Ночные ужасы

Загадочные истории для тех, кто не боится темноты

Каждую ночь здесь выходят новые страшные истории: городские легенды, необъяснимые случаи и хоррор-рассказы, от которых холодеет спина. Короткие — на десять минут перед сном. Читайте бесплатно, но лучше не в одиночестве.

Ночные ужасы 11 окт. 18:11

Серебряный гость

Серебряный гость

Река всегда берет свое.

Это первое, что понимаешь, если тридцать лет держишь переправу через Или. Можно спорить с начальством, с женой, с засухой. С рекой не поспоришь. Она терпеливая. Она дождется.

Паром у меня — деревянный настил на тросе, тянешь руками, упираясь в ворот. Днем это работа как работа. Арбузы, мешки с урюком, галдеж, чей-нибудь мотоцикл, бабы в цветастых платках, пацаны ныряют с бортов, хоть гоняй их. Пахнет нагретым деревом, тиной, бензином от моторки соседа Кенжебека. Жара стоит такая, что камыш не шелестит, а потрескивает.

А ночью переправа другая.

Ночью я перевожу не людей. Ночью — то, что от них осталось. За тридцать лет я вытащил из Или одиннадцать утопленников. Считаю не из любопытства — просто помню каждого, как помнишь гостей, что приходили в дом. Река их отдавала в камышах, ниже по течению, у старого тугая, где коряги. Всегда в одном месте. Будто у нее там прилавок.

Привыкаешь. Мертвый в воде честнее живого на берегу. Он хотя бы не врет, что заплатит потом.

Тем летом — восьмидесятый, олимпийский, у нас по транзистору из чайханы круглые сутки Москва да песни — ко мне повадился один городской.

Первый раз пришел за полночь. Белая рубаха — свежая, глаженая, в такой пыли на нашем берегу ее за час не узнать. Брюки со стрелками. Городские сандалии. И женщина с ним — молодая, смешливая, в сарафане, с транзистором на ремешке. Из транзистора тихо плыло, то самое, что тем летом крутили всюду:

«Я уплываю, и время несет меня
с края на край,
с берега к берегу, с отмели к отмели...»

Он заплатил вдвое. Не торгуясь. Галантно подал даме руку на шаткий настил. Говорил красиво, по-русски чисто, шутил — про звезды, про то, что над степью их больше, чем в самом большом городе. Женщина смеялась.

А когда он улыбался, в темноте под луной у него во рту поблескивало. Серебро. Или сталь — не разобрать. Зубы у него были не как у людей. Ровные, тусклые, металлические. Холодные.

Я перевез их на тот берег. Там дорога в тугай, к его, он сказал, домику у стариц. Они ушли в камыши, и смех женщины еще долго висел над водой, потом стал тише, потом совсем стих.

Под утро он вернулся. Один. С рюкзаком — а рюкзак на том берегу у него был пустой, я приметил, болтался за спиной. Теперь — тяжелый. Угловатый. Он оседал ему на плечи, и городской нес его бережно, как несут что-то, что нельзя трясти.

— Хорошая ночь, хозяин, — сказал он и снова блеснул своим серебром. Сунул мне еще трешку. — Река у вас теплая. Парная прямо.

И ушел в рассвет, в сторону автостанции.

Я стоял и смотрел ему вслед, и мерзкий холодок полз у меня под мокрой от пота рубахой. Женщины я больше не видел. Ни в тот день, ни после.

Он приходил еще. Раз в десять, в пятнадцать дней. И всегда так: туда — с дамой и пустым мешком, обратно — один, с полным. Разные дамы. Все смешливые, все доверчивые, все млели от его манер и серебряной улыбки. Городской, обходительный, не пьет, руку подаст, анекдот расскажет — девка на нашем берегу от такого растает, как урюк на солнце.

Я молчал. Что я скажу — и кому? Что перевозчик напридумывал? Мертвых-то нет. Река их пока не отдала. Она терпеливая.

А потом, в августе, он пришел один. Без дамы. С пустым рюкзаком. И встал у ворота, и смотрел, как я тяну трос.

— Скучно тебе тут ночами, а, хозяин? — сказал он мягко. — Один да один. Давай-ка сегодня я тебе компанию составлю. Поговорим. У меня там, на старице, и чай, и кое-что покрепче. И мясо свежее. Я мясо сам готовлю, веришь? Люблю, когда свежее. Пойдем?

И улыбнулся.

И я впервые за тридцать лет на этой реке понял, каково это — быть тем, кого перевозят ночью. Не человеком. А тем, что от него останется. Угловатым свертком в чужом рюкзаке, который бережно несут, чтобы не растрясти.

Камыш не шелестел. Транзистор в чайхане давно замолчал. Было слышно только, как Или трется о сваи — тихо, терпеливо.

— Переправы ночью нет, — сказал я. Голос у меня был чужой. — Трос порвался. Утром чини.

Он смотрел на меня. Долго. Серебро во рту не блестело — он не улыбался. Потом кивнул. Сошел с настила на берег и растворился в темноте, в стороне тугая. Легкий, пустой.

Трос я перерезал сам, под утро. Своим же ножом. Чтоб не соврать.

Больше он не приходил — говорят, городского через месяц взяли в самой Алма-Ате. А я с той ночи паром держу только днем. И знаете, чего жду?

Жду, когда река наконец отдаст своих. Там, в тугае, у старого прилавка с корягами. Всех смешливых дам в выгоревших сарафанах.

Она терпеливая. Она дождется. И я вместе с ней.

Ночные ужасы 10 окт. 20:21

Между двух фонарей

Между двух фонарей

Город я знаю не по улицам. По фонарям.

Сорок два года я зажигаю газовые рожки Дюссельдорфа. У меня свой обход: от Бургплац, мимо темной громады Шлосстурма, вдоль Рейна, где по ночам скрипят баржи и пахнет углем и рыбой, потом в путаницу переулков Альтштадта, где в каждой второй двери — пивная, и из каждой несет кислым альтбиром и мокрым деревом. Длинным шестом с фитильком на конце я поднимаю маленькое солнце в каждом стеклянном колпаке — чвак, вспыхнуло, пошел дальше. Каждый рожок я знаю, как знакомое лицо. Этот коптит. Этот свистит на ветру. Этот у булочной горит ровно, потому что фрау Хенкель с утра протирает стекло от сажи.

Осень в этом году сырая. Рейн дышит туманом, он ползет от воды в переулки и съедает мой свет уже в двух шагах от столба.

Но главное в моем ремесле — не свет.

Главное — темнота.

Между любыми двумя фонарями всегда есть провал. Черный кусок улицы, куда не дотягивается ни один мой огонь. Фонарщик знает это лучше всех на свете: сколько ни зажигай, темноты всегда остается больше. Раньше я об этом не думал. Провал и провал. Пройдешь — и забудешь.

А с весны в этих провалах стали находить людей.

Сначала одну работницу, у реки. Потом еще. Потом мальчишку-подмастерье, которого послали с поручением и который не дошел каких-то двадцать шагов — ровно от одного рожка до другого. Газеты сперва писали осторожно, потом захлебываясь. Придумали имя. «Вампир». Весь Дюссельдорф теперь говорит только о нем, шепотом, будто громко сказать — значит накликать.

Матери перестали пускать детей на улицу в сумерках. Женщины ходят только парами, только при свете. Мужья встречают жен от самой фабрики. А меня, старого фонарщика, вдруг стали уважать и бояться одновременно — потому что я теперь единственный, кто по службе должен лезть в эти провалы. Зажигать свет там, где кто-то предпочитает темноту.

Газеты пишут: он обычный. В том и ужас. Не чудовище с клыками — заурядный, приличный, вежливый господин в хорошем пальто и котелке. Такой придержит вам дверь. Такой поможет донести корзину с рынка на Карлсплац. Такой спросит, не проводить ли фройляйн до дома, ведь нынче так неспокойно. И проводит. До первого провала между фонарями.

В пивной на углу, мимо которой я хожу, у хозяина граммофон. Нынче всюду крутят одну и ту же, из новой оперы, той, что про нищих и воров. Я слышу ее каждую ночь, пока зажигаю рожок у двери:

«Und der Haifisch, der hat Zähne,
und die trägt er im Gesicht,
und Macheath, der hat ein Messer,
doch das Messer sieht man nicht.»

У акулы, мол, зубы на виду, у всех на виду. А у господина с ножом ножа не видать. Веселенькая песенка. Весь город ее напевает, и никто, по-моему, не слышит, о чем она.

А я слышу. Я ведь знаю про темноту все.

Вчера. Хофгартен, аллея, где фонари стоят редко, по бюджету магистрата, — меж ними провалы в десять шагов. Туман по колено. Я зажег один рожок, иду к следующему, шест на плече.

И в провале, в самой его середине, стоял человек.

Приличный господин. Пальто, котелок. Руки в карманах. Он не прятался — он просто стоял в темноте, спокойно, как у себя дома. Будто темнота и была его дом, а фонари — чужие окна, в которые незачем стучать.

— Добрый вечер, — сказал он мягко, приподняв котелок. Голос приятный, ровный. — Поздно вы, однако. И совсем один.

Я что-то буркнул. Руки у меня онемели на шесте.

— Я, знаете, люблю ваш труд, — продолжал он, и я видел только нижнюю половину лица — верхнюю съедала тень от полей. — Вы даете свет. А я... я, пожалуй, по другой части. — Он тихо, почти ласково усмехнулся. — Мы с вами, выходит, коллеги. Делим улицу. Вам — под фонарями. Мне — между.

Он шагнул ко мне. Один шаг. В кармане пальто что-то было — тяжелое, оттягивало ткань, угловатое. Он не вынимал. Пока.

В груди у меня стало холодно и пусто, будто кто-то задул все рожки разом.

И я сделал единственное, что умею. Я поднял шест — не как оружие, нет. Я дотянулся фитильком до рожка у меня за спиной.

Чвак. Вспыхнуло маленькое солнце.

Свет упал в провал — и господина в нем уже не было. Темнота отдала его обратно другой темноте, дальше по аллее, туда, где следующий рожок я еще не зажег. Туман сомкнулся. Где-то скрипнула баржа на Рейне. И все.

Сегодня я снова выхожу на обход. Шест, фитиль, спички. От Бургплац, вдоль реки, в переулки.

А из пивной граммофон опять заводит свое, про то, что ножа не видать.

Я зажигаю рожки — один за другим, старательно, как никогда. Но я-то знаю правду своего ремесла, сорок два года ее знаю.

Сколько ни зажигай — темноты всегда остается больше.

И в ней кто-то стоит. Спокойно. Как у себя дома. И ждет, когда я пройду мимо следующего провала.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Ночные ужасы 10 окт. 16:01

Тот, кто закрывает глаза

Тот, кто закрывает глаза

Мертвые не спешат.

Это понимаешь на первой же неделе ночных дежурств. Живой хватает тебя за полу халата, орет, требует чуда сию секунду. А мертвый лежит смирно и ждет, пока ты допишешь карту. Ему теперь торопиться некуда.

Двенадцать лет я фельдшером на ночной скорой. Иркутск, сорок третья подстанция, район вокзала и дальше — вниз, к Ангаре. За эти годы перевидал столько последних вздохов, что сбился со счета еще когда генсек обещал всем квартиру к двухтысячному. Привыкаешь. Как привыкаешь к тому, что Ангара ниже плотины не встает даже в сорок градусов — парит, курится белым, и над черной незамерзающей водой всю ночь висит туман. Будто река дышит городу в затылок.

Термос с чаем — смородиновый лист, не заварку, заварку я с детства не терплю. Два бутерброда с салом, завернутые женой в «Восточку». Кассетник на торпеде «рафика», и в нем одна пленка, заезженная до хрипа. Серега, водитель, выкручивает руль на гололеде по улице Советской, а из динамика сипит:

«Группа крови — на рукаве,
мой порядковый номер — на рукаве,
пожелай мне удачи в бою...»

Профессиональная, в общем-то, у нас песня. Я усмехаюсь. Серега не врубается, чего это я.

А потом появился он.

Не наш, не со станции. Участковый терапевт из поликлиники на Декабрьских Событий, дородный, тихий, с мягкими такими ладошками. Аркадий Валентинович. От него всегда пахло аптекой и чуть-чуть — ландышевым кремом для рук. Он сам, по доброй воле, стал подрабатывать ночами «на подмену». Говорил: не спится, доктор, одинокому человеку дома тошно. И брал себе вызовы — непременно к старушкам. К одиноким. Тем, у кого ни детей рядом, ни телефона у соседей.

Удобный человек. Диспетчер его любила.

Первый раз я ничего не подумал. Второй — тоже. На третий меня царапнуло; так, слегка. Мерзкий холодок под ребрами, не больше.

Потому что после него старухи умирали.

Не сразу — он же врач, он их «стабилизировал», ставил укол из своего саквояжа, своей ампулы, писал в карту «купирован гипертонический криз, состояние удовлетворительное». А под утро соседка стучала — а бабка холодная. Сердце. В таком возрасте оно у всех — бомба с перегоревшим фитилем; никто и не удивлялся. Я и сам не удивлялся. Сколько их, этих тихих сердец, я списал на мороз да на одиночество.

Но карту после него всегда закрывал он сам. И свидетельство о смерти — сам. И руки у покойниц всегда были аккуратно сложены на груди, а глаза закрыты. Будто кто-то заботливо прибрал.

Мелочь. Кому расскажешь — на смех поднимут. Доктор, глаза усопшей прикрыл, какой изверг.

А еще пропадали вещи. Не деньги — деньги у таких откуда. Колечко обручальное с распухшего пальца. Сережки-капельки. Иконка в тонком серебряном окладе, которую внучка, может, помнила с детства. Тихо так пропадали, по одной. Кто в такой момент считает бабкины сережки.

Я считал.

Декабрь. Байкальская, дом с деревянным скрипучим крыльцом, вмерзшим в наледь. Вызов — одышка, восемьдесят три года. Приезжаем — а в окошке уже свет и знакомый «уазик» поликлиники под фонарем. Он нас опередил. Он теперь часто опережал.

Сеня остался в машине греться. Я поднялся. Дверь была не заперта.

И я увидел.

Не буду. Скажу так: подушка. Его теплые, мягкие, пахнущие ландышем ладони. И маленькое тело под ними, которое уже не трепыхалось, а просто ждало — как ждут все мертвые, смирно.

Он обернулся на скрип половицы. И улыбнулся мне. По-доброму. Как коллеге.

— А, Коля. Хорошо, что ты, а не эти молодые балбесы. Поможешь карту заполнить? Криз, не справилась старушка. Бывает. — Он неторопливо поправил ей седую прядь. Закрыл глаза. Сложил руки. — Вот так. Чтоб по-человечески.

В груди у меня что-то дернулось, как рыба на крючке. Я молчал. Я все стоял и смотрел на его руки.

— Ты ведь понимаешь, — сказал он мягко, не переставая писать, — на улицах нынче беспокойно. Фонарей-то мало, а народу всякого много. Вон, в Ленинском опять кого-то нашли. Давай-ка я тебя до дома подброшу. Один не ходи. Нехорошо одному.

И посмотрел на меня через очки. Долго.

Так смотрят не на коллегу. Так смотрят на следующий адрес.

Я сказал, что меня Серега ждет. Голос не дрогнул — двенадцать лет на скорой голос держать умею. Спустился. Сел в «рафик». Серега спросил, чего я белый. Я не ответил. Из кассетника все хрипело:

«...пожелай мне: не остаться в этой траве,
пожелай мне удачи...»

Мы уехали. А он остался — заполнять карту, прибирать, закрывать глаза.

Знаете, что хуже всего? Я ведь никому не сказал. Кто поверит фельдшеру против уважаемого доктора. И теперь каждую ночь, когда диспетчер зачитывает адрес — одинокая, за восемьдесят, одышка, — я молюсь одному: чтобы его «уазика» не оказалось под фонарем. Чтобы не он меня опередил.

Потому что он знает, что я видел. А такой человек, он же аккуратный. Он не любит, когда что-то остается незакрытым.

Даже глаза.

Ночные ужасы 27 сент. 20:21

Тот, кто снимает у моря

Тот, кто снимает у моря

Море ночью пахнет не солью. Йодом, мазутом, гнилыми водорослями — и еще чуть-чуть проявителем, потому что проявитель, кажется, въелся в меня насквозь, до самых костей.

Меня зовут Гурам. Я проявляю пленку.

Днем в нашем фотоателье на батумском бульваре не протолкнуться: отдыхающие в панамах, красные, мокрые от жары, снимаются на фоне пальмы и картонного дельфина, обмахиваются газетами, торгуются за срочность. А я работаю ночью. Так спокойнее, и электричество дешевле — директор наш, дядя Амиран, человек прижимистый, как августовская груша: снаружи сладкий, внутри — косточка.

Батуми ночью — мой город. Днем он общий, а ночью — только мой да еще нескольких таких, кому не спится. Я запираю ателье, выхожу на бульвар, где платаны стоят стеной, магнолии роняют тяжелый, приторный запах, и субтропический дождь начинается вдруг, без предупреждения, теплый, как чай. По набережной гуляет ветер с моря, качает гирлянды над летней эстрадой. За старым портом мигает маяк. Пахнет жареным — где-то в переулке за мечетью Орта-джаме допоздна пекут хачапури по-аджарски, ту самую лодочку с яйцом посередине, от которой у меня до сих пор слюна, хоть и ел тысячу раз. Я беру одну, иду обратно к красному фонарю своей лаборатории и работаю до рассвета.

Люблю красный свет. В нем все честнее. При белом люди прихорашиваются, а в красном полумраке проявочной остается только то, что человек снял на самом деле.

Он начал приносить мне пленки прошлым летом.

Красивый. Не поспоришь. Загорелый, зубы белые, кримпленовый пиджачок, на шее — хороший «Зенит», а то и заграничная камера. Веселый, языкастый, любую разговорит. Приходил поздно, по знакомству — дядя Амиран его привечал, брал недорого. «Гурам-джан, прояви аккуратно, там модельки, для журнала». Модельки. Приезжие девушки: кто с турбазы, кто с теплохода, кто просто одна на бульваре загорала.

Я проявлял. Смеющиеся лица всплывали в кювете одно за другим, как утопленницы наоборот — снизу вверх, из мутной воды к свету. Девушка у парапета. Девушка смеется, придерживая шляпу. Девушка машет с волнореза. Он умел снимать, врать не буду. Умел сделать так, чтобы человек перед объективом расцвел.

Одно я заметил не сразу. За отпечатками никто из них не приходил.

Обычно как: снялась барышня — прибежит через день, ей же на память, теплоход уходит. А тут — пленка за пленкой, лето за летом, и ни одна. Он забирал сам. Все карточки, все негативы, до единого. «Сам передам, Гурам-джан, мы договорились».

Я человек тихий. Не мое дело. Я и молчал.

В ту ночь по радио — у меня в лаборатории старенькая «Спидола» и стопка кассет — крутился Наутилус. Я эту песню люблю и боюсь одновременно.

Твое имя давно стало другим,
Глаза навсегда потеряли свой цвет.

Я проявлял его последнюю пленку. И на восьмом кадре узнал лицо. Девушка на волнорезе, смеется, придерживает шляпу. Я это лицо видел днем. На столбе у автостанции. Бумажка, мокрая от дождя, размытый портрет и слово «разыскивается».

Я смотрел на кадр в красной воде и не мог отвести глаз. А дальше по пленке — кадры, которых человеку видеть не надо. Та же девушка. Уже не смеется. И место не бульвар, а что-то темное, тесное, с бетонной стеной.

Я хочу быть с тобой,
Я так хочу быть с тобой, — пел приемник тихо, ласково, страшно.

В дверь постучали. Мягко. По-свойски.

Я посмотрел на часы — почти четыре. В такое время стучит только он.

— Гурам-джан, — веселый голос сквозь дверь. — Открой, дорогой. Пленочку забрать. И новую принес, свеженькую. Хорошая натура сегодня.

Я стоял в красном свете, мокрый снимок в руке, и слушал, как за дверью, кроме его голоса, есть еще что-то. Тихий звук. Будто кто-то дышит через тряпку. Будто рядом с ним, в темноте бульвара, кто-то стоит — не по своей воле.

— Гурам, — сказал он, и веселости в голосе стало чуть меньше. — Я же вижу, у тебя свет горит. Ты чего заперся, а?

Я погасил красный фонарь.

В полной темноте, в запахе йода и проявителя, я слушал, как медленно, задумчиво поворачивается снаружи дверная ручка.

И думал только одно: сколько же тех, кто улыбался на волнорезе, стояли вот так же — по ту сторону, за спиной у веселого человека с хорошей камерой.

Ваши клиенты не зомби. Зомби — это ваши непрочитанные

0 ₽ — посмотреть, о чём вообще спрашивают ваши зомби

Восьмой день обороны. Дверь подпёрта шкафом, на стене палочки — по одной за каждый день, когда вы «ответите чуть позже». Они лезут в окна. Они хотят знать, сколько стоит, есть ли на четверг и работаете ли вы в субботу. Они пишут «Здравствуйте» и уходят к тем, кто ответил. А потом приходит кот. Барсик не уходит на обед, не берёт отпуск и не говорит «уточню и наберу вас». Отвечает сразу — на сайте, в Telegram, MAX и WhatsApp, и помнит, о чём вы с человеком говорили в прошлый вторник. Типовые вопросы и заявки забирает себе. Сложное честно отдаёт вам: диагнозов не ставит, цену вслепую не называет, за мастера не расписывается. Выбрать на витрине, скормить знания о своём деле, поставить код. Пять минут — и в осаде уже не вы.

Ночные ужасы 27 сент. 18:11

Он звонит ровно в три

Он звонит ровно в три

Ночной эфир — это долгий разговор с темнотой. Обычно она молчит и только дышит статикой в паузах. Но иногда темнота берет и отвечает. Вот тогда и начинается то, ради чего я, наверное, до сих пор не ушел с этой работы.

Аркадий. Так меня зовут, так и представляюсь в микрофон каждую ночь уже двенадцать лет. Веду смену «После полуночи» на маленькой калининградской волне — той, что днем крутят в такси, а ночью слушают бессонные, влюбленные и совсем уж одинокие, которым больше не с кем даже поругаться.

Студия наша — две комнатки на верхнем этаже старого немецкого дома, недалеко от Эстакадного моста. За окном, если протереть стекло от вечной балтийской измороси, виден силуэт Кафедрального собора на острове — того самого, у стены которого лежит философ, учивший про звездное небо над нами и закон внутри нас. Ночью небо над Калининградом обычно не звездное. Ночью тут дождь. Брусчатка блестит, как рыбья чешуя, и единственный фонарь качается на ветру с залива, будто кто-то невидимый толкает его — туда, сюда, туда.

Я люблю это время. Кофе из железной банки — растворимый, дрянь, но горячий. Пепельница. Стопка бумажных заявок. Пульт, зеленые огоньки которого в темноте похожи на глаза доброго зверя.

Он позвонил в первый раз в среду. Ровно в три.

— Аркадий, — сказал голос. Ровный. Будто заранее отмеренный по линейке. — У меня для вас загадка. Разгадаете — узнаете имя.

Я решил, розыгрыш. Пьяный студент, мало ли. Пусти в прямой эфир — станет тихо, они всегда трусят у настоящего микрофона. Я и пустил.

Он прочитал четыре строки. Бессмыслица: цифры, буквы, что-то про рыбака и про прилив. А в конце добавил спокойно: «Знак мой — круг, перечеркнутый крестом. Запомните».

И повесил трубку.

Я посмеялся в эфир. Пошутил про ночных философов. Поставил песню по заявке — какая-то девушка просила Сплин, для того, кто не позвонит. «Мое сердце».

Мое сердце остановилось,
Мое сердце замерло.

Утром в новостях сказали: у гаражей на окраине нашли мужчину. Рыбака. Прилив к утру подмыл берег.

Я убедил себя, что совпадение. В городе люди умирают каждую ночь, а рыбаков у нас пол-Калининграда.

Он позвонил снова через неделю. Ровно в три.

В этот раз я записал загадку на бумажку и не пустил в эфир — сидел, крутил в руках карандаш, слушал. Голос был тот же. Он сказал: «Вы не разгадали прошлую. Значит, вина на вас. Немного, но есть».

А потом произнес фразу, от которой у меня в груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

— Человек — самая интересная дичь, Аркадий. И самая скучная. Пока не побежит.

Я позвонил в милицию. Дежурный записал, зевнул, обещал «передать». Кому передать в четыре утра, я так и не понял.

Он звонил еще. Не каждую ночь — когда хотел. Приучал меня ждать три часа, как собаку приучают к миске. Иногда молчал в трубку, и я слышал за его дыханием дождь. Тот же дождь, что за моим окном. Один на весь город.

Загадки я перестал понимать. Одну, впрочем, разгадал — там читалось имя улицы. Утром на той улице нашли женщину. С тех пор я загадки больше не разгадывал. Малодушие, да. Но пока я не знаю имени — я как будто не виноват. Так я себе говорил.

Сегодня среда.

Три часа ночи. Дождь. Фонарь мотается за окном. Я поставил длинную песню, чтоб отдышаться, и в это время загорелась вторая линия. Не городская — внутренняя. Та, по которой звонят только из здания. Со второго этажа, из технической, где ночью сидит охранник Толик.

Я снял трубку.

— Толик?

Тишина. Дождь. Дыхание.

— Аркадий, — сказал ровный голос. — Я разгадал вашу загадку. Вы каждую ночь тут один. Совсем один. Толик, кстати, больше не спустится.

Я повернулся к двери студии. За матовым стеклом, в коридоре, где всю ночь горит холодная лампа, кто-то стоял. Темный, спокойный. И медленно чертил пальцем по стеклу — круг. А потом через него — крест.

Мое сердце остановилось,
Мое сердце замерло, — пело из динамиков, на весь пустой этаж, на весь спящий город.

Микрофон был включен. Красный огонек горел ровно и терпеливо. Я в прямом эфире.

Значит, вы это тоже слышите.

Пожалуйста. Кто-нибудь. Приезжайте.

Ночные ужасы 27 сент. 16:01

Тот, кто приходит по первому снегу

Тот, кто приходит по первому снегу

Мертвое честнее живого. К этой простой мысли приходишь не сразу, зато потом она уже не отпускает — держит крепко, как хороший костный клей.

Сорок три года я стою у чучельного стола. И знаю: заяц врет телом — прикинется комом снега и лежит. Лиса врет иначе, растечется рыжим по насту, и нет ее. А человек врет лучше всех зверей, вместе взятых: улыбнется, картуз приподнимет, «здоровьичка вам, Гордей Саввич», — а внутри у него потемки, и что там ворочается, одному Богу ведомо. Тушка на столе не врет. Никогда. Разложи, вычисти, продуби, набей — и она расскажет ровно то, что было. Ни грамма сверх.

Зовут меня Гордей Саввич. Чучельник.

При краеведческом музее — это официально, за ставку. А по вечерам, дома, беру частника: кому глухаря на стену для форсу, кому любимого кота — чтоб лежал на диване, как при жизни лежал, только уже не мяучил.

Кунгур зимой засыпает рано и крепко. Сылва встает под лед к декабрю, и над ней тогда поднимается такой туман, словно река дышит себе в кулак, чтоб согреться. Живу я на Гоголя, в старом купеческом доме — потолки в четыре аршина, печь, которую истопить это, я вам скажу, отдельное ремесло, не хуже моего. По утрам иду в музей мимо Тихвинской церкви, мимо гостиного двора с облупленными колоннами; на углу «Кулинария», беляши там к вечеру каменеют, но я все равно беру. Привычка. Пью чай с брусничным листом — не потому что вкусно (вкусного у нас зимой мало), а потому что запах вытаскивает из памяти бабку и тот лес, где она и приставила меня, мальчишку, к этому тихому делу.

На рабочем столе у меня жестяная коробка из-под папирос. В ней глаза. Стеклянные. Совиные, лисьи, рыбьи, есть даже человечьи — заказывал один зубной техник для протезов, да так и не пришел. Иногда открою и смотрю, как они на меня смотрят.

Мертвые смотрят честнее.

Он пришел по первому снегу.

Тихий такой мужичок, немолодой, в стеганке. Лицо — знаете, из тех, что через минуту забываешь начисто; сколько ни гляди, а не удержишь. Принес косулю. Хорошую, чистую, шея пулей не тронута — редкость. «Сделаете, Гордей Саввич?» Голос ровный, будто заранее отмеренный. Я говорю: сделаю. Как звать-то? «Ефим», — говорит. И все.

Косулю он забрал через месяц, расплатился аккуратно, рубль к рублю. А через неделю пришел снова.

И вот тут началось то, о чем я до сих пор молчу.

Принес он мне кожу. Выделанную наполовину, дрянно, домашним способом — я такую работу за версту чую. «Дубить умеете? Вот, доведите». Кожа странная. Тонкая, без подшерстка, поры мелкие. Я мял ее в пальцах и все не мог понять, с какой она твари. Не свинья. Не теленок. Ефим смотрел на мои руки — не на лицо, на руки, — и чуть улыбался.

— Это чего ж за зверь? — спрашиваю.

— Да так, — говорит. — Домашний.

Я довел. Взял деньги. И всю ночь потом мыл руки, хотя пачкаться там было нечем.

Радио у меня на подоконнике, «Маяк», а вечерами иногда ловлю что помоложе. И в тот вечер, когда Ефим принес третий заказ, из приемника тихо пел Цой — та самая, про кукушку.

Песен еще ненаписанных, сколько?
Скажи, кукушка, пропой.

Ефим достал из мешка вещь, завернутую в холстину. Я развернул.

Маска. Человеческое лицо, снятое и высушенное, натянутое на деревянную болванку — грубо, но со старанием. Пустые прорези глаз. Губы кто-то стянул суровой ниткой, мелким стежком, как я стягиваю разрез на брюхе. Я такой стежок узнаю среди тысячи.

Мой стежок. Которому я его не учил.

— Подправьте глазницы, — сказал Ефим спокойно. — Матушка велела, чтоб как живая была.

В городе мне жить или на выселках,
Камнем лежать или гореть звездой?

Я сказал, что мне нужно два дня. Соврал. Впервые за сорок три года соврал у своего стола. Он ушел, а я сел и долго не мог встать. Минут десять сидел. Или полчаса. Кто там считал.

На другой день я узнал, где он живет. Кунгур город маленький, спросил в «Кулинарии» — сказали: за Сылвой, на выселках, у старой мельницы, домишко один. Там мать с сыном. Мать давно не выходит, совсем плоха.

Давно не выходит.

Я пошел к вечеру. Зря, конечно. Но руки мои сорок лет говорили правду мертвым, и теперь мертвые как будто звали меня — договорить.

Домишко вросший в снег, окна бельмами. Я постучал — тихо. Толкнул дверь, не заперто. В горнице холод, как в леднике нашей пещеры. И запах. Не гнили — гниль я знаю накоротке. Запах дубления, квасцов, моего собственного ремесла.

В кресле у окна сидела женщина. Ровно сидела, руки на коленях, лицом к реке. Я подошел ближе — и понял, что она не дышит очень, очень давно. Годы. Кто-то бережно поддерживал в ней вид жизни: чистый платок, кофта в цветочек, на щеках — сухие румяна. А на стене, над ней, висели они.

Лица.

Ряд деревянных болванок, и на каждой — сухая маска. Мужская, женская. Одна совсем свежая. И все — с моим стежком по губам.

За спиной скрипнула половица.

— Матушке одиноко, — сказал Ефим тихо, почти ласково. — А вы хороший мастер, Гордей Саввич. Руки золотые. Я давно приглядел.

Между ним и дверью стоял он. Между мной и дверью — тоже он.

Солнце мое, взгляни на меня, — пел кто-то далеко, за рекой, из чужого окна.
Моя ладонь превратилась в кулак.

Он шагнул. В опущенной руке блеснуло тонкое, кривое — скорняжный нож, мой же инструмент. И улыбнулся так, будто мы старые друзья, будто впереди у нас долгая, добрая работа.

Мертвое честнее живого. Я всегда это знал.

Просто не думал, что придется проверить на себе.

Ночные ужасы 26 сент. 20:21

Женихи уезжают на рассвете

Женихи уезжают на рассвете

Осенью кукуруза под Ла-Портом стоит стеной выше человека, и в ней можно спрятать что угодно.

Я это знаю лучше многих. Батрак — он видит землю снизу, изнанкой. Барин глядит на поле и считает бушели, а я гляжу и знаю, где мягко копается, а где корень, где вода близко, а где можно рыть хоть до преисподней.

Меня наняла вдова Серенсен на ее ферму, что стоит на отшибе, у самого озера, милях в двух от городка. Индиана, серое небо, туман по утрам такой, что амбара не видать от крыльца. Я колю дрова, чиню изгородь, режу свиней к Рождеству и копаю. Где велят.

А велит она копать часто.

Свиней резать я умею и не боюсь. Кто боится крови, тому на ферме делать нечего. Свинья, она умная, все понимает наперед, потому визжит. А после — просто мясо, и жалеть тут нечего; так устроено. Хозяйка это ценит. «У тебя, Рэй, рука не дрожит», — говорила она и наливала мне сидра.

Вдова — женщина видная. Огромная. Выше меня на голову, в плечах — как мужик-молотобоец, а руки такие, что подкову, поди, согнет. Норвежка. Двоих мужей схоронила, обоих быстро, обоих застраховала. В городке про это шептались, да кто ж вдове в глаза скажет.

По вечерам она садилась у лампы и писала письма. Много писем. В скандинавские газеты, что выходят для наших, для переселенцев, в Миннесоту, в Дакоту, аж в Чикаго. Объявления давала. Я раз подглядел черновик, я по-норвежски разбираю:

«Вдова, владелица хорошей фермы, ищет спутника жизни. Состоятельного. Прошу отвечать лишь тех, кто готов приехать лично и с капиталом, дабы доказать серьезность намерений».

С капиталом. Лично.

И они приезжали. Один за другим, всю осень. Крепкие мужики средних лет, вдовцы, бобыли, с чисто выбритыми шеями, в лучших воскресных костюмах. С чемоданами. А в чемоданах — я-то знал, я их таскал — тяжело. У одного, норвежца из Дакоты, Андерса, деньги были зашиты прямо в подкладку пальто, он мне сам похвастался, дурак: «Продал ферму, все привез, мисс Серенсен — серьезная женщина, серьезной женщине нужен серьезный человек».

Они ужинали при свечах. Она готовила знатно — окорок, яблочный пирог, кофе. Смеялась низким своим смехом. А наутро я запрягал, чтоб везти гостя на станцию, к чикагскому поезду.

И каждый раз хозяйка выходила на крыльцо и говорила:

— Не трудись, Рэй. Мистер уехал еще затемно, первым. Не терпелось ему.

Первым поездом. До рассвета. Пешком, стало быть, две мили по грязи, с тяжелым чемоданом.

Только чемодан почему-то стоял потом в чулане.

Я человек тихий. Не мое дело. Мне платят — я копаю. А копал я в ту осень много. То ей яму под новый погреб, то канаву, то «клумбу» у свинарника, здоровенную, глубокую клумбу — какие ж по осени клумбы, хозяйка? «Весной посажу георгины, Рэй. Копай глубже».

И известь. Она велела мне возить известь мешками. Много извести.

А свиньи.

Свиньи в тот год жирели, как никогда. Я их кормил, я знаю, чем: помои, картофель, отруби. С таких кормов так не разъешься. А они лоснились, довольные, тяжелые, и рыла у них были вечно перепачканы землей у той самой клумбы.

Я старался не думать. Есть вещи, про которые лучше не думать, если хочешь спать по ночам.

По вечерам, наколов дров, я садился на ступеньку сарая и играл на губной гармошке. Одну и ту же — привязалась. Отец ее еще пел, старую, про золотоискателя и дочку его:

«Oh my darling, oh my darling,
Oh my darling, Clementine,
Thou art lost and gone forever,
Dreadful sorry, Clementine».

Пропала навсегда. Ужасно жаль.

Играл — а сам глядел на темные окна фермы, где вдова опять сидела у лампы и писала очередное письмо очередному серьезному человеку с капиталом.

В ту ночь я и понял. Окончательно.

Я пришел за забытыми вилами к свинарнику, поздно, туман по колено. И услышал ее. Хозяйка стояла у своей «клумбы», без лампы, в темноте, и разговаривала. Тихо, ласково, по-норвежски. Я думал — с кем-то. Подошел ближе.

Ни с кем. Она разговаривала с землей. С ямой. Гладила лопату, как гладят собаку.

А рядом, наготове, лежал еще один чемодан. Открытый. Пустой.

Она услышала меня. Медленно обернулась. Лица в темноте не разобрать — только громадный силуэт да белки глаз. И сказала спокойно, будто мы про погоду:

— Что ж ты не спишь, Рэй. Раз не спишь — бери-ка лопату. Поможешь. Ты ведь мужик крепкий. Рука не дрожит.

Она шагнула ко мне. Земля чавкнула под ее тяжестью.

Я пячусь и знаю уже точно, всем нутром знаю: я не первый, кому она этой ночью протянула лопату. И если возьму — стану как те женихи. Уеду первым поездом. До рассвета.

А губная гармошка так и осталась лежать на ступеньке сарая. Играть больше некому.

Utром над фермой поднимался дым. Дом горел весело, дотла. Пожарные потом нашли на пепелище тела. Только у самого большого, у женского, головы почему-то не было.

И до сих пор в городке спорят, шепотом: она ли то была. Или снова уехала. Первым поездом.

До рассвета.

Ночные ужасы 26 сент. 18:11

Он ждет на конечной

Он ждет на конечной

Последний рейс — это когда в вагоне ты и твое отражение. Больше никого.

Двенадцать лет я вожу ночной трамвай по Новокузнецку. Знаю про этот город то, чего днем не видно. Днем тут толчея, семечки, мат у пивнушки, комбинат ревет на всю округу. А ночью город снимает лицо, как маску, и остается то, что под ней.

Маршрут мой длинный: от депо через проспект Металлургов, мимо темной громады КМК, что дышит рыжим огнем в небо, потом на окраину — через мост над Абой. Речка эта зимой не замерзает: комбинат сливает теплое, и над черной водой всегда пар, будто она сама себе дышит.

В термосе у меня чай. Крепкий, аж вязкий — привычка с молодости. Курю «Приму», по одной в час, в форточку. И собираю счастливые билетики — глупость, а бросить не могу; целая пачка дома, перетянутая резинкой. Жена смеется: «Тебе, Коль, скоро полтинник, а ты как пацан». Ну и пусть.

Ночные пассажиры — они особые. Своих я всех выучил. Дядя Витя-вахтер с Запсиба, всегда клюет носом до своей. Тетка-уборщица с театральной. Двое влюбленных, что катаются кругами и целуются, думая, что я не вижу в зеркало. Я вижу. Мне не жалко.

А его я приметил в ноябре.

Парень. Молодой совсем, лет двадцати. Бледный до синевы, будто его в подвале растили. Тихий, вежливый — «здравствуйте», «спасибо». Портфельчик такой, интеллигентный. Садится всегда на предпоследней остановке, ближе к окраине.

И всегда не один.

То есть входит-то один. А потом подсаживается к какому-нибудь пацану или девчонке из тех, что шляются ночью, — сейчас же полно таких, время лихое, у половины отцы без работы, дети сами по себе. И начинает тихонько так, доверительно.

Я в зеркало слежу за дорогой, а слышу через пустой вагон каждое слово.

— У меня видак есть. Импортный. «Кошмар на улице Вязов» видел? Первую часть? А четвертая вышла. Пойдем, тут рядом, у меня мамка добрая, чаю нальет.

Видак. Мамка. Чаю нальет.

И ведь идут. В девяносто каком-то году видак — это ж чудо, это ж все побегут. Выходят с ним на конечной, там где фонарь один и тот мигает, где пятиэтажки стоят глухими торцами к путям.

А назад я их не вез. Ни разу.

Понимаете? Я всех своих ночных помню в лицо. Кто ко мне сел — того я и высадил, рано или поздно, домой. А эти — нет. Как в воду. Как в ту самую Абу, что дышит паром.

Первый раз я себе сказал: показалось. Второй — совпадение. На пятый я перестал себе врать.

В депо у сменщика орал магнитофон — Цой, кассета затертая до хрипа. И как раз это место:

«Крыши домов дрожат под тяжестью дней,
Небесный пастух пасет облака,
Город стреляет в ночь дробью огней,
Но ночь сильней — ее власть велика».

Я вышел на маршрут с этой песней в голове. Ночь сильней. Точнее не скажешь.

Хотел в милицию. Пошел даже. А что я скажу? Что бледный вежливый парень катается на трамвае и зовет детей кино смотреть? «Иди, отец, проспись». Так и сказали. У них в те годы своих забот выше крыши: рынки делят, стреляют по-настоящему. Кому нужен трамвайщик со своими билетиками.

А он все катался.

И вот на прошлой неделе.

Сел на своей предпоследней. Бледный, портфельчик. И тут, за две остановки, входит Оксанка. Соседкина дочь, с моей же площадки. Пятнадцать лет, дура-дурой, поругалась с матерью, глаза зареванные, наушники от плеера в ушах. Села, отвернулась к окну.

У меня в груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

Он подсел. Я в зеркало — вижу: наклонился, тихонько, доверительно. Она наушник вынула. Слушает. И кивает, зараза, кивает.

Конечная приближалась. Тот самый мигающий фонарь.

Я не открыл двери.

Просто не открыл. Проехал остановку насквозь, будто не заметил, погнал дальше, к развороту, где всегда светло и стоит патрульная будка. Оксанка забарабанила: «Дядь Коль, мне ж выходить!» А я ей: «Домой едешь. Матери позвонишь». И так на нее глянул через зеркало, что она села и притихла.

А он — он не ругался. Не барабанил.

Он медленно поднял голову и посмотрел прямо в мое зеркало. Прямо мне в глаза, через весь пустой вагон. И улыбнулся. Тихо, вежливо. И губами, беззвучно, что-то мне сказал. Я не расслышал. Но по губам разобрал два слова.

«Я запомнил».

Оксанку я довез до самого разворота, сдал патрульным, наплел что-то. Домой пришел — руки трясутся, чай не лезет.

А теперь каждую ночь.

Каждую ночь, когда я подхожу на своем трамвае к той конечной с мигающим фонарем, он стоит там. Один. Портфельчик у ноги. Бледный, как будто светится сам. Не машет, не садится. Просто стоит и смотрит, как я подъезжаю. И ждет.

Только теперь я знаю, кого он ждет.

Меня.

Ночные ужасы 26 сент. 16:01

Кто остается после отбоя

Кто остается после отбоя

Апрель. В котельной пахнет талой водой, мазутом и — не знаю уж почему — мышами.

Котел я знаю лучше, чем собственную жену. За двадцать восемь лет выучил каждый его вздох, каждое бульканье в обратке. Тепло, если хотите знать, надо уговаривать. Не гнать заслонкой, не пугать — а уговаривать, как больного коня. Тогда оно идет наверх послушно, по всем этажам, и к утру в актовом зале хоть парься.

Меня тут все зовут дядя Гриша. Кочегар. По совместительству — ночной сторож, потому что кто ж еще будет сидеть до рассвета за такие копейки.

Город наш — Невинномысск.

Азотный завод дышит в небо круглые сутки, без выходных и праздников. Когда ветер заворачивает со степи, тянет кислятиной — аммиаком, что ли; привыкаешь, как ко всему. Кубань по весне дурная, мутная, прет под мостом желтой водой, тащит коряги и чью-то будку. От дома до работы мне десять минут: через сквер, мимо гипсового горниста, которому еще при Хрущеве отбили горн. Так и стоит без малого двадцать лет — дудит в кулак.

Чай пью только с чабрецом. Теща насушила степного, три мешка. Говорила — от бессонницы. Врет теща, не помогает. Но я привык, и без этого горьковатого запаха ночь как-то не начинается.

На щитке у меня приколоты значки. За годы насобирал: «Турист СССР», ГТО, олимпийский мишка, еще штук сорок всякой мелочи. Гляжу на них, когда тоскливо. Тоскливо тут часто.

А наверху — «Бирюза».

Туристический кружок. Стены там выкрашены в бирюзовый, аж глаза режет, и форма у ребят такая же — водолазки, свитерки цвета мятной зубной пасты. Ведет все это Пал Палыч.

Хороший человек Пал Палыч. Все так говорят, и я сначала говорил. На груди у него значки почетнее моих: «Лучший вожатый края», грамоты от гороно, портрет на доске почета прямо у входа — заходишь, а он тебе улыбается с фанеры. Водит детей в горы, к Домбаю, к теплым нарзанным ключам. И снимает. У него кинокамера, «Красногорск», бережет ее пуще глаза. Снимает своих туристов: как жгут костер, как ставят палатку, как поют под гитару. Кино про счастливое детство.

Монтирует по ночам.

Приходит, когда все разбредутся по домам. Отпирает фотолабораторию своим ключом — единственным, кроме моего, — и сидит там до трех, до четырех. Пленка, говорит, тишины требует. Свет от красного фонаря в щель под дверью — как будто там кто-то долго-долго раскуривает одну папиросу.

У него в лаборатории радиола. Крутит пластинки, чтоб не так глухо. Через вентиляцию до меня в подвал доносит — тоненько, точно из-под воды:

«В юном месяце апреле,
В старом парке тает снег,
И крылатые качели
Начинают свой разбег...»

Хорошая песня. Детская.

Есть у него любимчик — Витька Фомин, шестиклассник. Мелкий, ушастый, отца нет, мать на заводе в три смены. Витька после уроков вечно ошивается тут: то склеит что-то, то в поход просится. Пал Палыч его привечает. «Способный, — говорит, — из него турист выйдет».

Я вот что заметил. Не сразу — я мужик неторопкий.

Ребята после этих ночных «съемок» выходят другие. Придет утром такой турист в бирюзовой водолазке — а лицо серое, будто известью присыпали, глаза в пол, молчит. Мать спросит — «устал, мам». И правда устал. Только устал как-то не по-детски.

Один, Сережка Клюев, вообще ушел из кружка. Резко. Мать бегала к директору, а он ей: «Ну не хочет ребенок в поход, что ж я его палкой погоню». Складно. Все у него складно.

В ту ночь радиола заело.

Точнее, не заело — он сам ставил иголку на одно и то же место, снова и снова. Я слушал, как оно возвращается:

«Крылатые качели —
Летят, летят, летят...»

Летят. Летят. Летят.

Три часа ночи. Я подкинул в топку, попил чаю. Витька в тот вечер остался — я видел, как мать ему в раздевалке шапку нахлобучивала, а он отбрыкивался: «Пал Палыч кино доснять просил». Обычное дело.

Но вниз он так и не спустился.

К четырем я забеспокоился. Не за себя — мне-то что. Просто тихо стало наверху, а красный свет все горел. И песня встала совсем: иголка шипела по пустой дорожке, круг за кругом, шшш, шшш.

Я поднялся.

Коридор второго этажа длинный, и лампочка через одну. Стены бирюзовые, а ночью — серо-зеленые, как вода в аквариуме, где давно не меняли. Под ногами скрипнул паркет. У двери в клуб на полу валялась варежка. Детская, с оленем. Одна.

Дверь фотолаборатории была приоткрыта.

Пал Палыч стоял ко мне спиной, склонившись над столом. На столе лежало что-то длинное, завернутое в бирюзовое одеяло. Аккуратно так завернутое, по-походному, как палатку в скатку.

— А, дядь Гриш, — сказал он, не оборачиваясь. Голос ровный, домашний. — Хорошо, что зашел. Подсоби донести аппаратуру до подвала. Тяжелая, зараза.

Аппаратура.

Я смотрел на одеяло. На то, как оно обрисовывает.

Варенье он что ли варит — мелькнуло в башке. Дурная мысль, не к месту. Так башка защищается, я потом понял: подсовывает тебе всякую чушь, лишь бы не думать про главное.

Он повернулся.

Лицо доброе. Усталое. «Лучший вожатый края». И в руках — моток бельевой веревки, которой туристы палатки крепят.

— Ты же тепло любишь, дядь Гриш, — сказал он тихо и почти ласково. — Все про котел свой. А наверху и не бываешь. Вот и хорошо. Помоги — и иди себе к своему теплу.

Он сделал шаг. Паркет скрипнул уже под ним.

Иголка на радиоле все шипела по пустому — шшш, шшш, — и в этом шипении мне послышалось, как будто откуда-то очень издалека, из-под одеяла, из-под самого пола, кто-то еще раз, последний, тоненько:

летят...

Варежка с оленем так и лежала в коридоре. Я на нее не наступил.

Ночные ужасы 25 сент. 20:21

Записка на седьмой скамейке

Записка на седьмой скамейке

Ночью парк — уже не парк.

Днем это балаган: визг с «ромашки», мороженое течет по детским локтям, духовой оркестр у эстрады фальшивит вальс так, что уши в трубочку. А после закрытия, когда я обхожу аллеи с фонарем и глушу движки, парк становится чужим. Совсем чужим. Липы — а их тут, в Саратове, сажали еще бог знает когда, чуть не при царе, — стоят черными великанами, и листва шепчется без ветра. Колесо обозрения скрипит. Тоже без ветра. Просто скрипит, будто кто наверху качается в люльке и смотрит на город.

Я — механик аттракционов. Девять лет. Кабина колеса, карусельный мотор, тир, качели-лодочки. Знаю в парке каждый болт и каждую тень. Знаю, во сколько гаснет последний фонарь на Набережной Космонавтов, как пахнет Волга по осени — тиной и мазутом с дебаркадеров, — и в котором часу к пруду приходит вода холодней, чем воздух, и над ней встает туман по пояс.

Люблю ночную смену. Тихо. Никто не жалуется, что билет дорогой. Разве что транзистор со мной — старенький «Селга». Кручу колесико, ловлю сквозь треск то Магомаева, то, если повезет, что помоднее.

«Круговая порука мажет как копоть», — прохрипел «Селга» в ту ночь голосом Бутусова. — «Скованные одной цепью, связанные одной целью…»

Вот с той осени все и завертелось.

Сначала пропала девушка. Шла через парк с танцев, короткой дорогой мимо пруда, — и не дошла. Потом мужчина, немолодой, возвращался с рыбалки. Потом еще. Милиция топталась по аллеям, водолазы шарили в пруду, участковый гонял нас, сторожей, как виноватых. А города будто и не касалось: днем все так же визжали карусели, и мамаши все так же пускали детей одних до темноты.

А по ночам на седьмой скамейке — той, что под старой липой у поворота к пруду, — стали появляться записки.

Первую я нашел случайно. Сложенный вчетверо тетрадный листок, придавлен камешком, чтоб не сдуло. Почерк ровный, красивый, с завитушками, как у аптекаря старой школы. «Уважаемые товарищи из милиции. Вы плохо ищете. Посмотрите под третьей липой от фонтана, слева. Она ждала автобус, а дождалась меня. С уважением».

Я отнес в отделение. Там долго молчали. А потом под третьей липой от фонтана, слева, действительно кое-что нашли. То, что искали неделю.

После этого записки пошли одна за другой. И все — на моей седьмой скамейке. Будто он знал, что именно я обхожу этот угол, что именно я подниму, отнесу, передам. Будто выбрал меня почтальоном. «Скованные одной цепью», — пел «Селга», и я чувствовал эту цепь на себе.

Я стал приглядываться к дневным гостям.

И приметил одного.

Вежливый. В шляпе, в чистом плаще, с тросточкой. Приходил кормить голубей — каждый день, к пяти, садился на седьмую скамейку, сыпал крошки, улыбался детям, приподнимал шляпу дамам. Такой… приятный. Незаметный именно оттого, что слишком приятный. Кассирша Валя говорила: «Ой, культурный мужчина, обходительный, каких нынче нету». А я смотрел на его руки в перчатках — в перчатках, в теплый сентябрь, — и на то, как он, уходя, всегда придавливал что-то камешком на краю скамейки.

В ту ночь я решил дождаться.

Погасил все. Сел в кабинку колеса — сверху весь парк как на ладони. Ждал. Туман поднялся от пруда, аллеи налились чернильной темнотой, и только под фонарем у седьмой скамейки — пятно желтого света, как на сцене.

Он пришел заполночь.

Не таясь. Спокойно. Сел. Достал листок, авторучку, стал писать — не спеша, обмакивая мысль, любуясь завитушками. Голуби не слетелись: голуби ночью спят, да и не к нему они летели, чую, а к его крошкам, которыми он их приваживал — как приваживал все, что доверчиво.

Я не выдержал. Дернул рубильник — колесо дрогнуло, лязгнуло, поползло со скрипом на весь спящий парк.

Он поднял голову. Посмотрел вверх, прямо на меня, будто и не удивился вовсе. Улыбнулся. Приподнял шляпу — вежливо, как дамам. А потом встал и пошел. Не к воротам. К колесу. Ко мне. Тросточку он держал теперь по-другому — не как опору, а как держат то, что внутри острое. Что-то блеснуло у него в руке под фонарем. Не тросточка. Длинное, узкое. Ножницы? Стилет?

— Не спускайтесь, — сказал он снизу, и голос был мягкий, доброжелательный, будто билет предлагал. — Вы же почтальон мой. Хороший почтальон. Мы с вами, товарищ механик, одной цепью скованы, одной целью связаны. Спускайтесь, я вам новую записку продиктую. Специально для вас. С адресом.

Я вжал рубильник до упора. Колесо поволокло мою кабинку вверх, в туман, в черное небо над черными липами. А он остался внизу, в желтом пятне, и все смотрел вверх, и все улыбался, и что-то узкое блестело в его руке, покуда я не набрал по внутреннему на вахту и не заорал, чтоб звонили ноль-два, немедля, сейчас же.

Милиция обшарила парк до рассвета. Никого. Только на седьмой скамейке под камешком — последняя записка. Ровным аптекарским почерком, с завитушками: «Плохо ищете. А почтальон у вас хороший. Берегите его. Он мне еще пригодится. До встречи. Ваш давний знакомый».

Его не поймали. Ни тогда, ни после. Записки, правда, кончились — как отрезало. Город выдохнул, забыл, снова пустил детей одних до темноты.

А я уволился.

Потому что за неделю до увольнения, обходя аллеи, нашел на седьмой скамейке голубиные крошки. Свежие. Кто-то опять их сыпал. По ночам. Когда парк уже не парк.

Ночные ужасы 25 сент. 18:11

Невеста ждет до заморозков

Невеста ждет до заморозков

Земля не любит, когда ее торопят.

Это первое, что понимаешь, если двадцать лет роешь колодцы. Дурак копает наобум, упирается в глину или в плывун — а плывун и человека утянет, и сруб проглотит, и мокрого места не оставит. А я землю слушаю. Приложу ладонь, разотру ком в пальцах, понюхаю. И знаю: тут вода близко, тут кости давние — конские, коровьи, — а тут просто пусто. Земля все держит в себе. И все помнит. Рассказывает только неохотно.

Кубань. Октябрь. Дожди зарядили такие, что чернозем стал как тесто — сапог вязнет по щиколотку, идешь и чмокаешь на весь белый свет. Хутор за лиманом, дворов на восемь, да и те повымерли; последний автобус до станицы уходит в четыре, и после — тишина, только камыш шуршит да собаки где-то за версту брешут в две глотки.

Наняла меня вдова. Зинаида Прокофьевна. Баба крупная, кость широкая, ладонь — моей вдвое; такая, если обнимет, ребра хрустнут. Улыбчивая. Радушная до приторности.

— Колодец мне новый нужен, — сказала. — У свинарника. Старый-то завонял, вода будто ржой отдает.

Платила щедро, вперед, не торгуясь. И кормила — Господи, как кормила. Борщ с пампушками, сало розовое, компот из терна, самогон-первач, от которого в голове колокола. Я и не помню, чтоб меня так привечали. Даже насторожился: с чего бы?

В горнице у нее на комоде стояла радиола, а рядом — стопка писем. Аккуратная, ленточкой перевязанная. Пока хозяйка на дворе гремела ведрами, я — не удержался, каюсь — глянул. Письма от мужчин. «Дорогая Зинаида, прочел ваше объявление в газете и решился написать…» «…я вдовец, при деньгах, ищу спокойную пристань на склоне лет…» «…выезжаю к вам в субботу, встречайте, деньги на сберкнижке сниму все…»

Много писем. Очень много. И почерки разные, а конец у всех историй, чую, один.

— Женихи мои, — сказала она за спиной, и я аж подпрыгнул. Стояла в дверях, вытирала руки о фартук, улыбалась. — Пишут да ездиют. Один погостит, другой. Да только не приживаются. Уедут искать долю получше — и с концами. Неверный нынче мужик пошел, колодезник. Ненадежный.

Радиола хрипела «Что такое осень — это небо, плачущее небо под ногами». Шевчук выводил тоскливо, а за окном и правда небо плакало в лужи, и в тех лужах разбивались птицы с облаками.

Копал я у свинарника. Свиньи — жирные, гладкие, отъетые на диво для нищего хутора — толклись у изгороди и глядели на мою работу как-то… осмысленно. Не люблю свиней. Свинья, она ведь всеядная. Свинья все съест.

На второй сажени лопата звякнула.

Пуговица. Латунная, с якорем — с флотской шинели. Я обтер ее, сунул в карман, копнул дальше. Часы карманные, «Молния», крышка вмята. Планка орденская, выцветшая. Сапог. Хромовый сапог, добротный, а в сапоге — то, чему в земле у свинарника взяться неоткуда, кроме как из живого прежде человека.

Я сел на край ямы. Дождь лил за шиворот. А я сидел и складывал в уме: письма, чемоданы, сберкнижки, женихи, что «уехали и не пишут». И свиньи. И глина, что все держит и все помнит.

В дом я вернулся тихий. Она уже стол накрыла — по-праздничному, с холодцом.

— Умаялся, соколик? Выпей вот, согрейся. Заночуешь у меня, куда ж на ночь глядя, автобуса все одно нету.

Самогон я вылил под стол, пока она отвернулась. Улыбался, кивал, хвалил холодец. А сам смотрел на ее руки — широкие, красные, сильные, — и на топор у печки, которым она давеча так ловко полено развалила, одним махом, будто спичку.

Ночью я не спал. Лежал на печи, слушал. И дождался: скрипнула половица. Еще. Она шла ко мне через горницу — тяжело, не таясь уже, — и в руке у нее что-то было, я по звуку понял, по тому, как воздух свистнул.

Я ждать не стал. Как был, в одном исподнем, — в окно, головой вперед, в грязь, в чмокающий чернозем. Бежал через баштан, падал, поднимался, а сзади — ее голос, ласковый до жути:

— Куда ж ты, женишок? Я ж тебя не докормила! Все убегают, все… а куда бежать-то? Кругом лиман да ночь!

До станицы двенадцать верст. Я их одолел до рассвета — босой, в исподнем, черный от грязи. В милиции меня приняли за пьяного, потом за сумасшедшего, потом — за свидетеля.

Когда доехали до хутора, хутор горел. Полыхал так, что зарево видали из станицы. Свинарник, дом, сараи — все. А в пепелище нашли обгорелое женское тело без головы. Головы не было. И зубов не было, чтоб опознать. Следователь молодой все повторял: «Ну вот, сама и сгорела, дело закрыто». А старый, что войну прошел, покачал головой и сказал тихо: «Баба такая себя жалеть не станет. Другую бабу сожжет, а сама — ищи-свищи».

Свиней, кстати, в пожаре не нашли. Ни одной. Как сквозь землю.

А года через три мне сосед показал газету. В самой последней колонке, где «познакомлюсь для серьезных отношений», стояло объявление. Слово в слово то же. «Вдова, хозяйка крепкая, ищу надежного спутника. Одиноких, при средствах, прошу писать. Встречу, приголублю».

Другой район. Другой хутор.

Тот же почерк.

Ночные ужасы 25 сент. 16:01

Гость наливает чай

Гость наливает чай

Труба не врет.

Это я усвоил за восемнадцать лет в аварийной службе. Люди врут — постоянно, привычно, даже когда нужды никакой. «Командир, да я туда ничего не сбрасывал», — а у самого глаза бегают, как тараканы от включенного света. А труба честная до неприличия. Разберешь колено под мойкой — и вот тебе вся подноготная квартиры на расстеленной газетке: чаинки, клок волос, обмылок, детская пуговица. Иногда кольцо обручальное. Кольца я возвращаю. Не все возвращают, знаю. Я — да.

Зовут меня по ночам. Днем в ЖЭКе своих слесарей хватает, а ночь — моя. Ленинград после полуночи будто проседает; кто-то невидимый стравливает из города воздух, и остаются только фонари да пар изо рта. Васильевский остров. Восьмая линия. Дворы-колодцы, куда солнце не заглядывает и в июне, а тут февраль, и в колодцах этих такой мороз, что плевок звенит о булыжник.

Диспетчер разбудила меня в начале второго.

— Юрьич, прими адрес. Стояк не уходит, первый этаж топит. Жилец сам звонил. Тихий такой.

Тихие хуже крикунов. Крикун поорет да отстанет; а тихий смотрит на тебя из угла и молчит, и от этого молчания спина чешется.

Дом дореволюционный, из тех, что помнят еще блокаду. Парадная с выбитой лепниной, кафель елочкой, лампочка без плафона качается на голом проводе. Первый этаж. Дверь открыли еще до того, как я нажал звонок — будто стояли и ждали с той стороны.

Невысокий. Очки. Вязаная кофта с обвисшими локтями. На руках — болонка, старая, слезящаяся, дрожит мелко. Хозяин улыбнулся так, как улыбаются продавцы в хорошем гастрономе.

— Проходите, проходите. Я вас чаем угощу, вы же с холода.

В прихожей меня и накрыло. Запах.

Сладкий.

Знаете, как пахнет мясо, которое неделю пролежало в отключенном холодильнике, а потом кто-то попытался забить это дело хлоркой и «Тройным» одеколоном? Вот так. Приторно, липко, до неба достает.

— Кот нагадил за плитой, — сказал хозяин, поймав, как у меня дернулась ноздря. — Никак не выведу. Вы уж извините.

Кота не было. Была болонка, которая, пока я разувался, забилась под вешалку и глядела оттуда — но не на меня. На дальнюю комнату, где дверь была прикрыта, и на пол у порога этой двери. Собака дрожала и не хотела туда идти. Ни за что.

На кухне играл приемник. Тихо, как шепот. «ВЭФ» на холодильнике, зеленый глазок мигает.

«Я сижу и смотрю в чужое небо из чужого окна, — пел Цой сквозь помехи, — и не вижу ни одной знакомой звезды…»

Хозяин подпевал одними губами и разливал заварку. Руки у него были чистые. Слишком. Как у хирурга или как у того, кому есть что с рук отмывать.

Я полез под мойку. Открутил гайку — вода не пошла. Плохой знак: значит, забито глухо, не в колене, а глубже, в самом стояке, в подвальной ревизии.

— Спущусь в подвал, — говорю. — У вас капитально стоит.

— А может, чайку сначала? — И придвинул чашку. — Остынет ведь.

«Но если есть в кармане пачка сигарет, значит, все не так уж плохо на сегодняшний день…»

В подвале — темень, паутина, крысиный дух. Фонариком нашел ревизию, отвернул крышку. И оттуда, вместе с черной жижей, вывалилось это.

Сначала я подумал — сало. Комья белого, скользкого, как размокшее хозяйственное мыло. Труба всегда собирает жир, дело обычное. Но в жире было другое. Твердое. Мелкое. Я поддел отверткой и поднес к фонарю.

Пуговица от рубашки. Еще одна. Клок — не волос даже, а как бы клок кожи с волосами. И косточки. Маленькие, аккуратные, будто из супового набора, только суповой набор так не бывает — я хрящ от кости отличу, чай, не первый год.

Труба не врет.

Я стоял в подвале и понимал, что наверху меня ждет вежливый человек в очках, который сам вызвал аварийку. Который слил в стояк то, что не помещалось больше нигде, и сам же удивился, что вода не уходит. Который улыбается, как продавец. И которому теперь известно, что я это нашел.

Наверх я поднялся не спеша. Разводной ключ держал у ноги, за штаниной. Дверь в квартиру была открыта. Хозяин стоял в прихожей, спиной ко мне, у той самой прикрытой двери, и говорил — тихо, ласково:

— …ну что вы, никто вас не тронет. Гость же. Гости у меня подолгу гостят. Уезжают, правда, потом. Уедут и не пишут. Обидно.

Он обернулся. В одной руке — чайник. Горячий, парит.

— Нашли засор? — спросил. И шагнул. — Вы садитесь. Чай-то еще теплый.

Я пятился к выходу. Он шел следом — медленно, чтоб не расплескать, — и болонка визжала под вешалкой, и приемник пел «а без музыки не хочется пропадать», и я спиной толкнул дверь, вывалился на лестницу, побежал через две ступеньки в этот проклятый морозный колодец, к телефону-автомату на углу.

Миг оглянулся снизу.

Он стоял в проеме парадной. Не бежал. Смотрел, как я набираю ноль-два, и все держал перед собой этот чайник, будто угощение, от которого невежливо отказываться. Потом сказал — тихо, но я в морозной тишине расслышал каждое слово:

— Чай-то остыл. А вы бы остались.

Милиция приехала через сорок минут. В квартире — никого. На плите еще теплый чайник, две чашки, в одной — заварка нетронутая. И половица в дальней комнате отодрана, а под ней — то, о чем труба честно говорила мне весь вечер.

Его не нашли. По сей день. Соседи потом вспоминали: тихий был жилец, вежливый, собаку выгуливал по расписанию, здоровался. Одинокий. К нему, говорят, иногда захаживали такие же одинокие мужчины — постоят, покурят во дворе, поднимутся. А обратно во двор что-то никто не выходил.

Я с тех пор чай пью только из своего термоса. И под мойку у себя дома заглядываю раз в неделю.

Труба, знаете ли, не врет.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман