Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Бессменный жилец

Бессменный жилец

Три часа ночи в Сан-Тельмо — это танго.

Нет, не совсем. Это эхо от танго, отскочившее от ставень и дверей баров, которые распахиваются и захлопываются, выпуская и вновь запирая музыку, как рыба ловит воздух. Бандонеон тянет ноту; она разбивается о булыжник Дефенсы, рассыпается на осколки, и тишина их подбирает. Осторожно. Беззвучно.

Эрнесто работает ночным портье в «Эсмеральде» четырнадцать лет.

«Портье» — громкое слово. На самом деле ночная охрана, консьерж, дежурный в отеле, который видел лучшие времена года двадцать назад. Шестнадцать номеров, три этажа, здание 1890-х годов, фасад с балюстрадой, колонны с отбитыми завитками (завитки прикладные, из гипса, давно осыпались). Лифт-клетка с 2003 года стоит мертвый — никто не ремонтировал, клетка превратилась в шкаф для швабр и тряпок. Мраморный пол в холле потрескавшийся, с желтыми прожилками, как руки старика, которые много работали. Стойка ресепшн — темное дерево, на ней колокольчик из бронзы, звенит противно, звук какой-то металлический, неживой; журнал регистрации бумажный, записи от руки, компьютера нет и никогда не было. Хозяин — сеньор Рикардо, семьдесят лет (может, семьдесят пять, не считал), приходит раз в месяц, забирает конверт с выручкой, уезжает на своем разбитом «пежо», что держится только на привычке и ржавчине.

Все держится на Эрнесто.

Ночная смена: с десяти до семи. Обычно тихо. Скучно. Иногда пьяный постоялец забудет ключ и поднимет мир. Эрнесто пьет мате — горький, без сахара; к сладкому мате он относится как к личному оскорблению — читает газеты (сначала спортивный раздел, потом криминальный, потом — как повезет) и слушает радио. Радио ловит странные станции: аргентинские, уругвайские, иногда — непонятные, с музыкой на языках, которые Эрнесто не может определить и определять не хочет.

Однажды поймал русскую.

Песня — тяжелая, ритмичная, мужской голос с хрипотцой и надломом: «Скованные одной цепью, связанные одной целью...» Слов не понимает ни одного, но мелодия — засела в мозг, как заноза под ногтем, как клещ, который нельзя вытащить. Он записал частоту карандашом на салфетке и возвращался к ней каждую ночь, крутил диск радио в поисках, находил, слушал.

Постоялец из двенадцатого номера жил в «Эсмеральде» столько, сколько Эрнесто помнил.

Дольше. Эрнесто пришел четырнадцать лет назад, а жилец уже был — в номере, укомплектованный, квитанция в журнале. Европеец. Высокий, сухой, как тень на стене. Лет шестьдесят. Или пятьдесят. Или семьдесят — возраст не менялся, застыл, как часы в сломанном лифте. Говорил по-испански с акцентом — не немецким, не итальянским, а каким-то средним, восточноевропейским, размазанным. По журналу звали его Ласло Варга. Венгерская фамилия, сказал однажды Рикардо, который в жизни не был в Венгрии и вряд ли мог судить.

Варга платил наличными.

Каждый месяц, первого числа, конверт на стойке. Песо. Ровная сумма, ни центаво больше, ни меньше. Никогда не опаздывал. Никогда не жаловался. Выходил из номера редко — по вечерам шел по Дефенса до Пласа Доррего, покупал газету в киоске у дона Мигеля (европейскую, какую-то немецкоязычную, которую никто в отеле не читал), возвращался. Иногда нес свертки: тяжелые, продолговатые, завернутые в коричневую крафт-бумагу.

Бочки в подвале стояли давно.

Может, десять лет. Может, дольше — Эрнесто не лазил в подвал без нужды. Там сыро, пахнет плесенью и чем-то химическим, неправильным. Металлические бочки, запаянные, с маркировкой белой краской: «Queroseno». Керосин. Семь штук. Стояли в ряд вдоль стены, как солдаты на плацу.

Эрнесто спросил Рикардо: зачем керосин?

«Запас, — сказал хозяин. — На случай.»

На какой случай? Генератор работал на дизеле, а не на керосине. Ну — запас, мало ли. Эрнесто не стал спорить. Не его подвал. Не его проблемы.

Бочки пахли не керосином.

Вернее, керосин был, но под ним пряталось что-то еще. Резкий, медицинский запах. Как в больнице. Или — как в морге; Эрнесто однажды брал тело двоюродного дяди из морга в Авельянеде и на всю жизнь запомнил этот запах. Формалин. Или формальдегид — какая разница? Запах один: сладковатый, щиплющий, неправильный, запах, в котором смешались химия и смерть.

Одна из бочек — третья слева — булькала.

Не постоянно. Перед грозой, когда менялось давление, когда воздух становился гуще и тяжелее. В Буэнос-Айресе грозы — как характер аргентинца: внезапные, яростные, быстро выдыхающиеся, шумные, потом солнце. И перед каждой бочка булькала. Звук густой, тяжелый, осязаемый. Как будто внутри — не жидкость просто, а что-то в жидкости, что-то с объемом и весом и формой.

«Скованные одной цепью, — пел голос из радио наверху, — связанные одной целью...»

В ноябре — а ноябрь в Буэнос-Айресе это весна, жакаранда цветет сиреневым, город пахнет сладко и горько одновременно, воздух жидкий и тяжелый — Эрнесто убирал кладовку за стойкой и нашел газету. Не аргентинскую. Не испаноязычную. Старую, пожелтевшую, с готическим шрифтом. Язык — непонятный, но латиница с закорючками, с завитками. Дата: 1916. На первой полосе — фотография. Мужчина. Молодой, усатый, крепкий, в жилете. Подпись под снимком — два слова, которые Эрнесто кое-как разобрал: «Kiss Béla».

И еще одно слово, повторявшееся в тексте несколько раз: «hordók».

Бочки.

Он посмотрел на фотографию. Потом открыл журнал. Страница с записью: «Ласло Варга, №12». Потом — снова на фотографию. Усы — сбриты. Волосы — седые вместо темных. Но скулы? Подбородок? Глаза — глубоко посаженные, круглые, с тяжелыми веками. Линия носа.

Столетний мужчина, который выглядит на шестьдесят?

Или мужчина, который не стареет?

Или — самое простое — потомок. Сын, внук. Кто-то, кто унаследовал лицо. И привычки.

И бочки.

Эрнесто спустился в подвал. Третья слева — та, что булькала — стояла чуть наклонно, привалившись к стене. На крышке — свежие царапины. Металлические, яркие на фоне ржавчины. Кто-то открывал. Совсем недавно.

Он наклонился. Понюхал стык крышки. Керосин и формалин. И третий запах — тот, из морга в Авельянеде. Распад. Медленный, законсервированный, приостановленный химией — но распад. Мясо в маринаде из смерти.

Наверху хлопнула дверь.

Шаги по мраморному полу. Тихие, размеренные, точные. Не спешат, но и не медлят.

Варга.

Эрнесто встал за стеллаж с пустыми коробками и картонками.

Варга спустился по лестнице. В руках — сверток. Тяжелый, продолговатый, крафт-бумага. Он подошел к четвертой бочке — не третьей, четвертой. Достал из кармана ключ — специальный, с Т-образной головкой, для запаянных крышек. Провернул, как в замке. Поднял крышку.

Запах ударил в лицо.

Густой, плотный, осязаемый. Формалин и мясо. Старое мясо в маринаде, который не маринад.

Варга развернул сверток.

Эрнесто не увидел, что там внутри. Не хотел видеть. Стоял за стеллажом, прижав ладонь ко рту, дышал сквозь пальцы — медленно, тихо, чтобы не выдать себя, чтобы не быть услышанным в этой мертвой тишине.

Варга опустил содержимое в бочку. Закрыл крышку аккуратно, как закрывают дверь в комнате спящего ребенка. Запаял, провернув ключ. Постоял, наклонив голову, — как будто слушал, получал ответ от бочки, от того, что там внутри.

Развернулся и пошел к лестнице.

На полпути остановился.

«Эрнесто, — сказал он, не оборачиваясь. Голос — ровный, с акцентом. — Я знаю, что ты здесь. Я всегда знаю.»

Тишина.

«Четырнадцать лет ты не задавал вопросов. Не начинай.»

Шаги вверх. Дверь. Тишина.

Из радио в холле — едва слышно через перекрытия — доносилось: «Скованные одной цепью, связанные одной целью...»

Эрнесто не задал вопросов. Ни в ту ночь, ни после. Продолжал работать. Пить горький мате. Читать La Nación. Слушать радио.

Бочек стало восемь.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Маска без лица

Маска без лица

Дождь в Киото — не как в Москве, конечно. В Москве это злая штука, горизонтальная, бьет наотмашь в лицо. Здесь же — вертикально, как бусины на нитке, спокойно. Цую. Начало июня; бамбук за окном мастерской — такой зеленый, что чернеет, вода по стволам стекает, всё кругом влажное, теплое и, ладно, красиво гнилое (хотя это очень книжно звучит).

Дима приехал учиться.

Двадцать шесть лет, театральный, специалист по маскам. В Москве папье-маше делал, потом кожу, маски для экспериментального театра на Таганке создавал, платили копейки, но руки были в деле, голова — почти свободна. Получил грант. Стажировка у мастера Но. Маски Но — это дерево, кипарис хиноки, покрытие лаком многослойное, каждой маске сотни лет или десять, не отличишь, потому что мастер режет так, что дерево стареет буквально за ночь.

Мастер Отани жил за Арасиямой, в районе криптомерий, где дома в них прячутся как грибы во мху. От станции пешком — минут двадцать по тропинке, потом мост через ручей (деревянный, без перил, скользкий; Дима едва не упал в первый день), потом ворота. Низкие, по пояс, как для детей. За ними двор, гравий серый, и в глубине — мастерская. Одноэтажная, с седзи раздвижными, свет через них проходит как через марлю.

Мастер оказался маленький. Не низкий, маленький — уменьшенный, пропорции сохранены. Семьдесят лет? Восемьдесят? Лицо гладкое, как его маски. Молчун. Английский — десять слов, японский — другие десять. Жестами показывает. Руки поражают: пальцы тонкие, длинные, пока за нож не берется — неподвижны, а когда берется — оживают.

На стене маски висят. Дима посчитал — двадцать семь. Женские, мужские, демонические, божественные. Каждая мастерство. Но дело не в этом. Текстура. Поры. Морщинки, как будто лицо жило, старело. Одну потрогал — ко-омотэ, юная, полуулыбка, полуслезы.

Теплая.

Дерево было теплым. Не от солнца — окно в тени. Теплым как бы изнутри, как будто под лаком что-то есть, живое. Бред, конечно. Но всё равно.

Комната матери — всегда закрыта. Седзи, заклеено бумагой, замочек латунный. Почему? Отани жестом: не надо. Туда нельзя. Мать умерла пять лет назад, комната осталась.

«Ей бы нравилось», — сказал Отани. Редкая у него длинная фраза.

Дима в пристройке живет. Футон, зеленый чай горький (привыкаешь), и каждый день с восьми до шести — маски режет. То есть пытается. Кипарис сопротивляется, нож скользит, стружка рваная, дерево отталкивает. У Отани иначе — нож как в масло входит. Или — в плоть? Дима себя одернул. При чем тут плоть вообще?

При том, что маски Отани не похожи на дерево.

Похожи на снятые лица.

На третью неделю сарай нашел. За домом, за бамбуком, где тропа к ручью уходит. Покосившийся, замок амбарный, дверь приоткрыта. Дима шел белье стирать (машины у Отани нет, по убеждению или по бедности — неясно) и увидел.

Вошел.

Стол. На нем — инструменты. Не деревообрабатывающие. Скальпели. Зажимы. Пинцеты зубчатые. Ванна цинковая, потеки желтые по стенкам. В ванне жидкость прозрачная, запах резкий, в нос бьет. Формалин.

На стене крючки.

На крючках не маски.

Кожа.

Лица. Человеческие лица, снятые целиком, натянутые на болванки деревянные, как маски да. Пять штук. Три женских, два мужских. Потемневшие, сморщенные, но детали видны — родинка, шрам тонкий над бровью. Настоящие детали настоящих лиц.

Из наушника в кармане музыка (московская привычка, привычка) — Цой пел про группу крови, про номер на рукаве.

Дима вышел. Закрыл дверь. Руки не дрожали. Дрожало под ребрами, в грудной клетке маленький мотор барахлил, вот-вот сорвется с креплений.

Вернулся в мастерскую. Отани режет. Нож входит в дерево как — нет. Не думать об этом. Мастер головы не поднял.

Подошел к стене. Двадцать семь масок. Ко-омотэ, Ханнья, Дзо-онна, Обэсими... Потрогал ближайшую. Теплая. Поры. Морщинки.

Не дерево.

Лак. Десятки слоев. Но под ними?

«Пожелай мне удачи в бою, — пел Цой, тихо, прямо в ухо, — пожелай мне не остаться в этой траве...»

Посмотрел на мастера. Тот глаза поднял. Лицо — гладкое, спокойное, безмятежное.

Как его маски.

Дверь в комнату матери была приоткрыта. Впервые за три недели. Из щели — формалин, гниль сладковатая, еще что-то цветочное, как духи старой женщины.

Отани улыбнулся. Мягко. Почти отечески.

«Ты видел, — сказал он. — Теперь останься.»

Ночные ужасы 26 мар. 20:36

Стеклянные глаза

Стеклянные глаза

Вена, говорят, пахнет кофе. Все так говорят. И все, конечно, врут.

На самом деле, если работаешь на Грюнгассе, в подвале, между мясной лавкой Хофмана и прачечной, что закрывается в шесть, то пахнет формалином. Только формалином. По одежде, по волосам, даже дома в общежитии, куда обычный воздух почти не проникает. Привыкаешь за три месяца, и когда переходишь улицу, странно становится осознавать, что мир пахнет как-то совсем иначе.

Клим работал там третий месяц. Ученик таксидермиста — красивое слово, неправда ли? На деле: потрошил лис, набивал стекловату в белков (белки упрямые, реберки хрустят неприятно под пальцами), пришивал стеклянные глаза. Глаза приходили из Мюнхена, коробками по сорок штук, и лежали на полке в деревянном ящике — карие, зеленые, янтарные — и смотрели. Смотрели! Стекло же стекло, а они смотрели, как живые.

Мастер Руди работал один.

Всегда один. Двадцать лет без ученика, без помощника. Клима взял после долгих уговоров — и то лишь потому, что руки стали дрожать. Шестьдесят четыре года, артрит, по две-три рюмки шнапса перед сном (Клим не считал), и мастер сидел в углу мастерской, глядя на улицу, как будто что-то ждал. Мастерская располагалась в пяти минутах от Вестбанхофа — Западного вокзала, откуда каждый день прибывали поезда из Линца, Зальцбурга, Мюнхена.

Руди любил вокзал.

Точнее — начал туда ходить. Каждый вечер, около девяти, надевал потертое пальто и уходил. «Гуляю», — говорил он. Клим не спрашивал зачем. Не его дело. Мастер возвращался через час, иногда — с кем-то. Молодые парни, рюкзаки, растерянный вид. Туристы. Или не совсем — те, кто приехал без обратного билета. Руди давал им ночлег — комната наверху, над мастерской — наливал суп, и утром они уходили.

Уходили ли?

Клим заметил первое несоответствие в ноябре. Мясная лавка Хофмана — та, что по соседству — славилась домашними колбасками. Лучшие в районе, очередь по субботам. Хофман — толстый, молчаливый, лицо как сырое тесто — закупал мясо у нескольких поставщиков. Одним из них был Руди.

Таксидермист поставлял мясо мяснику.

«Дичь», — объяснил Руди, когда Клим спросил. «Кролики, косули. Охочусь за городом.» Клим видел в мастерской шкуры кроликов. Ни одной косули.

В декабре пропал первый. То есть — Клим узнал о первом. Парень из Инсбрука, двадцать два года. Фотография на фонарном столбе возле вокзала. Клим прошел мимо, остановился, вернулся. Лицо было знакомым. Этот парень ночевал наверху три недели назад. Утром его рюкзак стоял в коридоре, а самого парня — не было.

«Ушел рано», — сказал Руди.

Рюкзак остался.

Из радио в мастерской тек Наутилус — Клим сам настроил на станцию, которая крутила русский рок; привычка из Москвы, где он учился два года на ветеринара, пока не бросил. Бутусов пел тихо, почти интимно: «Я ломал стекло, как шоколад в руке, я резал эти пальцы за то, что они не могут прикоснуться к тебе...» Голос вибрировал между банками с формалином и коробками стеклянных глаз.

В январе Клим нашел зуб.

Человеческий. В ведре с отходами, среди обрезков шкур и сухожилий. Коренной, верхний, с пломбой. Клим повертел его в пальцах — и это уже было странно: что он не отбросил сразу, а повертел. Профессия делает с тобой такое. Положил обратно. Потом достал. Завернул в салфетку. Спрятал.

Зачем?

Он не знал. Или знал, но не хотел формулировать.

В феврале — река. Дунайский канал, участок между мостом Швейценштег и набережной Франца-Иосифа. Рыбак вытащил кость. Полиция приехала, натянула ленту. Клим читал в газете: человеческая бедренная кость, предположительно мужская, возраст — от двадцати до тридцати. В канале нашли еще три. И фрагмент челюсти.

Руди в тот день работал молча. Набивал чучело барсука. Руки не дрожали — впервые за месяцы. Стеклянные глаза лежали в ряд на столе — шесть пар, все карие. Клим смотрел на них и думал: почему карие? Он заказывал в Мюнхен разные. Но Руди в последний месяц использовал только карие.

Парень из Инсбрука на фотографии был кареглазым.

«Я хочу быть с тобой, — пел Бутусов из радио. — Я так хочу быть с тобой...»

Клим посмотрел на дверь в подвал. Руди никогда не пускал его туда. «Склад, — говорил он. — Химикаты. Опасно.» Из-под двери тянуло холодом. И чем-то еще — сладковатым, плотным, как забытое мясо в морозилке, которая однажды отключилась на неделю. Клим знал этот запах. Три месяца в мастерской учат различать оттенки гниения, как сомелье различает оттенки вина.

Этот оттенок был не звериный.

Он встал. Подошел к двери. Руди ушел на вокзал — девять двадцать, как обычно.

Ручка подалась.

Внизу — ступени, штук двенадцать. Лампа не работала. Клим включил фонарик на телефоне. Луч уперся в стеллаж. На стеллаже — банки. Десятки банок. В формалиновом растворе плавали не органы животных.

Клим узнал руки.

Человеческие. Кисти. Шесть или семь — он не стал считать. Рядом — коробка. В коробке — документы. Паспорта. Один — немецкий, с фотографией парня из Инсбрука. Другие — австрийские, чешский, польский. Молодые лица. Все — кареглазые.

На верхней ступеньке скрипнуло.

«Я думал, ты любопытный, — сказал Руди сверху. Голос — ровный, без злости, почти ласковый. — Три месяца — и все-таки полез.»

В его руке был нож. Не таксидермический — кухонный. Длинный, для разделки. Из мясной лавки Хофмана.

Радио наверху продолжало играть. «Я хочу быть с тобой, — пел голос. — И я буду с тобой...»

Клим стоял в подвале, среди банок, среди рук, и думал одну-единственную мысль: колбаски Хофмана. Лучшие в районе. Очередь по субботам.

Из чего?

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл