Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Хайку 03 апр. 11:15

Листопад смысла

Лист упал на лист
Словно строка в жизни
Смысл ускользает

Хайку 03 апр. 11:15

Листопад в книге

Листопад в книге

Упал осенний
Чернила в словах мне
О вечности вниз

(Исправлена первая строка: 5 слогов вместо 6 для соответствия форме хайку)

На Чистых прудах — новое стихотворение в стиле Геннадия Шпаликова

На Чистых прудах — новое стихотворение в стиле Геннадия Шпаликова

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «По несчастью или к счастью» поэта Геннадий Шпаликов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

По несчастью или к счастью,
Истина проста:
Никогда не возвращайся
В прежние места.

Даже если пепелище
Выглядит вполне,
Не найдёшь того, что ищешь,
А найдёшь — не то.

— Геннадий Шпаликов, «По несчастью или к счастью»

На Чистых прудах — октябрь. И утки
Ещё не улетели. Ждут.
Чего-то ждут — как мы — в промежутке
Между работой — тут и тут.

А помнишь — мы здесь сидели — летом?
Ты ела мороженое. Пломбир?
Эскимо? Не помню. И не в этом
Же дело. А — в том — что — мир

Был — как-то — проще. Или — мы
Моложе были. На полгода.
На год. На — целых — ползимы.
И не следили за погодой.

Октябрь на Чистых. Утки. Лужи.
Троллейбус — мокрый — номер три.
И мне не то чтоб город — нужен.
А — как сказать? — ты — посмотри:

Вон — фонари горят — вдоль пруда.
Вон — листья жёлтые — по воде.
И ничего в этом нет — чуда.
И — чудо — в этом — есть — везде.

Я люблю Москву. Люблю — трамваи.
Бульвары. Мокрый тротуар.
И то, что — я стою — и таю —
Как рафинад — в стакане — ну — пускай.

Ну и что — что — осень? Что уехал
Куда-то — кто-то? Что — пуста
Скамейка? Листья — жёлтым эхом
Летят. И — жизнь — проста.

Проста — как пруд. Как утки — в ряд.
Как — дождик мелкий — моросит.
А помнишь — лето? Было — лучше? — Нет.
Не лучше. Просто — было. Было — и — забыт

Тот день. Тот пломбир. Та — скамейка.
Но — нет — не забыт — а — убран — в — дальний угол.
Как убирают — ёлку — после — января.
Вроде — и жалко, а — ну — так уж — сложилось — округло.

Октябрь. Москва. Фонарь. И — сыро.
И — мы стоим. И — дождик — мелкий — тёплый.
И — моя — в твоей — рука.
И — утки. И — не страшно. И — далёко

До — зимы. До — всего. До — потом.
А пока — вот — Чистые — пруды.
И — мы. И — мокрый — этот — дом.
И — фонари. И — я. И — ты.

Осень изысканная

Осень изысканная

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Декадентные мотивы сосеньі» поэта Валерий Брюсов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Осень, госпожа с лицом печальным, входит в гостиные избранных муз, даруя эвтеричные дары необычного усталого слирения.

— Валерий Брюсов, «Декадентные мотивы сосеньі»

Осень, госпожа с лицом печальным,
Входит в гостиные избранных муз.
Сладкий ущерб золотых светила́
Дарует мне усталый свой сюрприз.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Сказки на ночь 29 апр. 02:20

Лисьи фонари Плеса

Лисьи фонари Плеса

Плес в октябре пахнет мокрой березой и дымом из печных труб — кто-то все еще топит по старинке, дровами. Лера приехала на третий день после похорон, в бабушкин дом на Калашной улице — тот самый, с резным крыльцом, которое бабушка каждую весну красила синькой. Дом стоял пустой две недели и уже начал пахнуть нежилым: сухой пылью, остывшим самоваром, тем особенным запахом отсутствия, который не спутаешь ни с чем.

А в первую же ночь под ее окном кто-то зажег маленький желтый фонарик.

Лера сначала подумала — соседка тетя Зоя вышла к колодцу. Подошла к окну, отодвинула занавеску — старую, в мелкий горошек, бабушка ее сама шила в семидесятых, — и замерла.

На дорожке сидела лиса.

Не из тех, городских, что роются в мусорных баках и боятся всего на свете. Эта была — настоящая. Большая, рыжая, с белой манишкой и хвостом, который лежал на земле аккуратно, кольцом. А в зубах она держала фонарик. Маленький, жестяной, с прорезями в форме звездочек, из которых лился теплый медовый свет.

— Вам бы спуститься, — сказала лиса.

Лера не удивилась. Удивляться у нее в эти дни кончилось. Вместо этого в груди что-то дернулось — как рыба на крючке, — и она пошла за платком.

На улице было сыро. Туман с Волги уже подобрался к Калашной, лизал заборы, заворачивал за угол к Воскресенской церкви, оседал на красных рябиновых гроздьях. Лиса ждала.

— Вы кто? — глупо спросила Лера.

— Фонарщик. Зажигаю забытые тропинки. Их немного осталось — в основном здесь, у вас, да еще в Суздале, да под Кижами, да в одной деревне на Селигере. В больших городах тропинок нет. В больших городах — асфальт.

Лиса говорила без выражения, как говорят те, кто очень долго объясняет одно и то же.

— А зачем вы пришли?

— За вами. Тропинка вас ждет. Уже третью ночь. Я вчера и позавчера приходила — вы спали.

Лера хотела сказать, что она не спала. Что она вообще не спит с похорон. Что лежит и считает трещины на потолке — двадцать семь, она уже выучила. Но промолчала.

Они пошли.

Лиса вела ее мимо музея Левитана — темного, с одним горящим окном на втором этаже (наверное, сторож), — мимо мостков, где летом сидят с этюдниками туристы, мимо домика с табличкой «Здесь жил...» — Лера в темноте не разобрала, кто здесь жил, да и неважно, в Плесе все где-то жили. Поднялись к подножию Соборной горы.

И вот тут начиналось странное.

В обычные ночи с горы видно Волгу. Черную, широкую, с редкими огоньками барж. Сейчас вместо реки лежал туман. Густой, белый, плотный — как взбитые сливки. И через этот туман шла дорожка. Прямая. Будто кто-то взял и положил на туман доску, а сверху рассыпал желтые листья.

— Это куда? — спросила Лера.

— Туда, где вечер, который не случился, — ответила лиса. И поставила фонарик на первую доску. Огонек затрепетал, потянулся вверх, как маленький рыжий язычок. — Идите. Я следом.

Лера шагнула.

Доска не качнулась. Она была твердая, теплая даже — будто прогретая дневным солнцем, хотя солнца не было уже часов восемь. Лера сделала еще шаг. Еще.

Туман вокруг расступался — медленно, по-кошачьи лениво, — и в нем проступали очертания. Сначала — другой берег Волги, какого Лера никогда не видела: с башенками, с крошечной пристанью, с лодкой, привязанной к березе. Потом — деревья. Сосны, но не те, плесские, а высокие, корабельные, с медной корой. И между сосен — окна. Десятки окон, висящих прямо в воздухе, и в каждом — свет. Желтый, ровный, домашний.

— Что это?

— Вечера, которые люди не дожили. Не успели. Отложили на потом.

Лиса шла рядом, и фонарик в ее зубах покачивался, отбрасывая на туман маленькие звездочки.

— А мой?

— Третье окно слева. С геранью.

Лера повернула голову — и у нее внутри что-то остановилось. На секунду. На две. На сколько-то.

В окне был бабушкин дом. Тот самый, на Калашной. Только не пустой. Горел желтый абажур над столом — тот, с бахромой, который Лера в детстве дергала, и бабушка ругалась, что бахрома выпадает. На столе стоял самовар. Не электрический, а настоящий, с углями, — Лера помнила его запах, дымно-сладкий, ни на что не похожий. И возле самовара сидела бабушка. В своем байковом халате, в круглых очках, которые всегда сползали на кончик носа. И листала альбом с фотографиями.

На втором стуле было пусто.

— Это — какой вечер? — тихо спросила Лера.

— Тот, на который вы не приехали. В мае. Помните, она звала, а вы сказали — работа, Москва, не вырваться. И обещали — летом. А летом — не получилось. А осенью — уже...

Лиса не договорила. Аккуратная такая лиса, тактичная.

Лера помнила. Конечно, помнила. Бабушка тогда сказала по телефону: «Ну ничего, доча, я подожду, я никуда не денусь». И засмеялась. У нее был такой смех — будто кто-то рассыпал по столу мелкие монетки.

— Можно... войти?

— Можно.

— И остаться?

Лиса молчала долго. Туман шевелился. Где-то далеко — не в этом мире, в том, настоящем, — крикнула ночная птица.

— Остаться можно. Только обратно — нельзя. Кто остается в чужом вечере, тот в нем и живет. Сначала — хорошо. Чай горячий, бабушка живая, абажур светит. А потом — понимаешь, что вечер один. Один и тот же. И что за окном никогда не наступит утро. И что бабушка не помнит, что ее больше нет, — и сказать ей нельзя, потому что от этого вечер сломается.

Лера стояла.

Стояла очень долго.

Может, минуту. Может, час. В этом тумане время текло иначе — как мед из перевернутой банки, медленно-медленно, нитью.

Потом она подняла руку. Помахала.

Бабушка в окне — наверное, что-то почувствовала — подняла глаза. И тоже помахала. Без удивления, без вопросов. Просто — подняла ладонь и пошевелила пальцами, как делала всегда, провожая Леру с автобуса.

И улыбнулась.

— Я пойду, — сказала Лера. — Я пойду обратно.

— Хорошо, — сказала лиса. И повернулась.

Доски за спиной складывались сами — Лера слышала тихий деревянный стук. Туман густел. Окна гасли — одно за другим, мягко, как гасят свечи на торте: фьють, фьють, фьють. Только бабушкино — третье слева, с геранью — горело еще долго. До самого края.

Когда Лера ступила на берег, у Соборной горы, фонарик у лисы погас.

— Спасибо, — сказала Лера.

— Это не мне. Это вам — за то, что не остались.

Лиса развернулась — рыжей запятой — и пошла вверх по тропинке, к церкви. На полпути обернулась:

— Фонарик я вам оставлю. На окне. Пусть стоит. От других вечеров — отгонять.

И растаяла. Не как в кино — не вспышкой, не дымом. Просто стала прозрачной, как тонкая занавеска, и через нее проступили рябины, и забор, и угол дома тети Зои.

Лера дошла до бабушкиного дома. На подоконнике — снаружи, со стороны улицы — стоял маленький жестяной фонарик с прорезями в форме звездочек. Внутри тлел крошечный огонек. Теплый, медовый, ровный.

Лера зашла в дом. Не зажигая света, разделась, легла под бабушкино одеяло — тяжелое, ватное, пахнущее лавандой из мешочка, который бабушка всегда клала в шкаф.

И заснула.

Впервые за две недели — без счета трещин, без подсчета вдохов, без того липкого полусна, в котором все время кажется, что забыл что-то важное.

Просто заснула.

А за окном, на подоконнике, до самого утра горел маленький рыжий огонек. И туман над Волгой стоял до рассвета — тихий, белый, никуда не торопящийся.

Когда Лера утром вышла на крыльцо, фонарика уже не было. Только на доске подоконника — маленькое теплое пятнышко, как от чашки горячего чая. И запах — едва уловимый — паленого фитиля и осенних листьев.

А на Калашной улице пахло, как всегда в Плесе по утрам: дымом, мокрой березой и почему-то — свежим хлебом, хотя пекарня была через три квартала.

Цитата 20 мар. 04:38

Дивная пора осени — о красоте переходных моментов

Есть в осени первоначальной / Короткая, но дивная пора — / Весь день стоит как бы хрустальный, / И лучезарны вечера...

Дворянское гнездо: Последняя осень в Лавриках

Дворянское гнездо: Последняя осень в Лавриках

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дворянское гнездо» автора Иван Сергеевич Тургенев. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Говорят, Лаврецкий посетил тот отдалённый монастырь, куда скрылась Лиза, — увидел её. Перебираясь с клироса на клирос, она прошла близко мимо него, прошла ровной, торопливо-смиренной походкой монахини — и не взглянула на него; только ресницы обращённого к нему глаза чуть-чуть дрогнули, только ещё ниже наклонила она своё исхудалое лицо — и пальцы сжатых рук, перевитые чётками, ещё крепче прижались друг к другу. Что подумали, что почувствовали оба? Кто узнает? Кто скажет? Есть такие мгновения в жизни, такие чувства... На них можно только указать — и пройти мимо.

— Иван Сергеевич Тургенев, «Дворянское гнездо»

Продолжение

Прошло восемь лет с тех пор, как Лиза Калитина приняла постриг. Фёдор Иванович Лаврецкий доживал свой век в родовом имении, и жизнь его текла тихо, как вода в заросшем пруду. Он почти не выезжал из Лавриков, редко принимал гостей и только изредка, в ясные осенние вечера, выходил на террасу, откуда открывался вид на далёкие поля и тёмную полосу леса на горизонте.

В тот сентябрьский день, о котором пойдёт речь, Лаврецкий сидел в своём кабинете и перебирал старые бумаги. За окном шумел ветер, срывая с лип последние жёлтые листья, и этот шум напоминал ему о чём-то давнем, полузабытом, но властно тревожащем душу.

Старый камердинер Антон, совсем уже дряхлый, но по-прежнему державшийся прямо, вошёл и доложил, что приехал гость — молодой человек, назвавшийся племянником Марьи Дмитриевны Калитиной.

— Проси, — сказал Лаврецкий, откладывая бумаги.

Вошёл молодой человек лет двадцати пяти, стройный, с тонкими чертами лица и тёмными живыми глазами. Что-то неуловимо знакомое почудилось Лаврецкому в его облике, и сердце его сжалось от непонятного предчувствия.

— Позвольте представиться: Дмитрий Леонтьевич Калитин. Сын Леночки, младшей дочери Марьи Дмитриевны, — сказал молодой человек, слегка поклонившись. — Я много слышал о вас от покойной бабушки и давно желал познакомиться.

Лаврецкий встал, пожал ему руку и указал на кресло.

— Садитесь. Марья Дмитриевна... она скончалась?

— Три года назад. Тихо, во сне. До последних дней вспоминала о вас.

Они помолчали. Лаврецкий смотрел на молодого человека и думал о том, как странно переплетаются судьбы людей, как прошлое, казалось бы, навсегда ушедшее, вдруг возвращается в новых лицах, новых голосах.

— Я приехал не только засвидетельствовать вам почтение, — продолжал Дмитрий Леонтьевич. — У меня есть к вам поручение. От тётушки Елизаветы Михайловны.

Лаврецкий вздрогнул. Имя это, произнесённое вслух, впервые за много лет, отозвалось в нём странной болью — не острой, но глубокой, как старая, давно зажившая рана.

— От Лизаветы Михайловны? — переспросил он, стараясь, чтобы голос его звучал ровно.

— Да. Она просила передать вам вот это.

Молодой человек достал из кармана небольшой свёрток, перевязанный простой бечёвкой, и положил его на стол перед Лаврецким.

— Что это?

— Не знаю. Тётушка не сказала. Она только просила, чтобы вы прочли это наедине.

Лаврецкий смотрел на свёрток и не решался к нему прикоснуться. Столько лет он приучал себя не думать о Лизе, не вспоминать о тех нескольких днях счастья, которые судьба подарила ему и тут же отняла. И вот теперь прошлое само пришло к нему в виде этого маленького свёртка.

— Как она? — спросил он наконец.

— Тётушка? — Дмитрий Леонтьевич на мгновение замялся. — Она... она очень изменилась. Постарела, конечно. Но в глазах её — удивительный покой. Я видел её только раз, в монастыре. Она почти не разговаривала со мной, только спросила о вас — живы ли вы, здоровы ли. И передала этот свёрток.

Лаврецкий кивнул. Он хотел расспросить ещё — о монастыре, о её жизни там, о том, счастлива ли она, — но понимал, что этот молодой человек не сможет ответить на его вопросы. Да и нужны ли были ответы?

Они поговорили ещё с полчаса — о делах в губернии, о новых порядках, о реформах. Дмитрий Леонтьевич оказался человеком живого ума, увлечённым хозяйственными преобразованиями. Он много рассказывал о своих планах, о крестьянах, которых он учил грамоте, о школе, которую он открыл в своём имении. Лаврецкий слушал его с грустной улыбкой — когда-то и он был полон таких же надежд.

Когда гость уехал, Лаврецкий долго сидел неподвижно, глядя на свёрток. За окном темнело, ветер стих, и в наступившей тишине слышно было, как тикают старые часы в углу кабинета.

Наконец он решился. Развязал бечёвку, развернул грубую холстину. Внутри лежала тонкая тетрадка в потёртом кожаном переплёте и засушенная веточка сирени.

Сирень. Та самая сирень, что цвела тогда, в саду Калитиных, в тот вечер, когда он впервые понял, что любит Лизу. Он поднёс веточку к лицу — она давно потеряла запах, но ему показалось, что он всё ещё чувствует тот далёкий, нежный аромат.

Он открыл тетрадку. На первой странице почерком Лизы — всё тем же ровным, чётким почерком — было написано:

«Фёдору Ивановичу. Прочтите это, когда меня не станет. Или когда почувствуете, что готовы. Я молюсь за вас каждый день. Е.К.»

Дальше шли записи — короткие, иногда в несколько строк, иногда на целую страницу. Лиза вела этот дневник в первые годы своего монастырского затворничества. Она писала о своих молитвах, о своих сомнениях, о своей борьбе с собой. Она писала о нём.

«15 октября. Сегодня ночью мне снился сад. Я шла по аллее, и вдруг увидела его. Он сидел на скамейке и смотрел на закат. Я хотела подойти, но не смогла сделать ни шагу. Проснулась в слезах. Господи, прости мне эту слабость».

«3 декабря. Матушка игуменья говорит, что я должна забыть всё мирское. Но разве можно забыть то, что составляло всю твою жизнь? Я не жалею о своём выборе. Но я не могу перестать помнить».

«7 марта. Весна. За стенами монастыря, наверное, цветут подснежники. Я думаю о том, цветут ли они в Лавриках. Я думаю о нём. Я всегда думаю о нём».

Лаврецкий читал и чувствовал, как по щекам его текут слёзы — впервые за много лет. Он плакал не от горя, не от сожаления — он плакал от того, что она не забыла его, что все эти годы, когда он думал, что она отреклась от мира и от него, она помнила, она любила.

Последняя запись в тетрадке была датирована пятью годами ранее:

«Я больше не буду писать. Я нашла покой. Но я хочу, чтобы он знал: я не жалею ни о чём. Ни о том, что любила его. Ни о том, что ушла в монастырь. Жизнь моя была бы пуста без этой любви. И жизнь моя была бы невозможна без этого ухода. Он поймёт. Он всегда понимал меня лучше, чем кто-либо».

Лаврецкий закрыл тетрадку и долго сидел в темноте, держа в руках засушенную веточку сирени. За окном взошла луна, и бледный её свет лёг на пол кабинета.

Он думал о том, как странно устроена жизнь. Они не были вместе — но они были связаны. Они не говорили друг с другом — но они понимали друг друга. Они жили в разных мирах — но жили одной любовью.

И впервые за много лет Лаврецкий почувствовал не горечь, не тоску, а что-то похожее на благодарность. Благодарность за то, что эта любовь была в его жизни. За то, что она не умерла. За то, что она будет с ним до конца.

Он встал, подошёл к окну и долго смотрел на тёмный сад, на далёкие звёзды, на тихую осеннюю ночь. Где-то далеко, за сотни вёрст отсюда, в тесной монастырской келье, Лиза, может быть, тоже смотрела на эти звёзды.

— Спасибо, — прошептал он в темноту. — Спасибо за всё.

И ему показалось, что кто-то услышал его слова.

Хайку 30 янв. 01:28

Осенняя правка

Жёлтый лист упал
Осень правит рукопись
На открытый том

Хайку 25 янв. 22:33

Осенний роман

Жёлтый лист в книге
Закладка прошлой любви
Осень вернулась

После тихой оттепели

После тихой оттепели

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Не жалею, не зову, не плачу» поэта Сергей Есенин. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Не жалею, не зову, не плачу,
Всё пройдёт, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым.

— Сергей Есенин, «Не жалею, не зову, не плачу»

И нынче сердце тише и светлей,
Хоть та же гарь по кромке небосвода.
Я снова слышу в шорохе полей,
Как дышит мне в ладони деревенька-рода.

Не жаль мне лет, что сыпались золой,
Не жаль дорог, где стылое безлюдье.
Я стал к берёзам ближе головой,
И к бедной правде, к хлебу и к посуде.

Пускай в висках гуляет седина,
Как первый иней по стерне октябрьской,
Мне всё родней вечерняя тишина
И лай собаки где-то за заимкой.

Я не гонюсь за городом шальным,
За медной славой, шумной и пустою.
Мне лучше дым над домом костяным,
Да мать, что крестит тёмною рукою.

И если снова крикнет вьюга: «Пей!» —
Я выпью снег из собственной ладони,
Чтоб быть теплей к обиде и к земле,
Где конь храпит в рассветном перегоне.

Живу не впрок, а впрямь, как есть, дыша,
С пригоршней звёзд и горечью рябины.
И всё ж поёт, не кается душа,
Как жаворонок над межой овинной.

Не жалею — и это не броня,
А тихий свет, что в сумерках не тухнет.
Пока Россия смотрит сквозь меня,
Во мне её тоска и радость рухнут.

Берёзовая тоска

Берёзовая тоска

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Отговорила роща золотая» поэта Сергей Есенин. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

«Отговорила роща золотая берёзовым, весёлым языком, и журавли, печально пролетая, уж не жалеют больше ни о ком» — классическое стихотворение Есенина о прощании с молодостью и уходящей красотой русской природы, одно из вершинных произведений его лирики.

— Сергей Есенин, «Отговорила роща золотая»

Отговорила роща золотая
Своим печальным языком берёз,
И журавли, печально пролетая,
Уносят в небо мой осенний воз.

А я стою у старого колодца,
Где бабка черпала когда-то воду,
И сердце больше биться не даётся,
Принявши всю российскую невзгоду.

Деревня спит. Не лают больше псы.
Изба покрылась мохом и травою.
Лишь месяц, как и прежде, без росы
Глядит с небес серебряной совою.

Куда ушли вы, милые года,
Когда я пас телят за косогором?
Когда текла прохладная вода,
И пахло сеном, мятой и простором?

Теперь здесь тихо. Некому косить.
Уехал в город даже мой ровесник.
И только ветер продолжает выть
Свою извечную тоскливую песню.

Но я вернулся. Вот стою, гляжу,
Как облетает с клёна лист багряный.
И что-то важное в душе держу —
То ли любовь, то ли привет нежданный.

Русь моя! Деревянная отчизна!
Ты как берёза — белая, нагая.
Твоя судьба — великая и тризна,
И я — твой сын, плакун-трава степная.

Прости меня, что долго не писал,
Что пил вино в московских ресторанах.
Теперь я снова твой — и я устал
От фонарей, трамваев и обманов.

Здесь пахнет хлебом. Здесь поют дрозды.
Здесь по утрам туман белее снега.
Здесь у плетня растут мои цветы,
И здесь душа находит утешенье.

Я знаю — скоро снова уезжать.
Меня зовут огни чужого мира.
Но я вернусь — чтоб снова здесь стоять
И слушать эту вечную клавиру.

Прощай, деревня! До весны, до лета!
Храни меня, родимая сосна.
А я пойду, шагая до рассвета,
Туда, где ждёт меня моя весна.

Ночные ужасы 28 апр. 23:19

Семь сестёр. Терриконы помнят

Семь сестёр. Терриконы помнят

Донецк в октябре пахнет углем. Не свежим — несгоревшим, который еще лежит в открытых сараях частного сектора, мокнет под дождем и отдает сладковатым, почти ванильным душком. Вера привыкла к этому запаху лет в пять, когда отец таскал ведро в баню. С тех пор уголь для нее пах детством, а не работой шахтера.

Ателье у нее было на углу Артема и переулка Дзержинского — две комнаты в полуподвале, бывшая фотография «Радуга», еще советская, с облупившейся синей вывеской, которую Вера так и не сменила. Слишком хорошая краска. Не отковыряешь.

Она восстанавливала старые фотокарточки. Для надгробий, в основном. Привозили из всех донецких кладбищ — Мушкетово, Путиловского, того, что у Буденновки. Снимки полувековой давности — потрескавшиеся, выгоревшие, иногда с пятнами от воды или варенья. Вера сканировала, ретушировала, печатала на матовой керамике. Для нее это были просто лица. Молодые, строгие, иногда смешные. Лица, которым нужно было вернуть резкость.

Она пила черный чай с липовым медом — мать так пила, и Вера привыкла. Не любила фиксаж — от него болели пазухи. Любила проявитель: пах дождем по горячему асфальту, по крайней мере ей так казалось. Никто другой этого запаха не чувствовал.

Из окна ее каморки виден был террикон. Тот самый, у Калининского — старый, давно остывший, поросший травой. Ночью на верхушке иногда вспыхивал красный огонек — то ли антенна, то ли просто кому-то так казалось. Вера не разбиралась.

Понедельник.

Он пришел в полдень — мужчина лет шестидесяти, в сером плаще, на голове клетчатая кепка, каких сейчас уже почти не носят. Кожа сухая, обветренная. Глаза — светлые. Слишком светлые для здешних мест.

— Здравствуйте. Мне сказали, вы умеете с очень старыми. Вот.

Положил на стол конверт. Толстый, перевязанный аптечной резинкой. От него пахло пылью и чем-то еще — то ли табаком, то ли полынью, то ли просто тем, чем пахнет вещь, которая долго лежала закрытой.

— Это сестры мои, племянницы. Кузины. Хочу всем поставить — на одной оградке. Семейное.

Вера кивнула. Развязала резинку. Семь штук. Черно-белые, разных лет.

— Сколько у вас сестер?

Он посмотрел спокойно.

— Много было. Семья большая.

Она разложила. Семидесятые, восьмидесятые, начало девяностых. Все девушки молодые — лет шестнадцать, восемнадцать, ну двадцать. Снято на улице, у каких-то насыпей, кустов, заборов. Не парадные снимки. Будто на ходу.

— Через неделю принесу деньги. В пятницу. Заберу тогда же, успеете?

Вера успевала.

Он ушел.

И вот тут начинается то, что Вера теперь не любит вспоминать.

Вечером, оставшись одна, она включила старенький Pentium и взялась за первую. Девушка с косичкой, лет семнадцати. Лицо овальное, уши маленькие. Снято на каком-то полустанке — на заднем плане бетонная плита с отбитым углом и, дальше, лесополоса. Вера привыкла работать долго. Час, иногда полтора на одну. Чистила пыль, вытягивала тени, убирала желтизну.

Где-то на третьем кофе, увеличив кадр до трехсот процентов, чтобы поправить контур волос, она зацепила краем экрана окно путевого вагончика за плечом девушки. И в нем, размыто, отражался тот, кто снимал. Силуэт мужчины с фотоаппаратом старого типа, «Зенит» или похожий. Кепка. Лица не разобрать. Ну отражение и отражение, фотограф же — где ему еще быть. Вера почти отвернулась, но привычка взяла верх — рука дернула масштаб еще выше. Запястье. Часы на запястье. Циферблат с трещиной поперек, наискосок, как будто кто-то ударил камнем.

Странные часы. Запомнила. Закрыла файл.

Чай к этому моменту остыл, и она поставила новый.

Открыла второй. Девушка постарше, короткая стрижка, начало восьмидесятых. Бочка с водой у дачных участков. Никаких отражений Вера тут не нашла, хоть и поискала из любопытства. Зато заметила другое: ракурс был странный. Слишком низкий и слишком близкий — тот, кто снимал, стоял от девушки в полуметре, не дальше. Для случайного снимка близко. Очень. Так не снимают сестру или племянницу на даче. Так снимают, когда тебе разрешают подойти.

Третья. Девушка у забора, конец семидесятых. Ничего особенного. Только если смотреть на землю — на дорожке справа от нее лежит длинная тень. Тень человека с фотоаппаратом у лица. Тень смазана, кепки на ней не видно — солнце уже почти зашло, контуры расплылись. Но рука выпрямлена так, как держит камеру правша. И стоит — опять близко.

Чай Вера стала пить чаще. Конфет уже не хотелось.

Четвертая. Девушка лет восемнадцати, стрижка под Мирей Матье, восьмидесятый-восемьдесят первый. Стоит у яблони в саду. Улыбается, но как-то не до конца. Вера обвела взглядом кадр, ничего не зацепила и собралась было закрывать. Потом увеличила лицо. И увидела на запястье — на правом, потому что левая рука у девушки была опущена, — синяк. Маленький, овальный. Как от сильного хвата за запястье. Свежий, сине-багровый. Вера много лет ретушировала такие штуки на лицах ветеранов войны и старух — она их узнавала с одного взгляда.

Закрыла. Открыла пятую.

Девушка в платье в горох, у магазина в каком-то поселке. Восемьдесят пятый, наверное. На вывеске можно разобрать «Хлеб». А справа от нее — большая витрина, в ней манекены и за ними сетка ценников. Витрина грязноватая, но стекло на солнце бликует.

Вера увеличила.

В витрине, между манекеном в синем халате и пустым местом, где должен был стоять второй, отражался тот, кто снимал. Кепка. Плащ — но плащ Вера разглядела не сразу, потому что смотрела на руку. На запястье. Там — часы. Те же. Циферблат. Трещина поперек, наискосок.

Вера отодвинулась от монитора.

В коридоре капал кран. Раз. Пауза. Раз. Раз-раз. Пауза.

Она взяла четвертую обратно. Потом третью. Потом вторую и первую. Разложила перед собой все пять. И только теперь — задним числом, с холодом в животе — увидела то, чего не видела по отдельности: композиция повторялась. Один и тот же низкий ракурс. Одна и та же дистанция. Один и тот же кадр — пять раз, с разными девушками, на протяжении лет десяти.

Шестая. Девушка у мотоцикла, «Иж-Юпитер», середина восьмидесятых. Сидит на сиденье боком, ноги вместе, руки на коленях. Послушно. На круглом зеркале заднего вида — на хромированной чашке его — блик. Маленький, выпуклый. В блике — фигура. Кепка. Фотоаппарат. Часов отсюда не разглядеть, зеркало слишком маленькое и слишком кривое, но и не надо уже разглядывать. Вера и так знала.

В радиоприемнике на полке играло «Радио Шансон Донбасса» — Вера обычно его глушила, но сейчас не стала. Там как раз шла «Осень» ДДТ.

Что такое осень — это небо.
Плачущее небо под ногами.

Голос Шевчука, хриплый, выламывал из колонок что-то почти физическое.

В лужах разлетаются птицы с облаками.

Седьмая. Вера ее уже не сканировала специально для улик. Открыла, чтобы просто посмотреть на лицо. Девушка лет двадцати, у железной дороги, в платье. И тут она увидела то, чего не замечала раньше, потому что искала отражения, тени, дистанции, синяки.

Все семь — у всех семи — одинаковое выражение глаз. Не позирующее. Не задумчивое.

Это было выражение человека, который понял. Понял что-то именно сейчас, в эту секунду. И уже не успеет рассказать.

Вера выключила приемник. Стало слышно, как капает кран в коридоре.

Она встала. Подошла к окну. Террикон стоял черной горой, на верхушке мигал красный.

Вспомнила: в девяностые в Донецкой и соседних областях пропадали девушки. Их находили — через год, через два, через десять — в лесополосах вдоль железных дорог. Подозреваемых меняли. Поговаривали, искали бывшего сотрудника — кто-то знал, как заметать следы. Кто-то умел. Дело раскрыли только в нулевых. Уже в другой области. Жертв насчитали тридцать с лишним. Не все нашлись.

А семь — это семь. Только семь.

Она закрыла Photoshop. Сложила фотографии обратно в конверт. Подумала и переложила в металлическую папку с замком. Положила в нижний ящик стола.

Утром во вторник она пошла не в милицию — туда было страшно идти, она и не знала, кому это рассказывать, — а в храм Иверской иконы, рядом с парком Щербакова. Поставила свечи. Шла обратно по бульвару Пушкина, мимо рыжих кустов роз, которые кто-то еще не срезал на зиму. Лепестки осыпались под ноги.

В пятницу он не пришел. Не пришел и в субботу.

В понедельник Вера позвонила сама. Молодой следователь приехал, забрал конверт, расписался в журнале. Сказал — посмотрим.

Через две недели ее вызвали — опознать. Привезли фото человека лет шестидесяти, в сером плаще, в клетчатой кепке. Светлые глаза. Сухая кожа.

— Этот?

— Этот.

— Вы уверены?

— Уверена. У него еще часы были. С трещиной.

Следователь посмотрел на нее и долго не отвечал. Потом сказал:

— Часов у него нет, Вера Николаевна. И не было никогда. У него правой кисти нет с восьмидесятого. Производственная травма. Шахта.

Вера вышла на улицу. На бульваре было холодно. Шел первый снег — мелкий, колкий, как отсев из-под зубила.

Она шла по Артема к своему ателье и думала только об одном: тогда чье запястье отражалось в окне вагончика и в витрине магазина «Хлеб»?

И — это уже потом, ночью, дома, когда она лежала и не спала, — кто на самом деле фотографировал тех семерых, если у того, кто принес снимки, не было правой руки?

Дома у нее был сканер. И проявитель, который пах дождем.

И конверт. Тот самый. Она ведь — вспомнила только сейчас — она ведь сделала копии. По привычке.

Они лежали в нижнем ящике стола в ателье. В пятницу она пойдет и достанет.

Если, конечно, дойдет до пятницы.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин