Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Вторник, который случился раньше понедельника: ненаписанная глава НИИЧАВО

Вторник, который случился раньше понедельника: ненаписанная глава НИИЧАВО

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Понедельник начинается в субботу» автора Аркадий и Борис Стругацкие. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я заглянул в свой вычислительный зал. Там работала «Алдан». Я постоял рядом с нею, послушал, как она тихонько жужжит и пощелкивает, и пошел прочь. До конца дежурства оставалось еще много часов, и я знал, что просижу их в библиотеке, потому что заняться мне все равно было нечем, а спать не хотелось — впереди была суббота, потом воскресенье, потом, наконец, наступал понедельник, и для меня снова начиналась настоящая работа. Понедельник начинался в субботу.

— Аркадий и Борис Стругацкие, «Понедельник начинается в субботу»

Продолжение

Я вышел из вычислительного зала ровно в три минуты девятого утра — и понял, что меня здесь уже ждут. Не люди. Не Кристобаль Хозевич, не Витька, не даже Модест Матвеевич с его вечным «вы у меня попляшете». А именно — ждали. Воздух в коридоре был плотный, как кисель в институтской столовой, и так же подозрительно булькал.

Я остановился. Подумал. Подумал еще раз — на всякий случай, потому что в нашем институте думать один раз чрезвычайно неосмотрительно. За первой мыслью, как правило, прячется вторая, а за второй — счет от Януса Полуэктовича на семнадцать рублей сорок копеек с пометкой «за неосторожное умозаключение».

Коридор был пуст.

То есть — настолько пуст, что это уже было нечто. Обычно по утрам в Отделе Линейного Счастья толпились маги младшего возраста, шуршали бумагами, ругались с самокатящимися перьями. А сейчас — ни души. Только лампа дневного света в дальнем конце моргала как-то нервно, по-человечески, словно ей рассказали политический анекдот и она еще не решила, смеяться или докладывать.

— Сашка! — раздалось из-за двери препараторской. — Сашка, ты, что ли?

Я узнал голос Романа. Слава богу. Когда в НИИЧАВО происходит непонятное — а оно происходит здесь приблизительно с понедельника по понедельник, — лучше всего, чтобы рядом оказался Роман Ойра-Ойра. Он умеет смотреть на необъяснимое таким взглядом, после которого необъяснимое начинает оправдываться и краснеть.

Я толкнул дверь.

Роман сидел на табуретке, обхватив колени, и смотрел в потолок. На потолке ничего особенного не было — обычная штукатурка, обычная паутина, обычное пятно от того раза, когда Витька неудачно вызвал джинна третьего разряда. Но Роман смотрел туда так, будто там показывали продолжение «Семнадцати мгновений весны», причем с неожиданным финалом.

— Сядь, — сказал он, не отрывая глаз от потолка. — Только медленно. И постарайся, чтобы стул был справа от тебя, а не слева.

— Это почему?

— Это потому, — сказал Роман, — что сегодня у нас вторник.

Я сел. Справа. Стул действительно оказался — справа; что само по себе уже было удивительно, потому что я отлично помнил, как минуту назад он стоял слева. Впрочем, в НИИЧАВО стулья ведут себя приблизительно как кошки — они находятся там, где им удобнее, а не там, где удобнее вам.

— И что с того, что вторник? — спросил я как мог небрежно.

— А то, — сказал Роман, — что сегодня по календарю — суббота. Двадцать восьмое декабря. Понедельник у нас был позавчера. А вторника — не было. Понимаешь? Вторника не было. Его вычеркнули.

— Кто вычеркнул?

— Если бы я знал, — Роман наконец-то опустил взгляд и посмотрел на меня. Глаза у него были усталые и веселые одновременно — такие бывают только у людей, которые не спали двое суток подряд и при этом сделали какое-то небольшое, но красивое открытие. — Если бы я знал, Сашка, я бы пошел к этому человеку и пожал ему руку. Потому что я этот вторник давно собирался пропустить. У меня на него были назначены три заседания, лекция в Соловецком филиале и разговор с Камноедовым насчет премии. Все — отменилось. По уважительной причине: дня не существует.

Я открыл рот. Закрыл. Снова открыл.

— Ром, — сказал я наконец. — Ты соображаешь, что говоришь? Если день вычеркнули — значит, и все, что в нем было, тоже…

— Вот именно, — кивнул Роман. — И все, что в нем было. И все, кто в нем родился. И все договоренности. И, между прочим, твое дежурство в ночь с понедельника на вторник — его как бы и не случилось. Поздравляю: ты сегодня официально выспавшийся человек.

Я автоматически потрогал щеку. Щека была колючая — суток на двое. То есть, выходит, не выспался. То есть выходит — вторник все-таки был, просто его… как бы и не было.

Это меня и доконало.

— Слушай, — сказал я, — а Янус Полуэктович в курсе?

Роман хмыкнул:
— У-Янус — в курсе. У-Янус, понятное дело, в курсе еще со среды — то есть с завтра. А А-Янус — тот узнает сегодня к обеду. Сейчас он ходит по третьему этажу и ищет среду, чтобы ее отменить тоже. Из принципа.

Я представил себе Януса Полуэктовича Невструева, ходящего по третьему этажу и ищущего среду. Это было настолько правдоподобно, что я даже не улыбнулся. В нашем заведении самые невероятные картины всегда оказываются документально точными — и наоборот.

За окном повалил снег.

Не такой снег, какой бывает в декабре в Соловце — крупный, неторопливый, как старушка, идущая за хлебом. А мелкий, злой, с косым ветром — мартовский, что ли? Я подошел к окну. На термометре за стеклом было плюс четыре. На календаре в углу — двадцать восьмое декабря. На моих часах — половина девятого утра. На часах Романа — без четверти три. На башенных часах НИИЧАВО, которые видны были из окна, — двенадцать ровно, и кукушка как раз готовилась вылететь, но передумала и спряталась обратно.

— Время, — сказал я.

— Угу, — отозвался Роман. — Поплыло. Со вчерашнего вечера. Сначала тихонько, как ручеек. Потом — как речка. Сейчас, я думаю, — как Волга в районе Жигулей. Если к обеду не примем меры — будет, как Ниагарский водопад. И мы все туда — кубарем.

— Где Витька?

— Витька в подвале. С Эдиком. Они там вторые сутки колдуют над контрамотом — кажется, считают, что вся беда от него. Будто бы кто-то ночью в субботу запустил его задом наперед, и теперь время идет не туда, куда нужно, а туда, куда удобно.

Я помолчал. За окном снег уже превратился в дождь, а дождь — обратно в снег, и так раза три, без всякой системы.

— Ром, — сказал я, — а почему мы тогда сидим? Надо же что-то делать.

Роман посмотрел на меня очень серьезно.

— Сашка, — сказал он, — мы и делаем. Мы сидим и думаем. Это, между прочим, самое сложное и самое нужное, что вообще можно делать в нашем институте. Особенно когда у тебя за спиной нет ни одной публикации, а впереди — заседание ученого совета. Сидеть и думать. Понял?

Я понял.

Я сел поудобнее, насколько это вообще возможно на препараторской табуретке, и стал думать. Мысли в голове ходили медленно, лениво, как сонные карпы в институтском пруду. Я думал о том, что в субботу было совершенно ясное небо и Стелла обещала, что вечером покажет мне новый фокус с временнЫми петлями — безобидный, говорила она, такой, для смеха, — и что я тогда отшутился и сказал: «Стеллочка, шутить со временем — это все равно что шутить с дворником: сегодня смешно, а завтра тебя нет в списках на квартиру».

И тут меня — кольнуло.

Под ребром. Слева. Так, что я даже привстал.

— Ром, — сказал я очень тихо. — А Стелла на работе?

Роман медленно повернул ко мне голову. По выражению его лица я понял, что сейчас он ответит что-нибудь такое, после чего мне очень захочется не существовать совсем — наравне с пропавшим вторником.

— Стеллы, — сказал он, — в списках сотрудников нет. Со вчерашнего дня. То есть — с того, которого не было. Я уже проверял. Дважды.

Я встал. Табуретка под мной немедленно переместилась влево — обиженно, видимо. Я ее не заметил.

— Куда ты? — спросил Роман.

— В подвал, — сказал я. — К Витьке. К контрамоту. Если кто-то решил пошутить со временем — у меня будет к нему пара слов. Совсем коротких. По дороге придумаю.

Роман встал тоже. Потянулся — длинно, с хрустом, как кот, проспавший на батарее всю войну.

— Пошли, — сказал он. — Только знаешь что, Сашка… ты особенно-то не воюй с тем, кто это сделал. Очень может быть, что это ты сам — в среду. Или в четверг. Время сейчас такое — мутное.

Мы вышли в коридор.

Коридор был все так же пуст, и лампа все так же подмаргивала. Но теперь в дальнем конце, у лестницы вниз, кто-то стоял. Невысокий, в сером халате, со спины — похожий на меня. Очень похожий. Подозрительно похожий.

Он обернулся.

Это был я.

Только чуть постарше. И с очень виноватым лицом.

— Привет, Сашка, — сказал он. — Слушай, ты только не сердись, ладно? Я все объясню. Это, в общем, была не моя идея. Это все кот.

Где-то наверху, на чердаке, мяукнул Василий — длинно, протяжно и с интонацией глубокого профессионального удовлетворения.

Понедельник, по всему выходило, в этот раз начинался не в субботу, а в какой-то совсем уже неприличный день недели. И заканчиваться, судя по всему, не собирался вовсе.

Статья 02 июня 19:32

Брэдбери предсказал TikTok в 1953 году — и мы до сих пор не поняли намёка

Брэдбери предсказал TikTok в 1953 году — и мы до сих пор не поняли намёка

Четырнадцать лет. Именно столько прошло с того июньского утра 2012 года, когда Рэй Брэдбери наконец-то перестал предупреждать нас — просто потому что устал. Не согласен с такой формулировкой? Ну и ладно.

Написать о нём «великий фантаст» — значит сказать почти ничего. Это как про Чехова сказать «ну, он рассказики писал». Брэдбери не предсказывал будущее в том смысле, в котором предсказывают погоду. Он смотрел на человека — конкретного, живого, раздражающего человека с его привычками и страхами — и говорил: вот куда вы придёте, если продолжите в том же духе. И самое мерзкое — что он раз за разом оказывался прав.

«Fahrenheit 451». Все знают. Мало кто перечитал.

Роман вышел в 1953 году. Это важно. Не потому что дата, а потому что контекст: холодная война, маккартизм, телевизор только-только ворвался в американские дома и уже требовал внимания. Брэдбери сидел в университетской библиотеке за десять центов в час на арендованной печатной машинке и писал про мир, где книги жгут не злодеи в чёрном, а обычные пожарные — нормальные ребята при исполнении. Черновик романа набросал примерно за девять дней. Вот вам и «корпел над романом годами».

Капитан Битти — персонаж, которого почему-то все забывают — объясняет главному герою Монтэгу: книги не запретила власть. Их перестали читать сами люди. Ускорились. Уплотнились. Реклама, спорт, сериалы, ещё реклама. Власть просто оформила бумажно то, что случилось само. Когда читаешь этот монолог сегодня — в груди что-то дёргается. Неприятно. Как зуб, который ещё не болит, но уже знаешь — заболит.

2026-й. Средняя сессия в TikTok — девяносто минут в сутки. Книгу в год читают меньше половины взрослых. Брэдбери ушёл в 2012-м. Он не видел TikTok. Он его описал.

Но было бы слишком просто — лепить из него пророка апокалипсиса с указательным пальцем. «Марсианские хроники», вышедшие в 1950-м, — это совсем другое: медленная, почти лирическая книга о том, как люди тащат с собой на другую планету всё тот же груз — предрассудки, жадность, ностальгию по тому, чего никогда не было. Марс у Брэдбери — это не НФ в строгом смысле; там нет твёрдой науки, там нет физики орбит. Зато там есть что-то точнее любой физики: психология колонизации. Он, кстати, сам признавал, что в ракетах ничего не понимал и понимать не хотел. «Меня интересуют люди, а не машины». Честная позиция. Редкая.

Анекдот про него, который мало кто знает.

Брэдбери не умел водить машину. Никогда — ни разу. В городе, где без автомобиля ты как бы не существуешь — в Лос-Анджелесе — он ездил на велосипеде или просил подвезти. Ненавидел самолёты, отказывался летать. На вручение премий иногда ехал поездом через полстраны. Его спрашивали: как так, фантаст, а техники боишься? Он отвечал примерно так: «Я не боюсь. Просто не хочу». Разница принципиальная, если вдуматься.

А вот что по-настоящему важно — и что обычно тонет в статьях про «великое наследие» — Брэдбери был чрезвычайно весёлым человеком. Не в смысле хихикать на интервью, а в смысле: он любил жизнь каким-то неприличным для мрачного фантаста образом. Любил магазины с игрушками, цирк, Хэллоуин, старые фильмы ужасов категории B. «Dandelion Wine» — «Вино из одуванчиков» — книга, которую он написал про собственное детство в иллинойском городке Уокиган, — это вообще о том, как здорово быть живым. Просто живым. Утром. Летом. С запахом свежескошенной травы под ногами. Мало кто из его читателей знает эту книгу. Жаль — она лучше всех остальных.

Самую добрую его книгу почти никто не читал. Зато все слышали про сожжение книг. Символично? Или нет?

Сегодня его наследие — это не музей с портретом в рамке и хрестоматийными цитатами. Это живая заноза. «451 по Фаренгейту» включён в школьные программы по всему миру; его регулярно пытаются изъять из библиотек в разных штатах Америки — что само по себе анекдот уровня самого Брэдбери. Книгу о сжигании книг — запрещают. Человек был бы доволен: значит, всё ещё работает.

Есть расхожее мнение, что хорошая фантастика устаревает. Что технологии делают прогнозы смешными. Отчасти правда — жюль-верновский капитан Немо с его батискафом сегодня смотрится трогательно. Но Брэдбери устаревает плохо. Он писал не о технологиях, а о страхе одиночества, о желании спрятаться в шум, о том, как легко отдать что-то важное в обмен на комфорт. Механические Гончие из «451-го» — не роботы, это метафора слежки. Марсианские колонисты, которые строят на Марсе те же suburbia с теми же заборами и соседскими сплетнями, — это не фантастика, это репортаж. Он просто назвал вещи чуть иначе, чтобы мы не обиделись сразу.

Четырнадцать лет. Он молчит. Книги — нет.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

После марсиан: дневник профессора, найденный в Уокинге

После марсиан: дневник профессора, найденный в Уокинге

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Война миров» автора Герберт Уэллс. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

И страннее всего держать в своей руке руку жены и вспоминать, что я считал ее и сама она считала меня в числе мертвых.

— Герберт Уэллс, «Война миров»

Продолжение

Прошло одиннадцать лет с того дня, как умолкли последние сирены и Лондон, еще дымящийся, еще не верящий, стал учиться жить без неба над головой — ибо небо после марсиан перестало быть просто небом.

Я записываю это не из тщеславия и не ради истории. Я записываю это потому, что сегодня в шесть часов утра, выйдя на крыльцо, я снова увидел над холмами Хорселла зеленый отблеск. Слабый. Едва различимый. Может быть, это был отсвет восходящего солнца на цинковых крышах. Может быть.

Но я знаю этот цвет.

Жена моя, узнав, что я снова взялся за перо, посмотрела на меня тем своим особым взглядом, который выработался у нее за годы нашей совместной жизни и означает: "Опять. Ну что ж, опять". Она не сказала ничего. Она просто поставила передо мной хлеб и масло, и ушла кормить кур, и я слышал, как она во дворе говорила с курами тем спокойным, чуть насмешливым голосом, каким говорят с детьми, не желая их пугать.

Люди в Уокинге переменились. Не сразу, не в первый год — а постепенно, как меняется человек после долгой болезни: походка остается прежней, голос прежний, но в глазах появляется что-то, чего раньше не было. Поглядите на старого Бэгшоу, торговца железом — он, кажется, тот же; а попробуйте уронить рядом с ним ведро. Он подпрыгнет, как заяц.

Мы все теперь немного зайцы.

В научных кругах продолжают спорить о причинах поражения марсиан. Большинство, разумеется, держится того объяснения, которое я когда-то осмелился предложить первым, — о земных бактериях, к коим наши гости оказались беззащитны. Это удобная теория. Она льстит нам — выходит, что нас спасла невидимая, но добрая природа Земли, и значит, в случае нового вторжения мы снова окажемся под ее защитой.

Я в это уже не верю.

Да, бактерии сделали свою работу. Но я держу в руках — прямо сейчас — отчет Королевского общества от марта этого года, и в нем, на странице сорок седьмой, есть таблица, которую я перечитал семь раз и от которой у меня под ребрами стало мерзко и холодно. В таблице приведены анализы тканей, извлеченных из трех боевых машин, найденных в торфяниках под Лезерхедом. Тканей. Биологических. Не металла.

Это значит, что машины их были живые. Или — что точнее, и от чего еще мерзее — машины их были выращены.

Я думаю об этом часто. Чаще, чем следовало бы человеку моих лет и склада. Я вижу, как они — где-то там, в красных пустынях, под фиолетовым небом — выращивают, как мы выращиваем рожь, новые механизмы; терпеливо, методично, поколение за поколением; учатся на ошибках; делают выводы. У них, должно быть, есть свои ученые. Свои министерства. Свои газеты — если у них есть газеты. И в этих газетах, должно быть, уже одиннадцать лет идет спор о том, что было сделано не так.

А мы — мы спорим о бактериях.

В прошлом феврале ко мне приезжал из Кембриджа молодой человек, Толбот. Астроном. Он привез с собой пачку фотографических пластинок и попросил позволения переночевать, ибо ему предстояло наутро ехать дальше, в Гринвич. За ужином он молчал; и лишь когда жена удалилась, и мы остались вдвоем у камина, он развязал свою папку и положил передо мной снимок.

Снимок был сделан в ноябре. Объект — Марс.

Я долго смотрел.

— Что это? — спросил я наконец, указывая на тонкую светлую дугу у южного полюса планеты.
— Мы не знаем, — ответил он. — Но в прошлом году ее там не было. И в позапрошлом — тоже.
— Какой длины?
— Если масштаб верен — около трехсот английских миль.
— А если масштаб неверен?
— Тогда — пятьсот.

Мы помолчали. Огонь в камине шипел, потому что дрова были сыроваты; в углу скреблась мышь; за окном лаяла собака — и я подумал, что вот, все это: огонь, мышь, собака, — это и есть Земля; и что ее, может быть, очень скоро придется защищать снова; и что защищать ее, если придется, будем уже не мы с Толботом, а наши дети, и дети наших детей, и что мы не оставили им никаких сколько-нибудь надежных рецептов — лишь несколько брошюр, несколько газетных вырезок, и одну смутную, постыдную надежду на бактерии.

Толбот уехал на рассвете. Я не спросил его, что он намерен делать с этими снимками; он не сказал. Между людьми, видевшими то, что видели мы оба, есть особый род молчания. Это молчание сговорившихся.

С тех пор прошло четыре месяца. Я работал в саду; я читал; я даже принялся было за статью о метеоритах, но бросил ее на третьей странице, потому что почувствовал, что обманываю себя — пишу не о том, о чем думаю.

А думаю я об одном. Если они придут снова — а они придут, ибо разумное существо, потерпевшее поражение, не отступает, оно учится, — то придут они уже подготовленными. И прежде чем шагнуть на нашу землю, они, по всей вероятности, сделают то, чего не сделали в первый раз: позаботятся о себе. О своем здоровье. О своей коже. О том, чтобы наши малые, наши крохотные, наши незримые союзники не сделали с ними того же, что сделали тогда.

Я откладываю перо. Уже светает. Со стороны Хорселла снова — клянусь, я не выдумываю — снова это слабое зеленое мерцание; и хотя разум мой говорит мне: "это солнце, это крыши, это твои стареющие глаза", — есть во мне другой разум, тот, что родился во мне одиннадцать лет назад в овраге под Уэйбриджем, и тот разум молчит. Он не спорит. Он просто слушает небо.

И ждет.

Статья 23 мая 10:58

«Дюна» Герберта: экспертиза книги, которую любят — и почти никто не дочитывает до конца

«Дюна» Герберта: экспертиза книги, которую любят — и почти никто не дочитывает до конца

Фрэнк Герберт написал «Дюну» в 1965 году — после пяти лет исследований, нескольких издательских отказов и, судя по всему, твердого убеждения, что читатель способен на многое. Роман выходил частями в журнале Analog, затем вышел книгой, получил премии «Хьюго» и «Небьюла» — и стал культом. Так бывает с текстами, которые слишком громоздкие, чтобы их любить легко, и слишком точные, чтобы от них отмахнуться.

Планета Арракис. Пустыня — не просто место действия, а система: горячая, враждебная, беспощадная к чужакам. И единственное место во вселенной, где образуется пряность — меланж, вещество, без которого не работает межзвездная навигация, не функционирует экономика, не держится политический порядок. Все хотят ее контролировать. Никто не может. Планета сильнее.

В центре — семья Атрейдесов. Герцог Лето получает в управление Арракис, и с первых страниц понятно: это ловушка. Его сын Пол молод, умен, натренирован с детства на что-то большее, чем просто наследство. Вокруг — Бене Гессерит с многовековыми схемами, менталы вместо запрещенных машин-разумов, фримены — коренной народ дюн, которые научились жить там, где остальные умирают, и политические интриги такой плотности, что начинаешь сочувствовать всем — включая злодеев.

Злодей — это проблема. Барон Владимир Харконнен жестокий, театрально-жестокий, он произносит монологи, после которых ждешь аплодисментов из-за кулис. В 1965 году такой образ работал. Сейчас — смотрится как вырезка из другой, более простой истории, где добро и зло аккуратно разведены по углам. Рядом с остальными персонажами Герберта Барон плоский. Обидно — потому что прямо рядом с ним Лейди Джессика: мать Пола, конкубина герцога, Бене Гессерит с тайными инструкциями, которые противоречат ее чувствам. Женщина, которая делает невозможный выбор — и несет последствия молча, без объяснений, без жалоб. В фантастике шестидесятых такие персонажи встречались редко.

Мир «Дюны» — это организм. Не декорации, не красивый фон — именно организм с собственной экологией, историей, религией, экономикой, языком. Герберт несколько лет изучал движение прибрежных дюн в штате Орегон, прежде чем написал первое слово. И это чувствуется: Арракис ведет себя как живая система, где каждая деталь существует по причине. Огромные черви — хранители пряности и двигатели экологии одновременно. Фримены — продукт среды до последней черты характера. Когда читаешь — в это веришь. Не принимаешь как условие игры. Именно веришь.

Но «Дюна» прежде всего политический роман в костюме фантастики. Мессианство как инструмент контроля масс; пророчества как пиар-кампании, запущенные за века до нужного момента; вера как управленческий ресурс. Герберт прямо говорил в интервью: он хотел написать о том, насколько опасны харизматичные лидеры. Пол Атрейдес здесь не герой, а катастрофа в красивой упаковке — и книга не скрывает этого ни на секунду. Это написано в 1965 году. Перечитайте новости.

Стиль — спорный. Герберт использует прием внутренних монологов: читаешь диалог, вдруг — курсив, мысль персонажа, расходящаяся с тем, что он только что сказал вслух. Потом — цитата из несуществующей книги, написанной лет через пятьдесят после этого эпизода. Сбивает. Первые двести страниц раздражает. Потом начинаешь понимать, зачем: именно через разрыв между словами и мыслями Герберт строит свою главную идею — ни один персонаж не видит полной картины. Ни один читатель — тоже.

Честно о плохом.

Первые сто страниц — это проверка характера. Бене Гессерит, CHOAM, Ментат, Квисатц Хадерах — термины сыплются без объяснений. Глоссарий есть в конце; часть читателей начинает именно с него, и это не слабость — это стратегия выживания. Многие закрывают роман на первых страницах и идут смотреть фильм Дени Вильнева. Честный выбор — хотя фильм убрал примерно семьдесят процентов внутреннего монолога Пола, а именно там вся его двойственность, вся его неудобная суть. Еще: любовная линия в книге существует. Лучше о ней молчать.

Кому читать?

Тем, кого интересует механика власти — не партийная политика, а та глубинная, где религия, ресурсы и страх переплетаются в клубок, который не разобрать. Тем, кто смотрел оба фильма и хочет понять, что осталось за кадром. Тем, кто готов вложить время в мир, который сначала не пускает — а потом не отпускает. Тем, кто читал Толкина и думал: хорошо, но хотелось бы меньше эльфов и больше нефти.

Не читать — тем, кто ищет легкое приключение с понятными героями и быстрым финалом. «Дюна» не утешает. Мессия здесь оказывается катастрофой. Победа — ценой, которую не хочется называть вслух. Финал первого тома не закрытие, а открытие двери в комнату, где темно и не все понятно сразу.

Оценка: 8 из 10. Один балл долой — за Барона Харконнена, существующего будто из другой, более примитивной истории. Еще один — за вход в книгу, который требует терпения. Восемь — потому что «Дюна» сделала то, что умеют единицы: создала язык. Слова, которых до 1965 года не было. Концепции, которые потом нашли в реальном мире совершенно другие имена. И вопросы — о вере, о власти, о цене лидерства, о том, что происходит, когда в спасителя верят слишком крепко — которые не устаревают. Шестьдесят лет прошло. Пустыня никуда не ушла.

Под половицей: ночь, которой Уэллс не дописал

Под половицей: ночь, которой Уэллс не дописал

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Человек-невидимка» автора Герберт Уэллс. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Полный тайн! Удивительных тайн! Дайте мне только разобраться в них — господи! Уж я не стал бы делать то, что делал он; я бы… ну, да что там!» Он попыхивает трубкой. Так он погружается в мечты, в нескончаемые чудесные мечты всей своей жизни. И хотя Кемп ищет не переставая, ни одна живая душа, кроме хозяина трактира, не знает, где спрятаны эти книги, в которых записана тайна невидимости и еще десяток других удивительных тайн. И никто не узнает о них до самой его смерти.

— Герберт Уэллс, «Человек-невидимка»

Продолжение

Тьма.

Мистер Марвел запер дверь на два оборота, потом, подумав, накинул и цепочку — ту самую, что повесил год назад, в ночь, когда ему примерещились шаги под окном. Шагов, разумеется, не было. Он это знал. И все-таки накинул.

Свеча горела ровно. За стеной, в общем зале «Невидимки» — а трактир свой он переименовал именно так, не без некоторого вызова, — было тихо: последний постоялец, разъездной торговец скобяным товаром, уплелся наверх еще в одиннадцатом часу. Теперь весь дом принадлежал хозяину. Ему одному. Ему — и трем книгам.

Он достал их из-под половицы. Бережно, как достают из колыбели спящего ребенка, которого до смерти боишься разбудить.

Три тома. Один в кожаном переплете, два в коленкоровых, обтрепанных по углам. Марвел разложил их на столе, отер ладони о колени — ладони отчего-то всегда потели в этот час — и раскрыл первый.

Цифры. Греческие буквы, похожие на свернувшихся гадюк. Длинные столбцы, перечеркнутые накрест. Кое-где — слова по-русски, которых он не понимал и которые от этого казались ему особенно зловещими. Иногда — рисунок: то призма, то что-то вроде сосуда, то стрелки, разбегающиеся во все стороны.

Семь лет. Семь лет он сидел над этими страницами по ночам и не разобрал в них ровно ничего.

«А ведь тут все, — бормотал он, водя по строчкам толстым, негнущимся пальцем. — Тут все, как есть. Как сделаться невидимым. Полно тайн! Чудных тайн!»

Он попыхтел трубкой. Потушил, спохватившись: над книгами курить нельзя — вдруг искра. Раскурил снова.

И вот в эту ночь — он сам потом не мог сказать, отчего именно в эту, — на самом сгибе второго тома, там, где коленкор отстал от картона, что-то белело.

Сложенный вчетверо листок.

Марвел вытянул его — осторожно, чтоб не порвать. Развернул. И впервые за семь лет увидел строки, написанные по-английски. Ровным, мелким, торопливым почерком. Тем самым.

«Если ты читаешь это, — стояло там, — значит, я мертв, а ты дурак, который не вернул мне книги. Не читай дальше. Слышишь? Закрой. Сожги. То, что здесь, не делает свободным. Оно делает голым. Голым навсегда. Я знаю. Я пробовал».

Дальше шла формула. Короткая. И — Марвел сам не понял, как, — на этот раз понятная. Всего несколько действий. Несколько слов.

В горле у него пересохло.

Тишина в доме сделалась плотной, осязаемой; она набилась в уши, как вата, и в этой вате он вдруг расслышал — или ему почудилось — легкий, очень легкий скрип. Половицы. У него за спиной.

Он не обернулся. Не смог.

Свеча качнулась — без всякого ветра, потому что окна были закрыты, а цепочка на двери висела, и засов был задвинут, — качнулась, и пламя легло набок, словно кто-то прошел мимо и задел его плечом.

На стуле в углу, на пустом стуле, продавилась подушка. Сама собой. Так, будто на нее опустилось что-то тяжелое и усталое.

Марвел сидел не дыша. Минуту. Две. Или десять — кто их считал.

Потом холод тронул его правую руку. Не сквозняк — другой, идущий изнутри холод, медленный, как вода, что поднимается в подвале. Он скосил глаза.

Кисть его — та, что лежала на листке, — была на месте. Целая. И все же сквозь нее, на самом краешке, у мизинца, проступила древесина стола. Чуть-чуть. Как сквозь мутное стекло.

Он отдернул руку. Прижал к груди. Тер, тер о грубую шерсть жилета — пока не заныло, пока не вернулась она вся, до последнего ногтя, розовая, толстая, живая.

Тогда он встал. Сложил листок обратно. Затолкал книги под половицу, привалил сундуком, а сверху — для верности — поставил еще и башмаки.

«Нет, — сказал он вслух, твердо, в пустую комнату, на пустой угол, на продавленную подушку, которая медленно, очень медленно расправлялась. — Нет. Не сегодня».

И задул свечу.

А утром — добродушный, краснолицый, в переднике — он уже стоял за стойкой, нацеживал постояльцам, шутил, божился, что в его заведении самые крепкие перины во всем графстве. И никто, глядя на него, не догадался бы, что хозяин «Невидимки» нынче всю ночь не сомкнул глаз. И что под половицей, в трех футах от его башмаков, лежит, дожидаясь, тайна, которая однажды — он знал это теперь наверняка — его дождется.

Статья 03 апр. 11:15

«451 градус по Фаренгейту»: экспертиза книги, которую принято хвалить, не читая

«451 градус по Фаренгейту»: экспертиза книги, которую принято хвалить, не читая

Рэй Брэдбери, 1953 год. Дистопия. Примерно 240 страниц — зависит от издания: переводчики не договорились, что именно сохранять, поэтому разброс приличный. Жанр — антиутопия, хотя сам Брэдбери до конца жизни спорил с этим определением и говорил, что написал книгу о телевидении, а не о цензуре. Ну, тут каждый видит свое. Или — свое.

Вы точно слышали об этой книге. Скорее всего — видели ее на полке, может быть, держали в руках. Пожарники сжигают книги. Температура воспламенения бумаги. Брэдбери. Классика. Все это вы знаете, даже если не читали — и вот в этом первая, и пожалуй самая серьезная проблема «451 градуса по Фаренгейту»: эту книгу слишком хорошо знают понаслышке. Она стала культурным кодом раньше, чем большинство людей ее открыло. И это немного обесценивает первую встречу с текстом.

Гай Монтаг — пожарник. Только пожарники в этом мире не тушат пожары — они их устраивают. Точнее, не пожары: они сжигают книги. Все книги. Потому что книги делают людей несчастными — заставляют думать, сравнивать, сомневаться. А несчастные люди — это проблема. Куда удобнее, когда люди смотрят телевизор. Огромный, на всю стену, четыре стены из экранов — и семья там интерактивная, ты в нее вписан, и все хорошо, и зачем тебе Толстой. Монтаг так и жил — пока не встретил Клариссу, которая спросила его, счастлив ли он. Не риторически. Всерьез.

И именно тут у Монтага что-то дергается внутри — как старый провод под напряжением, который вроде давно не трогали, а он взял и вспомнил, что умеет бить током. Не «сердце сжалось»: у Брэдбери это не так работает. Просто осознание. Тихое, неудобное, как камушек в ботинке, который забыл вытряхнуть с утра — и целый день ходишь, чуть прихрамывая, и уже почти привык. Кларисса появляется в романе ненадолго; функция у нее четкая — запустить механизм. Справляется она с этим отлично. Что с ней происходит потом — другой вопрос, и не очень приятный.

Дальше начинается обострение. Жена с таблетками снотворного — тихое, привычное, почти бытовое. Механический пес, который умеет убивать и не испытывает к этому никаких чувств — он просто механический, и в этом весь ужас. И брандмейстер Битти — человек, который цитирует запрещенные книги лучше любого их автора и при этом жжет их без малейших колебаний. Вот этот образ — один из сильнейших в романе: человек, который знает — и все равно уничтожает. Это не тупость. Это выбор. Осознанный, холодный, свой.

Язык у Брэдбери — отдельная история, и о ней нельзя промолчать. Не «красивый», не «поэтичный» — это слишком простые слова для того, что он делает. Он пишет образами, которые работают физически. Книги летят, как белые голуби, разгораются желтыми огнями, превращаются в коричневые тлеющие руины. Читаешь — и чувствуешь запах. Нет, правда, физически чувствуешь: горелую бумагу, горячий воздух, что-то горькое в горле. Это редкое умение, и у Брэдбери оно настоящее, без позы. Роман при этом короткий и плотный — без провисающих глав, без лирических отступлений на двадцать страниц о природе бытия. Каждая сцена к делу. Темп тревожный, как у плохого сна, из которого не вырываешься.

Брандмейстер Битти — главная удача книги. Злодей, который умнее читателя. Он читал больше всех в этом мире запрещенных книг; он знает все аргументы «за» — и выбирает «против». Сцена, где он объясняет Монтагу, почему книги опасны — это лучшее, что написал Брэдбери в этом романе. Потому что Битти прав. Технически. По своей логике. И это неудобно — сидишь и думаешь: а он ведь и правда убедителен. Антагонист, которого понимаешь, страшнее антагониста, которого просто ненавидишь.

Теперь о плохом — без обид, просто честно. Женские персонажи — беда. Жена Монтага, Милдред — это функция, не человек. Она символизирует пустоту потребительского общества. Ладно, принято. Но почему у нее нет ни одной реплики, которая была бы ее — живой, случайной, человеческой? Она существует, чтобы олицетворять плохое будущее. Это не персонаж — это табличка «ТАК НЕЛЬЗЯ», и смотреть на таблички неинтересно. Кларисса — та же история: появляется, задает главный вопрос, исчезает. Функция выполнена. До свидания. Брэдбери явно не знал, что делать с живыми людьми в роли символов — символы у него получались куда убедительнее людей.

Концовка — без спойлеров, но скажем так: она немного оптимистичнее, чем заслуживает весь предыдущий текст. Как будто Брэдбери слегка испугался собственной книги — и добавил надежду туда, куда она логически не очень вписывается. Или редактор попросил. Или время такое — 1953 год, холодная война, нельзя заканчивать совсем без луча. Финал оставляет ощущение легкой искусственности — как будто темный фильм в последнюю минуту получил счастливый конец.

Читать стоит всем, кто интересуется антиутопиями — это база. Рядом с «1984» и «Дивным новым миром» «451 градус» — третья точка координат, и без нее картина неполная. У Оруэлла — государство контролирует тебя через страх. У Хаксли — через удовольствие. У Брэдбери — через скуку и удобство. И это, пожалуй, самый актуальный вариант из трех. Потому что никто не заставляет нас отказываться от чтения силой — мы сами отвлекаемся. Добровольно. С телефоном в руке. Не читать — тем, кто ждет сложного сюжета: его нет. Роман — длинная притча, и ценить ее надо как притчу, а не как психологическую прозу.

Оценка: 7 из 10. Семь — потому что книга важная, но не такая сложная, какой хочет казаться. Семь — потому что Брэдбери написал очень точную вещь об очень важной проблеме, но местами спрямил там, где стоило углубиться. Читать надо ровно один раз — при перечитывании магия слабеет, видна конструкция под ней, видно, где картон вместо дерева.

Главное, что она делает: задает один вопрос. Тот самый, клариссин. «Вы счастливы?» Закрываешь книгу — и думаешь. Не о книге. О себе. Смотришь на телефон. Кладешь телефон. Берешь другую книгу. Это, в общем-то, и есть критерий настоящей литературы.

Третий ходок: записи Рэдрика Шухарта после

Третий ходок: записи Рэдрика Шухарта после

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Пикник на обочине» автора Аркадий и Борис Стругацкие. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Он закрыл глаза, и сквозь шум в ушах услышал свой надтреснутый голос. На этот раз он говорил вслух: «Счастье для всех, даром, и пусть никто не уйдет обиженным!»

— Аркадий и Борис Стругацкие, «Пикник на обочине»

Продолжение

Я не помню, как спустился с холма. Помню только: коленки дрожат, и во рту железо. Будто пожевал старый пятак. Внизу, у вездехода, меня ждал Барбридж — то, что от него осталось, — и спросил одно слово: «Сбылось?». Я ответил: «Не знаю». Это была чистая правда.

Прошло года полтора. Я живу. Тоже своего рода чудо.

Гута со мной не живет. Не ушла, нет. Просто — как бы сказать — мы теперь в одной квартире и в разных мирах. Она утром встает, ставит кофе, идет на работу — устроилась в библиотеку Института, на полставки, — а я сижу у окна и смотрю во двор, где играет Мартышка.

Мартышка играет.

Вот, собственно, главное.

Она играет, как нормальный ребенок. Она прыгает через скакалку, кричит другим детям: «Эй, Сашка, стой, я водю!», она ест мороженое и роняет его на пыльное платье, и Гута его стирает, и в этот момент я вижу Гутино лицо — счастливое, тихое, как у человека, которого долго мочили под холодным дождем, а потом наконец впустили в теплую комнату.

И все было бы хорошо. Сталкер.

Если бы не одна вещь.

Мартышка иногда — не часто, раз в месяц — подходит ко мне и говорит:

— Папа.

— Да, — говорю.

— Папа, тот человек опять приходил.

И смотрит на меня снизу вверх своими темными, серьезными глазами, в которых нет ничего нечеловеческого. Обыкновенные глаза семилетней девочки, чуть усталые.

— Какой человек, малыш?

— Длинный. У окна стоит. Когда ты спишь.

Я сглатываю.

— Это сон, малыш. Тебе приснилось.

— Нет, папа. Он улыбается. И говорит — «передай папе спасибо».

Все. Дальше она уходит. Идет в свою комнату, садится на пол и складывает кубики — у нее их штук, наверное, четыреста, я ей покупаю, потому что только за кубиками она перестает смотреть в окно.

Я сначала пил. Потом перестал.

Знаешь, почему перестал? Не из-за Гуты. Не из-за Мартышки даже. Из-за того, что однажды утром, после очередного запоя — мерзкого, как только мои запои бывают, — я пошел к раковине умыться, поднял голову — и в зеркале увидел не свое лицо. То есть мое, конечно. Глаза мои, нос мой, шрам над губой — мой, вот этот, еще с восемнадцати лет. Но какое-то секунду — может, две — лицо в зеркале улыбалось. А я не улыбался.

С тех пор я не пью.

К Зоне я не подхожу. Слышите, никто? Не подхожу. И ребятам не советую. Бочка ходил в прошлом году — не вернулся. Костлявый Фил вернулся, но без памяти, без речи и без правой половины тела.

А Шар по-прежнему лежит в Карьере.

Два раза — точно знаю — туда лазили какие-то французы. Один раз — англичане. И еще раз — какие-то совсем уж темные ребята. Никто из них не вышел. Шар, видимо, переборчивый стал. Или насытился. Или, может, ждет чего-то такого, чего у этих новых ходоков нет.

А у меня было.

Вот в чем фокус, понимаешь?

У меня — было.

Я долго думал, что я тогда сказал. Не помню до сих пор — потому что, как я стоял на коленях перед этим золотым шаром, у меня в голове крутилась всякая дрянь, ошметки, обрывки, лица. И из этого месива вырвалось наружу — что? Какие-то слова. Какое-то желание. Я их не помню.

Но одно я знаю точно. Я просил счастья — для всех, даром, и пусть никто не уйдет обиженным. Это я повторял за Мертвяком, в его последние секунды, потому что больше повторять было не за чем. Это его слова, не мои.

И я думаю иногда: а что, если оно — это золотое, кругленькое, инопланетное — приняло заявку буквально? Что, если оно сейчас — медленно, по полчаса в сутки, по миллиметру в год — раздает это самое счастье? Не оптом. В розницу. По кусочку. И потому Гута снова улыбается, и потому Мартышка играет в скакалку?

А длинный человек у окна — это просто посыльный. Курьер. И говорит он спасибо не мне. Спасибо он передает от тех, до кого этот ползущий миллиметр уже дошел. А Костлявый Фил и Бочка — это те, кому не положено по очереди.

Глупо? Глупо, конечно. Я понимаю, что глупо. Я был ходоком, я не философ. Не мое это дело — судить, как устроен Шар. Может, он просто кусок их инопланетного мусора. Окурок, который они уронили на пикнике.

Но вот сижу. Смотрю в окно. Гута внизу выбивает половики — звук такой, домашний, добрый. Мартышка скачет на одной ножке. И впервые за всю мою сталкерскую жизнь я думаю не о том, как пройти, а о том, как остаться.

Это, в общем-то, все, что я хотел записать. Тетрадь спрячу. Мартышка, когда вырастет, пускай прочтет. Если, конечно, Шар к тому времени не передумает.

Статья 19 мар. 23:54

Борхес назвал эту книгу шедевром XX века — а её никто не читал

Борхес назвал эту книгу шедевром XX века — а её никто не читал

Начнём с провокации. Хорхе Луис Борхес — человек, который прочитал всё. Ну, или делал вид, что прочитал. В любом случае, когда он написал предисловие к чужой книге и назвал её «совершенным произведением, обладающим безупречным сюжетом», — это событие. Это как если бы Толстой написал хвалебную рецензию на Достоевского. Но не написал. А Борхес — написал. И книга называется «Изобретение Мореля» Адольфо Бьой Касареса, вышла в 1940 году в Буэнос-Айресе, и вы о ней, скорее всего, ничего не знаете.

Это обидно. Нет, правда — обидно. Потому что это один из тех редких случаев, когда хвалебный отзыв не врёт.

Бьой Касарес был другом Борхеса — из тех, с которыми дружат не ради светских ужинов, а потому что иначе просто невозможно. Они вместе писали под псевдонимом, вместе составляли антологии аргентинской фантастики, вместе ругали всех остальных писателей — занятие, безусловно, благородное. Дружба двух гениев звучит красиво; на практике это означало, что они годами сидели в одной комнате и спорили о литературе. Когда в 1940-м Касарес показал другу рукопись «Мореля», Борхес прочитал её — и не просто похвалил. Он написал предисловие, где поставил эту вещь рядом с «Процессом» Кафки и «Путешествиями Гулливера». Ни больше ни меньше. Щедро, но — как выясняется — справедливо.

Так о чём книга? Вот тут начинается самое интересное.

Некий беглец — имени не называют, и это правильно — прячется на заброшенном острове где-то в южных морях. Место проклятое: местные рыбаки туда не суются, какая-то болезнь гуляет, берег зарос, здания разрушены. Беглец голодает, живёт в болотах, боится. И вдруг — на острове появляются люди. Веселятся. Танцуют. Слушают музыку на граммофоне. Его не замечают. Совсем. Как будто он не существует, а они — существуют вполне себе; ходят по тем же тропинкам, занимают те же комнаты и не оглядываются.

Беглец влюбляется в одну из них. Женщина по имени Фаустина; каждый день смотрит закат в одном и том же месте, чуть склонив голову набок. Каждый день — одно и то же движение. Он пытается заговорить — она не слышит. Пытается тронуть — рука проходит сквозь воздух. А может, не проходит. Он не уверен. Или уверен, но не хочет признавать — это принципиально разные вещи.

Что это такое — призраки? Галлюцинации от голода? Нет. Есть машина. Морель — тот самый, в честь которого названа книга — изобрёл устройство для записи реальности. Всей реальности: не просто изображение, а звук, запах, прикосновение, температура воздуха, ощущение ткани под пальцами. Он записал одну неделю жизни этих людей — и теперь она воспроизводится вечно. Без остановки. Снова и снова одна и та же неделя. Фаустина смотрит один и тот же закат бесконечное число раз, не зная об этом — она запись, она идеальная и мёртвая.

И беглец — влюблённый, одинокий, немного сумасшедший — решает войти в запись. Стать её частью. Навсегда.

Сейчас это кажется знакомым — где-то видели, что-то похожее. «Матрица», «Начало», сериал «Остаться в живых» — создатели прямо признавали влияние «Мореля», не стесняясь. Ален Рене снял по мотивам фильм «В прошлом году в Мариенбаде»: культовый, непонятный и прекрасный — совершенно непохожий на книгу, но это нормально. Но в 1940 году всего этого ещё не было. Ни Матрицы, ни Нолана, ни теорий симуляции. Касарес изобрёл эту идею первым. Ну, или первым, кому не лень было написать внятно.

Теперь — честно о минусах. Потому что без них нельзя, иначе это не рецензия, а фанатское письмо.

Текст иногда провисает. Середина — дневниковые записи беглеца — местами повторяется; он думает одно и то же по три раза, слегка другими словами. Понять можно: человек один, паранойя, поговорить не с кем. Но читать слегка утомительно — страниц двадцать подряд, которые можно было бы сократить вдвое без потерь. Потом — опять хорошо, опять темп, опять та самая тревога под рёбрами.

Русских переводов несколько, качество разное. Ищите издание, где есть борхесовское предисловие: без него что-то теряется. Предисловие само по себе стоит прочтения; там Борхес за пять абзацев объясняет, чем умный фантастический роман отличается от психологического — лаконично и точно, умнее большинства литературоведческих диссертаций.

Стоит ли читать? Да. Особенно если вы из тех, кто устал от современной прозы с её бесконечной рефлексией и финалами в духе «жизнь сложная штука, всё неоднозначно, надо принять». Здесь — сюжет. Чистый, механический, почти безжалостный сюжет. Философия есть — про память, про любовь, про то, что значит существовать, — но она встроена в действие, а не вываливается на читателя отдельной лекцией.

И последнее. Финал этой книги — один из лучших в литературе двадцатого века. Без преувеличения. Тихий, почти предсказуемый — и при этом бьёт в грудь так, что надо остановиться и подышать. Не потому что неожиданный. А потому что логичный. Неизбежный. Ты понимаешь, что иначе и быть не могло, — и от этого только хуже, и это и есть настоящая литература.

Борхес не солгал.

Записки профессора Преображенского: неопубликованная глава

Записки профессора Преображенского: неопубликованная глава

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собачье сердце» автора Михаил Булгаков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

— Документ мне нужен, Филипп Филиппович, — говорил Шариков, — я вам прямо скажу. Без документа нельзя. Вы же сами знаете, что всякому человеку обязательно полагается документ. — Чёрт знает что такое, — бормотал Филипп Филиппович. — Прежде всего вы — не человек, а существо, находящееся в стадии формирования.

— Михаил Булгаков, «Собачье сердце»

Продолжение

Глава, которой не было

Филипп Филиппович Преображенский сидел в своём кабинете и крутил в пальцах сигару, не зажигая. Третью уже. Зина приносила чай дважды — он остывал. За окнами Пречистенки моросил дождь, мелкий, гадкий, из тех, что не столько мочат, сколько оскорбляют.

— Борменталь, — позвал он наконец.

Доктор появился мгновенно, словно стоял за дверью. Впрочем, он и стоял.

— Вы читали? — Преображенский кивнул на газету, развёрнутую на столе. Газета была измята, один угол оторван — след профессорского негодования.

Борменталь читал. Заметка в «Вечерней Москве», набранная петитом, между объявлением о пропавшей козе и расписанием лекций по ликвидации безграмотности: «Тов. П. П. Шариков назначен заведующим подотделом очистки Хамовнического района. На новой должности тов. Шариков обещал решительно бороться с бродячими элементами и антисанитарией».

— Метастазы, — произнёс Филипп Филиппович. Он произнёс это слово так, как хирург произносит диагноз, который уже не оставляет надежды. — Метастазы, дорогой мой доктор. Я вырезал опухоль, но она дала метастазы.

— Филипп Филиппович, но ведь мы... мы же его... — Борменталь понизил голос и сделал неопределённый жест рукой, — обратно.

— Обратно! — профессор вскочил и прошёлся по кабинету. Паркет скрипнул жалобно. — Обратно, Борменталь! Собаку — обратно, да. А Швондера? А Швондерова Швондера? Я вам скажу, что произошло. Произошло вот что.

Он остановился у окна и заговорил — не с Борменталем даже, а с дождём, с мокрой Пречистенкой, с Москвой.

— Я думал, что совершил ошибку — превратил собаку в человека. И ошибку свою исправил. Но ошибка была не в операции, нет. Ошибка была в предположении, что Шариков — единственный. Что его можно отменить. Понимаете?

Борменталь не понимал и честно молчал.

— Шариков — это не гипофиз Клима Чугункина, пересаженный в собачий череп, — продолжал Преображенский, и голос его звучал глухо. — Шариков — это... это...

Он не договорил. В коридоре послышалось шарканье, потом голос Дарьи Петровны, потом — стук в дверь, нетерпеливый, костяшками пальцев, тот самый стук.

Дверь распахнулась.

На пороге стоял человек в кожаной куртке. Невысокий. Светловолосый. С бегающими глазами. Не Шариков — другой. Совершенно другой. И совершенно такой же.

— Профессор Преображенский? — спросил человек. — Мне сказали, вы тут по научной части главный. А я, значит, из Хамовнического подотдела. Меня товарищ Шариков прислал.

Филипп Филиппович медленно сел.

— Прислал, — повторил он.

— Ага. Велел передать: если вы, профессор, ещё каких учёных опытов желаете, так мы вам материал предоставим. Бродячих, значит, собак у нас — во! — человек провёл ладонью выше головы. — Девать некуда. А товарищ Шариков говорит: профессор, он умеет из собаки — человека. А нам как раз люди нужны. Кадры, значит.

Тишина. Часы на камине пробили. Борменталь стоял белый, как его халат.

— Кадры, — повторил Преображенский. Потом встал. — Зина! Мою шубу. И шляпу.

В Хамовниках пахло хлоркой, сырой штукатуркой и властью. Подотдел очистки располагался в бывшей кондитерской, витрина заколочена, но золотые буквы ещё проступали сквозь фанеру.

Шариков сидел за столом. Стол был большой, а Шариков маленький, и оттого казалось, что за столом сидит ребёнок, играющий во взрослого. Но глаза у ребёнка были нехорошие.

— Ба! Папаша!

— Я вам не папаша, — автоматически ответил Преображенский и тут же понял, что проиграл: в этом кабинете Шариков был главный, а он — проситель.

Шариков рассказывал. Собак сортировал: умных — налево, в «резерв». Глупых — направо, «по назначению».

— Какой резерв? — спросил Преображенский, уже зная ответ.

— Кадровый, — ответил Шариков. Улыбка была страшная — не потому что злая, а потому что искренняя. — Вы же доказали, профессор, что можно. Значит — нужно. Вот логика.

Логика. Его собственная логика, преломлённая через Клима Чугункина и Швондера. Силлогизм: из собаки можно сделать человека, людей не хватает, следовательно — нужно. Безупречно.

Преображенский вышел на улицу. Дождь кончился. Москва плыла за окнами — мокрая, грязная, новая.

— Борменталь, — сказал Преображенский, — знаете, чего я боюсь? Я боюсь, что он прав. Не в том, что нужно делать из собак людей. А в том, что это уже неважно. Потому что разницы...

Он замолчал.

Клим Чугункин был мёртв. Шарик был пёс. А Шариков — Шариков был жив и заведовал подотделом. И с этим ничего нельзя было сделать.

Вторник, которого не было: утерянная запись программиста Привалова

Вторник, которого не было: утерянная запись программиста Привалова

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Понедельник начинается в субботу» автора Аркадий и Борис Стругацкие. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я подошел к столу и сел. Стол был завален бумагами, на бумагах стоял арифмометр «Феликс», а на арифмометре — недоеденный бутерброд с сыром. Я отодвинул бутерброд и стал разбираться в бумагах. Это оказались ведомости на зарплату сотрудникам отдела Абсолютного Знания за позапрошлый месяц. Я полистал ведомости, ничего не понял и принялся за бутерброд.

— Аркадий и Борис Стругацкие, «Понедельник начинается в субботу»

Продолжение

Я проснулся в среду. Это было бы нормально, если бы вчера был вторник. Но вчера был понедельник.

Сначала я решил, что просто проспал. Такое случалось — особенно после ночных дежурств в вычислительном зале, когда Кристобаль Хунта запускал свои хронопробои и электричество начинало течь в обратном направлении. Но будильник показывал среду. Отрывной календарь показывал среду. А за окном Наина Киевна развешивала белье и ругалась на среду, потому что по средам у нее ревматизм.

Я оделся и пошел в институт.

В коридоре первого этажа я столкнулся с Романом Ойрой-Ойрой. Роман левитировал в трех сантиметрах от пола — у него опять барахлили ботинки-скороходы, и он предпочитал не рисковать.

— Роман, — сказал я осторожно. — Какой сегодня день?
— Среда, — ответил Роман. — А что?
— А какой был вчера?
— Понедельник, разумеется.

Он посмотрел на меня так, будто я спросил, мокрая ли вода.

— Тебя не смущает, — продолжил я, — что между понедельником и средой обычно бывает вторник?

Роман завис. В буквальном смысле — он перестал двигаться и повис в воздухе, слегка покачиваясь.

— Вторник, — повторил он задумчиво. — Вторник... Слово знакомое. Что-то связанное с «второй»?

Это было плохо. Это было очень плохо.

Я побежал в отдел Абсолютного Знания. Там сидел Федор Симеонович Киврин и пил чай из самовара, который одновременно существовал в трех агрегатных состояниях. Пар, вода и лед в одном медном корпусе — Федор Симеонович утверждал, что так вкуснее.

— Федор Симеонович, — выпалил я. — Вторник исчез.
— Батенька мой, — Федор Симеонович поправил пенсне, — вы уверены, что он был?
— Абсолютно. Семь дней в неделе. Понедельник, вторник, среда...
— Семь? — он нахмурился. — Позвольте, у нас шесть дней в неделе. Всегда было шесть. Понедельник, среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье. Шесть. Красивое число. Делится на два и на три.

Мне стало холодно. Не от самовара.

Я нашел Витьку Корнеева в лаборатории. Витька конструировал дубль, который мог бы за него ходить на профсоюзные собрания. Дубль пока что умел только голосовать «за» и чесать затылок.

— Витька, — сказал я. — Сколько дней в неделе?
— Шесть, — буркнул Витька, не поворачиваясь. — Отстань. Дубль опять не работает. Голосует «против» вместо «за».
— Их семь. Был вторник. Между понедельником и средой.

Витька наконец повернулся. Посмотрел на меня. Потом на дубля. Дубль пожал плечами.

— Привалов, — сказал Витька медленно, — ты или гений, или тебя опять сглазили. Давай проверим.

Мы проверили. Витька вытащил из сейфа хронометр абсолютного времени — прибор, который показывал время независимо от магических возмущений, релятивистских эффектов и настроения завхоза Камноедова. Хронометр показывал аномалию: между 23:59:59 понедельника и 00:00:00 среды зияла дыра. Двадцать четыре часа, которых не существовало.

— Кто-то сожрал целые сутки, — присвистнул Витька. — Это ж сколько энергии...

Мы переглянулись. И одновременно произнесли:
— Выбегалло.

Профессор Выбегалло обнаружился в подвальной лаборатории. Он сидел перед установкой, которая напоминала гибрид стиральной машины и ускорителя частиц, и ел бутерброд с колбасой. Установка гудела. На боку было написано фломастером: «Оптимизатор Трудовой Недели им. проф. А.А. Выбегалло».

— Амвросий Амбруазович, — начал я максимально вежливо. — Вы случайно не аннигилировали вторник?

— Не случайно, — поправил Выбегалло с достоинством. — Целенаправленно. Научно обосновано. В интересах трудящихся.

Он откусил бутерброд и продолжил с набитым ртом:

— Понимаете, коллега, трудящийся человек работает пять дней, а отдыхает два. Это несправедливо. Я предложил сократить рабочую неделю. Но бюрократы из министерства отказали. Тогда я пошел другим путем. Если нельзя убрать рабочий день — можно убрать сам день. Вторник никому не нужен. Вторник — это ни то ни се. Понедельник — начало, среда — середина. А вторник — пустое место. Был.

— Но люди... у людей были дела на вторник! — я почти кричал.

— Какие дела? — Выбегалло искренне удивился. — Дела делаются в остальные дни. Перераспределяются автоматически. Мой оптимизатор все учел.

— Он не учел, что у Кристобаля Хунты во вторник был запланирован контролируемый апокалипсис в масштабах отдельно взятой лаборатории!

— Перенесется на среду, — махнул рукой Выбегалло.

— А борщ Стеллы? — вмешался Роман, который непонятно когда появился за моей спиной. — Она ставит борщ в понедельник вечером, а он настаивается ко вторнику. Теперь борщ не настоится.

Выбегалло замер с бутербродом у рта. Борщ Стеллы был единственной вещью в институте, к которой он относился серьезно.

— То есть... борщ не настоится? — переспросил он тихо.
— Не настоится, — подтвердил Роман безжалостно. — Из понедельника сразу в среду. Свекла не отдаст сок. Капуста не размягчится. Мясо останется жестким.

Выбегалло медленно положил бутерброд. Повернулся к установке. Набрал что-то на панели.

— Может, — сказал он неуверенно, — для борща можно сделать исключение. Локальный вторник. Только для кастрюли.

— Амвросий Амбруазович, — сказал Роман терпеливо, — верните вторник на место. Весь. Целиком.

Выбегалло вздохнул. Потянул рычаг. Установка взвыла, затряслась, и из нее посыпались календарные листки с цифрой «2».

Меня качнуло. Мир моргнул.

Я стоял в подвале. Было утро. Часы показывали вторник.

— Вторник, — сказал я вслух, просто чтобы услышать это слово.

— Ну вторник, — буркнул Витька рядом. — Чего ты как маленький? Обычный вторник.

Он уже не помнил. Никто не помнил.

Только у меня в кармане лежал календарный листок, на котором после понедельника шла среда. Я храню его до сих пор. На всякий случай.

Билли Пилигрим и ловушка для времени на Тральфамадоре

Билли Пилигрим и ловушка для времени на Тральфамадоре

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Бойня номер пять, или Крестовый поход детей» автора Курт Воннегут. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Билли Пилигрим отцепился от времени. Билли лёг спать пожилым вдовцом и проснулся в день свадьбы. Он вошёл в дверь в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году и вышел из другой двери в тысяча девятьсот сорок первом. Он вернулся через ту же дверь и очутился в тысяча девятьсот шестьдесят третьем».

— Курт Воннегут, «Бойня номер пять, или Крестовый поход детей»

Продолжение

Билли Пилигрим и ловушка для времени на Тральфамадоре

Билли Пилигрим отцепился от времени во вторник, а приземлился в четверг, пропустив среду полностью. Среда обиделась. Так бывает.

Вообще-то это случалось с ним и раньше — раз двести или триста, он не считал. Отцепляться от времени — это примерно как чихать: неприятно, непредсказуемо и невозможно остановить, если уже началось. Но в этот раз что-то пошло не так.

Он застрял.

Не в прошлом. Не в будущем. Не в зоопарке на Тральфамадоре, где его держали в стеклянном павильоне вместе с порнозвездой Монтаной Уайлдбек, как особенно унылый экспонат. Он застрял — между.

Между вторником и четвергом. В щели. В трещине. В том месте, где среда должна была быть, но не была, потому что он её пропустил.

Там было темно. Тихо. Пахло горчицей — не французской, а обычной, американской, из пластиковой бутылки с жёлтой крышкой. Билли не знал, почему пространство между днями пахнет горчицей. Может быть, это была метафора. Тральфамадорцы говорили, что метафоры — это когда реальность слишком ленива, чтобы быть буквальной.

Он сидел в темноте и ждал. Ждать было нетрудно. Билли провёл всю войну в ожидании — ожидании еды, ожидании смерти, ожидании конца. Потом он провёл всю жизнь в ожидании смерти, которая уже произошла, потому что на Тральфамадоре ему сообщили точную дату, и она его не впечатлила.

Так оно и бывает.

Через какое-то время — хотя «время» здесь неправильное слово, как «мокрый» — неправильное слово для рыбы — появился тральфамадорец. Он выглядел как рука в зелёной перчатке с глазом на ладони. Впрочем, Билли давно перестал удивляться тому, как что-то выглядит. Однажды он видел, как выглядит Дрезден после бомбёжки, и после этого все остальные виды казались ему приемлемыми.

— Вы застряли, — сказал тральфамадорец. У него не было рта, он общался запахами. Эта фраза пахла варёной капустой.

— Я знаю, — ответил Билли.

— Время иногда заедает. Как молнию на куртке. Нужно просто дёрнуть.

— Дёрнуть что?

— Себя.

Билли попробовал дёрнуть себя. У него не получилось. Он не знал, за что хвататься. За прошлое? За будущее? За настоящее, которого не было?

— У вас проблема, — сказал тральфамадорец (запах варёной капусты с оттенком сожаления). — Вы пропустили среду. А среда — несущий день.

— Несущий?

— Как стена. Несущая стена. Если её убрать — этаж проваливается. Вы убрали среду — и провалились в зазор между вторником и четвергом. Здесь ничего нет. Даже времени. Поэтому вы не можете отцепиться.

— И что мне делать?

— Вспомнить среду. Прожить её. Заполнить пустоту.

Билли задумался. Это было сложно. Среда — день-невидимка. Ни начало недели, ни конец. Не понедельник с его ужасом, не пятница с её облегчением. Среда — это день, который существует только для того, чтобы разделять вторник и четверг.

— Я не помню ни одной среды, — сказал Билли.

— Ни одной? — тральфамадорец пах удивлением (корица и машинное масло). — Вы прожили тысячи сред. Что вы делали?

— Ходил на работу. Обедал. Возвращался. Ужинал. Ложился спать.

— И всё?

— Иногда смотрел телевизор.

Тральфамадорец помолчал.

— Знаете, — сказал он наконец, — у нас на Тральфамадоре нет проходных моментов. Каждое мгновение — одинаково важно. Мы видим время целиком, как вы видите горный хребет. Каждый пик, каждая впадина — часть ландшафта. Нет неважных гор.

— У нас есть, — сказал Билли. — У нас большинство гор — неважные. Мы даже не даём им названий.

— Вот поэтому вы и застреваете.

Билли сидел в темноте между вторником и четвергом, и пытался вспомнить хотя бы одну среду. Любую. Военную. Мирную. Тральфамадорскую.

Он вспомнил.

Среда, четырнадцатое февраля, тысяча девятьсот сорок пятый год. Дрезден. Среда перед бомбёжкой. Последняя среда, когда город ещё существовал. Билли стоял в подвале скотобойни номер пять и ел холодный суп из консервной банки. Суп был отвратительный. Но он был.

И среда — была.

Щель между днями дрогнула. Горчичный запах ослаб. Где-то — далеко или близко, разницы нет — одна птичка сказала: «Пу-ти-уит?»

Билли выпал в четверг. Мокрый. Живой. Совершенно не понимающий, что произошло.

Так оно и бывает.

Новая формация: Послесловие к контакту с океаном Соляриса

Новая формация: Послесловие к контакту с океаном Соляриса

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Солярис» автора Станислав Лем. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Что будет дальше? Не знаю. Да и не хочу знать. Кто предсказывает — знает не больше того, кто не предсказывает. Я ничего не решил, это правда. Но разве бывает решение, когда сталкиваешься с тем, что по самой природе своей не может быть понято? Я верил, что настанет время жестоких чудес. Но я не боялся».

— Станислав Лем, «Солярис»

Продолжение

Новая формация: Послесловие к контакту с океаном Соляриса

Запись бортового журнала. Станция «Солярис». День сто семнадцатый после отлёта Кельвина.

Океан снова начал строить.

Я обнаружил это утром — если здесь вообще можно говорить об утрах. Просто автоматика включила освещение по расписанию, а я — я уже не спал. Я давно не спал так, чтобы это можно было назвать сном. Скорее провалы. Периоды отключения, после которых просыпаешься не отдохнувшим, а просто — другим.

Так вот. Формация.

Она появилась в южном полушарии, в районе, который старые карты обозначали как «зона спорадических мимоидов». Но это не мимоид. Мимоиды подражают внешним объектам — спутникам, зондам, обломкам. Эта структура не подражала ничему, что мы когда-либо отправляли к поверхности.

Она была похожа на город.

Нет. Не так. Она была похожа на идею города. На то, что получится, если кто-то никогда не видел города, но прочёл все описания городов, какие существуют в человеческой литературе, и попытался синтезировать.

Улицы — но они не вели никуда. Здания — но без входов. Площади — но круглые, идеально круглые, с точностью до микрона. Я направил телескоп на максимальное увеличение и смотрел три часа подряд. Всё менялось. Медленно, как ледник, но менялось. Стены росли. Улицы изгибались. Площади пульсировали.

Потом я понял.

Это был не город. Это было зеркало.

Океан строил зеркало.

Вертикальная плоскость. Гладкая. Совершенно гладкая. Она поднялась над поверхностью на триста метров за первые сутки. К концу вторых — на два километра. Структуры, которые я принял за здания, оказались опорами. Рёбрами жёсткости, если пользоваться инженерной терминологией. Океан строил отражающую поверхность диаметром в тысячу двести километров.

Я навёл оптику на плоскость зеркала.

Оно не отражало небо. Не отражало станцию. Не отражало двойное солнце.

Оно отражало комнату.

Обычную комнату. С обоями в мелкий цветочек. С деревянным полом. Со стулом у окна. Я узнал её. Это была комната Хари. Та самая комната, которую Кельвин описывал в своих записях — до конца, подробно, мучительно подробно, как человек, который боится забыть.

Океан прочёл записи Кельвина. Или — он прочёл Кельвина. Прочёл то, что осталось от него на станции: молекулы пота на клавиатуре, отпечатки пальцев на стекле иллюминатора, выдохнутый воздух, впитавшийся в обшивку.

И построил зеркало, в котором отражается не то, что есть, а то, что было.

Я смотрел на комнату. На обои. На стул. На пустое окно — за окном не было ничего, белое пространство, как ненаписанная страница.

А потом в комнате кто-то сел на стул.

Нет. Не кто-то. Фигура. Контур. Силуэт. Без лица — только общая форма: плечи, наклон головы, линия спины. Женский силуэт. Хари.

Или — то, что океан думал о Хари. Не копия. Не фантом, как те, что приходили к нам раньше. А... интерпретация. Попытка понять, чем она была для Кельвина. Почему он так боялся её потерять. Почему уехал, хотя она — вернее, то, что было ею — растворилась в аннигиляторе добровольно.

Зеркало показывало мне комнату, и я понял одну вещь, которую не записал бы ни в один отчёт, потому что у неё нет научной ценности.

Океан не пытался связаться с нами. Все эти годы — мимоиды, симметриады, асимметриады, фантомы — он не пытался установить контакт.

Он пытался понять, что такое потеря.

Он — бессмертный, единый, не знающий разделения на «я» и «другой» — столкнулся с нами и обнаружил, что мы состоим из пустот. Из мест, где раньше были люди, которых больше нет. Из комнат, в которые никто не вернётся. Из имён, которые произносятся, хотя их некому слышать.

И он строил зеркало. Не для нас. Для себя. Чтобы увидеть эту пустоту. Чтобы понять, каково это — когда часть тебя исчезает навсегда.

А ему, вечному и неделимому, понять это невозможно.

Поэтому зеркало росло. И будет расти. Бесконечно. Как вопрос, на который нет ответа.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг