и какая-то обречённая уверенность:

«Я хочу быть с тобой,
Я так хочу быть с тобой...»

Мурашки. Каждый раз мурашки, хотя слышал сто раз, может, больше. Но в подвале ночью, когда руки в шёлке, когда она передо мной сидит — по-другому звучит. Как диагноз.

«И я буду с тобой.»

Да.

Проволока.

Медная, калибр 1.2, вручную каждый сустав, каждый позвонок, пальцы — все по отдельности. Анатомию я знаю не по книгам, хотя по книгам тоже, но в основном по рентгеновским снимкам. Тысячи снимков за годы в больнице. Грудная клетка: двенадцать пар рёбер, грудина, ключицы. Я воспроизвожу всё. Кто-то скажет — избыточно, кукле не нужен скелет из сорока деталей. Но Елена — это не кукла. Елена — это возвращение того, что забрало время.

(Время и болезнь. Лёгкие. В этом городе с его влажностью, с ветром, первыми забирают лёгкие.)

Воск для лица. Лицо — самое сложное, потому что лицо это не форма, это выражение. Можно вылепить идеальный нос, подбородок, скулы — и получишь маску. Трупное лицо. А нужно, чтобы она улыбалась. Не улыбкой, приклеенной, а так, чуть-чуть, уголками. Словно знает что-то, чего ты не знаешь.

В чём разница? Скульптор создаёт. Реставратор — он возвращает. Я не придумываю Елену. Я помню, какой она была. Была. Точка.

Ром.

Кончился. Встаю, три шага до шкафчика, подвал маленький, наливаю ещё. Мёд загустел; ковыряю ложкой. Банка жестяная, старая, с надписью «Краснодарский край». Мёд оттуда — тёмный, почти чёрный, терпкий, травяной, с горелым привкусом. Правильный мёд.

Возвращаюсь. Елена ждёт.

Волосы я делал три месяца. Натуральные, человеческие, покупал на развес у парикмахерской за углом — тёмные, длинные, каждую прядь крепил отдельно, воском у корня. Сто сорок прядей. Или может пятьдесят. На второй неделе я сбился, начал заново, потом плюнул. Не в точности дело, не в численности. В том, чтобы было правильно ощущение. Чтобы когда проводишь рукой — сразу чувствовалось, что это настоящее. Живое, почти.

Духи.

Это важно. Тубероза и ваниль. Не потому что я так решил — потому что она так пахла. Когда-то. Я запомнил. Запах остаётся в памяти, когда уже ничего другого не остаётся; вернее, он первый возвращается, когда остальное давно забыто. Покупаю масло туберозы в аптеке — флакон из чёрного стекла, двести рублей — и каждый вечер обновляю: шея, запястья, за ушами. За ушами — это из медицины, там пульсовые точки, кожа тоньше впитывает. У Елены кожа — это буквально шёлк. Три слоя, проклеенных рисовым клеем. Не портится, если следить. Я следю.

Соседи.

Ничего не знают. А какие соседи — дом старый, три квартиры, две пустуют годами. Сверху живёт Зинаида, бабка, глухая, как этот подвал. Я ношу ей хлеб по четвергам. Она думает, я чудесный — тихий старик, одинокий, чинит кукол. Чудесный.

Если бы Зинаида спустилась вниз, если бы — но не спустится. Лестница крутая, колени у неё ни к чему, зачем ей вообще туда идти? Что она будет смотреть? На банки с глазами? На проволочные каркасы, развешанные, как в анатомичке? На Елену? Нет. Нет.

Елена — мне принадлежит. Это мой проект, моя работа. Семь лет, четыре месяца, двенадцать дней. Я считаю не потому что одержим. Считаю, потому что реставрация — это процесс, а процесс требует учёта. Вожу журнал: каждый вечер запись. Что сделано, материалы, температура, влажность. По науке.

По науке. Да. Только вот наука не объясняет — в четвёртом часу ночи, когда ром уже давно допит, когда радио молчит, хотя я не выключал его, — мне кажется, что она дышит. Не грудь поднимается, этого не бывает, шёлк не дышит, я знаю. Но что-то смещается в воздухе. Запах туберозы становится гуще, плотнее.

Или это формалин.

Формалин я использую под основу. Под шёлком, под воском, под проволокой — основа. Каждый реставратор знает: без основы ничего не держится. Дерево гниёт, пластик трескается. Основа должна быть правильной. Должна.

Допиваю ром, убираю инструменты. Проволока в ящик. Шёлк в контейнер с силикагелем. Ножницы, кисти, клей — каждому своё место. Порядок. Без порядка — хаос, и хаос — враг реставрации. Это правило.

Выключаю лампу.

Подвал тонет в темноте мгновенно, как под водой. Только красный огонёк радио. Запах. Тубероза, ваниль и под ними — что-то химическое, тонкое. Если не знать, не учуешь.

— Спокойной ночи, Елена.

Тишина.

Поднимаюсь по лестнице. Двенадцать ступеней. На восьмой я всегда оборачиваюсь — привычка, глупая, но ничего с собой не могу поделать. Оборачиваюсь, и в красном полумраке вижу её силуэт. За столом. Сидит. Ждёт меня.

Завтра продолжу. Осталось немного: левая рука, два пальца. Безымянный и мизинец. Безымянный — важен особенно. На кольцо, которое я купил на барахолке у вокзала — серебро, бирюза, тридцатые годы, может быть, или вообще врал продавец, неважно. Елене подойдёт.

«Я хочу быть с тобой.»

Радио выключено.

Я точно его выключил.

Ночные ужасы 25 мар. 02:46

Тридцать шесть кадров

Тридцать шесть кадров

Плёнку держал двумя пальцами — указательный и средний, как сигарету. Так вот что такое привычка — двенадцать лет, и руки всё знают сами. Мозг? Его можно на выключатель, и он выключается. Наушники в уши, музыка, и пальцы — они уже работают, совсем отдельно, словно не его.

«Серебро» — так называлась лаборатория. Не за драгоценный металл, разумеется, а за его галогенид, соль, в которую превращается фотоэмульсия... ну, короче, за химию. Название Антон сам придумал, вывеску сам нарисовал. И сам об этом пожалел быстро: раз в неделю кто-то с цепочкой на шее заглядывал. Ювелиры через дорогу, люди путали. Раздражало, если честно.

Подвал на Покровке. Лестница узкая, вниз — восемь ступенек в полумрак. На третьей запахивает фиксажем, едким, уже привычным. На пятой — красный свет фонаря. Дверь. Серая. С замком, что заедает, если не приподнять ручку. Антон приподнимал локтём, машинально, даже не замечая этого. Вот так привычка: тело помнит всё.

Проявлять плёнку в двадцать двадцать четвёртом году — это вроде как ковать мечи. Бессмысленно, да, но красиво, и платят же за это чудаки. Хипстеры со своими ломографами, студенты с фотофака, пенсионеры с древним «Зенитом» из шкафа. Иногда риелторы приносили слайды старые, но редко. Очень редко.

Коробку принёс курьер. Яндекс, синяя куртка, расписался и ушёл, даже не глядя. Внутри — коробка из-под кроссовок, сорок третий размер. А в ней — двадцать кассет Kodak Gold 200, навалом, как патроны, да. И записка. Напечатано: «Найдены при разборке квартиры. Проявить все. Напечатать 10×15. Оплата по счёту. Забор — через неделю». Номер телефона. Инициалы: Р.А.

Вот и всё. Даже имени нет, одни инициалы.

Кассету повертел в руках. Kodak Gold 200 — простая, массовая, непрофессиональная совсем. Такую в любом супермаркете продавали, да до две тысячи десятого года. Плёнка семейная, отпускная. Дети на пляже, собака у ёлки, жена на фоне какой-то древности. Он такие проявлял сотнями. Может, тысячами. Со временем перестал считать.

Первую зарядил в бачок. Проявитель D-76, один к одному — стандарт, да. Двенадцать минут, каждую минуту переворот, пять секунд. Стоп-ванна. Фиксаж. Промывка. Руки всё делали сами, и хорошо, потому что голова уже... голова начала замечать что-то. То, что лучше было бы не замечать.

На сушку повесил. Сканер включил. Первые кадры — женщина, парк, двадцать пять лет, может быть. Светлые волосы, скамейка, деревья, солнце с какой-то стороны. Улыбается в камеру. Просто портрет. Обычный. Второй кадр — она же, ближе. Третий — ещё ближе.

К тридцать шестому лицо заполняет весь кадр. Глаза. Губы. Родинка на виске.

Увлёкся портретами. Бывает же. Антон вспомнил себя, как снимал бывшую на «Зенит» когда-то — плёнка кончалась на пятнадцатом кадре. Не хватало терпения, или она уходила, ну, не важно уже.

Вторая кассета. Другая женщина. Тёмные волосы, чёлка какая-то. Парк... тот же, что ли? Присмотрелся. Фонарь на фоне, урна, скамейка с гнутой спинкой. Да, тот же парк. Та же скамейка. Или похожи все скамейки на одно лицо?

Но лицо — другое.

Тот же приём: далеко, средне, близко, крупно. К тридцать шестому кадру — зрачки. Расширенные. Чёрные. Или это просто зерно плёнки, которое видится везде?

Третья. Четвёртая. Пятая. Кассета за кассетой.

В наушниках Nautilus Pompilius — старый альбом, который для долгой работы на повтор. Бутусов поёт: «Я ломал стекло, как шоколад, в руке, я резал эти пальцы за то, что они не могли прикоснуться к тебе...» Слова какие-то тяжёлые. Совсем не подходят к фотографиям.

Обычно не вслушивается. Сейчас — вот зацепило.

Шестая. Седьмая. Восьмая. Каждая кассета — новая женщина, тот же парк, одна и та же схема: приближение. Кадр за кадром — ближе, ближе. Как будто между щелчками затвора фотограф делал шаг. Шаг, щелчок, шаг, щелчок. Камера просто считала.

На восьмой что-то треснуло.

Женщина не улыбается. Первые кадры — да, стандартная поза, полуоборот, рука на колене. Но дальше... дальше в плечах напряжение. Брови сведены. Мелочь, можно сказать, но Антон двенадцать лет смотрит на лица через сканер. Он видит такое.

К двадцать пятому кадру не в объектив смотрит, а мимо него. На фотографа. Через линзу, как сквозь стекло — на того, кто там, позади аппарата.

Тридцать шестой кадр. Ладонь. Вытянута вперёд. «Стоп». Слова на ладони. Или просто ладонь, которая говорит: не подходи.

Наушники снял. Тишина в подвале. Гудит сканер. Капает кран — два месяца собирается починить, да ни как. Позвонить сантехнику — полминуты работы, но эти полминуты никак не наступят. Сквозь стену — басок чужой, глухой. Соседи опять репетируют, одно и то же, бридж никак не могут нащупать.

Девятая. Десятая. Одиннадцатая. Ещё.

Женщины. Разные. Блондинки, брюнетки, рыжая одна с веснушками на переносице. Двадцать пять, тридцать пять, где-то между. Все — в парке. Все — с этой одной схемой приближения. На некоторых плёнках улыбки сквозь весь кадр. На других — где-то в середине перелом. Напряжение. Ладонь. Стоп.

Четырнадцатая. И это другое.

Не парк совсем.

Комната. Стены голые, бежевые, мёртвые. Стул посередине. Лампа над ним — жёсткий, белый свет, как на допросе, да. Женщина сидит. На первых кадрах сидит, да. К двадцатому — глаза зажмурены. К тридцатому — стул сдвинут уже, или она сдвинулась?

Тридцать шестой кадр. Пустой стул. Женщины — нет.

Вот и всё. Её нет.

Встал. К раковине подошёл, открыл кран, руки под воду — холодная, хлорная, кипелась где-то далеко в московских трубах. Руки пахнут фиксажём, кислый, противный запах, который обычно даже не замечаешь. Сейчас от него мутит. От простого запаха.

Можно не проявлять остальное. Позвонить этому Р.А., сказать: забирайте. Или молча выбросить коробку Nike в контейнер на углу, на Покровке, и забыть. Никто же не узнает. Плёнки столько лет в чьей-то квартире пролежали — ещё полежат, вечность найдут себе где-нибудь.

Он проявил пятнадцатую. Потому что должен был.

Парк опять. Женщина. Приближение. Но на фоне первых кадров — далеко, не в фокусе — фигура. Мужской силуэт какой-то. Вот на первом кадре, вот на втором, вот на пятом. К десятому — ближе. К двадцатому — это уже не фон. Силуэт стоит за плечом женщины, и она его не видит, не подозревает.

Тридцать шестой кадр. Только он. Спиной к камере. Куртка, джинсы. Фотоаппарат на шее. Второй фотоаппарат. Так кто же снимал фотографа? Таймер, что ли? Нет... угол неправильный, расстояние неправильное.

Кто держал камеру? Вот в чём вопрос.

Телефон достал. Номер с записки набрал. Гудки. Один. Два. Три. Четыре. Семь. Обрыв. Не автоответчик. Не «абонент недоступен». Просто — тишина, и вот всё.

Пересчитал. Пятнадцать плёнок проявил. Двадцать шесть разных женщин, может чуть больше. Некоторые повторялись — узнаёшь по серьёжкам, по родинке, по шраму на подбородке. Двадцать шесть, или двадцать семь. В коробке — ещё пять кассет, которые не трогал.

Двадцать кассет. По тридцать шесть кадров. Семьсот двадцать снимков. Или сколько там.

«...Я хочу быть с тобой, я так хочу быть с тобой, и я буду с тобой...»

Наушники на столе. Забыл выключить. Музыка сочится, как из-под воды, тихо, тихо. Бутусов повторяет, повторяет, повторяет — и в красном свете подвала слова звучат совсем по-другому. Совсем не так, как надо.

Шестнадцатую кассету заправил руками, которые уже не слушаются. Дёрганые какие-то.

Проявитель. Стоп-ванна. Фиксаж. Промывка. Сканер. Автомат. Мышцы знают.

Не парк. Не комната. Третье.

Лестница. Узкая. Бетон. Обшарпанный. На стене граффити — буква «Д» маркером, чей-то номер, как будто адрес. Восемь ступенек. Вниз.

Дверь. Серая. Железная.

Табличка. Вывеска. Его вывеска.

«Серебро».

Его дверь. Его лестница. Его восемь ступенек. Ему уже известных.

Кадр за кадром — приближение. Дверь ближе. Ручка видна. Скважина замка. Царапина на краске — он сам её оставил, когда стеллаж в сентябре затаскивал. Помнит это.

Тридцать шестой кадр. Внутри. Его лаборатория. Его сканер, его раковина, его кран, что подтекает два месяца. Красный свет. Снимок сделан отсюда, отсюда же — кто-то стоял здесь. В его подвале. У его стены. На его территории.

Старая фотография? На стеллаже коробки Ilford HP5 — октябрь. Значит — после октября. Недавно. Совсем недавно.

На дверь посмотрел. Замок — только снаружи. Изнутри — пусто, ничего. Он никогда об этом не думал раньше. Зачем запирать изнутри, если ты один в подвале? Зачем нужна защита изнутри?

Если ты один.

В коробке осталось четыре кассеты. Он их не открывал. Не трогал.

По лестнице вверх. Восемь ступенек — каждую считал. Вышел на Покровку. Десять вечера, дождь, жёлтые фонари на асфальте, мокром. Стоял, дышал. Воздухом, не фиксажём, не красным светом подвала. Просто воздухом, холодным, грязным.

Потом записка вспомнил. «Забор — через неделю».

Плёнку принесли во вторник. Курьер, синяя куртка, коробка Nike.

Сегодня — понедельник. День последний.

Завтра они придут. Завтра.

Ночные ужасы 24 мар. 23:41

Обратная перемотка

Обратная перемотка

Дима брал любые заказы.

Свадьбы. Утренники. Какие-то отпуска в Анталии — девяносто минут плоского моря и зафиксированная на плёнку скука. Платили, конечно, не щедро: тысяча за кассету, полторы за бобину, три, если плёнка посыпалась и требовалась склейка. Подвал на Ткацкой, который он арендовал у ТСЖ, источал сырость и — если поднести нос — явный запах мышей. Зато там было спокойно, дёшево, и никто не интересовался, зачем человеку три монитора сразу.

Оцифровка — это не магия. Воткнул кассету. Запустил захват. Жди, пока полоска прогресса медленно, медленно доползёт до конца. Если повезёт — подкрутишь яркость, вытянешь звук чуть выше. Если нет — вообще ничего не делаешь, просто сидишь.

Одиннадцатого числа.

Он запомнил именно потому, что карта была совсем пустая, и уже прикидывал — не попросить ли смену в «Додо» на вечер. Позвонила женщина. Голос — сухой, деловой, хриплый. Архив, говорит. Городской. Нужно оцифровать коллекцию восьмимиллиметровых плёнок. Двадцать три ролика, представляешь. Материалы передали родственники покойного. Какой-то туристический кружок для подростков, юга город — название Дима не запомнил. Что-то там с окончанием на «-мысск» или на «-горск». Все эти маленькие южные города на одно лицо: каштаны, жара, одна школа на целый район.

Дима согласился сразу. Архив — это хорошо. Архив платит по акту, а не «переведу завтра, честное слово».

Коробку доставил курьер. Картон, скотч, внутри — жестяные кассеты, пластиковые. Каждая в пакете с наклейкой. Почерк мелкий, аккуратный, учительский: «Поход №4. Июнь 1979», «Слёт юных туристов. Сент. 1981», «Тренировка. Переправа. Март 1980». Двадцать три штуки. Пронумерованные. Всё как надо.

Первый ролик.

Его воткнул. Изображение дёрнулось, полосы поплыли, потом стабилизировалось. Горы. Палатки. Подростки в штормовках, загоревшие, короко постриженные. Кто-то мешает котелок на костре. Мальчик лет тринадцати держит рыбу к камере — маленькая, кривая, но он на неё смотрит, как на трофей. Советское лето. Обычный туристический кружок. Дима мог бы не смотреть, но глядел — просто нечего было делать. Работа проста: запустил, сидишь, ждёшь. В наушниках — плейлист, который гонял годами, без разбора: Кино, Наутилус, какой-то случайный трек из рекомендаций, который когда-то залайкал.

Второй. Третий. Речка, мальчик свалился в воду — остальные смеются. Взрослый входит в кадр: высокий, худощавый, в очках, коротко стриженый. Улыбается. Дети вокруг него — как будто намагничены. По движению его губ (звука нет) разбирается: «Сергей Палыч, Сергей Палыч!»

Сергей Палыч.

На пятом ролике.

Дима почувствовал впервые — не совсем то.

Камера, до этого просто честно снимавшая костры и палатки, начала задерживаться на одном мальчике. Светловолосый, худой, двенадцать, максимум тринадцать лет. Камера наезжала медленно, очень медленно на его лицо, держала крупный план — секунд пятнадцать, может двадцать. Мальчик не знает, что его снимают. Потом — резко переходит на горы, на реку, на общий план. На остальных.

Может быть, он просто так решил снимать?

Седьмой ролик. Не показалось. Крупный план снова, но уже другой мальчик. Тот же тип, вот именно — тип: светловолосый, тонкий, с большими глазами. Камера движется, как ладонь — медленно, как если бы гладила. По затылку Димы прошёл холодок, мерзкий, как мокрая тряпка на спине. Тот холодок, когда тело понимает раньше, чем мозг разберётся, в чём именно дело.

Он стянул наушники.

Тишина.

В подвале тишина не пустая. Капает где-то в трубах — неритмично, капает, потом перестаёт. Перекрытие поскрипывает. Монитор жужжит голубым светом. Дима сидел, и кадр на экране не двигался: лицо мальчика, зернистое, чуть размытое. 1981 год — по наклейке. Этому мальчику сейчас за пятьдесят.

Если он вообще жив.

Он вернул наушники. Запустил следующий ролик. В плейлисте что-то произошло, переключилось, и из динамиков, тонко, по-детски, зазвучало:

«Прекрасное далёко, не будь ко мне жестоко, не будь ко мне жестоко...»

Откуда эта песня вообще взялась в его плейлисте — Дима не знал. Алгоритм сошёл с ума? Случайность? На экране дети сидели кружком, а Сергей Палыч стоял среди них, улыбался, и строчка про чистый исток, про прекрасное далёко, легла на картинку так, что у Димы что-то произошло со скулами, с дыханием.

Он выключил музыку.

Девятый. Десятый. Одиннадцатый. По пятнадцатый ролик — уже не на фоне. Впялился. Камера с каждым годом откровеннее: долгие планы на одного мальчика, потом на другого, странные упражнения — мальчики висят на верёвках, на брёвнах, на деревьях, обмякают от усталости. Сергей Палыч страхует. Обнимает за плечи. Со стороны — это выглядит как забота. Если не знать. Если не замечать, как камера цепляется именно за те моменты, когда ребёнок устаёт, когда голова запрокидывается, когда всё тело повисает.

Дима закурил прямо в подвале.

Впервые за три года.

Шестнадцатый ролик. Наклейка: «Учебный фильм. Первая помощь. 1982». Сергей Палыч объясняет, жестикулирует. На земле лежит мальчик — пострадавший, по сценарию. Камера на штативе, всё чинно, официально. Но мальчик пытается встать, а Сергей Палыч, мягко, почти нежно, его укладывает обратно. Ладонь на затылок. Ребёнок замирает. Что-то в этом жесте — Дима потом не смог бы объяснить, если бы его спросили. Но тело объяснило за него: он отъехал от стола на стуле и упёрся спиной в стену.

Минут четыре, может семь, сидел так.

Сигарета догорела до фильтра. Он не заметил.

Двадцатый. Двадцать первый. Двадцать второй. Походы, слёты, лагеря. Всё те же мальчики, или уже совсем другие, но абсолютно такие же. Тип не менялся. За двадцать лет — ни на грамм не менялся.

Потом Дима открыл двадцать третью кассету.

Под основной бобиной, завёрнутая в тряпку с выцветшими якорями, лежала ещё одна. Маленькая. Без наклейки.

Двадцать четвёртая.

Её не было в описи.

Руки не дрожали. Но что-то дрожало глубже — между рёбрами и позвоночником, там, где нет названия в анатомии, но каждый знает, где оно находится.

Он зарядил плёнку.

Чернота. Потом — комната. Не поляна, не горы. Комната. Низкий потолок, бетон, лампа дневного света, одна, и та мигает. На стене плакат: «Турист — друг природы!» и вымпел с неразборчивой надписью. В центре — стул. Камера на штативе, угол низкий, с уровня пола. Как будто оператор не хотел, чтобы его тень попала в кадр.

На стуле — верёвки. Аккуратно смотанные. Подготовленные.

И на полу, справа — маленький проектор и катушка с плёнкой. Сергей Палыч снимал то, как он готовился снимать.

Плёнка оборвалась.

Дима сидел в почти полной темноте — верхний свет он выключил ещё давно, на десятом, может одиннадцатом ролике. Слушал, как капает в трубах. Монитор светился голубым. На экране: пустой стул, верёвки, вымпел с неразборчивым текстом.

Он потянулся к телефону.

Э потом заметил.

Угол кадра. Справа внизу. Он сначала принял за тряпку. Нет. Красный галстук — пионерский, сложенный треугольником. И рядом с ним — ботинок. Один. Детский. Коричневый, с развязанным шнурком.

Дима набрал номер женщины из архива.

Гудки. Пять. Потом ещё. Потом ещё.

Никто не берёт.

Он полез в почту, искал оригинальное письмо, заявку. Нашёл. Перечитал. И вот там — то, мимо чего проскочил две недели назад: обратный адрес не архив. Домен личный. И фамилия та же, что на всех наклейках.

Та же, что у Сергея Палыча.

Он сидел в подвале один и думал. Она знала. Та, что звонила — дочь? жена? кто? — знала, что на этих плёнках. Хотела, чтобы кто-то увидел? Или наоборот — чтобы оцифровал и потом стёр оригиналы? Файлы стереть просто. Один клик. Ctrl+A, Delete. Четырнадцать гигабайт — и ничего не было. Как будто этого вообще не было.

Он посмотрел на папку на диске. Двадцать четыре файла.

Курсор завис на кнопке Delete.

Не нажал.

Вместо этого набрал 112. В трубке щёлкнуло, и женский голос — спокойный, ночной, как-то усталый — спросил: «Какая ситуация?»

И Дима сказал (сам потом удивился, что вообще получилось произнести такие слова): «Я нашёл кое-что на старых плёнках. Там один человек. Он снимал детей. И я думаю — не уверен полностью, но думаю — некоторых из этих детей потом уже никто больше не снимал».

Пауза в трубке.

«Оставайтесь на месте. Ничего не трогайте».

Он положил трубку.

На мониторе всё ещё стоял кадр. Стул. Верёвки. Галстук. Ботинок.

Он подумал: двадцать лет, может быть тридцать, эти плёнки лежали в чьём-то шкафу. В тёмном месте, завёрнутые. Сергей Палыч получал грамоты. На педсоветах его ставили в пример. Дети писали ему открытки к Новому году. А плёнки лежали, ждали — в темноте, в тряпке с якорями, в коробке на чердаке или в подвале, где их никто не ищет.

Плёнка не торопится. У неё нет никакого срока давности. Она просто ждёт, когда кто-нибудь нажмёт play.

Ночные ужасы 24 мар. 17:49

Стеклянные глаза

Стеклянные глаза

Формалин. Плюс ещё что-то — вроде сырой шерсти животного, которое в темноте сидит долго-долго, очень долго. Тепло. Запах, почти можешь пальцами потрогать.

Лена привыкала. Три недели ушло. К запаху привыкла, к остекленевшим взглядам на полках, к лисьим мордам — они её провожали, пока она полы мыла. Вообще можно привыкнуть ко всему, если платят пятнадцать тысяч за четыре часа в неделю. Стипендия не покрывала аренду комнаты. Эти деньги — разница между тем, поесть или нет.

На Авито объявление висело. «Требуется помощница для уборки мастерской. Аккуратность обязательна. Брезгливым не звонить». Лена не была брезгливой. Четвёртый курс биофака приучил к вещам похуже. Намного похуже.

Геннадий Артурович. За семьдесят, может быть, за семьдесят два. Сухой. Жилистый. Руки у него — хирурга. Длинные пальцы, ни одного лишнего движения, ни одной лишней складки на коже. Таксидермией сорок лет. Медведи, лоси, кабаны, фазаны — его работы стояли в охотничьих клубах по всей области. На стене мастерской висели грамоты. Благодарственные письма. Жизнь, прожитая над мёртвыми животными.

Правило было одно. Только одно.

— Там химикаты, — объяснил он в первый день. — Мышьяк, хромовые соли. Без респиратора и перчаток — отравление. Я серьёзно, Леночка. Даже дверь не открывайте.

Лена кивнула. Подвал её не интересовал. Её интересовала стипендия и комната, которую снимала, и то, что эти пятнадцать тысяч означали — разницу между «поесть» и просто не поесть.

По вторникам и четвергам. Ведро, швабра, тряпки. Мыла полы, протирала стеллажи, выносила обрезки кожи и стружку. Геннадий Артурович работал молча. Иногда включал радио. Гребенщиков оттуда лился: «Над небом голубым есть город золотой, с прозрачными воротами и яркою звездой...» Старик подпевал. Почти беззвучно. Пальцы его двигались в такт — не чучело набивал, а дирижировал чем-то, что видел только он сам.

На четвёртой неделе.

Серёжка.

Маленькая, серебряная, в форме полумесяца. Лежала на полу у двери в подвал, в щели между плинтусом и стеной. Лена поднять её — просто подняла машинально. Выпала из кармана? Жены? Внучки?

Но Геннадий Артурович жил один. Ни жены, ни детей, ни внуков. Он говорил об этом спокойно. Без горечи. Без жалости к себе — «не сложилось» и всё.

Лена положила серёжку на подоконник и забыла о ней.

Вечером новости. В телефоне. Она листала ленту — фотография, ориентировка, пропавшая. Кристина Морозова, двадцать три года. Не вернулась со смены из ветеринарной клиники. Две недели назад пропала.

На фото улыбается. В ушах — серёжки. Полумесяцы. Серебряные.

Лена увеличила. Маленькие. Точно такие же? Или она сама себя убеждает? Таких серёжек тысячи. Продаются везде. Она же биолог, знает про апофению — про склонность видеть связи там, где их нет. Когнитивные искажения. Мозг просто ленив, ищет лёгкие узоры, и всё.

Но серёжка. Лежала у двери в подвал.

Четверг.

Пришла как обычно. Ведро, швабра. Геннадий Артурович работал над фазаном — расправлял перья, фиксировал крылья проволокой. Радио играло что-то невнятное.

— Геннадий Артурович, — сказала она, стараясь, чтобы голос звучал легко. — Я тут серёжку нашла на прошлой неделе. Положила на подоконник. Не ваша случайно?

Старик не обернулся. Пальцы продолжали двигаться — точные, уверенные, неторопливые.

— Серёжку? Нет. Наверное, прежняя уборщица обронила.

— А давно она у вас работала?

— Месяца три назад ушла. Нашла место получше.

Лена кивнула. Вернулась к уборке. Серёжка исчезла с подоконника. Она проверила — незаметно, между делом, просто так. Подоконник был пустой. Выбросил или убрал — без разницы. Ничего странного.

Но когда мыла пол у двери в подвал.

Дверь была приоткрыта. На сантиметр, может, два. Щель, из которой тянуло холодом и тем самым запахом — формалин, мышьяк, мокрая шерсть. И ещё чем-то. Чем-то, что формалин только оборачивает, как бумага оборачивает подарок, но не меняет то, что внутри.

Она выпрямилась.

Геннадий Артурович стоял за её спиной.

— Я же просил не подходить к двери, — сказал он тихо. Голос ровный. Руки чистые, длинные, неподвижные.

— Простите. Пол мыла, — Лена подняла швабру, показала.

Он смотрел на неё. Глаза — карие, спокойные, немигающие. Как стеклянные. Как те, что на полках. И в этот момент она впервые поняла — он смотрит не на человека. На материал смотрит. На что-то, что можно обработать, расправить, зафиксировать.

— Будьте аккуратнее, — сказал он. И вернулся к фазану.

Лена закончила полы за двадцать минут. Руки не дрожали. Она вышла, села в маршрутку, доехала до дома, закрыла дверь на оба замка. Посидела в темноте минуту. Или две. Потом открыла ноутбук.

"Прежняя уборщица". Объявление на Авито висит с июня. Значит, в июне ушла. Три месяца назад — сентябрь. Сейчас ноябрь. Не сходится. Вообще не сходится.

Кристина Морозова. Ветеринарная клиника. Октябрь. Работала с животными. Могла знать таксидермиста? Зачем? Зачем приходить в мастерскую таксидермиста?

Ещё одна ориентировка. Полгода назад. Алина Сычёва, двадцать пять лет, студентка-заочница. Работала уборщицей.

Лена закрыла ноутбук.

На полке в мастерской, среди чучел, стеклянные глаза. Пары, которые не подходили ни одному животному. Слишком большие для лисы. Слишком светлые для медведя. Она замечала раньше, но не думала. Просто видела и проходила мимо.

Теперь думала.

Человеческий глаз — примерно двадцать четыре миллиметра в диаметре. Стандартный размер для крупного таксидермического глаза. Без радужки, без зрачка — просто стекло. Не отличить.

Если не знаешь, что искать.

Лена взяла телефон. Пальцы набрали номер Димы, однокурсника, того, что в МЧС подрабатывает. Не 112. Не полицию. Диму.

— Дим, можешь пробить один адрес? Мне нужно знать, есть ли подвал и какой он глубины. По кадастру или по плану.

Дима пообещал посмотреть. Перезвонил через час.

— Лен, ты где это нашла? По документам там подвала нет. Вообще. Дом на ленточном фундаменте, подвальное помещение не предусмотрено проектом.

Подвала нет.

Но дверь есть.

И за ней — комната, в которой пахнет формалином, мышьяком и чем-то ещё, чему нет названия в словаре людей, работающих при свете дня.

Лена сидела на кровати и смотрела на экран телефона. Контакты. Полиция. 112. Мама. Папа. Любой номер. Она знала, что делать. Что должна делать.

Но она думала о стеклянных глазах. О том, как они блестят на полках, аккуратно разложенные по размерам. О руках старика — длинных, точных, нежных. О том, как он подпевал Гребенщикову, и его пальцы двигались в такт, совсем как дирижёра руки. О городе золотом, с прозрачными воротами. О том, кто проходит через эти ворота и что с ним после этого происходит.

Она набрала 112.

Ночные ужасы 20 мар. 08:53

Подвал не был закрыт

Подвал не был закрыт

Шестой сезон.

Падали рейтинги. Все знали — финиш. Стас орал в трубку каждый вторник, слова невнятные, обычно по поводу смет, и Лёня из монтажки, стоявший за его спиной в узком коридоре редакции, делал вид, что очищает линзы. На самом деле просто прячался. Потом уходил в свою каморку, где в пол-третьего вечера начинал пить — дешёвый коньяк из столовой, водный вкус, — и бормотал себе под нос: ну ещё одна локация, ну ещё одна эта Лариса, ну ещё один дом с привидениями, честно, кому это вообще надо. Ему было за пятьдесят. Может, за пятьдесят два. Он видел, как снимается телевизионная колбаса, и этот вид совсем не украшал ни его волосы, ни его взгляд.

Роддом нашли через краеведческий форум; заброшен с девяносто четвёртого. Два этажа, подвал, окна — фанера, местами отвалилась, зияют чёрными ртами. Стас приехал днём, пофоткал на айфон (неудачно, видно дрожит рука), произнёс: «Жирно». Для него это была высшая похвала, хотя что она значила — вопрос.

Восьмой вечер. Лариса. Волосы каштановые, уложены; золотые кольца — не бижутерия, нет, она всегда подчёркивала, всегда, — на каждом пальце по одному, шаль сливовая, запах пачули такой плотный, что Паша, звукорежиссёр, пару раз моргнул и отвернулся. Ей было тридцать восемь. Камера её любила — закатит глаза, вздрагнет так красиво, пролепечет про присутствие, и в Саратове домохозяйки уже сидят с подушкой на диване, готовы пугаться.

Дима — оператор. Двадцать шесть, бородатый, худой, как жердь; на запястье татуировка «1/50» (выдержка, мол, его фотографическая философия, или какая-то чушь). Третий сезон на проекте. Видел всё. Ничему не верил.

Заходили внутрь. Дверь сняли днём, кабели, два генератора во дворе. Пахло бетоном — мокрым, старым, — и ещё что-то. Сладковатое. Дима подумал про кошку (дохлую), потом передумал, потом вообще перестал думать, потому что Стас начал кричать команды.

— Палата три. Заходишь, стоишь, поворачиваешься... вот так, да, вот так. Текст.

Лариса послушно. Палата три: стены облупились; на полу — битая плитка; в углу кроватка, ржавая, детская, с решётчатыми боками. Ножка подломана. Кроватка стоит криво, как будто пыталась отползти из палаты или, может, наоборот, припиналась туда, кто разберёт.

Лариса в центр. Закрыла глаза.

Кольца блеснули.

— Я чувствую...

Пауза.

Пока Стас показывал большой палец, пока Паша поднимал микрофон, пока свет резал глаза и гудели генераторы, — Лариса произносила эту фразу наверное в двухсотый раз за карьеру, рефлекс, мышечная память, никакого настоящего смысла, и тем не менее — щека у неё дёрнулась. Дёрнулась по-настоящему. Не по-актёрски. Как у человека, которому вдруг, неожиданно, по-настоящему холодно.

Термометр. На площадке всегда стоял цифровой, ради протокола, ради эффекта в монтаже — «температура упала на пять градусов!», зрители это любят, — обычно скачет на полградуса, максимум градус.

18.2°C.

Лариса сказала «присутствие».

10.4°C.

Восемь градусов. За секунду. Паша выдохнул, и из его рта пошёл пар — в июле, представляете? — пар. Стас перестал жевать Орбит. Тишина стала осязаемой, почти жидкой, и Дима услышал, как гудит его собственная камера, мотор внутри, жужжит себе, беззаботный.

Потом он увидел.

Не глазами — в видоискатель. Лицо. Справа от Ларисы, ниже, как будто кто-то стоял на коленях или был маленький. Бледное, серое (не белое — серое, как газета), глаза открыты, рот открыт.

Дима оторвался.

Никого.

Посмотрел обратно в видоискатель.

Лицо.

Он потом, намного потом, пытался описать это людям, но получалось только: как фотография. Как старая, жёлтая фотография, которая шевелится. Стас пересматривал материал — материал, карта памяти, но Стас говорил «материал», как старик, — и на карте ничего. Чистота. Лариса, стена, кроватка. Конец.

Звук.

Скребание. Снизу. Из-под пола. Или не скребание, плачет, детский плач, из подвала, но подвал же закрыт, Стас днём проверил лично — железная дверь, замок, цепь, он это потом повторял везде, разным людям, с нарастающим отчаянием, подвал был закрыт, был закрыт, был.

А плач идёт оттуда.

Тоненький. Как мяуканье животного, но нет, человеческий, младенческий, и это срывает что-то в голове, рубильник какой-то древний, включается одновременно два импульса — бежать туда и бежать прочь, и не ясно, какой сильнее.

Лариса открыла глаза.

Карие. Тёмные. Почти чёрные. С накрашенными ресницами. Открыла — и зрачки расширились так, что радужки не осталось; два провала, два чёрных пятна на месте глаз.

— Они не ушли.

Не её голос. То есть голос её, да, тембр, интонация, но слова выходят как-то через раз, как будто повторяет за кем-то, как эхо с задержкой, только источник стоит рядом и невидим.

— Они не ушли. Их не забрали. Они здесь. Они всё здесь.

Паша уронил микрофон. Удочка грохнула об пол, и звук — как вспугнутая птица — метнулся по коридорам. И в ту же секунду, и это Дима запомнил чётко, из кармана полилась музыка. Земфира. «Не отпускай». Ничей телефон. Проверяли потом — у всех беззвучные, у Стаса вообще разряжен, у Паши в машине, у Коли заблокирован. Земфира пела из стен.

«Не отпускай... не отпускай...»

Лариса начала говорить быстро; слова наскакивали, друг за другом, как вода из дырявой трубы.

— Третий этаж, палата восемь, девочка, три кило двести, не дышала, её не записали, без имени, без имени...

Третьего этажа не было. Два. Все знали. Дима даже рефлекторно поднял голову, посмотрел на потолок — обычный бетон, арматура, ржавая, никакого третьего этажа, конечно.

Но Лариса смотрела вверх, туда, где ничего нет, и по её лицу текли слёзы. Не плакала — слёзы текли сами, как конденсат по стеклу. Лицо неподвижное. Спокойное. Почти мёртвое.

Волосы белели.

Дима сначала подумал, что свет, что ошибка камеры, но нет — волосы белели. От корней. Прядь за прядью. Как будто невидимая кисть проводит по каштану, выбеливает в седину. За минуту. Может, за полторы.

Коля заорал.

Просто заорал — без слов, животный вопль, — и побежал. Стас стоял. Паша тоже, но трясло его, и он крестился, хотя потом клялся, что атеист и вообще не понимает, как это произошло.

Дима снимал. Палец прирос к кнопке. Он видел в видоискатель, как Лариса наклоняется к ржавой кроватке, протягивает руки — как будто берёт кого-то, прижимает к груди, качает. В кроватке ничего не было. Лариса качала пустоту и напевала: «Не отпускай».

Скорая через двадцать минут. Ларису нашли на полу в позе эмбриона, рядом с кроваткой. Волосы белые. Полностью. Пульс сто тридцать. Давление восемьдесят на пятьдесят. Зрачки не реагировали на свет минут сорок ещё.

В больнице пришла в себя. Сказала: «Помню только слово 'присутствие', а дальше — ничего».

Докторок (молодой, нервный, Кахраманов на бейджике) долго смотрел на волосы.

— Красились?

— Нет.

— В роду... ранняя седина?

— Мне тридцать восемь.

— Да, я понимаю, я просто...

— Мне тридцать восемь, — повторила Лариса. Врач замолчал.

Стас удалил материал. Не по охоте — позвонили сверху, и голос был такой, что спорить смысла не было. Стас стёр. Отформатировал карту.

Дима сделал копию.

На копии — Лариса в палате, говорит присутствие, потом тишина, потом плачет, седеет. Чисто. Никакого лица. Никакого плача из подвала. Но.

На тридцать второй минуте — Дима нашёл это ночью, в наушниках, в квартире, когда уже никто не спал, — голос. Под бормотанием Ларисы, под шумом генератора, под скрипом, — голос. Женский. Из-под воды, как сквозь фильтр.

«Отдайте мне мою дочь».

Дима переслушал семь раз. Восемь. Закрыл ноутбук. Открыл.

«Отдайте мне мою дочь».

Полез в архивы. Краеведческий форум. Подольский роддом.

Закрыт девяносто четвёртого не из-за ремонта. В девяносто третьем из подвального морга пропали тела. Мертворождённые. Четырнадцать. Документы засекречены. Уголовное дело закрыто в связи с невозможностью установить... и всё.

Четырнадцать детей без имени.

Дима поехал обратно. Зачем — не знал. Просто сел в машину в субботу, днём, один.

Роддом стоял. Тот же. Фанера. Проёмы. Кирпич.

Дверь в подвал была открыта.

Цепь на полу. Замок целый, не сломанный. Просто открытый. Как будто кто-то отпер ключом.

На верхней ступеньке — кольцо. Золотое. Маленькое. С указательного пальца.

Ларисино.

Она потом сказала, потеряла. Но Дима помнил точно: когда грузили в скорую, кольца были все. Все десять.

Он не спустился. Развернулся. Машина. Мотор. Радио включилось само.

Земфира.

«Не отпускай».

Дима выдернул предохранитель. Песня играла ещё четыре секунды из выключенных динамиков.

До Москвы за сорок минут. На следующий день — заявление. Ушёл. Стал свадебным оператором.

Шестой сезон закрыли.

Лариса — бухгалтер теперь, в Мытищах. Волосы не потемнели.

Иногда по ночам просыпается от звука. Детский плач. Тоненький. Встаёт, проверяет квартиру, пусто, но на кухонном столе каждый раз — золотое кольцо. То самое. Убирает в шкатулку. Утром — пуста. Кольцо — на столе.

На одиннадцатом пальце.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов