Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Статья 29 апр. 03:26

«Мастер и Маргарита»: экспертиза романа, который все знают — и почти никто не дочитывал по-настоящему

«Мастер и Маргарита»: экспертиза романа, который все знают — и почти никто не дочитывал по-настоящему

Михаил Булгаков. «Мастер и Маргарита». Первая публикация — 1966-1967 годы, журнал «Москва», в виде, сильно порезанном редакторскими ножницами. Полная версия — 1973-й. Жанр определить затруднительно: магический реализм, сатира, философский роман — все три ответа верны и все три недостаточны. Объем — около 400 страниц. Писался с 1928 года до смерти автора в 1940-м. Пролежал в ящике стола двадцать шесть лет.

Двадцать шесть лет. Просто подумайте об этом.

Итак, о чем книга — без спойлеров, насколько это возможно для произведения с такой архитектурой. В Москву 1930-х приезжает некто Воланд: загадочный иностранец, представляющийся специалистом по черной магии. Вместе со своей свитой — включающей огромного черного кота по имени Бегемот и рыжего клыкастого субъекта с разными глазами — он устраивает в советской столице форменный переполох. Параллельно — история Мастера и Маргариты: писателя, уничтожившего свой роман, и женщины, которая его любит. И третья линия: древний Ершалаим, Понтий Пилат, некто Иешуа Га-Ноцри. Три сюжета сплетаются в нечто такое, что при попытке объяснить структуру начинаешь звучать как человек, которому явно надо поспать.

Что здесь хорошего? Почти все.

Во-первых — язык. Булгаков пишет с точностью и одновременно с такой видимой легкостью, что хочется перечитывать абзацы просто ради удовольствия от текста; не потому что «красиво» в открыточном смысле, а потому что каждое слово стоит именно там, где ему надо стоять. «Никогда и ничего не просите! Никогда и ничего, и в особенности у тех, кто сильнее вас. Сами предложат и сами все дадут!» — это Воланд говорит Маргарите, и фраза звучит одновременно как издевательство, как мудрость и как приговор. Попробуйте разобраться, что именно автор имел в виду, — и поймете: он имел в виду все три варианта сразу.

Во-вторых — Воланд. Да, он центральный персонаж, хотя формально в заглавии его нет. Дьявол, написанный с таким обаянием и таким интеллектом, что к финалу книги начинаешь подозревать: Булгаков симпатизировал ему куда больше, чем положено было симпатизировать нечистой силе в советской России. Воланд не злодей в привычном смысле — он зеркало. Москва 1930-х смотрит в него и видит себя; и то, что видит, ее не радует. Это, пожалуй, самый умный прием в романе: использовать Дьявола как инструмент моральной экспертизы общества. Хлесткий прием. Работает безотказно.

В-третьих — свита. Кот Бегемот — отдельное произведение искусства. Азазелло с его непонятной угрозой в каждом жесте. Коровьев-Фагот, который то паясничает, то оказывается страшнее всех остальных. Они несут большую часть комических сцен — а комические сцены здесь действительно смешны, без натяжки. Погром в Торгсине, сеанс черной магии в Варьете, история с головой — это работает как фарс, как сатира и как horror одновременно. Редкое умение.

Теперь — о проблемах. Они есть.

Линия Мастера и Маргариты, та самая, вынесенная в заглавие, — слабее остальных. Мастер как персонаж остается схематичным; мы знаем о нем «писатель, написал роман о Пилате, сломлен системой» — но живым человеком он так и не становится. Маргарита интереснее — особенно в сценах на балу у Сатаны, где она держится с такой измотанной, злой грацией. Но их любовь... как бы это сказать. Декларируется больше, чем показывается. «Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца» — блестящая метафора. Только потом эту любовь надо показывать в действии — и тут роман немного проседает.

Еще один момент, который не все замечают: финал. Многие им восхищаются; я нахожу его несколько... аккуратным. Слишком причесанным для книги, которая весь текст сопротивлялась причесанности. Все получают то, что заслуживают, все расставлено по местам — и эта расставленность немного противоречит духу предыдущих четырехсот страниц. Впрочем, справедливости ради: Булгаков умер, не закончив окончательную правку. Так что финал — это отчасти наследие обстоятельств, а не только авторское решение. Трудно судить строго.

Мелкая деталь, которая меня лично раздражает, — и предупреждаю, это субъективно. Ершалаимские главы часто хвалят как лучшее в романе. Они написаны великолепно; там другой ритм, другая оптика, другой воздух — как будто переключаешь частоту и попадаешь в совершенно другую передачу. Но при первом прочтении они тормозят. Если вы читаете в первый раз и на Ершалаиме начинаете зевать — это нормальная реакция. Продолжайте. Потом поймете, зачем это.

Кому читать? Тем, кто любит книги с несколькими смысловыми пластами — где при перечитывании каждый раз находишь новое. Тем, кто не боится переключаться между тремя разными сюжетными линиями. Тем, кого не раздражает, когда автор умнее большинства своих читателей, — и не особо это скрывает.

Кому не читать. Тем, кто хочет линейный сюжет и однозначные ответы. Тем, кого магический реализм раздражает в принципе — здесь его много, и он нигде не объясняется, потому что объяснять его значило бы убить. Тем, кто ищет «легкое чтение на вечер» — это не оно, хотя читается неожиданно быстро.

Вердикт: читать. Обязательно. Медленно. Роман мстит торопливым: при беглом прочтении остается ощущение «ну и что?». При внимательном — ощущение, что тебе только что объяснили что-то важное про природу власти, свободы и того, что люди называют злом. На великолепном русском языке. С котом в главных ролях. Оценка: 9 из 10. Минус один балл за Мастера, который так и не стал по-настоящему живым, и за финал, немного не дотягивающий до высоты всего предыдущего разгона. Плюс девять — за все остальное.

Статья 03 апр. 11:15

Приговор в огне: почему военные сожгли дебютный роман будущего Нобелевского лауреата Варгаса Льосы

Приговор в огне: почему военные сожгли дебютный роман будущего Нобелевского лауреата Варгаса Льосы

Март 1963 года. Лима. Во дворе военного училища Леонсио Прадо несколько офицеров торжественно жгут книги. Не инквизиция, не нацистская Германия — Перу, двадцатый век, в самом разгаре. Жгут экземпляры дебютного романа некоего Марио Варгаса Льосы. «Город и псы» — так называлась книга, разоблачавшая казарменную жизнь с такой беспощадностью, что военные решили: лучше огонь, чем позор. Варгасу Льосе было двадцать семь лет. Сегодня ему — девяносто.

Вот, собственно, и вся биография. Хотя нет — это было бы слишком просто.

Арекипа, 1936 год. Отец бросил семью ещё до рождения сына — Марио несколько лет считал, что папа умер. Потом выяснилось: жив-здоров, просто... ну, знаете, как бывает. Дед растил внука в Боливии, в Кочабамбе, потом семья перебралась обратно в Перу. Детство — мешанина из переездов, католических школ и бабушкиных историй, которые мальчик слушал с таким вниманием, будто записывал на внутренний диктофон. В десять лет родители воссоединились. Отец оказался жёстким, авторитарным — и встреча с реальным папой это вам не умерший герой из детских фантазий. Мальчик замкнулся. Начал писать.

В четырнадцать Марио отправили в Леонсио Прадо. Военная академия, муштра, иерархия, жестокость, которую взрослые называют воспитанием. Три года он наблюдал, как устроена эта маленькая вселенная насилия — с её кастами, предательствами, ритуалами унижения. Всё это он потом переплавил в «Город и псы» (в испанском оригинале La ciudad y los perros — дословно «Город и собаки»). Роман вышел в 1963-м. Военные жгли его с таким рвением, что несколько экземпляров полетели в огонь прямо нераспакованными. Хорошая реклама, между прочим. Книга получила испанскую премию Biblioteca Breve и разошлась по всему миру — перуанские военные достигли ровно обратного результата. Роман прочитали все, кто узнал о сожжении из газет. Так работает запрет: хочешь уничтожить книгу — не жги её, просто промолчи.

«Тётушка Хулия и писака» (1977) — роман почти автобиографический, про молодого перуанца, который влюбляется в женщину намного старше себя и женится на ней. Тётушка Хулия — реальный человек, Хулия Уркиди, боливийка, которую Варгас Льоса действительно взял в жёны восемнадцатилетним. Она была старше на десять лет. Родственники скандалили. Он написал об этом роман. Хулия, когда прочла, написала свою книгу — с другой точки зрения. Её версия событий значительно расходилась с его. Что ж; так бывает, когда живёшь с писателем: ты думаешь, что вы проживаете жизнь вместе, а он думает, что собирает материал.

Роман при этом — блестящий. Две сюжетные линии: реальная история влюблённых и гротескные радиосериалы, которые строчит персонаж по имени Педро Камачо — плодовитый, безумный, самовлюблённый сценарист. Камачо постепенно теряет нити своих историй, путает персонажей, переносит их из одного сериала в другой, не замечая. Это смешно. Это страшно. Это метафора о природе письма — или о природе сознания. Или о том и другом сразу, пусть читатель сам разбирается.

«Война конца света» (1981) — тут уже не до смеха. Бразилия, конец XIX века, религиозный проповедник Антонио Советник собирает тысячи последователей в засушливом серташе и основывает Канудос — что-то среднее между утопией и апокалиптической сектой. Государство посылает армию. Несколько раз. Канудос держится. Государство злится. Всё кончается плохо — и это не спойлер, это история, задокументированная и изученная. Варгас Льоса рылся в архивах несколько лет, ездил на места событий. Результат — полотно, которое сравнивают с «Войной и миром». Не потому что Льоса равен Толстому — хотя кто его знает — а потому что масштаб, хор голосов, история рассказана с разных сторон одновременно. У каждой своя правда. У каждой руки в крови. Один из персонажей — близорукий журналист, который едет освещать войну и теряет очки. Без очков он видит мир расплывчато. Это о том, как мы воспринимаем историю: всегда с помехами, всегда без половины деталей.

Политика. Куда без неё. Молодой Варгас Льоса — убеждённый левый, восторженный сторонник кубинской революции. Потом — разочарование. Сначала дело Падильи в 1971-м: Куба арестовала поэта Эберто Падилью, заставила публично покаяться. Льоса подписал письмо протеста, порвал с Кастро. Потом постепенно сдрейфовал в сторону либерализма — что бывшие товарищи по левому флангу восприняли как предательство. В 1990-м он баллотировался в президенты Перу. Провёл кампанию, выступал, спорил, обещал реформы — и проиграл какому-то никому не известному агроному по имени Альберто Фухимори. Это было неожиданно для всех, включая самого Фухимори. После поражения Льоса взял испанское гражданство и уехал. В Перу его до сих пор вспоминают с той специфической неоднозначностью, с какой маленькие страны вспоминают великих соотечественников: гордятся — и одновременно не прощают, что стал слишком большим для них.

А потом — 2010-й. Нобелевская премия по литературе. Шведская академия написала: за картографирование структур власти и яркие образы сопротивления, бунта и поражения индивида. Картографирование структур власти. Звучит как заголовок учебника по социологии. На практике — полвека романов, в которых власть давит на людей; а люди ищут щели и выходы; иногда находят, чаще нет.

Есть ещё история про Маркеса. В 1976-м в Мехико Варгас Льоса встретил в фойе кинотеатра Габриэля Гарсию Маркеса — и дал ему в глаз. Буквально. С размаху. Маркес упал. Оба потом молчали о причинах. Слухи ходили разные: женщина, политика, что-то личное и давнее. Две легенды латиноамериканской литературы — и фингал под глазом как документ эпохи. Помирились ли они? Официально — нет. Маркес умер в 2014-м, так и не объяснив ничего. Льоса тоже молчал. Тайна осталась тайной. Что, в общем, правильно — у хорошего рассказчика финал всегда немного недосказывает.

Девяносто лет. Цифра, которую мозг отказывается воспринимать всерьёз применительно к автору, чьи ранние романы читаются как будто написаны вчера ночью — в злости, набело. Конечно, не все его книги равноценны; у каждого большого писателя есть проходные вещи. Но «Война конца света», «Город и псы», «Разговор в Соборе» — это другая плотность реального: читаешь и понимаешь, что про власть, про предательство, про тот момент, когда человек соглашается стать псом — написано честнее, чем где-либо ещё.

Сжигать такое бесполезно. Что и доказало военное ведомство в 1963-м году — само того не желая.

С днём рождения, дон Марио.

Сказки на ночь 29 апр. 02:20

Лисьи фонари Плеса

Лисьи фонари Плеса

Плес в октябре пахнет мокрой березой и дымом из печных труб — кто-то все еще топит по старинке, дровами. Лера приехала на третий день после похорон, в бабушкин дом на Калашной улице — тот самый, с резным крыльцом, которое бабушка каждую весну красила синькой. Дом стоял пустой две недели и уже начал пахнуть нежилым: сухой пылью, остывшим самоваром, тем особенным запахом отсутствия, который не спутаешь ни с чем.

А в первую же ночь под ее окном кто-то зажег маленький желтый фонарик.

Лера сначала подумала — соседка тетя Зоя вышла к колодцу. Подошла к окну, отодвинула занавеску — старую, в мелкий горошек, бабушка ее сама шила в семидесятых, — и замерла.

На дорожке сидела лиса.

Не из тех, городских, что роются в мусорных баках и боятся всего на свете. Эта была — настоящая. Большая, рыжая, с белой манишкой и хвостом, который лежал на земле аккуратно, кольцом. А в зубах она держала фонарик. Маленький, жестяной, с прорезями в форме звездочек, из которых лился теплый медовый свет.

— Вам бы спуститься, — сказала лиса.

Лера не удивилась. Удивляться у нее в эти дни кончилось. Вместо этого в груди что-то дернулось — как рыба на крючке, — и она пошла за платком.

На улице было сыро. Туман с Волги уже подобрался к Калашной, лизал заборы, заворачивал за угол к Воскресенской церкви, оседал на красных рябиновых гроздьях. Лиса ждала.

— Вы кто? — глупо спросила Лера.

— Фонарщик. Зажигаю забытые тропинки. Их немного осталось — в основном здесь, у вас, да еще в Суздале, да под Кижами, да в одной деревне на Селигере. В больших городах тропинок нет. В больших городах — асфальт.

Лиса говорила без выражения, как говорят те, кто очень долго объясняет одно и то же.

— А зачем вы пришли?

— За вами. Тропинка вас ждет. Уже третью ночь. Я вчера и позавчера приходила — вы спали.

Лера хотела сказать, что она не спала. Что она вообще не спит с похорон. Что лежит и считает трещины на потолке — двадцать семь, она уже выучила. Но промолчала.

Они пошли.

Лиса вела ее мимо музея Левитана — темного, с одним горящим окном на втором этаже (наверное, сторож), — мимо мостков, где летом сидят с этюдниками туристы, мимо домика с табличкой «Здесь жил...» — Лера в темноте не разобрала, кто здесь жил, да и неважно, в Плесе все где-то жили. Поднялись к подножию Соборной горы.

И вот тут начиналось странное.

В обычные ночи с горы видно Волгу. Черную, широкую, с редкими огоньками барж. Сейчас вместо реки лежал туман. Густой, белый, плотный — как взбитые сливки. И через этот туман шла дорожка. Прямая. Будто кто-то взял и положил на туман доску, а сверху рассыпал желтые листья.

— Это куда? — спросила Лера.

— Туда, где вечер, который не случился, — ответила лиса. И поставила фонарик на первую доску. Огонек затрепетал, потянулся вверх, как маленький рыжий язычок. — Идите. Я следом.

Лера шагнула.

Доска не качнулась. Она была твердая, теплая даже — будто прогретая дневным солнцем, хотя солнца не было уже часов восемь. Лера сделала еще шаг. Еще.

Туман вокруг расступался — медленно, по-кошачьи лениво, — и в нем проступали очертания. Сначала — другой берег Волги, какого Лера никогда не видела: с башенками, с крошечной пристанью, с лодкой, привязанной к березе. Потом — деревья. Сосны, но не те, плесские, а высокие, корабельные, с медной корой. И между сосен — окна. Десятки окон, висящих прямо в воздухе, и в каждом — свет. Желтый, ровный, домашний.

— Что это?

— Вечера, которые люди не дожили. Не успели. Отложили на потом.

Лиса шла рядом, и фонарик в ее зубах покачивался, отбрасывая на туман маленькие звездочки.

— А мой?

— Третье окно слева. С геранью.

Лера повернула голову — и у нее внутри что-то остановилось. На секунду. На две. На сколько-то.

В окне был бабушкин дом. Тот самый, на Калашной. Только не пустой. Горел желтый абажур над столом — тот, с бахромой, который Лера в детстве дергала, и бабушка ругалась, что бахрома выпадает. На столе стоял самовар. Не электрический, а настоящий, с углями, — Лера помнила его запах, дымно-сладкий, ни на что не похожий. И возле самовара сидела бабушка. В своем байковом халате, в круглых очках, которые всегда сползали на кончик носа. И листала альбом с фотографиями.

На втором стуле было пусто.

— Это — какой вечер? — тихо спросила Лера.

— Тот, на который вы не приехали. В мае. Помните, она звала, а вы сказали — работа, Москва, не вырваться. И обещали — летом. А летом — не получилось. А осенью — уже...

Лиса не договорила. Аккуратная такая лиса, тактичная.

Лера помнила. Конечно, помнила. Бабушка тогда сказала по телефону: «Ну ничего, доча, я подожду, я никуда не денусь». И засмеялась. У нее был такой смех — будто кто-то рассыпал по столу мелкие монетки.

— Можно... войти?

— Можно.

— И остаться?

Лиса молчала долго. Туман шевелился. Где-то далеко — не в этом мире, в том, настоящем, — крикнула ночная птица.

— Остаться можно. Только обратно — нельзя. Кто остается в чужом вечере, тот в нем и живет. Сначала — хорошо. Чай горячий, бабушка живая, абажур светит. А потом — понимаешь, что вечер один. Один и тот же. И что за окном никогда не наступит утро. И что бабушка не помнит, что ее больше нет, — и сказать ей нельзя, потому что от этого вечер сломается.

Лера стояла.

Стояла очень долго.

Может, минуту. Может, час. В этом тумане время текло иначе — как мед из перевернутой банки, медленно-медленно, нитью.

Потом она подняла руку. Помахала.

Бабушка в окне — наверное, что-то почувствовала — подняла глаза. И тоже помахала. Без удивления, без вопросов. Просто — подняла ладонь и пошевелила пальцами, как делала всегда, провожая Леру с автобуса.

И улыбнулась.

— Я пойду, — сказала Лера. — Я пойду обратно.

— Хорошо, — сказала лиса. И повернулась.

Доски за спиной складывались сами — Лера слышала тихий деревянный стук. Туман густел. Окна гасли — одно за другим, мягко, как гасят свечи на торте: фьють, фьють, фьють. Только бабушкино — третье слева, с геранью — горело еще долго. До самого края.

Когда Лера ступила на берег, у Соборной горы, фонарик у лисы погас.

— Спасибо, — сказала Лера.

— Это не мне. Это вам — за то, что не остались.

Лиса развернулась — рыжей запятой — и пошла вверх по тропинке, к церкви. На полпути обернулась:

— Фонарик я вам оставлю. На окне. Пусть стоит. От других вечеров — отгонять.

И растаяла. Не как в кино — не вспышкой, не дымом. Просто стала прозрачной, как тонкая занавеска, и через нее проступили рябины, и забор, и угол дома тети Зои.

Лера дошла до бабушкиного дома. На подоконнике — снаружи, со стороны улицы — стоял маленький жестяной фонарик с прорезями в форме звездочек. Внутри тлел крошечный огонек. Теплый, медовый, ровный.

Лера зашла в дом. Не зажигая света, разделась, легла под бабушкино одеяло — тяжелое, ватное, пахнущее лавандой из мешочка, который бабушка всегда клала в шкаф.

И заснула.

Впервые за две недели — без счета трещин, без подсчета вдохов, без того липкого полусна, в котором все время кажется, что забыл что-то важное.

Просто заснула.

А за окном, на подоконнике, до самого утра горел маленький рыжий огонек. И туман над Волгой стоял до рассвета — тихий, белый, никуда не торопящийся.

Когда Лера утром вышла на крыльцо, фонарика уже не было. Только на доске подоконника — маленькое теплое пятнышко, как от чашки горячего чая. И запах — едва уловимый — паленого фитиля и осенних листьев.

А на Калашной улице пахло, как всегда в Плесе по утрам: дымом, мокрой березой и почему-то — свежим хлебом, хотя пекарня была через три квартала.

Вторник, которого не было: утерянная запись программиста Привалова

Вторник, которого не было: утерянная запись программиста Привалова

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Понедельник начинается в субботу» автора Аркадий и Борис Стругацкие. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я подошел к столу и сел. Стол был завален бумагами, на бумагах стоял арифмометр «Феликс», а на арифмометре — недоеденный бутерброд с сыром. Я отодвинул бутерброд и стал разбираться в бумагах. Это оказались ведомости на зарплату сотрудникам отдела Абсолютного Знания за позапрошлый месяц. Я полистал ведомости, ничего не понял и принялся за бутерброд.

— Аркадий и Борис Стругацкие, «Понедельник начинается в субботу»

Продолжение

Я проснулся в среду. Это было бы нормально, если бы вчера был вторник. Но вчера был понедельник.

Сначала я решил, что просто проспал. Такое случалось — особенно после ночных дежурств в вычислительном зале, когда Кристобаль Хунта запускал свои хронопробои и электричество начинало течь в обратном направлении. Но будильник показывал среду. Отрывной календарь показывал среду. А за окном Наина Киевна развешивала белье и ругалась на среду, потому что по средам у нее ревматизм.

Я оделся и пошел в институт.

В коридоре первого этажа я столкнулся с Романом Ойрой-Ойрой. Роман левитировал в трех сантиметрах от пола — у него опять барахлили ботинки-скороходы, и он предпочитал не рисковать.

— Роман, — сказал я осторожно. — Какой сегодня день?
— Среда, — ответил Роман. — А что?
— А какой был вчера?
— Понедельник, разумеется.

Он посмотрел на меня так, будто я спросил, мокрая ли вода.

— Тебя не смущает, — продолжил я, — что между понедельником и средой обычно бывает вторник?

Роман завис. В буквальном смысле — он перестал двигаться и повис в воздухе, слегка покачиваясь.

— Вторник, — повторил он задумчиво. — Вторник... Слово знакомое. Что-то связанное с «второй»?

Это было плохо. Это было очень плохо.

Я побежал в отдел Абсолютного Знания. Там сидел Федор Симеонович Киврин и пил чай из самовара, который одновременно существовал в трех агрегатных состояниях. Пар, вода и лед в одном медном корпусе — Федор Симеонович утверждал, что так вкуснее.

— Федор Симеонович, — выпалил я. — Вторник исчез.
— Батенька мой, — Федор Симеонович поправил пенсне, — вы уверены, что он был?
— Абсолютно. Семь дней в неделе. Понедельник, вторник, среда...
— Семь? — он нахмурился. — Позвольте, у нас шесть дней в неделе. Всегда было шесть. Понедельник, среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье. Шесть. Красивое число. Делится на два и на три.

Мне стало холодно. Не от самовара.

Я нашел Витьку Корнеева в лаборатории. Витька конструировал дубль, который мог бы за него ходить на профсоюзные собрания. Дубль пока что умел только голосовать «за» и чесать затылок.

— Витька, — сказал я. — Сколько дней в неделе?
— Шесть, — буркнул Витька, не поворачиваясь. — Отстань. Дубль опять не работает. Голосует «против» вместо «за».
— Их семь. Был вторник. Между понедельником и средой.

Витька наконец повернулся. Посмотрел на меня. Потом на дубля. Дубль пожал плечами.

— Привалов, — сказал Витька медленно, — ты или гений, или тебя опять сглазили. Давай проверим.

Мы проверили. Витька вытащил из сейфа хронометр абсолютного времени — прибор, который показывал время независимо от магических возмущений, релятивистских эффектов и настроения завхоза Камноедова. Хронометр показывал аномалию: между 23:59:59 понедельника и 00:00:00 среды зияла дыра. Двадцать четыре часа, которых не существовало.

— Кто-то сожрал целые сутки, — присвистнул Витька. — Это ж сколько энергии...

Мы переглянулись. И одновременно произнесли:
— Выбегалло.

Профессор Выбегалло обнаружился в подвальной лаборатории. Он сидел перед установкой, которая напоминала гибрид стиральной машины и ускорителя частиц, и ел бутерброд с колбасой. Установка гудела. На боку было написано фломастером: «Оптимизатор Трудовой Недели им. проф. А.А. Выбегалло».

— Амвросий Амбруазович, — начал я максимально вежливо. — Вы случайно не аннигилировали вторник?

— Не случайно, — поправил Выбегалло с достоинством. — Целенаправленно. Научно обосновано. В интересах трудящихся.

Он откусил бутерброд и продолжил с набитым ртом:

— Понимаете, коллега, трудящийся человек работает пять дней, а отдыхает два. Это несправедливо. Я предложил сократить рабочую неделю. Но бюрократы из министерства отказали. Тогда я пошел другим путем. Если нельзя убрать рабочий день — можно убрать сам день. Вторник никому не нужен. Вторник — это ни то ни се. Понедельник — начало, среда — середина. А вторник — пустое место. Был.

— Но люди... у людей были дела на вторник! — я почти кричал.

— Какие дела? — Выбегалло искренне удивился. — Дела делаются в остальные дни. Перераспределяются автоматически. Мой оптимизатор все учел.

— Он не учел, что у Кристобаля Хунты во вторник был запланирован контролируемый апокалипсис в масштабах отдельно взятой лаборатории!

— Перенесется на среду, — махнул рукой Выбегалло.

— А борщ Стеллы? — вмешался Роман, который непонятно когда появился за моей спиной. — Она ставит борщ в понедельник вечером, а он настаивается ко вторнику. Теперь борщ не настоится.

Выбегалло замер с бутербродом у рта. Борщ Стеллы был единственной вещью в институте, к которой он относился серьезно.

— То есть... борщ не настоится? — переспросил он тихо.
— Не настоится, — подтвердил Роман безжалостно. — Из понедельника сразу в среду. Свекла не отдаст сок. Капуста не размягчится. Мясо останется жестким.

Выбегалло медленно положил бутерброд. Повернулся к установке. Набрал что-то на панели.

— Может, — сказал он неуверенно, — для борща можно сделать исключение. Локальный вторник. Только для кастрюли.

— Амвросий Амбруазович, — сказал Роман терпеливо, — верните вторник на место. Весь. Целиком.

Выбегалло вздохнул. Потянул рычаг. Установка взвыла, затряслась, и из нее посыпались календарные листки с цифрой «2».

Меня качнуло. Мир моргнул.

Я стоял в подвале. Было утро. Часы показывали вторник.

— Вторник, — сказал я вслух, просто чтобы услышать это слово.

— Ну вторник, — буркнул Витька рядом. — Чего ты как маленький? Обычный вторник.

Он уже не помнил. Никто не помнил.

Только у меня в кармане лежал календарный листок, на котором после понедельника шла среда. Я храню его до сих пор. На всякий случай.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Статья 03 апр. 11:15

«Сто лет одиночества» Маркеса: экспертиза романа, который невозможно читать — и невозможно забыть

«Сто лет одиночества» Маркеса: экспертиза романа, который невозможно читать — и невозможно забыть

**Автор:** Габриель Гарсиа Маркес | **Год:** 1967 | **Жанр:** Магический реализм, семейная сага | **Объем:** около 400 страниц

Есть книги, которые читают как долг. Есть — ради удовольствия. «Сто лет одиночества» — это что-то третье, у чего нет нормального определения. Опыт, пожалуй. Такой, после которого что-то незаметно смещается в голове — не сразу, не ярко, но надолго. Потом ходишь с видом человека, который знает что-то, чего остальные пока не знают.

Габриель Гарсиа Маркес написал этот роман в 1967 году — сорок лет от роду, позади годы в журналистике, несколько крепких повестей и одна огромная идея, которую он вынашивал почти десятилетие. Рассказывают, что вез семью на отдых, вдруг развернул машину, высадил жену с детьми у родственников — и уехал писать. Полтора года. Потом — Нобелевская премия. Потом — пятьдесят миллионов экземпляров на тридцати языках. Ну и все такое прочее.

О чем роман? Формально — о семье Буэндиа. Об основателе городка Макондо и его потомках через шесть поколений. Сто лет истории одного рода. Войны, любовь, политика, банановые плантации, призраки, цыгане с коврами-самолетами, девушка, вознесшаяся на небо прямо с развешанными простынями — и никто не удивился. Мертвец пришел, сел за стол, поговорили. Ну и что. Маркес подает чудесное как обыденность: без восклицательных знаков, без изумления — примерно так, как сообщают о погоде.

Главная техническая сложность. Буэндиа — фамилия одна. Имен — два: Хосе Аркадио и Аурелиано. Плюс комбинации: Аурелиано Хосе, Аурелиано Второй, Хосе Аркадио Второй. Семнадцать сыновей полковника Аурелиано Буэндиа — и все названы в его честь. Это не преувеличение: семнадцать. Читатель примерно на сотой странице начинает рисовать схемы на бумажках. Потом машет рукой. Потом — удивительным образом — привыкает; имена перестают быть персонажами и превращаются в архетипы, в повторяющийся рисунок судьбы. Что, подозреваю, и задумывалось.

Язык. Вот где Маркес берет тебя в заложники по-настоящему — не интригой, не персонажами, а именно языком. Плотным, влажным, с каким-то тропическим привкусом — не открыточно-экзотическим, а как воздух в закрытой комнате жарким полднем. Предложения длинные, с придаточными на три этажа, — и при этом не тяжелые. Читаются сами. Загадка.

Отдельная история — время. В Макондо оно устроено неправильно: прошлое и настоящее существуют одновременно, предсказания сбываются задним числом, причинно-следственные связи работают как им вздумается. Первые пятьдесят страниц это раздражает — мозг требует привычной логики, требует «сначала, потом, потом». Но что-то щелкает; и потом начинаешь замечать, как тесновата обычная «реалистичная» проза в сравнении с этим.

Но: роман не без греха. Страниц двести — примерно с двухсотой по двести шестидесятую — провисают. Военные кампании полковника Аурелиано важны для смысла, это политическая аллегория про Колумбию, да, все понимают, — однако читается медленнее, чем остальное. Кусок хлеба без масла посреди иначе очень хорошего обеда.

Еще проблема — дистанция. Маркес не дает привязаться к персонажам. Намеренно. Он смотрит на семью Буэндиа как биолог на аквариум — с любопытством, с иронией, но без слез. Читателям, которым нужно болеть за кого-то всей душой, здесь будет неуютно. Тут наблюдаешь. Это другое чувство. Не хуже, не лучше — другое.

Для кого эта книга? Для людей, которым не нужен четкий сюжет — нужно погружение. Для тех, кто хоть немного читал Кортасара или Борхеса и хочет продолжить знакомство с латиноамериканской школой. Для любителей медленного чтения, когда не гонишься к развязке, а просто идешь рядом с текстом.

Для кого НЕ подойдет. Если нужен один понятный главный герой с ясной целью и линейным конфликтом — не сюда. Если путаница с именами кажется принципиально невыносимой — будет больно. Если читаете в транспорте, в шуме и суете — Маркес рассыпается. Его нужно читать тихо. С карандашом. Лучше вечером, в кресле.

Лично меня больше всего зацепил финал. Что там происходит — не скажу; но это один из сильнейших финалов, которые я встречал вообще в литературе. Закрываешь книгу, сидишь несколько минут, и открывать снова не хочется — потому что там внутри все уже случилось, и это нельзя отменить. Ощущение похоже на то, когда смотришь на старую фотографию человека, которого уже нет: он там молодой, не знает, что будет, — а ты уже знаешь. Мерзкое и красивое ощущение одновременно.

**Вердикт.** Читать. Но с пониманием: это не развлечение в привычном смысле — это работа. Хорошая работа, после которой остается что-то неудобное, немного печальное — и одновременно красивое.

**Оценка: 9 из 10.** Один балл снимаю за провисающую середину и за семнадцать Аурелиано — это все-таки издевательство над читателем. Девять даю за язык, за финал, и за то, что такое вообще можно было придумать и написать.

Статья 03 апр. 11:15

«Мастер и Маргарита»: экспертиза романа, который боятся критиковать

«Мастер и Маргарита»: экспертиза романа, который боятся критиковать

Михаил Булгаков. «Мастер и Маргарита». Писался с 1930 по 1940 год, опубликован посмертно — сначала в журнале «Москва» в 1966–1967-м, потом полностью. Жанр — магический реализм, сатира, философский роман. Объем около 480 страниц в стандартном издании. Культовый статус — официальный, нерушимый, почти не обсуждается.

Итак. Перед нами книга, которую в России боятся критиковать примерно как государственный символ. «Мастер и Маргарита» — такое литературное священное писание, за попытку честно разобраться в котором вас немедленно запишут в культурные варвары. Ну что ж. Попробуем все-таки.

О чем, собственно, история. На поверхности — визит дьявола в советскую Москву тридцатых годов. Воланд и его свита устраивают там натуральный карнавал: разоблачают жуликов, сводят с ума бюрократов, проводят сеанс черной магии в театре Варьете. Параллельно — история Мастера, написавшего роман о Понтии Пилате, и его возлюбленной Маргариты, которая буквально продает душу ради спасения любимого. А где-то в подкладке — библейский Иерусалим, прокуратор с мигренью и арестованный бродячий философ по имени Иешуа Га-Ноцри.

Три сюжета. Три регистра. Иногда — три совершенно разные книги под одной обложкой.

И в этом и гениальность, и главная проблема.

Что работает блестяще — московские главы. Булгаков лупит по советским реалиям с точностью хирурга, у которого дрожит рука от злости, но рука все равно не промахивается. Берлиоз, объясняющий начинающему поэту, почему Христа не существовало; квартирный вопрос, который «испортил москвичей»; Массолит с его дачами, ресторанами и справками на получение творческих командировок — это не сатира. Это патология. Зафиксированная с такой точностью, что читаешь и думаешь: да это же про сейчас написано, не про тридцать восьмой год. Мерзкий холодок под ребрами — и непонятно, от текста или от узнавания.

Воланд. Вот где Булгаков снимает шляпу сам перед собой. Дьявол у него не страшный и не карикатурный — он усталый. Понимаете? Усталый от человечества, которое не меняется уже две тысячи лет. «Горожане сильно изменились... внешне, я имею в виду. Но суть та же» — и в этом «та же» больше ужаса, чем в любом литературном монстре. Свита Воланда — Коровьев в треснувшем пенсне, Бегемот с его азартом, Азазелло, Гелла — это идеальный ансамбль; каждый со своей специализацией по человеческим порокам, со своей манерой получать от этого удовольствие. Бегемот, торгующийся в магазине Торгсина, — эта сцена написана лучше, чем весь «Золотой теленок», и я готов это отстаивать.

Теперь о том, что хуже.

Линия Мастера и Маргариты — та самая, что дала роману название, — на удивление слабее всего остального. Не потому что плохо написана. Потому что персонажи существуют больше как символы, чем как люди. Мастер — воплощение Художника, загубленного системой. Маргарита — воплощение Преданной Любви. Они правильные. Слишком правильные. Рядом с живыми, скандальными, смешными жителями Москвы они выглядят как иконостас на фоне коммунальной кухни. Булгаков их идеализировал — и именно поэтому они чуть картонные. Маргарита особенно: она совершает поступки колоссального масштаба, а внутри — как будто пусто; ее мотивации понятны умом, но не чувствуются.

Иерусалимские главы. Здесь мнения расходятся круто — одни считают их лучшим в романе, другие честно признаются, что перечитывают через одну. Понтий Пилат написан с невероятной психологической точностью, диалог с Иешуа — это мастерство на уровне, о котором многие авторы могут только мечтать. Но. Темп этих глав разительно отличается от московских — они тяжелее, медленнее, торжественнее. Если вы пришли за карнавалом, эти переключения в режим исторической прозы поначалу сбивают с толку. Потом понимаешь зачем. Но поначалу — сбивают.

Финал. Тут я рискую нажить врагов. Финал — самое слабое место романа. Он... мягкий. После всего этого фейерверка, после Москвы в панике, после великого бала у Сатаны — такое тихое, почти сентиментальное разрешение. «Покой» вместо «света». Многие интерпретируют это как глубочайший символизм. Возможно. Но мне каждый раз кажется, что Булгаков просто не успел его дописать — роман шлифовался до самой смерти автора, и финал, похоже, не дошел до нужной кондиции. Незавершенность здесь не художественный прием, а производственная необходимость.

Кому читать. Обязательно — если вас интересует советская история, сатира, русская литература. Обязательно — если любите магический реализм и не боитесь, когда серьезное перемешано со смешным в одном флаконе. Если ищете легкое чтение — лучше не надо. Роман требует внимания, переключений между тремя временными пластами и готовности к тому, что финал вас не удовлетворит.

Хотя, может, удовлетворит — это дело личное.

Кому точно не читать. Тем, кому нужна четкая линейная история без метафизических отступлений. Тем, кто ненавидит, когда в книге намеренно оставляют вопросы без ответов. Тем, для кого сатира на советских чиновников — что-то абстрактное и незнакомое. Таким людям книга покажется набором красивых, но не слепленных между собой сцен — и они будут по-своему правы.

Оценка: 9/10. Со всеми оговорками — это книга, которая делает с читателем что-то. Булгаков умудрился написать одновременно сатиру, любовный роман, религиозно-философский трактат и политический донос на собственную эпоху. Все это — в одном тексте, без видимых швов. Ну почти без видимых. Девять из десяти — и не за канонизированный статус, а за то, что Воланд получился живее большинства литературных героев двадцатого века. Усталый дьявол, который пришел в Москву и никуда особо не торопился уходить. Такое не придумывается дважды.

Сказки на ночь 20 мар. 06:10

Девочка, которая вязала туман

Девочка, которая вязала туман

Час ночи. В посёлке Дымково все спали — весь, до крайней калитки. Даже собаки не лаяли. Только в крайнем доме у оврага, в маленьком окне, мерцала свеча.

Нюра.

Двенадцать лет, вязаные чулки, волосы в косе, которая распадалась к ночи в какие-то странные завитки. Сидела за столом и вязала. Не шарф, разумеется. Не варежку и не чулок. Туман. Самый обыкновенный туман, белёсый, с лёгким холодком внутри.

Не сразу научилась. В октябре бабушка Поля умерла, оставила ей спицы — костяные, старые, из какого-то зверя, неизвестно какого. Может, из лани. Или лося. В деревне об этом никто не разбирался. Спицы были всегда тёплые, даже если их положить в снег. И когда Нюра впервые взяла их — совсем не со страхом, просто так, потому что надо было что-то делать с бабушкиными вещами, — с кончиков потянулась нить. Белёсая. Будто кто-то выдохнул в морозный воздух, и этот выдох не рассеялся, а остался висеть в комнате, собираясь в нечто более плотное.

Испугалась ужасно. Бросила спицы. Нить оборвалась, расползлась по половицам клочком молока.

Потом подобрала. Потом попробовала снова. К декабрю научилась связывать полотнища размером с наволочку — они висели в углу, покачивались от малейшего сквозняка, пахли речной водой и (почему-то, не объяснить) яблоками. Бабушка Поля яблоки не выращивала, только рябину — кривую, со скупыми, горькими ягодами, которые вязали челюсть.

Сегодня она вязала что-то другое. Руки сами двигались — не по плану, не по картинке, которую видела бы в голове. Просто двигались, и спицы постукивали с костяным звуком (перестук, перестук, перестук), а туман наматывался петля за петлёй, и в нём начали проступать контуры. Крыло? Плавник? Нет, скорее ухо — длинное, мягкое, с кисточкой на конце.

Заяц.

Она остановилась. На столе перед ней лежал заяц из тумана — белый, полупрозрачный, с розоватым свечением внутри, как если бы там, в глубине, теплилось что-то живое. Размером с настоящего, но лёгкий, невесомый; когда Нюра подула, уши шевельнулись.

— Ну привет, — сказала она. Слова вышли как-то неловко, как говорят с кошками.

Заяц открыл глаза.

Они были не туманные. Чёрные, влажные, с крошечными точками света — два колодца с отражениями звёзд. Нюра отшатнулась, свеча мигнула, ударилась о стекло в окне.

— Не пугайся, — сказал заяц. Голос как шёпот ветра в печной трубе; слышно, но не совсем; можно было подумать, что он у неё в голове, а не в комнате. — Ты меня связала. Значит, я — твой.

— Мой? В каком смысле мой?

— В прямом. Я из тумана. Туман ничей. Но теперь ты дала мне форму, и я стал твой.

Он сел, подобрав задние лапы, наклонил голову. Сквозь его бок Нюра видела стену, тёмное пятно сырости в углу (мама обещала закрасить ещё летом; не закрасила).

— А что ты умеешь? — спросила Нюра. Глупый вопрос, она сама это знала, но заяц ответил серьёзно:

— Я умею находить потерянное.

Тишина. Настоящая, толстая, как вата.

Потерянное. Нюра посмотрела на спицы, потом на зайца, потом в окно, за которым мартовская ночь синела — ни огонька, ни движения, только луна, застрявшая в ветках берёзы.

— Что угодно?

— Почти. Вещи, дороги, слова, которые забыл. Сны, которые снились, но потом не помнишь какие. Времени можно найти, если потерял ценный.

Нюра начала думать. У неё было потерянного — у каждого есть, даже в двенадцать лет уже целая коробка пропавших вещей. Варежка. Книжка про пиратов. Молочный зуб, положила под подушку, а утром не нашла ни его, ни монетки (обман, чистый обман).

Но было кое-что важнее.

— Голос бабушки, — сказала она тихо. — Я его забыла. Она умерла в октябре, и теперь я не помню, как она звучала. Помню слова (она говорила «ну-кося» вместо «ну-ка»), помню фразы, но сам голос... — Нюра пошевелила пальцами в воздухе, будто ловила что-то невидимое. — Вот тут пусто. Совсем пусто.

Заяц моргнул. Медленно, по-звериному; сначала одним глазом, потом другим.

— Это можно найти, — сказал он. — Но нужно идти.

— Куда?

— На овраг. Туда, где туман рождается.

Нюра посмотрела на часы. Ходики на стене показывали четверть второго. Мама спала в соседней комнате. Кот Фантик спал на мамином одеяле — чёрная запятая, неподвижная.

Она надела валенки, бабушкин тулуп (он был ей по пояс, пах нафталином и чем-то ещё; чем-то тёплым, неназываемым), взяла свечу и вышла. Дверь открылась с обычным скрипом. Снега было полно везде.

Овраг начинался прямо за калиткой. Весной наполнялся водой (тогда дом стоял на краю моря), зимой дышал белизной, заваленный снегом по пояс. Но в марте, в эту странную щель между зимой и весной, овраг живёл. Из него шёл туман — дикий, не вязаный, настоящий — и стелился по округе, как живое существо.

Заяц спрыгнул со стола, прошёл сквозь дверь (Нюра открыла, но он не стал ждать) и побежал вниз по тропинке. Его лапы не оставляли следов. На фоне тумана он был почти невидим — только два чёрных глаза, два колодца, мелькали впереди, манили вниз.

Нюра шла за ним.

Валенки хрустели по насту. Свеча погасла — ветер задул — но луна светила так ярко, что тени от деревьев лежали полосами. Где-то далеко, за лесом, лиса тявкнула; коротко, хрипло.

На дне было теплее. Туман стоял густо, как сметана; Нюра вошла в него по грудь и перестала видеть свои руки.

— Здесь, — сказал заяц откуда-то снизу. — Послушай.

Она послушала. Сначала ничего. Гулкая, ватная тишина, как когда засунешь голову под одеяло. Потом звук — не голос, звук. Будто кто-то перебирает пуговицы в жестяной коробке. Потом вздох. Потом...

«Ну-кося, Нюрка, иди сюда.»

Нюра замерла.

Это был он. Не воспоминание. Не похожий. Голос. Низкий, с трещинкой на букве «р», с её привычным растягиванием гласных — каждое слово, как ириска, которую жуёшь медленно.

«Ну-кося, не стой столбом, замёрзнешь.»

Нюра засмеялась. Не потому что смешно. Просто внутри что-то лопнуло — мыльный пузырь — и стало легко. Она стояла по грудь в тумане, на дне оврага, в валенках и бабушкином тулупе, и слушала голос, который потеряла и нашла.

— Спасибо, — прошептала она. Кому? Зайцу. Туману. Бабушке. Оврагу. Неважно кому.

Голос повторился — тише, мягче, как колыбельная без мелодии. Потом растаял в тумане.

Но Нюра знала: она его больше не забудет. Не в тумане. В ней — где-то за рёбрами, рядом с дыханием.

Заяц сидел на кочке.

— Мне пора, — сказал он. — Я из тумана. К утру растаю.

— Совсем?

— Совсем. Но ты же вязать умеешь. Свяжешь другого. Лису. Сову. Спицы у тебя бабушкины; они много чего могут.

Он начал бледнеть. Сначала уши, потом лапы, потом туловище. Последними исчезли глаза — два чёрных колодца мигнули и погасли.

Нюра постояла ещё немного. Туман редел; небо на востоке делалось тёмно-синим, потом серым — как кошачья шерсть. Где-то запел петух, фальшиво, с ленцой, будто ему тоже не хотелось просыпаться.

Она поднялась из оврага, прошла через калитку, стряхнула снег на крыльце. Дома было тепло. Фантик приоткрыл один глаз, убедился, что это своя, и свернулся в запятую.

Нюра положила спицы на стол. Тёплые — как всегда.

Легла в кровать. Закрыла глаза.

«Ну-кося, спи уже.»

Она улыбнулась и уснула.

Статья 03 апр. 11:15

'Дом, в котором...': как роман Мариам Петросян стал главной русскоязычной книгой XXI века

'Дом, в котором...': как роман Мариам Петросян стал главной русскоязычной книгой XXI века

Если бы вы описали эту книгу незнакомцу, он бы убежал. Серьёзно. «Знаешь, я тут читаю роман про детей с физическими недостатками, которые живут в интернате. Магический реализм. Почти тысяча страниц.» Всё. Контакт потерян. Собеседник уже смотрит в телефон и думает о своём.

И тем не менее — «Дом, в котором...» Мариам Петросян это, пожалуй, главный русскоязычный роман, написанный в XXI веке. Не «пожалуй». Точно. Просто мало кто об этом знает — и это, честно говоря, один из немногих литературных фактов, который по-настоящему злит.

Петросян писала его двадцать лет. Двадцать. В стол. Не публиковала, не носила по редакциям, не заводила литературный блог — просто писала для себя, в Армении, на русском языке, не думая ни о каком читателе. Когда рукопись наконец попала к издателям «Livebook» в начале нулевых, говорят, редакторы пребывали в состоянии лёгкого оцепенения: откуда это? кто этот автор? и что теперь с этим делать? Вышло в 2009-м. Стало культом — тихо, без шума, без телеэфиров. Просто от читателя к читателю, шёпотом.

Так о чём же книга? Ну вот — тут всё усложняется.

Есть Дом. Большой, старый. В нём живут дети с ограниченными возможностями — кто на костылях, кто в коляске, кто без руки. У них нет настоящих имён — только клички: Курильщик, Слепой, Сфинкс, Табаки. Снаружи — мир, который называется просто Наружность. Внутри — своя мифология, свои законы, свои страшные тайны, которые никто не объясняет прямо. Петросян не ставит флажков. Не подмигивает читателю. Она просто рассказывает — и ты либо плывёшь вместе с ней, либо захлёбываешься.

Потому что Дом — живой. Потому что некоторые дети умеют ходить в места, которых нет на карте. Потому что время внутри течёт иначе. И потому что никто не скажет тебе, что из происходящего реальность, а что — нет. Флобер когда-то говорил: не нужно объяснять жизнь — нужно её показывать. Петросян поняла это буквально. Может, слишком буквально — но именно за это её и любят.

Теперь про стиль. О боже, про стиль.

Роман разбит на несколько частей, у каждой — своя атмосфера и ритм. Некоторые главы от первого лица, некоторые от третьего, некоторые — вообще непонятно чьё это «я» и можно ли ему доверять. Язык плотный, образный — иногда читаешь абзац и думаешь: это что, поэзия? Или просто у меня что-то с головой? Нет. Это просто Петросян.

Есть персонаж по имени Табаки — трикстер, шут, балаболка, любимец читателей всего мира. Он разговаривает так, что хочется выписать каждое его предложение на стену. Есть Слепой — буквально незрячий, и при этом видящий больше всех. Есть Курильщик — тот самый новенький, через глаза которого мы и попадаем в Дом, — обычный, растерянный, наш. Нас.

Персонажи у Петросян — живые. Не в смысле «хорошо прописанные». В смысле — реальнее некоторых реальных людей, которых я знаю лично. Когда один из них умирает — не «сердце сжимается», нет, эта фраза тут не работает. В груди что-то дёргается, как рыба на крючке, и несколько минут просто сидишь и смотришь в стену.

Теперь честно: кому эта книга не подойдёт.

Если читаете ради сюжета — возьмите что-нибудь другое. Сюжет здесь есть, но он не главное; это роман про атмосферу, про ощущение, про людей. Если вам нужны чёткие объяснения в финале — закройте немедленно. Финал у Петросян такой, что половина читателей ненавидит её после него, а половина понимает: иначе и быть не могло. Если вы не готовы к тысяче страниц — не начинайте. Серьёзно. Бросить на середине — хуже, чем не начинать вообще; привыкнешь к Дому, а потом его нет.

Зачем тогда читать?

Затем, что эта книга делает то, что умеют единицы: меняет твоё представление о том, что такое «норма» — тихо, незаметно, пока ты следил за безумными монологами Табаки, за странной мудростью Слепого, за попытками Курильщика понять мир, который не поддаётся пониманию. Выходишь из книги другим. Не лучше, не хуже — другим. Это, в общем-то, и есть единственный настоящий критерий литературы, который работает.

Вердикт: читать. Желательно осенью, в пасмурный день, под плед, никуда не торопясь. Первые сто страниц будут тяжёлыми — потом не оторвёшься.

Мариам Петросян написала этот роман для себя. Не для рынка, не для премий, не для читателя — для себя, двадцать лет, в стол. И именно поэтому он получился честным. Когда не думаешь ни о чём внешнем — иногда выходит что-то настоящее. Двадцать лет в стол. Кто бы мог подумать, что это лучший редактор.

Статья 03 апр. 11:15

Он ударил Маркеса кулаком в глаз — и оба стали классиками: 90 лет Варгасу Льосе

Он ударил Маркеса кулаком в глаз — и оба стали классиками: 90 лет Варгасу Льосе

Февраль 1976 года, Мехико. Два великих латиноамериканских писателя встретились в фойе кинотеатра. Гарсиа Маркес шагнул навстречу — и получил правый хук в глаз. Упал. Встал с расквашенной скулой. Варгас Льоса развернулся и ушёл. Объяснений так никто и не дал — ни тогда, ни потом. Предположений — бесконечное количество: личная обида, политика, женщина. Или всё сразу, в одном аккуратном кулаке. Вот вам и магический реализм — только без магии.

Двадцать восьмого марта 2026 года Марио Варгасу Льосе исполнилось бы девяносто. Исполнилось бы — потому что тринадцатого апреля 2025-го он умер в Мадриде. Тихо. Почти без лишних слов — что для него было довольно нетипично. После девяноста лет громкой жизни, пяти десятков книг, президентских амбиций, Нобелевской премии и как минимум одного знаменитого удара в лицо — финальная тишина казалась почти неправдоподобной.

Родился он в Арекипе, горном перуанском городе, в тысяча девятьсот тридцать шестом. Отец бросил семью ещё до его рождения; потом объявился снова, когда мальчику было десять. Лучше бы не объявлялся — жёсткий, требовательный тип с военными замашками. Именно он и сдал сына в Военное училище Леонсио Прадо в Лиме. Это решение изменило всё.

В закрытом военном заведении среди плацевой иерархии юный Марио начал писать. Не от скуки — от чего-то похожего на мерзкий холодок под рёбрами. Система, притворство, насилие, скрытое под хрустом накрахмаленных воротников — всё это вошло в первый роман «Город и псы» (1963). Перуанские военные прочитали рукопись и купили несколько сотен экземпляров. И сожгли их на плацу — публично, торжественно. Лучшей рекламы и не надо было: зарубежные критики аплодировали, мировые издательства выстраивались в очередь. Варгасу Льосе было двадцать семь лет.

Политика жрала его всю жизнь. Или он её — тут ещё разобраться надо. Начинал убеждённым левым, восхищался Кубой, переписывался с Кастро. Потом — дело поэта Падильи, 1971-й: арест, вынужденное публичное покаяние, унижение на потеху революции. Что-то треснуло. Варгас Льоса сдвинулся вправо, и этот сдвиг не остановился. К девяностому году он уже либерал-рыночник, кандидат в президенты Перу от правоцентристской коалиции. Проиграл Альберто Фухимори во втором туре. Фухимори, к слову, потом оказался в тюрьме.

«Тётушка Хулия и писака» (1977) — вещь особая, почти автобиографическая, хотя сам он это отрицал с переменным успехом. Молодой Марио влюбился в Хулию Уркиди — тётку своей первой жены, разведённую женщину на четырнадцать лет старше. Семья пришла в ужас. Они поженились, невзирая. Потом он написал об этом роман — и Хулия узнала себя в персонаже, который вышел далеко не лестным. Она ответила мемуарами: «То, о чём умолчал Варгитас». Пара в итоге развелась. Варгас Льоса женился на своей кузине Патрисии. Жизнь тогда шла насыщенно — мягко говоря.

Если взвешивать его романы по-честному, «Война конца света» (1981) — вершина. Огромная книга про войну в Канудосе: конец девятнадцатого века, бразильский сертан, босой проповедник Антониу Консельейру собирает тысячи нищих и отверженных — и бросает их против федеральной армии. Четыре военных похода. Тысячи убитых. Армия в итоге нашла труп Консельейру и отрезала ему голову — чтобы продемонстрировать всей стране: пророк мёртв. Варгас Льоса не был бразильцем, в Канудосе не жил никогда — и написал об этом так, что бразильские критики прочитали и замолчали. Потом сказали: да, именно так.

Нобелевская премия пришла в 2010-м. Шведская академия формулировала туманно, как обычно: «за картографию структур власти и острые образы индивидуального сопротивления». Сам он узнал новость на Франкфуртской книжной ярмарке и выглядел, по свидетельствам очевидцев, скорее усталым, чем счастливым. Ему было семьдесят четыре. Большинство людей к этому возрасту уже перестают ждать подобных звонков.

Последнее десятилетие — Мадрид, колонки в El País, роман с Изабель Прейслер (бывшей женой Хулио Иглесиаса, если кто не в курсе), закончившийся воссоединением с Патрисией. В 2021 году король Испании Фелипе VI присвоил ему дворянский титул маркиза де Варгас Льоса. Это не метафора. Реальный испанский маркиз — из перуанского провинциального мальчика, которого властный отец сдал в военное училище. Умер в апреле 2025-го. Восемьдесят девять лет.

«Город и псы» до сих пор читают в перуанских школах — теперь не сжигают, включают в программу. «Тётушка Хулия» переиздаётся. «Война конца света» стоит на полках у людей, которые никогда не слышали про Канудос, — и после неё они идут читать про Канудос. Это и есть литература в лучшем виде: открываешь книгу, а потом обнаруживаешь, что тебя куда-то занесло.

Маркес умер в 2014-м. Говорят, они всё-таки помирились перед его смертью — телефонный разговор, примирение, всё как надо. Красивая история. Хочется, чтобы она была правдой — скорее всего, так и есть. Тот удар в мексиканском кинотеатре в феврале 1976-го так никто и не объяснил по-настоящему. Два великих человека, один кулак, один глаз. Оба жизни продолжились. Оба написали ещё десятки книг. Оба умерли. Книги остались.

Сказки на ночь 20 мар. 02:57

Стеклянный садовник

Стеклянный садовник

Ночь. Первый час, наверное, или чуть позже — часы не глядела. Старый ботанический сад за чугунной оградой не спал; хотя, в принципе, кому до этого дело, спит он или нет. Фонари давно сгорели, луна висела так низко, что казалось, сейчас за что-нибудь зацепится; всё вокруг плыло в таком серебре, что казалось — воздух можно зачерпнуть, и он потечёт между пальцев, холодный, липкий, как ртуть. Или не холодный. Просто — липкий.

Варя не спала. Одиннадцать лет, окно на первом этаже, и вот — видит, как в глубине сада что-то движется. Не попыхиваешь, не спотыкаешься. Просто скользит.

Бесшумно.

Между кустами жасмина, оставляя за собой мерцающий след — будто кто-то прошёл и влажная кисть оставила светлую полосу на чёрной доске. Темнота не успела высохнуть.

Варя натянула кеды. На голую ногу. Куртку? Зачем куртка, если за окном плывёт что-то светящееся и ты только что понял, что одиннадцать лет — это вполне достаточный возраст для глупостей.

Ограда была кованой, с завитушками под виноград. Щель между двумя прутьями — Варя её знала. Раньше пролезала легко, теперь приходилось выдохнуть, втянуть живот, и боком, боком — вот. Локоть ободрала. Пустяк. Утром мама спросит про велосипед, и Варя соврёт; сейчас же крови даже не заметила.

Сад ночью — это другая страна. Совсем другая.

Днём таблички, латынь, названия по-научному. Ночью таблички исчезают (ну, не исчезают, просто не видно в темноте), и деревья становятся просто живыми. Огромными. Гудят где-то в стволах, скрипят, потягиваются — Варя слышала этот звук, медленный, с хрустом, как будто что-то просыпалось глубоко внутри коры.

Свечение.

Оно было впереди, за поворотом, у старой оранжереи. Свечение зелёное-золотое, мягкое. Варя ускорила шаг. Потом остановилась. Потом снова пошла, но медленнее — потому что.

Потому что увидела.

Посреди клумбы, где днём сидели обрезанные кусты роз (жалкие, кривые, после осенней стрижки), стоял. Фигура. Человек? Не совсем. Высокая, тонкая, из стекла или из чего-то похожего. Полупрозрачная. Внутри — движение; не кровь, нет; свет. Медленные золотистые потоки, как мёд в наклоненной банке.

Он (Варя решила, что он) держал в руках лейку. Тоже стеклянную. Поливал кусты.

Тишина. Нет, не совсем. Вода — или не вода — льётся из лейки, и звучит странно: не журчание, а перезвон. Капли падают, как крошечные колокольчики, каждая издаёт свою ноту.

— Ты садовник? — спросила Варя. Голос вышел громче, чем хотелось.

Он повернулся. Лица не было — то есть было стеклянное, гладкое, без черт, ничего. Только свет внутри горел ярче в двух местах; там, где глаза.

— Можно и так, — ответил. Голос дребезжащий, как палец по краю бокала. Неприятно как-то, но не страшно.

— Что ты поливаешь?

— Сны.

Клумба изменилась. Не выросла, нет — стала другой. На ветках висело не бутонов, а что-то мягкое, светящееся, похожее на мыльные пузыри (матовые, тёплые на вид). Внутри каждого — картинки. Варя подошла ближе, заглянула: в одном рыжий пёс бежал по берегу; в другом кто-то дул на свечи на торте; в третьем лодка качалась на воде, больше ничего, и почему-то это было лучше всего.

— Чьи это?

— Тех, кто спит рядом. — Садовник поставил лейку. Перезвон стих. — Сны растут каждую ночь. Я поливаю, чтобы дозрели до утра.

— А если не полить?

— Тогда проснётся — и забудет. Снилось что-то хорошее, но не помню что. Знакомо?

Знакомо. Очень.

Садовник наклонил голову — стеклянную, похоже, тяжёлую; Варя вздрогнула на секунду, боясь, что отломится и упадёт.

— Ты не спишь, — сказал он.

— Не могу.

— Знаю. У тебя тут ничего не растёт. — Показал на край клумбы, где торчал сухой прутик. Один. Без единого пузыря.

— Это мой?

— Был бы твой, если бы спала.

Варю задело. Как будто её куст — самый плохой в классе; контрольную не сдала, не потянула. Она присела на корточки рядом с прутиком. Потрогала. Холодный. Ничего.

— Можно я... — Замялась. Странно просить у стеклянного человека; но ночь странная, и это нормально. — Можно мне полить?

Садовник молчал. Долго. Минуту, может быть, или три (кто учитывает в час ночи). Потом поднял лейку и протянул.

Лейка была тёплая. Варя ожидала холода — стекло, ночь, март — но нет; тёплая, как кружка с остывшим чаем, который держать в руках приятно. Внутри что-то плескалось. Заглянула — и увидела не воду. Свет. Лунный, жидкий, мерцающий. Пахло — вот это неожиданно — мокрой сиренью и пылью. Книжной. Старых томов. Варя узнала запах; у бабушки на даче шкаф целый стоит.

Она наклонила лейку.

Звон. Капли упали на прутик, и он вздрогнул — Варя готова поклясться — как котёнок, когда его погладят. Потом из коры пробился побег. Потом ещё. На побегах набухли почки, лопнули; вот — один пузырь, два, три светящихся пузыря висят на ветках.

Варя заглянула в первый.

Себя увидела. Маленькую, лет пять, в дедушкином саду. Он поднял её на руки к яблоне; она сорвала яблоко — огромное, красное — и смеялась. Дед умер два года назад. Варя сглотнула.

Во втором — море. Не знала где, но вода такая синяя, что хотелось сквозь оболочку нырнуть.

Третий.

В третьем ничего. Туман. Но тёплый, золотистый; и чувство — что всё будет хорошо. Не факт. Чувство. Разница огромная; чувство важнее.

— Ты готова? — спросил садовник.

— К чему?

— Спать.

Варя хотела сказать нет. Остаться, бродить по саду, заглядывать в чужие сны (любопытство у неё было здоровое; бесцеремонность — нездоровая). Но веки потяжелели. Лейка невесомой стала. Запах сирени усилился, обволок, как одеяло из воздуха.

Она поставила лейку на клумбу.

— Спасибо, — сказала. Не знала за что, но надо.

Садовник кивнул. Свет внутри мигнул; мягко, как подмигивание.

— Приходи, когда не спится. Но не слишком часто. Сны нужно поливать, но и видеть.

Варя вернулась через щель. Локоть болел; ну и ладно. Кеды мокрые от росы. В комнате тикал будильник и была темнота.

Она легла.

Подушка пахла сиренью.

Или ей показалось. В час ночи, а может, в два (время стирается) — граница между показалось и было исчезает; это честное время суток.

Варя закрыла глаза.

На клумбе качались три пузыря. Дед и яблоня. Синее море. Золотой туман, который обещал без слов.

Стеклянный садовник поднял лейку и пошёл дальше — к чужим снам, которые нужно полить до рассвета. Спешить некуда. Ночь длинная.

А Варе снилось что-то хорошее.

И утром — впервые в долгое время — она это помнила.

Статья 03 апр. 11:15

Как Варгас Льоса ударил Маркеса в глаз, проиграл выборы и всё равно получил премию Нобеля

Как Варгас Льоса ударил Маркеса в глаз, проиграл выборы и всё равно получил премию Нобеля

Девяносто лет. Цифра, которая ничего не объясняет.

Потому что жизнь Марио Варгаса Льосы не поддаётся числовому описанию — она поддаётся только каталогизации скандалов, шедевров и политических разворотов, которые у нормального человека уложились бы в три отдельных биографии. Перуанец из Арекипы, ставший испанским гражданином, левый интеллектуал, превратившийся в либерального консерватора, нобелевский лауреат и несостоявшийся президент — всё это один человек. И да, он ещё ударил Маркеса кулаком в лицо. В 1976-м. В Мексике. На премьере фильма.

Стоп. Давайте по порядку.

Он родился 28 марта 1936 года в Арекипе, городе белых вулканических камней и провинциальной скуки. Отец бросил семью до его рождения — или почти до; детали сложнее, мать скрывала, дед воспитывал, правда выяснилась позже. Варгас Льоса рос в уверенности, что отец мёртв. Потом выяснилось: жив. Встреча, по его воспоминаниям, оказалась не тёплой. Что-то тогда дёрнулось в мальчике, как гвоздь в доске, — и именно в этот тёмный лабиринт он загонял своих персонажей потом десятилетиями.

В четырнадцать лет его отправили в военное училище Леонсио Прадо — своего рода перуанский вариант «мальчик должен стать мужчиной». Мальчик стал писателем. Два года военного ада превратились в «Город и псы» (1963); военные Перу в ответ торжественно сожгли тысячу экземпляров прямо во дворе того самого Леонсио Прадо. Публично. Что, разумеется, сделало книгу самым обсуждаемым романом континента.

Иногда лучшая реклама — это костёр.

«Город и псы» — не просто роман о жестокости военных порядков. Это исследование того, как система превращает детей в инструменты насилия; как дружба скручивается в предательство; как честность становится смертным грехом в любом коллективе, где главное слово — устав. Написан с такой технической дерзостью — перекрещивающиеся голоса, прыжки во времени, умышленно спутанные рассказчики, — что даже сегодня читается как живой эксперимент, а не музейный экспонат за стеклом.

Потом была «Тётушка Хулия и писака» (1977). Автобиографический роман о том, как восемнадцатилетний Варгас Льоса влюбился в тётю своей двоюродной сестры — боливийскую разведённую, вдвое старше себя, живую и насмешливую. Они поженились. Скандал стоял такой, что хоть снова жги. Потом развелись. Потом он женился на своей двоюродной сестре Патрисии. Латиноамериканская семья — это отдельный жанр, и лауреатов Нобеля он тоже порождает.

Теперь про Маркеса.

В 1976 году в Мехико на кинопремьере Варгас Льоса подошёл к Габриэлю Гарсиа Маркесу и ударил его кулаком под глаз. Маркес упал. На фотографии, сделанной буквально через минуту, у него фингал и выражение лица человека, абсолютно не ожидавшего такого поворота. Официальные причины — «личная ссора». Неофициальные ходили разные: политика (Варгас Льоса уже разочаровался в Кубинской революции, Маркес её поддерживал), что-то про жену, или про обоих сразу — кто теперь скажет. Оба молчали об этом до конца. Буквально. Два величайших латиноамериканских прозаика своего поколения, и между ними — молчание через океаны на несколько десятилетий.

Очень по-латиноамерикански, в общем-то.

«Война конца света» (1981) — наверное, самый монументальный его роман. История фанатичного религиозного восстания в бразильском Канудусе на рубеже XIX–XX веков. Государство против неграмотных крестьян, которые думали, что идут за пророком Антониу Консельейру, а оказались пушечным мясом политики далёкого Рио. Книга, которую Варгас Льоса писал семь лет. И которая делает что-то нечестное: заставляет сочувствовать всем — безумному пророку, солдатам, которые его убивают, и журналисту, следящему за этим близоруко, в прямом смысле — без очков. Брать и не давать читателю простого злодея. Это редкий приём, между прочим.

В 1990 году Варгас Льоса баллотировался в президенты Перу. Шёл на выборы с реальными либеральными реформами, реальными идеями, реальным шансом на победу — и проиграл малоизвестному агроному японского происхождения по имени Альберто Фухимори. Мало кто тогда понимал, что Фухимори окажется автократом и коррупционером, которого потом посадят за решётку. Варгас Льоса, кажется, предчувствовал что-то такое — мерзкий холодок под рёбрами, как говорят в таких случаях. После поражения уехал, принял испанское гражданство, в перуанскую политику официально больше не лез — хотя рот не закрывал никогда; интервью, эссе, полемические колонки продолжались до последнего.

Нобелевская премия пришла в 2010 году. В семьдесят четыре. Шведская академия написала что-то правильное про «картографию властных структур» и «яркие образы человеческого сопротивления». Варгас Льоса в ответной речи говорил о свободе и литературе. Как всегда у него — блестяще, немного занудно, абсолютно искренне.

Он умер в апреле 2025-го, в Мадриде. До нынешнего юбилея не дотянул нескольких недель — ушёл прежде, чем успел отпраздновать девяносто сам.

Осталась проза — жёсткая, изощрённая, нелинейная, политически неудобная. Осталась фотография с фингалом под глазом у Маркеса. Осталась история о том, как один мальчик из провинциального перуанского города взял и написал мировую литературу — не потому что был добрым и терпеливым, а потому что был злым, нетерпеливым и хронически не соглашался: с военными, с левыми, с правыми, с диктаторами, с собственным прошлым.

Иногда именно это и нужно.

Статья 26 мар. 11:58

Военные сожгли его книгу — он получил Нобелевку: неожиданная история Варгаса Льосы

Военные сожгли его книгу — он получил Нобелевку: неожиданная история Варгаса Льосы

Есть писатели, которых чтят. Есть писатели, которых изучают. И есть писатели, чьи книги торжественно сжигают в военных дворах — именно это делает их бессмертными.

Двадцать восьмого марта 1936 года в перуанском Арекипе появился на свет Хорхе Марио Педро Варгас Льоса. Почти девяносто лет прошло — и мы отмечаем эту дату уже без него: в апреле 2025-го, так и не дожив до своего девяностолетия, он умер в Мадриде. Но всё, что он успел написать, натворить и наговорить, вполне тянет на несколько биографий, а его история — это история о том, как работает настоящая литература. Больно, громко и с последствиями.

Начнём с военного училища Леонсио Прадо. Льосу отправили туда в 1950 году — четырнадцать лет, строгий режим, казарменная жизнь, старшие курсанты, которые гнобят новичков с профессиональным садизмом. Он пробыл там два года, насмотрелся всякого — и через десять лет всё это вылилось в дебютный роман «Город и псы». Опубликовали его в Испании в 1963-м, тираж в Латинской Америке разошёлся мигом. А дальше случилось то, что делает писателя по-настоящему известным: офицеры академии Леонсио Прадо устроили торжественное сожжение тысячи экземпляров прямо во дворе. Заявили — клевета на вооружённые силы Перу.

Тысяча книг в огне. Это, конечно, реклама, за которую никакой бюджет не заплатишь.

Европейские читатели об этом узнали — и раскупили всё, что осталось. Роман выиграл литературную премию Ромулло Гальегос, переведён на десятки языков, включён в списки лучших романов XX века. Военные, надо думать, до сих пор об этом жалеют. Книга рассказывает о жизни в закрытом учебном заведении с иерархией, насилием и кодексом молчания — то, что сам Льоса называл «микрокосмом перуанского общества». Герои делятся на псов, гекков и ягуаров; вся эта пирамида работает по законам, которые военный устав не предусматривал. Современно, в общем-то. Актуально по сей день.

Потом была «Тётя Хулия и писака» (1977). Здесь Льоса оторвался по-настоящему — написал автобиографический роман о том, как в восемнадцать лет влюбился в свою тётю по браку, Хулию Урквиди, которая была старше его на десять лет. Тётя, надо сказать, была разведена, боливийка, женщина с характером — и она потом написала собственную книгу об этих отношениях, где версия событий несколько расходилась с варгасльосовской. Да, оба написали книгу про одну историю. Это само по себе литература. Роман строится на двух параллельных линиях: взросление молодого Льосы и история плодовитого, но постепенно теряющего рассудок автора мыльных опер. Смешно, личное, мастерски — и это один из тех случаев, когда автобиография интереснее любой выдумки.

Теперь про кулак.

1976 год, Мехико. Габриэль Гарсия Маркес, автор «Ста лет одиночества» и многолетний друг Льосы, выходит из кинотеатра — и получает удар в глаз. Прямо в фойе. Публично. Без предупреждения. Льоса, понятное дело, это сделал. Детальных объяснений не последовало ни тогда, ни потом; оба хранили молчание до конца жизни с профессиональным упорством. Ходили слухи о личной обиде — якобы Маркес утешал первую жену Льосы во время их разрыва слишком тепло. Ходили слухи о политике — к тому времени их взгляды расходились всё сильнее. Фотография с синяком под глазом у Маркеса существует. Что там произошло на самом деле — теперь уже не узнаем.

Литературные биографы называют это «инцидентом». Читатели называют это самым захватывающим моментом в истории латиноамериканской литературы за пределами книжных страниц. Пожалуй, читатели точнее.

«Война конца света» (1981) — роман-монстр. Основан на реальных событиях конца XIX века: религиозное движение в бразильском сертане, война между мистиком Антонио Советником и правительством Бразилии, тысячи погибших. Льоса провёл годы в исследованиях — читал книгу бразильца Эуклидеса да Кунья «Сертаны», ездил в Бразилию, собирал материал с дотошностью человека, которому очень важно не соврать. Роман вышел на пятьсот с лишним страниц — эпос, панорама, почти невыносимый по плотности и жестокости. Критики объявили шедевром. Широкий читатель немного потерялся среди персонажей и хронологии. Но те, кто дочитал — запомнили.

Политически Льоса прошёл занятный путь. Молодым был левым, восхищался кубинской революцией, дружил с Кастро. Потом сошёлся с идеями либерализма — уже в 1980-е был убеждённым сторонником свободного рынка и критиком любых авторитаризмов, левых не меньше правых. В 1990 году баллотировался в президенты Перу. Проиграл Альберто Фухимори во втором туре — результат, который до сих пор вызывает споры. Уехал в Европу, получил испанское гражданство, написал ещё кучу книг и не успокоился ни на минуту.

Нобелевскую премию по литературе ему дали в 2010 году — с формулировкой о «картографировании структур власти и острых образах сопротивления, бунта и поражения человека». Слова точные, хотя и скучноватые для такого автора. На церемонии он говорил о литературе как форме свободы — красиво, складно, как человек, который с языком умеет работать. Что, в общем, неудивительно.

Умер Марио Варгас Льоса 13 апреля 2025 года в Мадриде. Восьмидесяти восьмь лет. До девяноста немного не дотянул — хотя, если честно, он успел сделать столько, что другому и трёхсот лет не хватило бы.

Девяносто лет со дня его рождения — хороший повод прочитать хотя бы одну книгу. Начните с «Города и псов». Не потому что так положено, а потому что это та книга, которую сожгли. А сожжённые книги — они, как известно, горят лучше всего. И светят дольше.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй