Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 12 июля 23:16

Печь номер два не остывает

Печь номер два не остывает

Огонь — самый честный работник на свете. Не халтурит. Не спрашивает, кто ты был.

Двадцать лет я оператор в крематории под Балашихой. Печей у нас три, но живу я при второй — старой, «шестьдесят восьмого года», немецкой закалки. Я зову ее на «вы». Смешно, знаю. Но когда каждую ночь открываешь и закрываешь одну и ту же дверь, за которой полторы тысячи градусов, поневоле начинаешь с ней здороваться.

Люди боятся моей работы. Зря. Тут спокойнее, чем в поликлинике. Мертвые не жалуются, не опаздывают, не хамят. Живые куда страшнее — насмотрелся на родню у гроба, наслушался, как делят квартиру еще теплого покойника прямо в зале прощания.

Ем в обеденной каморке. Всегда одно и то же: докторская колбаса, черный хлеб, лук кольцами. Кофе не пью — от здешнего запаха любой кофе отдает не тем. Пью какао, детское, из железной кружки. Оно возвращает во времена, когда я еще не знал, чем пахнет остывающая печь.

Осень в этом году злая. «Что такое осень — это небо, плачущее небо под ногами», — крутится в приемнике, и по стеклу правда течет, размывая фонари на аллее. За окном — лес. Крематорий стоит на отшибе, у самой опушки, дальше только сосны, овраги да старый конезавод за ними, откуда по утрам тянет лошадью и сырой соломой.

В конце сентября начались странности с приемкой.

Привозят невостребованных — бывает, город отправляет безымянных, тех, кого некому хоронить. Обычно это оформлено, бумага к бумаге. Но три раза за месяц в разнарядке значилось «биоотходы, конезавод» — списанные лошади вроде как. Директор кивал: жгите, план по печи. А я, открывая мешки, находил там не лошадей.

Я двадцать лет в этом деле. Я знаю, как выглядит то, что осталось от человека. И знаю, что подростки так не пахнут землей, если их земле не предавали до меня.

Человек с конезавода приезжает сам. Тихий. Вежливый до оскомины. Зеленый «Москвич», всегда после темноты, всегда задом к моим воротам, чтоб удобнее выгружать. Он не смотрит в глаза. Он смотрит на печь. С нежностью, с какой я сам на нее смотрю, — и от этого у меня под ребрами ползет мерзкий холодок.

— Хорошо горит у вас, — сказал он однажды, грея руки о дверцу. — Дочиста. Ни следа. Это ж какое дело — ни следа не оставить.

— Кость остается, — ответил я. — Всегда остается. Мелю в прах, но она была.

Он тогда впервые посмотрел мне в лицо. Долго. И улыбнулся:

— Значит, надо молоть тщательнее.

Про пропавших мальчишек писали в районке. Ушел на рыбалку — не вернулся. Поехал на велосипеде к бабке — не доехал. Три штуки за лето, все с той стороны, где конезавод. Милиция искала в оврагах, в реке. В печи искать не додумались.

Сегодня он снова здесь.

Зеленый «Москвич» задом к воротам. Дождь лупит по крыше. Он выгружает мешок — тяжелый, я вижу по тому, как гнется спина, — и катит тележку ко второй печи. Моей.

— Оформим как лошадь, — говорит спокойно, стягивая перчатки. — Ты жги. Тебе-то что. Ты профессионал.

Я стою у пульта. Печь гудит, ждет. «В лужах разлетаются птицы с облаками», — поет приемник, и мне вдруг делается все ясно, до дурноты ясно: он привозит сюда не первый год. Он выбрал меня, потому что я тихий, как он. Потому что я умею закрывать дверь и не заглядывать.

— Открывай вторую, — говорит он и кладет руку мне на плечо. Тяжелую, лошадиную руку.

Я смотрю на мешок. Он еще... шевелится? Или это ветер дергает брезент. Или мне кажется. Или мне очень хочется, чтоб казалось.

— Печь номер два не остыла с прошлого раза, — говорю я и не узнаю свой голос. — Ей нужен... человек. Один.

Он смеется, довольный, что нашел своего.

А я думаю только об одном: дверца открывается наружу, и стоит он к ней спиной, и полторы тысячи градусов не спрашивают, кто ты был.

Огонь — самый честный работник на свете.

Сегодня, кажется, у нас с ним будет ночная смена на двоих.

Ночные ужасы 15 июня 22:31

Третья кукла фройляйн Хансен

Третья кукла фройляйн Хансен

В Бергене дождь идет двести семьдесят дней в году. Это официальная статистика, я не выдумываю. На Брюггене, среди разноцветных деревянных домов восемнадцатого века, доски мостовой всегда влажные, и от них пахнет смолой, рыбой и чем-то старым — может быть, временем. Я живу в одном из этих домов, в мансарде. Снизу — лавка с шерстью, сверху — я и мои куклы.

Я реставратор антикварных кукол.

Это звучит мило. Это не мило.

Куклы девятнадцатого века — это фарфоровые черепа на тряпичных телах, с волосами из настоящих человеческих локонов, с глазами из венецианского стекла, с зубами — да, иногда с зубами, маленькими, как у мыши. Когда такая кукла попадает ко мне со сломанной шеей или треснувшей щекой, я сижу с ней по неделе. Снимаю парик, промываю фарфор теплой водой с мылом, склеиваю осколки специальным клеем, который пахнет миндалем.

Я обедаю в кафе «Bryggen Tracteursted», всегда заказываю одно и то же: вяленая треска с картофелем и стакан аквавитта. Аквавитт — это норвежская водка с тмином, и я знаю, что это плохая привычка в обед, но мне пятьдесят два, и я живу одна, и кому какое дело.

Есть у меня кошка. Черная, с белым пятном на груди, зовут Грета. Она ненавидит кукол. Когда я приношу новую — шипит, прячется под кровать, выходит только ночью, осторожно, как будто проверяя, не зашевелились ли они.

В январе мне принесли заказ.

Человек назвался Эриком. Высокий, седой, с глазами цвета мокрого асфальта. Принес три куклы в деревянном ящике, обитом изнутри красным бархатом. Все три — конец девятнадцатого века, немецкая работа, мастерская Кестнер. Дорогие. Очень дорогие.

— Они принадлежали моей бабушке, — сказал он. — Я хочу восстановить.
— Что именно?
— Лица. Они... повреждены.

Я открыла первую куклу. Лицо было целым. Совершенно целым. Я посмотрела на него удивленно.

— Где повреждение?
— Внутри.

Я нахмурилась. Перевернула куклу. Под париком, в основании черепа, был тонкий шов — как будто фарфор недавно склеили. Очень аккуратно. Не моя работа.

— Кто-то уже работал с ней?
— Да. Плохо. Я хочу, чтобы вы переделали.

Я согласилась. Взяла предоплату — пятнадцать тысяч крон, наличными. Он ушел.

Я начала с первой куклы.

Аккуратно сняла парик из темных человеческих волос. Положила на стол. И тогда я заметила — внутри пустого фарфорового черепа что-то лежало. Не вата, не тряпка, как обычно. Что-то другое.

Я подцепила пинцетом.

Это была фотография. Маленькая, черно-белая, размером с почтовую марку. Женское лицо. Молодая женщина, лет двадцати, с гладкой прической, смотрит в объектив без улыбки. На обороте, мелким почерком: «Ингрид. 14.06.1971».

Я положила фотографию на стол. Посмотрела на куклу. Потом снова на фотографию.

Лицо куклы — было таким же. Идентичным. Те же скулы, тот же изгиб бровей, тот же тонкий нос. Кукла была изготовлена в 1880-х. Фотография — 1971. Это было невозможно.

Я налила аквавитт. Прямо так, в обед, из бутылки.

Вечером я открыла вторую куклу. И третью.

В каждой — фотография. В каждой — женское лицо. И каждое — совпадало с фарфоровым лицом куклы.

«Биргитта. 03.09.1978».
«Анья. 22.11.1985».

Я позвонила в полицию.

Дежурный сержант записал. Сказал — приедут утром.

Ночью я не могла спать. Грета сидела на подоконнике, смотрела в темноту над Воген, гавани. На столе у меня играла старая пластинка — я люблю русский рок, не спрашивайте почему. Виктор Цой, «Звезда по имени Солнце».

«Красная-красная кровь —
Через час уже просто земля.
Через два на ней цветы и трава,
Через три она снова жива...»

Я смотрела на трех кукол.

Они сидели на полке, и в свете уличного фонаря — того, что у причала, — их стеклянные глаза мерцали. Они смотрели не на меня. Они смотрели друг на друга. Как будто переговаривались. Как будто советовались.

Грета зашипела. Очень тихо.

Я встала, подошла к телефону. Набрала номер Эрика — он оставил визитку. Длинные гудки. Никто не ответил.

Утром приехала полиция. Молодой инспектор, по фамилии Сольстад. Долго рассматривал фотографии. Долго звонил куда-то. Потом сел напротив меня и спросил:

— Фройляйн Хансен. У нас в Норвегии есть три нераскрытых дела. Три женщины пропали — в 71-м, 78-м и 85-м. Их так и не нашли. Никогда. И вот сейчас вы говорите мне, что у вас в мастерской — куклы с их лицами. Понимаете, как это звучит?

Я кивнула.

— Где сейчас этот Эрик?
— Я не знаю. Он не отвечает.

Они забрали кукол. Забрали фотографии. Ушли.

Я осталась одна.

Вечером в дверь постучали. Я открыла — на пороге стоял ящик. Тот же самый, обитый красным бархатом. Внутри — четыре куклы.

Четыре.

Я не открыла четвертую. Я не хочу знать, чье там лицо.

Я боюсь, что узнаю свое.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Ночные ужасы 12 мая 22:31

Расписание парома Ваксхольм

Расписание парома Ваксхольм

Стокгольм лежит на четырнадцати островах. Шхеры — это его легкие: ты выходишь из метро на Слюссене, садишься на белый паром, и через сорок минут ты на острове, где медведь под боком, и тишина.

Остров Ваксхольм — в часе пути на пароме. Там стоит крепость семнадцатого века, маленький городок с деревянными домиками, две гостиницы, три кафе. Местных — около пяти тысяч.

Торстен работал на паромной линии. Контролер. Не капитан, не матрос — тот, кто проверяет билеты при входе на паром, кто помогает пожилым с чемоданами, кто следит за безопасностью.

Ему было пятьдесят шесть. Высокий, сухощавый, шведский, как сосна. Кепка с эмблемой паромной компании Ваксхольмсболагет. Очки с коричневой оправой.

Любил две вещи: маринованную сельдь с вареной картошкой по понедельникам в столовке у причала Странд, и темный кофе из автомата в каюте парома (странная любовь — кофе там был отвратительный, но он привык).

Профдеформация: Торстен запоминал лица. Каждый день он видел сотни пассажиров. Большинство — туристы, но процентов десять — постоянные жители Ваксхольма, ездившие в Стокгольм на работу. Их Торстен знал в лицо.

И один из них его мучил.

Мужчина. Лет сорок. В коричневой кожаной кепке (старая, шестидесятые годы), в светлом плаще, с портфелем-дипломатом. Не красавец. Самый обычный.

Он садился на паром каждую среду, на рейс шестнадцать пятнадцать из Стокгольма. Сходил на Ваксхольме. Через два часа возвращался обратно — на рейс восемнадцать сорок пять.

Каждую среду.

В две тысячи двенадцатом году рейс шестнадцать пятнадцать отменили. Решением компании. Спрос упал, расходы выросли — вместо него стал работать рейс шестнадцать тридцать. Чуть позже, на пятнадцать минут.

Мужчина с тех пор стал садиться на рейс шестнадцать тридцать.

Но.

Торстен заметил это в две тысячи четырнадцатом, после того как сменил очки и стал лучше видеть. Билет, который мужчина протягивал ему — на рейс шестнадцать пятнадцать. Даты были разные, всегда свежие — текущая среда. Но рейс — шестнадцать пятнадцать. Тот, которого больше не существовало.

Торстен приглядывался. Билеты были настоящие. С печатью компании. Серийный номер — настоящий. Только... вспомните: рейс шестнадцать пятнадцать. Который не работает уже два года.

В кассе паромной компании, которую Торстен запросил, не могли объяснить. Сказали — какая-то ошибка системы, печатает старый шаблон. Поменяют, успокойтесь.

Но это продолжалось. И в шестнадцатом году. И в семнадцатом.

Каждую среду. Старый билет. Рейс шестнадцать пятнадцать.

Торстен начал собирать билеты. Не отдавал в кассу — просил мужчину, чтобы тот разрешил оставить (это было против правил, но Торстен иногда отступал). Мужчина не возражал. Кивал. Молчал.

К осени восемнадцатого у Торстена было сто восемьдесят девять билетов. Все — на рейс шестнадцать пятнадцать. Все — серийники в порядке возрастания.

Торстен после смены поднимался на верхнюю палубу парома. Курил — он редко курил, но иногда, когда устал. Стокгольм светил вдалеке, шхеры лежали ровно. Ладью качало мягко.

Из каюты доносилось радио. Кто-то слушал русский эфир — был у них пассажир-русский, постоянный, любил включать на верхней палубе. Кино, «Звезда по имени Солнце».

«И две тысячи лет война,
Война без особых причин.
Война — дело молодых,
Лекарство против морщин»

Торстен стоял у борта. Думал.

В архивах паромной компании он нашел — был знакомый в офисе — что в одиннадцатом году произошел инцидент. На рейсе шестнадцать пятнадцать пропал пассажир. Мужчина, около сорока, в коричневой кожаной кепке, в светлом плаще, с портфелем. Сел в Стокгольме. На Ваксхольме не сошел. Паром обыскали — никого. На борту — никого.

Дело закрыли. Полиция списала на самоубийство — может, прыгнул за борт, может, упал. Тело не нашли.

Его имя — Торстен прочел — Йохан Вестберг.

Йохан Вестберг был среди жертв одного нашумевшего дела. Стокгольм, начало девяностых. Стрелок. Стрелял в иммигрантов из снайперской винтовки, лазерный прицел. Пять или шесть жертв (точно не помнили). Был пойман, сидит в тюрьме до сих пор.

Но Вестберг не был среди тех, кого он застрелил. Те — официально — все опознаны.

Вестберг исчез позже. На пароме. В одиннадцатом году.

И — садится на каждый рейс. С билетом из десятого. С билетом, который на рейс, которого нет.

Торстен в ту ночь не уехал домой. Спал на пароме, в служебной каюте. Кошка корабельная — серая, с белым воротничком, по кличке Сильвия (привезли откуда-то с Готланда) — забралась к нему на колени. Не мурлыкала. Просто сидела.

На следующий день он пошел к менеджеру компании. Принес сто восемьдесят девять билетов. Объяснил.

Менеджер посмотрел на него очень внимательно. Сказал:

— Торстен. Ты хороший работник. Уходи на пенсию. У тебя как раз возраст. Бери дополнительные дни.

— А билеты?

— Я разберусь.

Торстен ушел на пенсию через месяц.

Встретив однажды в городе старого коллегу с парома, спросил: «Ездит ли мужчина в коричневой кепке?» Коллега удивился: «Какой мужчина? Не помню никого такого». «Каждую среду. Шестнадцать пятнадцать». «Шестнадцать пятнадцать давно нет. Шестнадцать тридцать. И никого в кепке».

Торстен кивнул. Пошел домой.

Сто восемьдесят девять билетов он сжег в камине. Они горели медленно. Странно. Слишком долго для бумаги.

И когда последний догорел — Торстен услышал, как в его пустой квартире на Седере зазвонил телефон. Старый, с проводом, который он давно не использовал.

Он снял трубку.

Было тихо. Потом — далекий гудок парома. И — мужской голос:

— Шестнадцать пятнадцать. Завтра.

И положили трубку.

Торстен с тех пор по средам не выходит из дому. До конца жизни.

Ночные ужасы 11 мая 00:01

Винил из квартала Сан-Тельмо

Винил из квартала Сан-Тельмо

Сан-Тельмо — самый старый район Буэнос-Айреса. Брусчатка, балконы с коваными решетками, антикварные лавки, где можно купить все — от первой кубинской сигары до пишущей машинки Перона. Воскресный рынок на Пласа Доррего, где старики танцуют танго в три часа дня без музыки — у них она внутри.

Габриэль держал лавку винила на Дефенса — улице, которая идет от Пласа де Майо вниз к Сан-Тельмо. Лавка называлась «Борхес и пластинки» — каламбур, который никто, кроме него самого, не считал смешным. Но местные простили. Лавке было двадцать восемь лет, ему — пятьдесят два.

Более всего на свете он любил три вещи: горький мате (никакого сахара, упаси бог), пышные эмпанадас «Карне сурена» из забегаловки Хуана на углу Чили и Бальмаседы, и пластинки — все, любые, от Гарделя до Тернера, от Пьяццоллы до Шостаковича.

В марте двенадцатого года к нему пришла женщина. Лет семидесяти. В черном — недавно похоронила мужа. Принесла коллекцию: ящик. В ящике — около двухсот пластинок. Хорошие. Танго, классика, аргентинские барды семидесятых.

— Берите все, — сказала вдова. — Мне не нужно. Он слушал, я не любила.

Габриэль перебрал. Заплатил хорошо. Вдова ушла.

Дома он начал слушать. По одной. Чай мате на столе, кошка Чурра рядом — она у него была лет пятнадцать, ленивая, толстая, белая с рыжими пятнами.

Пластинки были в основном обычные. Но одна — необычная. Без обложки. Без этикетки. Чистый черный винил, без надписей. Самопал — кустарная запись, какие делали в семидесятые в подпольных студиях.

Габриэль поставил ее.

Из колонок пошел голос. Мужской. Молодой, лет двадцать пять. На испанском. Говорил спокойно, будто диктовал список:

— Мария Эстер, шестнадцать лет, район Беграно, март тысяча девятьсот семьдесят первого.
— Кармен, семнадцать лет, район Мисэре, апрель того же года.
— Лусия, пятнадцать лет, район Лос-Олмас, май того же года.

И так далее.

Габриэль слушал. Вначале — с любопытством. Потом — с холодком под ребрами. Потом — встал и хотел снять иглу, но не снял. Что-то его держало.

Тридцать имен.

После тридцатого — щелчок, тишина, голос:

— Тридцать первое будет через неделю. Слушайте.

И — тишина. Пластинка крутилась. Шипела. Закончилась.

Габриэль снял иглу.

За окном Буэнос-Айрес шумел — субботний вечер, на Пласа Доррего пели бандонеоны. Чурра прижалась к его ноге. Не мурчала.

Он открыл компьютер. Поискал: Аргентина, конец шестидесятых — начало семидесятых, серия убийств девушек, около тридцати жертв.

Дело известное. Молодой, красивый, из приличной семьи. Брал за бесценок, водил, убивал. Поймали в семьдесят втором. Он был ангелом смерти, как его называли газеты — лицо и впрямь как у ангела с открытки. Получил пожизненное. Сидит до сих пор. По крайней мере — должен сидеть.

Пластинка лежала на столе. Черная, без надписей.

Габриэль взял ее. Завернул в газету. Положил в шкаф. Запер. Не выкинул, потому что не верил, что от такого можно избавиться.

На улице играло радио из чьей-то открытой машины. Русский рок — в Сан-Тельмо это редкость, но кто-то увлекался. Звери.

«Районы, кварталы, жилые массивы,
Я ухожу, ухожу красиво»

Габриэль постоял у окна. Чурра подошла к шкафу, села перед ним, смотрела внутрь — сквозь дверцу. Шерсть на загривке стояла дыбом.

Через неделю — ровно — в Буэнос-Айресе пропала девочка. Мария Селеста, четырнадцать лет, район Сан-Кристобаль. Последний раз ее видели у автобусной остановки. Пропала бесследно.

Габриэль читал газеты. Долго. Очень долго.

Потом достал пластинку из шкафа. Разбил ее. Молотком, в маленьком дворике своей лавки. Кусочки черного винила собрал в пакет. Пакет отнес к реке Риачуэло. Высыпал в воду.

С тех пор он не покупает коллекций у вдов.

Но иногда — иногда — на пластинках, которые приходят к нему в лавку, между двумя обычными треками появляется лишняя дорожка. Тонкая. Мужской голос. Молодой, лет двадцать пять. Спокойный.

Габриэль такие пластинки не продает. Кладет в нижний ящик стола. У него их уже семнадцать.

В Буэнос-Айресе одна-две девочки в год пропадают всегда. Полиция не может объяснить. Газеты — тоже.

Одна-две.

Ночные ужасы 09 мая 23:16

Полароиды с улицы Авенида Лопес Матеос

Полароиды с улицы Авенида Лопес Матеос

Сьюдад-Хуарес стоит на самой границе. Через мост Санта-Фе — Эль-Пасо, Соединенные Штаты, другой мир, другой воздух. Здесь — пыль, маршрутки-«рутерос», маквиладоры за городом, где швеи шьют джинсы для гринго по двенадцать часов в сутки за гроши. Авенида Лопес Матеос — длинная, прямая, как взлетная полоса. По ней можно ехать и ехать, и казаться будет, что город не кончится никогда.

Эусебио был фотографом. Не свадебным. Не модным. В морге — фотографом в морге. Девяностые были тяжелые: в Хуаресе пропадали девушки. Каждую неделю. Маквиладорщицы. Молодые, смуглые, с длинными волосами, лет от пятнадцати до двадцати пяти.

Привозили — он фотографировал. Для дела. Для семьи, если найдется. Для архива, который никто никогда не посмотрит.

Ему было сорок шесть. Жил один — жена ушла давно, говорила, что от него пахнет работой. Не мог отстирать. Пах он не химикатами — он пах ничем. Просто этот запах не отстает, когда ты много лет вдыхаешь его.

Любил такос-аль-пастор у дона Чучо на углу Лопес Матеос и Авенида Технолохико. Холодное Текате. Радио в маршрутке.

Он пользовался пленочной камерой — Pentax K1000, тяжелая, надежная. Полароид брал, только если нужно было быстро отдать снимок следователю. Полароидов он не любил — нечеткие, выцветают. Но в начале девяностых так было удобнее.

Конец июля. Ночь была горячая, как камень из печи. Привезли девушку. Молодая. Лет восемнадцать. Длинные волосы, смуглая, маленький шрам над верхней губой. Эусебио сделал три кадра на полароид. Снимки вылезли. Он положил их сушиться на стол. Пошел за бланком.

Когда вернулся — на снимках девушки не было.

Только каменный пол морга. Все три кадра. Тело лежало на месте. Полароид работал. Свет был нормальный. Просто на снимках ее не было.

Эусебио сделал еще два кадра — на Pentax. Пленка пошла в работу через неделю. Когда проявил — то же самое. Каменный пол. Без нее.

Он напился в ту ночь. Сидел дома, в маленькой квартирке на Колониа Чавира, пил мескаль и крутил пластинки. Любил советский рок — учил испанский с русскими ребятами в семидесятые, в Москве, на курсах. Земфира тогда только появилась на пиратских кассетах.

«Хочешь, я убью соседей, что мешают спать?
Хочешь, я отдам бесплатно литр своей крови?»

Эусебио смотрел в окно. По Авенида Лопес Матеос проезжали редкие машины — желтые такси, грузовики с маквиладор. Пыль клубилась в свете фонарей.

Через неделю девушка пришла.

Не в морг. Домой. Эусебио открыл дверь — он ждал доставку с продуктами, думал, парень из «Ла Сулима». В дверях стояла она. Со шрамом над верхней губой. С длинными волосами. В рабочей одежде маквиладоры.

Она молчала.

Эусебио тоже молчал.

Кошка соседская — рыжая, тощая, с порванным ухом — сидела на ступенях за ее спиной и смотрела не на нее, а сквозь.

Девушка вошла. Села на стул у кухонного стола. Положила руки на стол. Эусебио сел напротив.

Она сказала на испанском, очень тихо:

— Сеньор. Меня тридцать четыре. Тех, кого вы фотографировали. Тех, кого нет в архиве. Я могу показать.

Он сглотнул. Спросил:

— Где?

Она не ответила. Встала. Пошла к двери. Обернулась.

— Авенида Тэкнолохико. Дальше Лопес Матеос. По шоссе на Касас-Грандес. Не доезжая, поле. Знаете?

Эусебио знал. Все в Хуаресе знали. Поле «Лоте Брависсимо». Туда сваливали мусор. И не только мусор.

Девушка ушла.

На следующее утро Эусебио пошел в полицию. Сказал, что у него информация. Полиция выслушала. Записала. Сказала спасибо.

Через три дня его уволили. Без объяснения причин.

Через еще неделю в его квартиру вломились. Забрали Pentax, полароид, все пленки, все негативы за пятнадцать лет. Записные книжки.

Эусебио уехал в Тихуану. Потом — в Энсенаду. Потом — куда-то еще. Никто не знает.

Тех девушек так и не нашли всех. Какие-то — да. Большинство — нет. Поле «Лоте Брависсимо» застроили торговым центром в две тысячи пятом. На месте старой свалки сейчас парковка.

Когда едешь по Лопес Матеос ночью, говорят, иногда из тени за столбами выходят девушки. Молодые, с длинными волосами. И смотрят вслед машинам.

Эусебио — если он еще жив — сейчас, наверное, не любит фотографироваться.

Ночные ужасы 09 мая 22:31

Карта восхождений из Бергена

Карта восхождений из Бергена

Берген — город, в котором всегда либо идет дождь, либо собирается пойти. Семь холмов, восемь дождей в неделю, как шутят местные. Из старого порта Брюгген тянет соленым деревом — те красные деревянные склады стоят с четырнадцатого века, и им все равно, что ты о них думаешь. Они переживут тебя. Они пережили всех.

Хенрик работал на фуникулере Флейбанен. Том самом, который тащит туристов на гору Флейен — четыреста двадцать метров над городом, откуда виден весь Берген, как макет в музее.

Тридцать один год.

Вверх — вниз. Вверх — вниз.

Хенрик вел журнал. Это было личное, никто не требовал. Он считал пассажиров. Сколько вверх, сколько вниз. По дням, по неделям, по сезонам. У него была система — толстая тетрадь в клетку, шариковая ручка с синими чернилами (он не любил гелевые, они «ленятся»). Аккуратные столбики цифр.

И в этих столбиках была странность.

Не каждый день. Не каждый месяц. Но в среднем — за тридцать один год — наверх поднималось чуть больше людей, чем спускалось. Совсем чуть-чуть. Один-два человека в год. На большой поток в миллион пассажиров — статистическая погрешность. Никто бы не заметил.

Хенрик заметил.

Он пытался списать на ошибки счета. На тех, кто поднимается пешком и спускается на фуникулере, или наоборот. Но он считал в обе стороны, и у него было правило: если человек спустился пешком — он его в журнале не отмечал. Только тех, кто на фуникулере.

И все равно — каждый год минимум один человек, за тридцать один год — около сорока человек, поднимались наверх и не спускались.

Гора Флейен не такая большая. С нее нельзя «не вернуться». Тропы все ведут вниз, в Берген, или к озеру Скомакердикет, или дальше, к плато. Но всегда вниз. Кто-то ведь должен был ехать обратно. Хотя бы кто-то.

Дом Хенрика стоял на улочке Маркен — узкой, мощеной, с деревянными домиками восемнадцатого века. Ужин — рыбный суп с креветками из той маленькой кухни на углу, где старая Сольвейг готовила по бабушкиному рецепту. Вечер — кресло, окно на залив, пластинка.

Он любил Наутилус. Учил русский, потому что отец работал в торговом флоте и водил суда в Архангельск; от отца остались пластинки.

«С причала рыбачил апостол Андрей,
А Спаситель ходил по воде.
И Андрей доставал из воды пескарей,
А Спаситель — погибших людей»

Хенрик слушал. И думал: погибших. С горы.

В марте, перед самой пенсией, он решился. Поднялся пешком — впервые за тридцать один год не на фуникулере. Пошел по тропе к Скомакердикету. Свернул на восток, в чащу. Там местные не ходят — там болото, мхи, корявые сосны.

Он шел по лесу часа два. Знал, что ищет — сам не знал что. Просто шел.

И нашел.

Старый каменный фундамент. Бывшая хижина. От нее остались только нижние ряды камней, заросшие мхом. И — рядом — пятна. Не ягодные пятна. Жирные. Черные. Земля странного цвета. Неестественного. Как будто что-то здесь происходило. Долго.

Хенрик присел. Кошка — серая, дикая, лесная — сидела на одном из камней и смотрела на него спокойно, как будто она здесь главная.

Он поднял с земли что-то блестящее. Пуговица. Современная. Пластиковая, с логотипом туристической фирмы, которая работает в Бергене лет пятнадцать. Не древняя.

Хенрик встал. Посмотрел вокруг. Лес как лес. Сосны, мох, лишайник. Только тишина была какая-то слишком плотная. Без птиц. Без ветра. Без воды.

Он вернулся в город. Спустился на фуникулере. Пассажиров было много — туристы из круизного лайнера. Хенрик считал их машинально. Вверх поднялось двести двенадцать человек за смену. Вниз спустилось двести одиннадцать.

Один не вернулся.

Хенрик сложил журнал. Положил в шкафчик. Запер. Ключ выкинул в залив с пирса Брюггена — тот самый, где сушили рыбу в шестнадцатом веке.

На следующий день ушел на пенсию. Полицию не вызвал. Сказал жене, что пора в Тронхейм, к сестре.

А в полицейских сводках Бергена и сейчас иногда мелькают пропавшие туристы. Не часто. Один-два в год. Полиция списывает на горы — горы у нас опасные.

На Флейен по-прежнему работает фуникулер. Туристы поднимаются. Спускаются. Считать их теперь некому. Никто не считает.

Ночные ужасы 26 мар. 20:36

Стеклянные глаза

Стеклянные глаза

Вена, говорят, пахнет кофе. Все так говорят. И все, конечно, врут.

На самом деле, если работаешь на Грюнгассе, в подвале, между мясной лавкой Хофмана и прачечной, что закрывается в шесть, то пахнет формалином. Только формалином. По одежде, по волосам, даже дома в общежитии, куда обычный воздух почти не проникает. Привыкаешь за три месяца, и когда переходишь улицу, странно становится осознавать, что мир пахнет как-то совсем иначе.

Клим работал там третий месяц. Ученик таксидермиста — красивое слово, неправда ли? На деле: потрошил лис, набивал стекловату в белков (белки упрямые, реберки хрустят неприятно под пальцами), пришивал стеклянные глаза. Глаза приходили из Мюнхена, коробками по сорок штук, и лежали на полке в деревянном ящике — карие, зеленые, янтарные — и смотрели. Смотрели! Стекло же стекло, а они смотрели, как живые.

Мастер Руди работал один.

Всегда один. Двадцать лет без ученика, без помощника. Клима взял после долгих уговоров — и то лишь потому, что руки стали дрожать. Шестьдесят четыре года, артрит, по две-три рюмки шнапса перед сном (Клим не считал), и мастер сидел в углу мастерской, глядя на улицу, как будто что-то ждал. Мастерская располагалась в пяти минутах от Вестбанхофа — Западного вокзала, откуда каждый день прибывали поезда из Линца, Зальцбурга, Мюнхена.

Руди любил вокзал.

Точнее — начал туда ходить. Каждый вечер, около девяти, надевал потертое пальто и уходил. «Гуляю», — говорил он. Клим не спрашивал зачем. Не его дело. Мастер возвращался через час, иногда — с кем-то. Молодые парни, рюкзаки, растерянный вид. Туристы. Или не совсем — те, кто приехал без обратного билета. Руди давал им ночлег — комната наверху, над мастерской — наливал суп, и утром они уходили.

Уходили ли?

Клим заметил первое несоответствие в ноябре. Мясная лавка Хофмана — та, что по соседству — славилась домашними колбасками. Лучшие в районе, очередь по субботам. Хофман — толстый, молчаливый, лицо как сырое тесто — закупал мясо у нескольких поставщиков. Одним из них был Руди.

Таксидермист поставлял мясо мяснику.

«Дичь», — объяснил Руди, когда Клим спросил. «Кролики, косули. Охочусь за городом.» Клим видел в мастерской шкуры кроликов. Ни одной косули.

В декабре пропал первый. То есть — Клим узнал о первом. Парень из Инсбрука, двадцать два года. Фотография на фонарном столбе возле вокзала. Клим прошел мимо, остановился, вернулся. Лицо было знакомым. Этот парень ночевал наверху три недели назад. Утром его рюкзак стоял в коридоре, а самого парня — не было.

«Ушел рано», — сказал Руди.

Рюкзак остался.

Из радио в мастерской тек Наутилус — Клим сам настроил на станцию, которая крутила русский рок; привычка из Москвы, где он учился два года на ветеринара, пока не бросил. Бутусов пел тихо, почти интимно: «Я ломал стекло, как шоколад в руке, я резал эти пальцы за то, что они не могут прикоснуться к тебе...» Голос вибрировал между банками с формалином и коробками стеклянных глаз.

В январе Клим нашел зуб.

Человеческий. В ведре с отходами, среди обрезков шкур и сухожилий. Коренной, верхний, с пломбой. Клим повертел его в пальцах — и это уже было странно: что он не отбросил сразу, а повертел. Профессия делает с тобой такое. Положил обратно. Потом достал. Завернул в салфетку. Спрятал.

Зачем?

Он не знал. Или знал, но не хотел формулировать.

В феврале — река. Дунайский канал, участок между мостом Швейценштег и набережной Франца-Иосифа. Рыбак вытащил кость. Полиция приехала, натянула ленту. Клим читал в газете: человеческая бедренная кость, предположительно мужская, возраст — от двадцати до тридцати. В канале нашли еще три. И фрагмент челюсти.

Руди в тот день работал молча. Набивал чучело барсука. Руки не дрожали — впервые за месяцы. Стеклянные глаза лежали в ряд на столе — шесть пар, все карие. Клим смотрел на них и думал: почему карие? Он заказывал в Мюнхен разные. Но Руди в последний месяц использовал только карие.

Парень из Инсбрука на фотографии был кареглазым.

«Я хочу быть с тобой, — пел Бутусов из радио. — Я так хочу быть с тобой...»

Клим посмотрел на дверь в подвал. Руди никогда не пускал его туда. «Склад, — говорил он. — Химикаты. Опасно.» Из-под двери тянуло холодом. И чем-то еще — сладковатым, плотным, как забытое мясо в морозилке, которая однажды отключилась на неделю. Клим знал этот запах. Три месяца в мастерской учат различать оттенки гниения, как сомелье различает оттенки вина.

Этот оттенок был не звериный.

Он встал. Подошел к двери. Руди ушел на вокзал — девять двадцать, как обычно.

Ручка подалась.

Внизу — ступени, штук двенадцать. Лампа не работала. Клим включил фонарик на телефоне. Луч уперся в стеллаж. На стеллаже — банки. Десятки банок. В формалиновом растворе плавали не органы животных.

Клим узнал руки.

Человеческие. Кисти. Шесть или семь — он не стал считать. Рядом — коробка. В коробке — документы. Паспорта. Один — немецкий, с фотографией парня из Инсбрука. Другие — австрийские, чешский, польский. Молодые лица. Все — кареглазые.

На верхней ступеньке скрипнуло.

«Я думал, ты любопытный, — сказал Руди сверху. Голос — ровный, без злости, почти ласковый. — Три месяца — и все-таки полез.»

В его руке был нож. Не таксидермический — кухонный. Длинный, для разделки. Из мясной лавки Хофмана.

Радио наверху продолжало играть. «Я хочу быть с тобой, — пел голос. — И я буду с тобой...»

Клим стоял в подвале, среди банок, среди рук, и думал одну-единственную мысль: колбаски Хофмана. Лучшие в районе. Очередь по субботам.

Из чего?

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл