Фантастика

Одно допущение — и привычный мир уже не тот

Короткая фантастика в лучших традициях жанра: одно допущение, доведённое до предела. Искусственный интеллект, чужие планеты, будущее, которое уже почти наступило — и человек посреди всего этого.

Фантастика 11 окт. 19:16

Чужое не болит

Чужое не болит

Боль — это сторож.

Так ей когда-то, тыщу лет назад, объяснял старый хирург Марк Соломоныч, пока она подавала ему зажимы. Боль, Рая, не враг. Боль — сторож. Не дает сунуть руку в огонь второй раз. Отрежь человеку боль — и он сам себя доломает, не заметив.

Она тогда кивнула и забыла. На тридцать лет.

А теперь сторожа можно нанять.

Приложение называлось «Унеси». Голубенький значок, ладошка с сердечком — мило, по-доброму. Суть простая: у тебя болит, а терпеть неохота — ни зуб перед важной встречей, ни спина, ни послеоперационное. Клеишь на шею клипсу, находишь в радиусе носителя, оплачиваешь час — и боль уходит. Не глохнет, не заглушается таблеткой. Именно уходит. К тому, кто согласился взять.

Раиса и была тем, кто брал.

Порог у нее оказался — будь здоров. Это выяснилось случайно, на пробном сеансе, когда она, уже год как сокращенная из второй горбольницы и три месяца как никто, ткнула в объявление «Стань носителем — свободный график, достойно». Ей дали тестовую боль — чью-то мигрень. Люди, сказали, в среднем держат такую минут семь и сдаются. Раиса продержала сорок и спросила, когда начинать.

Так и жила теперь. Гиг, как это называют молодые. Подработка.

Утро: кофе, клипса на тумбочке заряжается, телефон пикает заявками. «Удаление зуба, 2 часа, рядом». «Роды, партнерские, до 6 часов, премиум». «Спина, хронь, абонемент». Она выбирала, прикидывала, сколько выдержит, ехала на троллейбусе через весь город. Клеила клипсу. Принимала.

Чужая боль входила в нее, как вода в сухую землю. Всегда немножко разная на вкус. Зубная — острая, желтая, с привкусом железа. Спинная — тягучая, ноющая, цвета мокрого асфальта. Родовая — та вообще как шторм, как будто кто-то выворачивает тебя и собирает заново, Раиса ее брала редко и дорого.

И вот что она заметила, чего в инструкции не писали.

Вместе с болью приходило — эхо. Не мысли, нет. А так, послевкусие чужой жизни. Берешь спину дальнобойщика — и откуда-то знаешь, что он устал, что он один, что он гонит пятые сутки, потому что дочке на операцию. Берешь мигрень — и чувствуешь, как человек боится, что это не мигрень, что это хуже. Боль приходила не голая. Она тащила за собой хозяина.

Раиса научилась это гасить. Работа есть работа.

Был у нее постоянник — Генка, грузчик с рынка, порвал что-то в колене и не лечил, а брал абонемент. Раиса снимала ему боль через день. И через день чувствовала: колено хуже. Еще хуже. Потому что Генка, не чуя сторожа, таскал мешки как ни в чем не бывало — на убитом колене, которое уже не колено, а труха. Боль-то у Раисы. А разрушение — у него. Она пробовала сказать: Гена, ты ж себя гробишь, тебе оперироваться надо. Он смеялся. Зачем, Раис, пока не болит — и ладно, а болит у тебя, ты ж крепкая.

Она и была крепкая.

Слишком.

К осени Раиса перестала различать, где чье. Сторожей в ней набилось столько, что собственный голос тела утонул в общем гуле. Поясница тянет — это чья, моя или вчерашней женщины из парикмахерской? Голова — своя или остаточная? Она пила обезболивающее горстью, хотя носителям нельзя, и шла на следующую заявку.

В середине октября зацепило под ребрами. Слева. Такой тупой, давящий, с отдачей в руку.

Раиса списала на клиентку — недели две назад брала чью-то «грудную, тревожную, срочно», дамочка с сердцем, та потом отменила продление, и боль, видно, подвисла, не вернулась до конца. Бывает. Остаточное. Пройдет.

Не прошло.

Давило по утрам. Давило на троллейбусной остановке. Давило, когда поднималась на свой пятый без лифта — она останавливалась на площадке между этажами, пережидала, ругала клиентку: ну и сердечко тебе досталось, милая, намучаюсь я с твоим остатком. И шла дальше.

В четверг заявка была хорошая. Премиум, послеоперационное, на всю ночь, в хосписе за городом — там брали дорого, боялись не того. Раиса собралась, сунула клипсу в карман. У двери, уже в пальто, прислонилась к косяку — переждать. Под ребрами жгло, рука онемела, и эхо — то самое эхо, что всегда тащилось за чужой болью, — вдруг накрыло с головой.

Она ждала, как обычно: сейчас проступит чужой человек. Его усталость, его страх, его дочка, его пятые сутки.

А проступила — она сама.

Пустая кухня. Остывший кофе. Телефон, который звонит только с заявками. Сын, которого она не видела восемь лет и все собиралась позвонить, да все некогда, да все боль чья-то. Никого в радиусе. Никого вообще.

И тут до нее дошло — медленно, как доходит до очень уставшего человека, — почему эхо на этот раз про нее.

Потому что эта боль была ее собственная.

Не остаточная. Не клиенткина. Своя, честная, настоящая — ее сторож, который колотил в дверь уже две недели, надрывался, а она его не слышала за чужим гулом и все повышала голос на несуществующую дамочку с сердцем.

Свою боль нельзя унести. Некому. Ты и есть последний носитель.

Раиса сползла по косяку на пол, в пальто, с клипсой в кармане, которая так никому и не пригодилась. Телефон в сумке пискнул: «Клиент ждет. Подтвердите прибытие».

Она смотрела на свою онемевшую руку и впервые за год очень ясно, очень отдельно чувствовала — где у нее что. Вот сердце. Вот оно. Стучит криво, жалуется, просит.

Сторож. Пришел. Как и обещал Марк Соломоныч — за тем, кого больше некому стеречь.

Телефон пискнул еще раз.

Раиса не ответила.

Фантастика 11 окт. 16:46

Сдается тишина

Сдается тишина

Громкость теперь стоила денег.

Не вся. Только лишняя — та, что выше норматива.

Виктор Палыч узнал об этом не из новостей и не от соседей, а из квитанции, которая пришла вместе с квартплатой: отдельной строкой, мелким шрифтом, будто стеснялась сама себя. «Акустический норматив. Остаток: 240 дБ·ч. Перерасход: 0». Он долго разглядывал цифры и не мог взять в толк, за что. Потом внизу, под звездочкой, нашел объяснение: город отныне считает шум. У каждой квартиры — месячный запас, этакий бак. Сколько нашумел — столько и списали со счетчика. Превысил — доплати. Не добрал за месяц — пожалуйста, можешь продать остаток соседям.

Вот это «продать» его и зацепило.

Пенсия приходила четырнадцатого. Таблетки для сердца дорожали каждый квартал — будто соревновались сами с собой, кто быстрее. Накопления... да какие там накопления. Так что, когда в подъездном чате повесили объявление — «Куплю тихие часы, молодая семья, малыш, недорого, по-соседски» — Виктор Палыч почесал в затылке и решил: а чего бы и нет.

Он ведь и вправду тихий.

После Нины — так и вовсе. Раньше квартира гудела: телевизор на всю, она ругается из кухни, чтоб убавил, кастрюли, вода, радио «Маяк», внук когда приезжал — вообще дым коромыслом. А теперь что. Теперь он один да баян в шкафу. Баян он доставал по субботам, под футбол, и играл — плохо, честно говоря, но для себя же, кому какое дело. Вот и весь его шум.

Первую сделку оформил в приложении, долго тыкал пальцем в не тот значок. Молодая семья со второго — те, у кого младенец орал по ночам так, что штукатурка, казалось, осыпается, — купила у него сто дэбэ-часов. На карту упало немного. Но упало.

Младенец наверху орал теперь официально. Законно. Виктор Палыч даже как-то проникся к нему уважением.

Дальше — больше.

Продал еще. Потом еще. Выяснилось, что можно толкать не только этот месяц — можно и будущие, авансом, система разрешала до полугода вперед. Семья наверху брала все, что он давал: ребенок рос, голос крепчал, им не хватало. Платили исправно. Виктор Палыч завел привычку — проверять баланс по утрам, как раньше проверял давление.

А квартира его тем временем стихала.

Потому что — и это он прочитал уже мелким-мелким шрифтом, когда полез разбираться, — проданный лимит у тебя вычитается. Отдал тишину — изволь ее соблюдать. В прихожей, рядом со счетчиком воды, монтер привинтил серую коробочку. «Компенсатор», — сказал он, зевая. Штука гасила звук. Как только Виктор Палыч подбирался к своему съежившемуся остатку, воздух в квартире делался ватным, глухим — будто голову сунул в подушку.

Баян теперь шептал.

Футбол он смотрел с субтитрами.

Чайник свистел — и захлебывался на полусвисте, подавившись.

Сперва бесило. Потом привык. К чему только человек не привыкает; к тишине — легче всего, ей и уговаривать не надо. Он научился двигаться мягко, ставить чашку аккуратно, кашлять в кулак. Сам с собой разговаривал все тише, пока не перестал почти вовсе. Деньги капали. Сердечные таблетки покупались. Жизнь, в общем, наладилась — если это можно так назвать.

А в октябре позвонила Лена.

Дочь. Они не то чтобы в ссоре — просто жизнь развела, зятя он недолюбливал, слово за слово, год не виделись. И вот — звонит. Голос чужой, сдавленный. Разводится. Можно, говорит, я поживу у тебя немного, с Мишкой? Квартиру пока делят, деваться некуда.

Мишке полтора года. Внук, которого Виктор Палыч видел два раза.

— Да о чем речь, — сказал он в трубку, и сам удивился, как подпрыгнул голос. — Конечно. Приезжайте. Я тут... я приберусь.

Положил трубку и заметался. Протер пыль, перестелил диван, сходил в «Пятерочку» за печеньем, которое младенцу, наверное, еще и нельзя. Достал из шкафа баян — пусть Мишка посмотрит, как дед играет. Сел, растянул меха.

Баян выдохнул шепот.

Виктор Палыч замер.

Потом медленно, холодея, открыл приложение. Остаток: 4 дБ·ч. Четыре. Проданы все эти месяцы. И следующие — тоже. До самой весны он торговал своей тишиной, аккуратно, по чуть-чуть, и не заметил, как распродал подчистую.

Он кинулся в чат. Написал наверх: ребята, выручайте, продайте обратно, сколько угодно заплачу, внук приезжает. Семья ответила вежливо и быстро. Извините. Самим не хватает. У нас ребенок, он же растет, вы понимаете.

Он понимал. Чего ж тут не понять.

Лена приехала в субботу, под вечер, с сумками и с Мишкой на руках. Мишка с порога заревел — устал, перепугался чужого места, — и Виктор Палыч рванул к нему, подхватил, прижал.

Серая коробочка в прихожей тихо щелкнула.

Воздух загустел.

Рев внука — живой, захлебывающийся, тот самый, что у соседей сверху гремел на весь подъезд законно и вволю, — здесь, в руках у деда, свернулся до комариного писка. Виктор Палыч видел разинутый ротик, красное личико, мокрые реснички. А слышал — почти ничего. Будто внук плакал где-то очень далеко, за толстым стеклом, под водой.

— Пап, у тебя со звуком что-то, — сказала Лена, оглядываясь. — Глухо как.

— Да это... — он сглотнул. — Это я тишину сдавал. Соседям. Подзаработать.

Она не поняла. Откуда ей.

Мишка проревелся, обвыкся и к ночи развеселился — пополз по ковру, нашел баян, вцепился в белые пуговки. Дед усадил его на колени, положил детские ладошки на клавиши, нажал вместе с ним.

Баян улыбнулся одними губами, беззвучно.

А Мишка засмеялся. Запрокинул голову и захохотал — от восторга, от того, что сам, пальчиком, что-то такое сделал с большой блестящей штукой. Виктор Палыч смотрел на этот смех во все глаза. Открытый рот, два зуба, трясущиеся кулачки.

И не слышал его.

Потому что звук этого смеха он уже продал. Месяца три назад. Чьему-то чужому, орущему наверху младенцу — по-соседски, недорого.

Он обнял внука и сидел так, качая, долго-долго. За окном — вечер, фонарь, панельки горят желтыми окошками. Где-то наверху, сквозь потолок, еле-еле донесся детский крик — свободный, во всю глотку.

Чужой.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Фантастика 27 сент. 19:16

В зоне памяти

В зоне памяти

«Помни» пришел к Семену Ильичу как обычная реклама. Всплыл в телефоне между акцией на творог и напоминанием оплатить счетчики.

«Не дайте себе исчезнуть. Первый месяц бесплатно».

Он хотел смахнуть. Палец уже занес. А потом почему-то вчитался — и не смахнул.

Дело было вот в чем. Люди забывают. Это Семен Ильич знал не по рекламе, а по жизни, по шестидесяти семи прожитым годам. Забывают не со зла. Просто человек постепенно перестает кому-то приходить в голову. Сначала выпадаешь из списка тех, кого зовут на дачу. Потом — из тех, кому первому звонят с новостью. Потом тебя вспоминают, только споткнувшись о твою фотографию, и то на секунду: «а, точно, надо бы...» — и все, снова в туман.

Семен это чувствовал на себе. Кожей.

После развода — а развелись они с Людмилой давно, дочь еще в школу ходила — он как-то съехал на обочину. Не жизни даже, а просто памяти близких. Катя выросла, уехала в областной центр, вышла замуж, родила. Звонила. Первое время — часто. Потом по праздникам. Потом Семен Ильич поймал себя на том, что сам набирает первым, а она отвечает тепло, радостно даже, — но первой не звонит уже, кажется, год. Или два. Кто их считал.

Не потому что не любит. Он это понимал. Просто у нее своя жизнь, полная до краев, и в этой полной жизни для отца на дальней окраине оставался все меньший угол. Естественно. Как остывает чай, если его не подогревать.

Вот «Помни» и подогревал.

Принцип объясняли обтекаемо, но Семен, покопавшись, суть уловил. Сервис не звонил за тебя, не подсовывал дочери напоминалок в лоб. Он работал тоньше — где-то в тех невидимых механизмах, что решают, о ком человек вспомнит, проснувшись; чье лицо всплывет, когда он увидит похожее пальто на улице; кому захочется вдруг, ни с того ни с сего, набрать. Подписка держала тебя в этом потоке. Не давала выпасть. Триста рублей в месяц — и ты остаешься тем, о ком думают сами, без повода.

Дико? Дико.

Семен оформил в тот же вечер. На Катю. Ввел ее номер в графу «получатель памяти», приложил карту, подтвердил. Руки, между прочим, слегка тряслись — от стыда, наверное. Покупать чужую память о себе — есть в этом что-то нищенское. Как милостыню просить, только наоборот.

И знаете что?

Заработало.

Катя позвонила через три дня. Сама. Просто так — рассказать, что внук пошел в бассейн. Потом еще через неделю. Потом стала звонить по воскресеньям, будто по расписанию, только расписания никакого не было, она сама. Семен Ильич расцвел. Он снова стал человеком, о котором помнят. Ставил чайник заранее, к воскресному звонку. Записывал, что рассказать: про соседа, про рыбалку, про то, что помидоры в этом году не задались.

Триста рублей. Копейки за такое.

Беда пришла осенью. Пенсию задержали, потом накрутили за отопление, потом холодильник крякнул и пришлось на новый. Деньги посыпались сквозь пальцы, и Семен, сводя в тетрадке дебет с кредитом, наткнулся на строчку: «Помни», автосписание, 300 р.

Рука сама потянулась отменить.

И замерла.

Потому что отменить — значит выпасть. Снова в туман, на обочину, в тот угол, что все уже. Он сидел над телефоном, наверное, час. Или минут двадцать — время в такие моменты врет. С одной стороны — триста рублей, которых остро не хватало. С другой — воскресные звонки, чайник, помидоры, «пап, а помнишь...».

Было в этом что-то мерзкое, если вдуматься. Он же, по сути, платил за то, чтобы родная дочь его любила. Покупал то, что должно доставаться даром или не доставаться вовсе.

Семен отменил подписку. Резко, зажмурившись, как пластырь сдирают.

И стал ждать, когда его забудут.

Прошло воскресенье. Тишина. Он ставил чайник — не звонила. Уговаривал себя: рано, память по инерции еще держится, растворяется-то не сразу. Прошло второе воскресенье. Тишина в груди отзывалась чем-то холодным, острым, под самыми ребрами. Значит, все. Значит, вот как это выглядит — исчезновение.

В среду телефон зазвонил.

Катя.

— Пап, ты чего пропал? — голос встревоженный, настоящий. — Я тебе в воскресенье звонила, ты не брал, я испугалась. Ты как? Давление мерил?

Семен Ильич стоял с трубкой у окна, за которым синел вечерний двор, зажигались окна в доме напротив, и не мог выговорить ни слова. Потому что в воскресенье он никуда не отлучался. Сидел дома. Просто телефон, старый его телефон, дал сбой, не показал звонок — такое бывало.

Она звонила. Без подписки. Через четыре дня после того, как он все отменил.

— Кать, — сказал он наконец. — А ты... ты сама вспомнила позвонить? Или напомнил кто?

— В смысле кто? — она даже засмеялась. — Пап, ну ты чего. Я про тебя каждый день думаю. Просто... — она замялась, и в этой заминке было больше правды, чем в любых словах, — ...просто закрутишься, руки не доходят набрать. А тут прямо кольнуло: батя чего-то молчит.

Кольнуло. Без всяких трехсот рублей.

Семен Ильич сел на табурет в прихожей. Долго еще говорил с ней, про давление, про новый холодильник, про то, что помидоры не задались. А потом, когда положил трубку, открыл приложение «Помни» — хотел уж совсем удалить, с концами.

И увидел то, чего раньше не замечал.

Вторая вкладка. «Я помню». Не «меня помнят» — а наоборот. Оказалось, подписку можно оформить не только на то, чтобы тебя держали в чужой голове. Можно — на себя. Чтобы кто-то не выпадал из твоей.

«Наиболее частый запрос, — гласила подсказка мелким серым шрифтом, — сохранение памяти об ушедших. Не позволяйте близкому раствориться».

Семен сидел и смотрел на эту строчку.

Вот, значит, как. Люди платили не за то, чтобы их помнили. Это, выходит, нужно было единицам — таким же, как он, брошенным на обочине, покупавшим милостыню наоборот. А по-настоящему сервис держался на других. На тех, кто платил, чтобы помнить самому. Чтобы мать, которой давно нет, не выцветала. Чтобы жена, ушедшая двадцать лет назад, не превращалась в размытое пятно. Люди боялись не столько исчезнуть — сколько потерять.

Любовь, значит, не покупается. А вот память о любви — очень даже. Потому что она-то как раз и растворяется, если не подогревать.

Семен Ильич подумал про Людмилу. Про то, какой она была, когда Кате был год и они втроем ездили на речку, и Людмила смеялась, запрокидывая голову, а он не знал еще, что это все однажды кончится. Он уже с трудом вспоминал этот смех. Стирался смех. Уходил в туман.

Он ввел имя. Людмила. Графа «получатель памяти» — пропустил, ненужная теперь графа. Приложил карту.

Триста рублей в месяц. Чтобы не забыть, как она смеялась.

За окном совсем стемнело, двор налился синевой, кот соседский прошел по карнизу, задрав хвост. Чайник давно остыл. Семен Ильич встал, чтоб поставить заново, — не к звонку уже, просто так, для себя.

Звонить теперь будут сами.

Фантастика 27 сент. 16:46

Под честное слово

Под честное слово

Окно номер три открывалось в девять. Нина приходила к полдевятого.

Термос с шиповником, очки на цепочке, влажная тряпка для стойки. Двадцать два года на одном месте. Она помнила это здание еще почтой, потом соцзащитой, потом сюда въехал Реестр, сменили вывеску — а линолеум остался прежний, в проплешинах у порога, где вытоптали за десятилетия.

Реестр работал просто. Даже слишком.

Человек давал слово. Не абы как, не за столом на кухне под настроение — под запись, при свидетеле, за подписью. «Брошу курить». «Верну до Нового года». «Больше пальцем не трону». И эти слова уходили в базу, и там, в базе, они переставали быть просто сотрясением воздуха. Они становились обязательством с юридической силой. Сдержал зарок — капал плюс: скидка на коммуналку, льготная очередь к врачу, три копейки к пенсии. Сломал — с карты уходил штраф, тихо и без спроса, как вода в песок, а рейтинг падал камнем.

Люди привыкли. Люди ко всему привыкают.

Нина оформляла зароки. И, что было куда важнее, отказывала. Потому что у окна номер три имелась еще одна обязанность — оценка. Как в банке смотрят кредитную историю, прежде чем дать в долг, так и она смотрела на человека через стекло и решала: потянет он свое слово или надорвется. Невыполнимые обещания Реестр не принимал. «Слишком много исков, — объясняли сверху, спуская методичку за методичкой. — Слишком много разбитого».

Разбитого. Хорошее слово. Канцелярское.

За годы Нина научилась читать людей быстрее, чем анкету. Вон тот, в кожанке, клянется вернуть заем — а сам уже трижды в базе с просрочкой; отказ. Женщина с двумя пакетами обещает сыну бросить пить — руки ходуном, глаза мокрые, и все равно ведь запишет, потому что верит; берем, но с малым сроком, чтоб не убить рейтинг сразу. Работа как работа. Взвешиваешь чужие слова на аптечных весах и ставишь штамп.

В тот вторник пришел он.

Мужчина лет сорока, худой той особой худобой, которую не спутаешь ни с диетой, ни с работой. Кожа с восковым отливом. Под глазами — не мешки даже, а тени, залегшие насовсем. Он сел напротив, положил на стойку паспорт и справку, и Нина, прочитав диагноз в углу справки, все поняла еще до того, как он открыл рот.

— Мне нужен зарок, — сказал он. — Сыну. Ему шесть.

— Формулировка?

Он помолчал. За окном где-то заводили машину, скреблись голуби по карнизу.

— «Папа вернется». Просто так. «Папа вернется».

Нина сняла очки. Протерла. Надела обратно — не потому что запотели, а чтобы выиграть три секунды.

— Вы понимаете, что система оценит вероятность исполнения?

— Понимаю.

— И что при вашей... — она кивнула на справку, — при вашей вероятности зарок будет отклонен автоматически. А если я проведу его вручную, в обход, и он не исполнится — штраф ляжет на наследство. На мальчика.

— Знаю. Я читал.

Он все читал. Они всегда читают, когда остается мало времени. Читают договоры, инструкции, состав на упаковке — будто в мелком шрифте прячется лазейка.

— Тогда зачем?

— Затем, — сказал он, и голос не дрогнул, а вот пальцы на паспорте сжались, побелели костяшки, — что он спросил. Прямо спросил: «Пап, ты вернешься?» А я не умею ему врать просто так, ртом. Вранье ртом он через месяц забудет и будет ждать. А зарок... зарок ведь заставляет, правильно? Система же заставит кого-нибудь. Она обязана. Раз я записал — значит, кто-то обязан вернуться.

Вот в чем было дело.

Вот что он вычитал в мелком шрифте, чего не читали другие. Он не за себя пришел. Он пришел переложить.

Поручительство. Пункт 4.2. Зарок может быть обеспечен поручителем — тем, кто примет на себя исполнение, если давший слово не сможет. Обычно так делали с деньгами: сын берет кредит-обещание, отец ручается. Но правила не оговаривали, что именно можно поручить. Правила вообще многого не оговаривали — их писали люди, которые думали про рубли, а не про то, что «вернуться» тоже кто-то может исполнить.

— Вам нужен поручитель, — сказала Нина. Медленно. Как будто ощупывая каждое слово ногой, прежде чем наступить.

— У меня нет никого. Жены нет. Родители старые, в деревне. Друзья... — он усмехнулся, и в этой усмешке было больше усталости, чем горечи. — Друзья тоже читали инструкцию.

Нина посмотрела на него. Потом — на свою левую тумбу, нижний ящик, который она держала запертым и открывала только сама.

В этом ящике лежали слипы. Много слипов. Поручительства окна номер три — те, где в графе «поручитель» стояла ее фамилия. Аркадьева Н. В. Аркадьева. Аркадьева. Она собирала их двадцать лет, с того самого дня, когда молоденькая, еще в почтовой форме, отказала одной старухе, потому что так было по правилам, — а старуха хотела всего-то записать зарок дочери, которая ее бросила. Отказала. Правильно отказала. А через неделю узнала, что старухи не стало, и с тех пор носила это в себе, как осколок, который не вынуть — оброс уже.

С тех пор она ручалась. За чужие невозможные слова. Тихо, вручную, принимая штрафы на свою карту, на свой рейтинг, на свою пенсию, которой уже почти и не осталось из-за этих штрафов.

— Формулировку повторите, — сказала она и придвинула бланк.

— «Папа вернется».

— Поручитель — Аркадьева Нина Викторовна. — Она вписала себя, не поднимая глаз. — Штамп.

Он смотрел на нее, и что-то в его восковом лице пошло трещинами — не слезы, слез у него, наверное, уже и не было, а просто отпустило. Разгладилось.

— Спасибо, — выдохнул он. — А что... что будет-то? Как система это исполнит, если...

— Не знаю, — честно ответила Нина. — По деньгам — списала бы штраф с меня и закрыла. А тут не деньги. Тут исполнение натурой. Система найдет способ. Она всегда находит.

Она не соврала. Она просто еще не знала — какой.

*

Его не стало в апреле.

А в мае Нине пришло уведомление. Не штраф. Предписание. «В связи с невозможностью исполнения зарока № 774-Б основным должником обязательство переходит к поручителю. Форма исполнения: натуральная. Поручителю Аркадьевой Н. В. надлежит обеспечить исполнение обязательства „папа вернется“ в отношении несовершеннолетнего...» — и адрес интерната.

Она сидела с этой бумагой у окна номер три, уже закрытого на обед, и смеялась. Тихо, чтобы не услышала уборщица. Потому что машина, эта тупая, буквальная, бездушная машина, поняла все правильнее людей.

Папы не будет. Папа не вернется — папу не воскресить, на это даже у Реестра нет пункта.

Но кто-то должен вернуться. Кто-то обязан.

Она поедет в субботу. Возьмет термос, шиповник мальчишка не любит — возьмет какао. Купит машинку, из тех, что с батарейками. И будет возвращаться. Раз в неделю. Потом чаще. Столько, сколько надо, — потому что она поручилась, а слову теперь нельзя не сдержаться, такие настали времена.

Смешно.

Двадцать лет она собирала в нижнем ящике чужие невозможные обещания, откупаясь штрафами от одного-единственного, которое когда-то не приняла. И вот наконец нашлось слово, которое штрафом не откупишь.

Придется исполнять.

Нина сложила предписание, спрятала в тот же нижний ящик, к слипам. Заперла. Допила остывший шиповник — дрянь, если честно, всегда была дрянь, просто привычка. И повесила на стекло табличку: «Технический перерыв».

За окном номер три было еще много желающих дать слово.

Ваши клиенты не зомби. Зомби — это ваши непрочитанные

0 ₽ — посмотреть, о чём вообще спрашивают ваши зомби

Восьмой день обороны. Дверь подпёрта шкафом, на стене палочки — по одной за каждый день, когда вы «ответите чуть позже». Они лезут в окна. Они хотят знать, сколько стоит, есть ли на четверг и работаете ли вы в субботу. Они пишут «Здравствуйте» и уходят к тем, кто ответил. А потом приходит кот. Барсик не уходит на обед, не берёт отпуск и не говорит «уточню и наберу вас». Отвечает сразу — на сайте, в Telegram, MAX и WhatsApp, и помнит, о чём вы с человеком говорили в прошлый вторник. Типовые вопросы и заявки забирает себе. Сложное честно отдаёт вам: диагнозов не ставит, цену вслепую не называет, за мастера не расписывается. Выбрать на витрине, скормить знания о своём деле, поставить код. Пять минут — и в осаде уже не вы.

Фантастика 26 сент. 19:16

Индекс сожаления

Индекс сожаления

Регистратор Вера Павловна за тридцать лет расписала, наверное, полгорода. Она умела по тому, как жених держит кольцо, угадать, доживет ли брак до серебряной свадьбы. Ошибалась редко. Но ошибалась.

Теперь угадывать было не нужно. Теперь угадывала машина.

Закон вступил в силу весной. Перед подписью — обязательное ознакомление с индексом. Черная коробочка на столе, рядом с гербом и графином, считала все: анкеты, переписку, голос, паузы между «да», даже то, как долго жених смотрел в телефон, пока невеста говорила. И выдавала число. Процент вероятности, что кто-то из двоих пожалеет.

Честно. Официально. Под роспись — «с индексом ознакомлен».

Вера Павловна поначалу считала это дикостью. Потом привыкла. К дикостям привыкаешь быстрее, чем думаешь, — она это по жизни знала, не по работе.

Пары реагировали по-разному. Кто-то смеялся: «Двенадцать процентов? Да мы вообще!» Кто-то мрачнел, если высвечивалось за сорок. А один раз, в июне, пришли двое немолодых, оба после разводов, оба с детьми от прежних, и коробочка выдала семьдесят один. Жених прочитал, помолчал, взял невесту за руку и сказал: «Ну и черт с ним. Мы согласны рискнуть». Расписались. Вера Павловна тогда чуть не заплакала — прямо в парадном пиджаке, при исполнении. Хорошо, отвернулась к окну.

Сегодня в очереди была ее дочь.

Катя. Двадцать четыре. И этот ее Стас — вихрастый, в кроссовках под костюм, руки в карманах, улыбка до ушей. Хороший, в общем-то, парень. Или нет. Вера Павловна за месяц знакомства так и не решила. Мать никогда не решает — это тоже она знала.

Они не хотели, чтобы расписывала мать. Стеснялись. Но по регламенту в маленьком городе один зал, один регистратор во вторник, и никуда не деться. Катя стояла у стола, красная, шептала: «Мам, ты только не это самое...»

Вера Павловна включила коробочку.

Цифра появилась не сразу. Прибор жужжал, обрабатывал. Вера Павловна смотрела на дочь и вспоминала ее в шесть лет, с бантами набок, как она репетировала свадьбу с котом — наряжала кота в марлю и таскала по коридору. Кот терпел. Кот вообще многое терпел в этом доме.

Экран мигнул. Шестьдесят восемь процентов.

В комнате стало тихо, как в вате. У Веры Павловны под ребрами дернулось что-то — резко, как рыба на крючке. Шестьдесят восемь. Это много. Это очень много. Это «уведи ребенка немедленно, схвати за руку и уведи».

Катя увидела цифру и побледнела. Стас нахмурился, начал что-то говорить про то, что это все ерунда, статистика, у него друг разработчик, там алгоритм кривой, — а Вера Павловна его не слушала.

Она думала о своем.

Вечером, дома, после всего, она сделала то, чего делать не полагалось. У прибора был режим — для действующих браков, ретроспективный. Незаконный почти, но регистраторам оставили доступ, для статистики. Вера Павловна ввела себя. И покойного мужа, Толю, восемь лет как схоронила.

Прибор думал долго. Он загружал тридцать один год. Ее и Толю: коммуналку на Советской, безденежье, его запои в девяностые, ее уходы к маме с чемоданом и возвраты через три дня, крик, посуду, и молчание похуже крика. И — Катю. И дачу. И как он умирал, и как держал ее за руку в конце, уже не говоря.

Цифра вышла: семьдесят четыре.

Вера Павловна посмотрела на семьдесят четыре и засмеялась. Одна, ночью, на кухне. Потому что она не жалела. Ни секунды за тридцать один год она бы не отдала. Даже посуду. Даже чемодан.

И тогда она поняла главное про эту коробочку — то, чего инженеры, наверное, и сами не знали.

Прибор считал сожаление. Он умел считать боль, ссоры, разводы, слезы — все, о чем можно пожалеть. Но у него не было второй графы. Он не считал того, о чем пожалеешь, если НЕ. Не пойдешь. Не рискнешь. Проживешь ровную, гладкую, безболезненную жизнь, где индекс — четыре процента, и в конце некому держать тебя за руку.

Этой цифры машина не выдавала. Ее нечем было измерить.

Наутро Катя пришла — глаза заплаканные, решила отменять. Стоя в дверях загса, теребя сумочку.

Вера Павловна вышла из-за стола. Сняла казенный пиджак. И сказала дочери — не как регистратор, а как та, кто прожил свои семьдесят четыре и не жалеет:

— Иди, дочь. Прибор честный. Он и правда считает, сколько ты наплачешься. — Она помолчала. — Он только одного не умеет. Считать, ради чего.

Катя расписалась в тот же день. Индекс — шестьдесят восемь, черным по белому, в графе стоит подпись: ознакомлена.

В углу зала, на подоконнике, грелся на солнце старый кот — тот самый, из марлевого детства, уже седой в усах. Он щурился и, кажется, тоже был согласен рискнуть.

Фантастика 26 сент. 16:46

Набор навыков

Набор навыков

Руки первыми чуют старость. Не колени, не спина — руки.

Николай Степанович заметил это в марте. Стамеска ушла на два миллиметра мимо линии. Всего два. Но этот шип он резал тридцать лет, вслепую, на ощупь, под бубнеж радио, — а тут промахнулся. Потом еще раз. Потом врач в поликлинике на Батурина сказал слово, которое старик запомнил целиком, а понял только дома, за чаем: тремор. Начальная стадия. «Прогрессирует», — добавил врач и уставился в монитор, будто там было написано, на сколько именно лет.

Владимир, апрель, слякоть. В мастерской пахло стружкой и олифой; этот запах Николай Степанович не сменил бы ни на какие духи, да и не нюхал он духов лет с семидесятых. На верстаке стоял недоделанный стул. Заказчик просил «как бабушкин», и старик почти сделал — оставалось довести спинку, ту самую гнутую планку, из-за которой другие мастера отказывались брать заказ. Он не отказался. Он никогда не отказывался.

А руки уже подрагивали. Чуть-чуть. Как провода на ветру.

Карточка легла в почтовый ящик между счетом за свет и рекламой пластиковых окон. Глянцевая, плотная, дорогая — такие сразу отличаешь от мусора на ощупь. «Клиника «Наследие». Ваше мастерство не должно уйти вместе с вами». И ниже, мельче: передача профессиональных навыков. Официально. По договору.

Он сначала выбросил ее. Потом достал из ведра, вытер о штаны.

Оказалось — правда. Не развод, не секта. Соседский внук, айтишник, объяснил за пять минут, помешивая ложкой в кружке: теперь навык можно передать. Не научить — передать. Целиком. Все эти сорок лет в руках, всю память пальцев, все ночи, когда не получалось и получалось, — снять и пересадить другому. Молодому. За деньги. «Дядь Коль, это как файл скопировать, — сказал внук и тут же поправился. — Не скопировать. Вырезать. У тебя пропадет».

Вот это «вырезать» и застряло.

В клинике было чисто, тихо и пахло ничем. Девочка-администратор улыбалась ровно, как на фотографии. Николаю Степановичу выдали планшет, договор на восемь страниц и ручку, которая писала слишком легко.

— Вы понимаете, что навык не восстанавливается? — спросила врач, женщина лет сорока, усталая. — Обратно мы не пересаживаем. Это не аренда.

— Понимаю.

— Зачем тогда?

Он подумал. Хороший вопрос, между прочим. Никто его так прямо не спрашивал.

— Он все равно уйдет, — сказал наконец. — Руки уже трясутся. Через год я и ложку мимо рта пронесу. Пусть лучше кому-то достанется целым. Чем гнить со мной.

Врач кивнула. Записала. Ей, кажется, было все равно, но графу заполнить надо.

Покупателя звали Артем. Двадцать шесть лет, чистые руки, ни одной мозоли — Николай Степанович пожал их и сразу все понял про эти руки, но промолчал. Артем открывал производство. «Крафтовая мебель, ручная работа, экопродукт», — сыпал словами, показывал что-то в телефоне: инстаграм, предзаказы, инвестор. Мальчик хотел уметь сразу. Учиться сорок лет — кто ж на это пойдет в двадцать шесть.

— А вы не жалеете? — спросил Артем на процедуре, из вежливости, глядя в стену.

— Ты доделай стул, — сказал старик. — На верстаке стоит. Спинку доведи. Как бабушкин чтоб.

— Какой стул?

— Узнаешь.

Процедура заняла три часа. Никакой боли — надели что-то вроде шлема, гудело, потом отпустило. Ему сказали посидеть, дали воды. Он посидел. Встал. Вышел.

На улице был вечер, обычный, владимирский, с лужами и трамваем. Николай Степанович дошел до остановки и вдруг остановился сам.

Он не помнил, как режется шип.

Не то чтобы забыл слово — слово-то было, «шип», вот оно. Но за словом ничего. Пустота. Ровная, гладкая, как в той клинике. Он пытался вспомнить движение — как ставишь стамеску, под каким углом, где палец, — и не мог. Будто спрашивал у себя дорогу в город, где никогда не был.

Дома он достал из ведра... нет, ведро уже вынесли. Достал из шкафа старую фотографию: он молодой, у первого своего шкафа, гордый до глупости. Смотрел. И не чувствовал ничего. Совсем ничего. Как на чужого. Он помнил, что шкаф сделал он. Но не помнил — как. Не помнил ни одной ночи над ним, ни одной занозы, ни того счастья, когда дверца наконец села как влитая.

Вот тут он и полез перечитывать договор. Страница шесть, пункт 4.3, буквы — с булавочную головку.

«Передаче подлежит навык в полном объеме, включая сопутствующий опыт формирования навыка (практическая память), необходимый для его корректной работы у реципиента».

Сопутствующий опыт. Сорок лет. Все ночи. Все стулья, шкафы, гробы даже — да, и гробы он делал, для своих, руками, потому что покупные не по-людски. Все это ушло вместе с движением стамески. Как приложение к товару. Мелким шрифтом.

Он сел на табурет — не свой, магазинный, свои-то он и делать разучился — и сидел долго. Минут двадцать. Или час. Кто считал.

Телефон дзинькнул под вечер. Артем прислал фото: стул. Тот самый, с гнутой спинкой, доделанный. Идеально доделанный. И подпись: «Спасибо, Николай Степанович. Не поверите — как будто всю жизнь их делал. Даже сон приснился, мастерская какая-то, стружкой пахнет. Странно. Как будто ваша».

Старик смотрел на фото стула, который сделал он, а доделал не он, и который снился теперь чужому парню как своя жизнь.

Стул был хорош. Спинка — как бабушкина. Пальцы Николая Степановича лежали на экране спокойно, ровно, не дрожа.

Тремор прошел. Дрожать было больше нечему.

Фантастика 25 сент. 19:16

Комнатная температура

Комнатная температура

Термостат повесили в прихожей, рядом с зеркалом. Такая же панель, как для отопления, — только шкала другая. Не градусы. Настроение.

«Климат-контроль домашней атмосферы», — было написано в буклете. Зоя буклет пролистала по диагонали, как листают инструкцию к мультиварке: главное — где кнопка «пуск». Кнопки, впрочем, не было. Был круглый диск, как на старом радио, и деления: «Напряжение», «Нейтрально», «Тепло», «Праздник».

Поставили по акции. Управляющая компания раздавала — пилот, район новый, застройщик что-то там обещал жильцам, «комфортная среда». Зоя не вникала. У нее в тот месяц было не до пилотов.

Свекра выписали из больницы, и он переехал к ним.

*

Петр Аркадьевич был не злой. Просто тяжелый.

Восемьдесят один год, сломанная шейка бедра, характер — гранит. Он лежал в детской, которую спешно переоборудовали под него (детей переселили в гостиную, на диван, «временно», а временное, как известно, самое постоянное), и оттуда, из-за двери, тянуло его недовольством, как сквозняком из щели.

Все было не так. Каша жидкая. Телевизор громкий. Невестка чужая.

Муж, Гриша, приходил с работы и сразу гас — будто в прихожей выключали свет. Дети ходили на цыпочках. Зоя к пятнице чувствовала себя выжатой тряпкой, которую забыли развесить.

В пятницу она и вспомнила про диск.

Покрутила от «Нейтрально» вправо. До «Тепло».

Панель мигнула зеленым. Тихо загудело — не громче холодильника.

И через минуту — она сама не поверила — стало легче дышать.

*

Вечер вышел небывалый.

Петр Аркадьевич вышел к ужину сам, на ходунках, и вместо привычного ворчания рассказал, как в шестьдесят восьмом ездил на целину, и даже пошутил — коряво, по-стариковски, но пошутил. Гриша смеялся. Настоящим смехом, глазами, а не из вежливости. Младший, Темка, забрался деду на колени.

Зоя сидела и смотрела на них и думала: вот оно. Вот как должно быть. Вот за что боролись.

Она оставила диск на «Тепло» и на ночь.

А почему нет.

*

Со временем она научилась управлять погодой в доме.

К приходу гостей — «Праздник». Свекру к вечеру, когда он тосковал, — «Тепло», щедро, на всю мощность. Даже в очереди на кухне, когда все толкались утром, она подкручивала диск, и утро выходило гладким, без сколов.

Соседки завидовали. «У тебя, Зой, дома прям санаторий, — говорила Люда с пятого. — А у нас как выключат этот климат — сразу все грыземся. Экономят они, что ли».

Зоя не экономила. Зоя топила «Теплом» щедро, как топят печь в мороз, — от души.

Она только не заметила, когда впервые заглянула в комнату к старшему.

*

Старший, Кирилл, тринадцать лет, жил теперь в закутке — бывшая кладовка, куда его переселили, когда деду отдали детскую. Метр на два. Окно во двор. Дверь он держал закрытой.

Зоя постучала как-то в воскресенье — позвать обедать. Открыла.

И ее будто окатило.

В комнате было — холодно. Не по градусам; батарея жарила исправно, окно закрыто. Холодно как-то иначе, изнутри. Кирилл сидел у окна, спиной к двери, и не обернулся.

— Обедать, — сказала Зоя.

— Не хочу.

— Кирюш.

— Отстань. — Голос ровный. Пустой. Не злой даже — а вот именно пустой, выстуженный, как подъезд зимой.

Зоя постояла и вышла. Списала на возраст. Подросток, что с них взять. Гормоны, то-се.

В буклете она в тот вечер все-таки дочитала до конца.

Мелким шрифтом, на последней странице, там, где обычно про гарантию и утилизацию, было сказано:

«Устройство не генерирует эмоциональный фон, а перераспределяет имеющийся в пределах помещения. Повышение комфорта в одной зоне компенсируется его снижением в другой. Общий баланс сохраняется».

Зоя перечитала три раза.

Перераспределяет.

Не создает. Перекладывает. Как одеяло, которое коротко: натянешь на плечи — вылезут ноги.

Все это тепло, которым она грела свекра, мужа, гостей, — оно ниоткуда не бралось. Оно откуда-то бралось.

Из кладовки метр на два. Из комнаты, куда она не подкручивала диск, потому что там никто не жаловался.

*

Она кинулась в закуток ночью.

Кирилл спал — или делала вид. Зоя села на край его узкой кровати и в темноте разглядела то, чего не замечала месяцами: содранные заусенцы на пальцах, тетрадь, исчерканную черным по всему полю, телефон с треснутым экраном, который она обещала починить еще осенью.

Весь холод дома стекал сюда. В самого тихого. В того, кто не просил тепла, — а потому его у него и забирали, капля за каплей, чтоб хватило деду на целину и гостям на «Праздник».

Зоя сидела и держала его руку — прохладную, чужую, — и в горле встал колючий ком.

— Прости, — прошептала она.

Кирилл не спал.

— Я думал, тебе так удобнее, — сказал он в темноту. — Когда меня не слышно.

*

Утром она сняла панель со стены.

Не выкрутила диск на «Нейтрально» — сняла совсем, отковыряла ножом кронштейн, отнесла в кладовку — в ту, что теперь снова кладовка, потому что Кирилла она вернула в его прежнюю комнату, а деду поставили кровать в гостиной, за ширмой, и пусть тесно, пусть все друг у друга на головах.

Стало хуже. Честнее — но хуже.

Свекор снова ворчал. Гриша снова гас в прихожей. По утрам на кухне толкались и цапались, и никакой диск больше не сглаживал сколы.

Зато вечером Кирилл вышел из комнаты сам. Сел рядом. Молча. Просто был теплый — своим собственным, невыпрошенным теплом, которого у него больше никто не отбирал.

Зоя варила кашу — на всех, жидкую, как любит дед, — и думала, что тепло, если по-настоящему, не крутится на диске. Его или хватает на всех понемногу. Или не хватает никому.

Середины, как выяснилось, не бывает.

За окном темнело. В квартире было прохладно и шумно. И живо.

Фантастика 25 сент. 16:46

Осталось три

Осталось три

«Ресурс» поставили как обновление. Не спросив.

Аркадий не помнил, чтобы что-то качал — просто однажды в телефоне завелась серая иконка с песочными часами. Он ткнул спросонья. И увидел большую цифру: 214. А ниже, мелким, будто извиняясь: «Поездок на маршруте 27 — осталось».

Сначала он решил — реклама проездных. Развод для пенсионеров. Он и был почти пенсионер, если честно: пятьдесят восемь, сторож в гаражном кооперативе на окраине, ночные смены через две. Автобус двадцать семь вез его от дома до кооператива каждое утро и каждый вечер обратно, двадцать три минуты, если без пробок, и он знал этот маршрут, как трещину на собственной пятке.

Двести четырнадцать.

Он пролистал вниз. Так, из вредности.

А там было еще.

«Чашек кофе из турки — 891». «Стрижек — 46». «Разговоров с Валентиной (быв. супруга) — 12». И в самом низу, отдельной строкой, чуть крупнее остальных, как будто программа знала, куда бить:

«Объятий с Надей — осталось 3».

Надя. Дочь. Двадцать шесть лет, живет на другом конце города, приходит по субботам с контейнером борща и виноватым лицом. Они обнимались в дверях — коротко, неловко, он всегда хлопал ее по спине, как футболиста после гола. И вот.

Три.

Аркадий отложил телефон на кухонный стол экраном вниз. Как будто накрыл ладонью что-то живое, чтоб не сбежало.

Кофе остыл. Впрочем, он и горячим был так себе — растворимый, из синей банки.

*

День он проходил как пришибленный.

Смысла в цифре не было никакого — он это понимал. Мало ли что телефон нарисует. Алгоритм, статистика, экстраполяция по прошлым данным; в новостях как раз мелькало — городская программа, «прогноз бытового ресурса», пилот в трех районах, чтобы «люди осознаннее относились». К чему относились — не уточнялось. К автобусам, видимо.

Но три объятия.

Он сидел в своей будке у шлагбаума, грел руки о кружку и считал. Если по субботам — это три недели. Меньше месяца. А потом что? Надя перестанет приходить? Уедет? Он? Он — что?

Стоп.

Аркадий встряхнулся. Ерунда. Программу можно снести. Он снесет ее вечером, и все.

Он не снес.

*

В субботу он ждал дочь с утра. Побрился, хотя обычно по выходным зарастал. Поставил турку — не растворимый, настоящий, из пачки, которую держал для нее. Руки, он заметил, чуть подрагивали, и это его разозлило: пятьдесят восемь лет, а трясется из-за картинки в телефоне.

Надя пришла в час. Борщ, контейнер, виноватое лицо — все как всегда.

И обняла его в дверях.

Аркадий на этот раз не хлопнул ее по спине. Он просто стоял и держал — секунду, две, пять, — вдыхая запах ее шампуня и уличного холода, и в груди что-то сдвинулось и тяжело осело, как снег с крыши.

— Пап, ты чего, — сказала Надя, отстраняясь. — Раздавишь.

— Ничего. Соскучился.

Она посмотрела на него внимательно. Дочь у него была глазастая.

Потом они пили кофе, и она рассказывала про работу — что-то про перевод в филиал, про новый город, про «может, надо соглашаться». Он кивал и не слушал. Он под столом достал телефон.

«Объятий с Надей — осталось 2».

*

Всю следующую неделю Аркадий воевал с числом два.

Он придумал план — идиотский, он сам понимал, но. Если каждое объятие уменьшает счетчик, а объятий осталось всего ничего, значит, надо их растянуть. Приходить к ней. Обнимать реже. Экономить. Как последние спички в лесу.

Он даже позвонил ей в среду — просто так, чего раньше не делал, — и услышал в трубке настороженное: «Пап, что-то случилось?» Ничего, сказал он. Просто. Как ты там.

В субботу он открыл дверь и — руки сами потянулись — но он сдержался. Не обнял. Кивнул, пропустил в прихожую.

Надя замерла.

— Ты обиделся, что ли, — сказала она. — Из-за филиала?

— Нет.

— Ты какой-то странный последние недели.

Он молчал. Она разулась, прошла на кухню, и весь вечер между ними висело что-то — плотное, холодное, липкое, как непромытая посуда. Она ушла раньше обычного. В дверях не обняла — он же сам не стал, и она не стала.

Счетчик остался: 2.

Аркадий сел на табурет в прихожей и вдруг понял, что натворил. Он экономил объятия так усердно, что чуть не потерял дочь вообще. Не по счетчику. По-настоящему.

*

В воскресенье он поехал к ней сам.

Первый раз за — он даже не помнил, за сколько. Двадцать седьмой автобус, потом метро, потом еще маршрутка; он смотрел, как за окном ползет чужой район, и сжимал телефон в кармане, не глядя на экран.

Надя открыла — в домашнем, растрепанная, удивленная.

— Пап?..

И он обнял ее. Сразу, в дверях, крепко, без всякого расчета, потому что напугался — по-настоящему напугался, впервые за долгое время боясь не смерти, не болезни, а вот этого: что дочь от него отвернется, пока он тут спички считает.

— Прости, — сказал он ей в макушку. — Я дурак старый. Ты езжай в свой филиал, если надо. Только звони. Ладно? Звони мне.

Надя всхлипнула ему в плечо.

— Я думала, ты не хочешь, чтоб я уезжала. Думала, ты поэтому.

— Хочу, чтоб тебе хорошо. Езжай.

Они просидели до вечера. Она показывала фотографии квартиры, которую присмотрела там, в новом городе; он кивал и правда слушал. Уже в дверях, уходя, он машинально глянул в телефон.

И замер.

«Объятий с Надей — осталось 47».

*

Он стоял на лестничной клетке и тупо смотрел на цифру.

Сорок семь. Не два. Не три. Сорок семь.

Потом до него дошло — медленно, как холодная вода в ботинок.

Программа считала не судьбу. Она считала его. Его планы, его маршруты, его молчаливое, глубоко зарытое решение — обидеться, отдалиться, отпустить дочь в ее филиал и тихо остаться одному в квартире с турка́ми и ночными сменами. Он ведь уже почти все решил, там, внутри, где сам себе не признаешься. Реже видеться. Не мешать. Отойти в сторону, как отходят старики.

Алгоритм просто прочел это раньше, чем он сам.

Три объятия — это было не про Надю. Это было про Аркадия, который собрался исчезать.

А теперь он передумал. И число подскочило.

Он ехал домой на двадцать седьмом — «поездок осталось 209», все падало, все когда-нибудь кончится, и автобусы, и кофе, и стрижки. Пусть. Он смотрел в темное окно, за которым плыли желтые окна чужих квартир, и впервые за долгое время не считал.

В телефоне тихо тикнуло. Он не стал доставать.

Пусть их будет сколько будет. Главное — не он теперь решал, что мало.

Фантастика 14 сент. 19:16

Именительный падеж

Именительный падеж

Имя тоже надо было продлевать. Как страховку. Как техосмотр на машину.

Марина знала это лучше многих — она сама вела то самое окошко. МФЦ, зал номер два, табло с зелеными цифрами, окно семь: «Оформление и продление именных лицензий».

Люди приходили злые и растерянные. После того самого закона о едином цифровом идентификаторе имя перестало быть просто именем. Оно стало записью в реестре, за которую платят раз в год. Копейки, по сути. Триста рублей. Автосписание с карты, уведомление на почту, все цивилизованно.

Пропустил платеж — имя «приостанавливается».

Звучало мягко. На деле — жестко. В поликлинике тебя вызывают не «Иванова Анна Сергеевна», а «гражданин четыре-четыре-один-девять». В аптеке рецепт не пробивается. В школе учительница вынуждена звать твоего ребенка по идентификатору, и другие дети хихикают.

Марина за три года навидалась всякого.

Плакали. Скандалили. Один дед стучал палкой по стеклу: «Я Петр! Я семьдесят лет Петр!» А система показывала: лицензия неактивна, задолженность, обратитесь в окно семь.

Она привыкла. Кнопка «продлить», квитанция, «всего доброго». Конвейер.

В тот понедельник она приложила бейдж к турникету — и турникет мигнул красным.

— Странно, — сказала она, приложила еще раз.

Красный.

Вышла Рита с охраны, пробила ее по базе вручную, чтобы пустить. И вот тут Рита замялась. Отвела глаза.

— Мариш... тут у тебя... В общем, тебя система как «идентификатор восемь-два-ноль-три» проводит. Имя неактивно висит.

Смех, честное слово. Смешно же.

Марина села за свой терминал, вошла в служебку, вбила себя. И перестала смеяться.

Статус: «Именная лицензия приостановлена. День 88 из 90». Причина — банальнее не придумаешь. Карту она в феврале перевыпустила, старую заблокировала, а автосписание привязать к новой забыла. Уведомления сыпались на почту, которой она не пользовалась года три. Классика. Она сотню раз объясняла этим людям в очереди, как проверять. А сама.

Ничего. Продлить — минутное дело. Она же за этим окном и сидит.

Марина нажала «Продлить лицензию: Марина».

Система подумала. И выдала красное.

«Отказано. Имя-строка "Марина" зарезервировано под первичное присвоение. Приоритет — впервые присваиваемым (ст. 12, п. 3)».

Она перечитала три раза.

Потом полезла в реестр по строке «Марина». И увидела. Заявка от какой-то пары — родильный дом, девочка, четыре дня от роду, родители подали на имя «Марина». А поскольку ее собственная лицензия «приостановлена» и до конца срока меньше сорока восьми часов, система уже поставила строку в очередь на переприсвоение. Живым — приоритет. Логично же. По закону, который она сама каждый день применяла к чужим.

В груди дернулось, как рыба на крючке.

Она позвонила на горячую линию своего же ведомства. Полчаса музыки. Потом девочка-оператор бодро объяснила то, что Марина знала наизусть:

— К сожалению, при активной первичной заявке продление невозможно. Вы можете выбрать имя из списка свободных строк. Бесплатно, кстати! Первая смена — без пошлины.

— Мне тридцать четыре года, — сказала Марина. — Я тридцать четыре года Марина.

— Я вас очень понимаю, — сказала девочка тоном, которым Марина сама говорила это раз по двадцать в день. — Хотите, посмотрим свободные?

К обеду по МФЦ пошел шепот. Сотрудница из седьмого окна — та, что продлевает имена, — сама сидит без имени. Начальница вызвала, посочувствовала, руками развела: система, приоритеты, ничего не поделаешь, подашь потом жалобу, но пока — работать надо, очередь.

Очередь.

Марина села обратно. Вызвала следующего. Открыла рот — и поняла, что на бейдже у нее теперь ничего. Пустое поле. Восемь-два-ноль-три.

Вечером, перед закрытием, она все-таки открыла список свободных строк.

Их было немного. Имена возвращались в реестр по-разному. Чье-то — за неуплату, как у нее. А чье-то — после смерти: закон отпускал имя ушедшего обратно в общий котел через год.

Она листала. Дошла до буквы «З».

«Зоя» — свободна.

Бабушку звали Зоя. Бабушки не стало позапрошлой весной. Год прошел. Имя вернулось в реестр, и теперь оно висело тут, среди свободных строк, ничье.

Марина смотрела на четыре буквы очень долго.

Потом нажала «Выбрать».

Система радостно поздравила ее с новым активным именем и предложила распечатать квитанцию. Принтер зажужжал. Она сама поставила себе на документе штамп — ровно, как ставила сорок раз на дню чужим.

Вышла на улицу уже в темноте. Город горел вывесками, над МФЦ мигало электронное табло: цифры очереди, которую разошлись по домам.

Где-то в роддоме спала четырехдневная девочка, которая завтра станет Мариной. По-настоящему, впервые. С чистой строкой.

А бабушка — снова была. Ходила по городу. В ее, Марининых, ботинках.

Что ж. Кому-то имя достается один раз. А кому-то — по кругу.

Зоя застегнула куртку и пошла к остановке.

Фантастика 14 сент. 16:46

Точка обзора

Точка обзора

Глаза сдают первыми. Всегда к вечеру.

Андрей знал это на ощупь: двенадцать часов чужого маршрута — и под веками будто песок. Роговица горит. Моргать хочется через раз, а нельзя — клиент платит за картинку без рывков.

Работа называлась красиво: «проводник обзора». В приложении иконка — зрачок и слоган «Одолжи вид». По-человечески проще. Ты чьи-то глаза. Надеваешь линзы с камерой, вставляешь бусину в ухо, и человек, которого ты в глаза (ха) ни разу не видел, смотрит твоими. Лежачие. Слепнущие. Те, кому за границу нельзя, а на море хочется. Ревнивые жены, которым надо проверить, куда муж свернул после работы. Всякие бывали.

Платили по минутам. Андрей набирал часов по десять — спина, шея, резь в глазах, зато никакого начальника над душой. Ходишь себе. Смотришь. За тебя думают другие.

Абонент под номером, который в системе значился как «V-0417», появился в марте.

Заказ пришел ровно в четыре. Голос в ухе — мужской, тихий, с той шершавостью, какая бывает у людей, которые давно молчат.

— Сквер у водонапорной башни. Знаете?

Андрей знал. Через две остановки.

— Третья скамейка от фонтана. Не спешите.

Он дошел. Сел. Точнее — постоял рядом, потому что абонент сказал: «Постойте пока. Я посмотрю».

И все. Час стоял человек посреди сквера, ничего не делая, а невидимый кто-то смотрел его глазами на облезлую скамейку, на голубей, на старую липу, у которой одна половина уже распустилась, а вторая — еще голая, как будто дерево не могло договориться само с собой.

— Левее чуть, — сказал голос. — Да. Вот так.

В кадре — фонтан без воды, забитый прошлогодними листьями. Скамейка. Липа.

— Спасибо. На сегодня все.

Заказ закрылся. Двести сорок рублей упали на счет.

На следующий день — то же самое. И через день. Шестнадцать ноль-ноль, сквер, третья скамейка. Абонент почти не говорил. Иногда просил постоять подольше, если голуби садились близко. Один раз попросил поднять взгляд — просто на небо, минут на пять. Андрей стоял, задрав голову, как дурак, и смотрел в чужое, в общем-то, небо.

Любопытство — штука вредная. Андрей терпел месяца два.

Потом не выдержал.

— А чего именно здесь? — спросил он однажды, глядя на ту же скамейку. — Место, вроде, так себе. Простите, если лезу.

Пауза. Долгая. Он уже решил, что абонент отключился.

— Я тут сорок один год назад сделал предложение, — сказал голос. — Вон на той. Третьей. Тогда фонтан работал.

— А сейчас чего сами не придете? Тут же рядом, наверное.

В ухе что-то дернулось — не то смешок, не то вдох.

— Я после инсульта, молодой человек. Второй год лежу. До окна и то не всегда докатываюсь. А тут, — он помолчал, — тут Вера. Ну, была. В феврале не стало. Мы каждый апрель сюда ходили, пока она могла. Смотреть, как липа думает.

Андрей не нашелся, что сказать. Стоял, смотрел на дерево, у которого одна половина зеленая, вторая голая.

— Вы стойте, стойте, — сказал Семен Петрович (в тот день он назвался). — Мне важно, что оно настоящее. Живое. Понимаете? Кино я могу и по записи. А тут — прямо сейчас. Голубь сел — значит, сел прямо сейчас. Значит, все еще есть.

Андрей понимал. Не совсем, но плечом, спиной — понимал.

Они так и ходили до июня.

Липа договорилась-таки сама с собой, распустилась целиком, потом отцвела, засыпала скамейку липким цветом. Фонтан к маю починили — теперь он плевался кривой струей, и Семен Петрович каждый раз тихо радовался, будто это лично для него. Голуби обнаглели. Один повадился ходить у самых ботинок, и абонент прозвал его Начальником.

Потом заказы кончились.

Просто в один четверг в шестнадцать ноль-ноль ничего не пришло. И в пятницу. И на выходных.

Андрей набрал других клиентов — надо было платить за квартиру, — но что-то мешало. Крючок под ребрами.

В следующий вторник он поехал в сквер сам. Без заказа. Без линз даже — просто своими.

Третья скамейка от фонтана. Липа. Начальник ходит у ботинок, косит глазом: где, мол, тот, кто крошки давал.

Андрей сел. Впервые за все месяцы — сел, а не постоял рядом.

Скамейка была теплая от солнца.

Вечером пришло сообщение — не заказ, обычное, в приложении. Аккаунт V-0417, от имени какой-то Ольги.

«Здравствуйте. Я дочь Семена Петровича. Папа ушел десятого. Он в последние недели каждый день ждал четырех часов — говорил, у него встреча. Врачи не понимали. Я теперь понимаю. Спасибо, что были его глазами. Он умер, зная, что липа стоит».

Ниже — перевод. Чаевые, каких Андрей отродясь не видел. За все несмотренные дни вперед, что ли.

Он долго сидел на скамейке. Кофе из ближайшего ларька остыл. Впрочем, он и горячим был дрянной.

Странная это работа — быть чужими глазами. Смотришь, смотришь за других, а свои будто и не включаешь. Экономишь. На потом.

Теперь он приходит сюда сам. По вторникам, в четыре. Садится на третью. Кормит Начальника — тот совсем оборзел, залезает на колено.

Линзы не надевает. Никому не транслирует.

Просто смотрит, как липа думает. Своими.

Потому что кто-то же должен видеть, что все еще есть.

Фантастика 13 сент. 19:16

Мгновение про запас

Мгновение про запас

Петр Ильич хранил моменты в жестяной коробке из-под грузинского чая. Как другие хранят пуговицы, старые ключи или гвоздики — по привычке, на всякий случай, а вдруг сгодится.

Коробка стояла в мастерской. Между лупой на подставке и банкой с шестеренками, которые он не выбрасывал, хотя таких часов уже лет двадцать никто не носил.

В коробке лежали капсулы. Маленькие, со спичечный коробок, стеклянные, с тусклой искрой внутри — в каждой застыл один день. Или час. Или минута. «Мгновение» — так называлась штуковина, что их писала: наводишь, ждешь, оно снимает все сразу. Не картинку — весь мир вокруг. Запах, температуру, звук за спиной, свет сквозь занавеску. Потом вставляешь капсулу обратно, надеваешь ободок на голову — и проживаешь заново. По-настоящему. Как будто вернулся.

Один раз.

Один, и все. Проиграл — капсула тускнеет и рассыпается в мелкую блестящую пыль, будто и не было. Так придумали, так продавали, так честно писали на коробке крупными буквами: «Воспроизведение однократно». Не потому что жадные производители. А потому — Петр Ильич сам так думал — что иначе человек сел бы в кресло да и не встал уже никогда.

Мастерская его помещалась в торговом ряду у рынка. Псков, окраина, крытые павильоны, где рядом с ним торговали носками, ключами и семечками. Люди несли часы все реже. Молодые смотрели время в телефоне; старым чинить было незачем — их часы переживали хозяев. Но пока шли — Петр Ильич сидел, крутил заводные головки, дышал на стекла, слушал, как тикает разное железо на разные голоса.

Лидия умерла три года назад. Весной.

За эти три года он не тронул ни одной капсулы.

Берег. Логика была простая, стариковская: хорошее надо припасать. Проживешь сейчас лучший день — а завтра чем спасаться? Он копил их, как копят на похороны или на черный день, — на тот случай, когда станет совсем невыносимо, и тогда он достанет самое дорогое и переживет еще раз.

Но невыносимо все не наступало настолько, чтоб решиться. Тоскливо — да. Пусто — да. А чтоб сесть в кресло и потратить единственный раз — не хватало духу. Все казалось: рано, еще рано, еще не так плохо.

Пока однажды в среду он не понял, что забыл ее голос.

Сидел, паял, напевал что-то себе под нос — и вдруг поймал: а как она напевала? Как звала его с кухни? Он помнил, что звала. Помнил слова. А как звучало — не помнил. Внутри было пусто, как в остановившихся часах: механизм цел, а хода нет.

Вот это его напугало по-настоящему.

Вечером он закрыл жалюзи, налил чаю, достал коробку. Пересмотрел. Он и так знал каждую наизусть: вот их первое лето, дача, июль; вот роддом, Соня; вот просто зимнее утро, ничем не примечательное, потому что примечательные-то как раз забываются. Взял самую первую. Первое лето. Стекло было теплое, будто хранило тот июль внутри.

Руки тряслись. От возраста и не только.

Он долго не решался. Потом вставил, надел ободок и закрыл глаза.

И вернулся.

Сразу — жара. Настоящая, плотная, июльская, с гудением шмеля где-то у смородины. Запах нагретых досок, пыли, скошенной травы за забором. Пятно солнца плыло по полу веранды. И Лидия — молодая, в ситцевом платье, спиной к нему, режет на столе огурцы, и нож стучит по доске: тук, тук, тук.

И голос. Ее голос. Петр Ильич задохнулся — вот он, вернулся, живой, теплый.

Но дальше было то, чего он не помнил. Чего память не сохранила — а «Мгновение» сохранило все, честно, как есть, без прикрас и купюр.

Лидия говорила по телефону. Тот стоял на стене, с длинным закрученным проводом, и она, режа огурцы, зажимала трубку плечом и говорила — тихо, чтоб он с крыльца не слышал. Тогда-то он и не слышал. А теперь слышал.

— ...да мам, я решила. Он, конечно, весь в своих часах, слова лишнего не вытянешь, — смеялась она. — Но я как увидела, как он их чинит, — руки золотые, и такой... надежный. Знаешь, с таким не пропадешь. Я за него выйду, мам. Уже все решила, еще в мае. Просто ему пока не говорю, пусть думает, что это он меня добивается.

Тук, тук, тук — нож по доске.

Петр Ильич стоял в том июле, семидесятилетний внутри двадцатичетырехлетнего дня, и слушал, как женщина, которую он тридцать девять лет считал завоеванной с трудом, еще в мае, до всех его неуклюжих ухаживаний, все про них решила. Сама. И молчала об этом до конца, дала ему думать, что он старался.

Он боялся, что реальность окажется беднее памяти. Что вспомнит — а там серо, буднично, не то. Все вышло наоборот. Реальность оказалась добрее. Она берегла для него подарок, который он тридцать девять лет проносил, не зная, что несет.

День истончился. Свет померк. Он снял ободок.

Капсула в его ладони тускнела, теряла искру и оседала блестящей пылью между пальцев. Один раз. Все. Первого их лета больше не было нигде — ни на пленке, ни в мире. Только в нем.

И он не жалел.

Потому что понял простое. Он берег эти капсулы, как берегут на смерть. А беречь надо было наоборот — на жизнь. Не спрятать хорошее и сидеть сторожем при коробке, а тратить и добавлять новое.

Наутро он позвонил Соне — внучке, названной в память бабкиной сестры. Позвал зайти. Она пришла, встревоженная (дед не звонит просто так), с пирогом, с расспросами, не заболел ли.

А он достал «Мгновение», навел на нее и включил запись.

— Дед, ты чего? — засмеялась Соня. — Что тут снимать-то? Тесная будка, часы твои тикают, чай остыл.

— Вот это и снимать, — сказал Петр Ильич.

Он записал их обычный вторник. Кипящий чайник, тиканье на разные голоса, Соню, смеющуюся над своей же шуткой, солнце в пыльном стекле витрины. Ничего особенного. Как раз то, что забывается первым.

Новую капсулу — теплую, с живой искрой — он положил в жестяную коробку. К остальным.

Про запас. Но теперь он знал, для чего запас.

Не чтобы прятать. Чтобы было что тратить.

Фантастика 13 сент. 16:46

Догоняющий платеж

Догоняющий платеж

Виталий выключил будильник за минуту до звонка. Как обычно.

Пять утра. За окном чернота и один фонарь.

Он полежал, послушал холодильник — тот гудел, замолкал, снова принимался, будто спорил сам с собой в пустой кухне; и в этой возне железа было что-то почти живое, за что спросонья цеплялось ухо, пока тело еще не сообразило, что опять вставать и ехать на склад, где паллеты с газировкой не кончаются никогда.

В ванной он глянул в зеркало и не постарел. Снова.

Сорок два. Так писали в приложении, так думали кассирши на кассах самообслуживания, так считала соседка снизу — та звала его «молодой человек» и раз в месяц просила подвинуть диван. На деле Виталию шел пятьдесят второй. Разницу, все девять лет, держала подписка.

«Стоп-Возраст», тариф «Базовый». Две тысячи восемьсот в месяц, списание третьего числа. Патч на предплечье — тонкий, телесного цвета, меняешь раз в неделю. Пока платишь, тело стоит. Не молодеет; просто ждет. Кадр на паузе: картинка застыла, а пленка цела и где-то там, в невидимой катушке, все равно наматывает свой счетчик.

Завел он ее через месяц после Гали.

Тогда это казалось единственным разумным из всего, что оставалось. Нике было восемь. Хоронить мать и заодно смотреть, как отец за год седеет, горбится, оседает, — слишком для одного ребенка. И Виталий решил: не сейчас. Не при ней. Поставлю себя на паузу, дотяну ее до взрослой, а стариться буду потом — когда она это выдержит. Плюс силы. На две работы силы нужны молодые, чужих не одолжишь.

Девять лет он был для дочери ровней ее подружек. Возил на танцы, таскал рюкзаки, не кряхтел на лестнице. Удобно. И, если честно, он уже забыл, каково это — уставать по-настоящему, до самого мозга костей. Тело не копило усталость. Оно ее откладывало. Разница вроде и небольшая — а вся жизнь на ней.

Третьего числа платеж не прошел.

На второй работе, в ночной приемке, срезали часы — «оптимизация», сказали, будто это все объясняет. Карта показала минус. Пришло уведомление, вежливое до тошноты: «Оплата не поступила. В вашем распоряжении 30 дней. По истечении срока договор расторгается, и организм проходит перерасчет».

Перерасчет.

Вот это слово он ненавидел. Финансовое, гладкое, а под ним — девять лет, которые тело догонит разом. За ночь. Так писали в договоре, мелким, еще тогда, и он подписал не глядя, как все подписывают. Про перерасчет ходили истории. Мужик из Ярославля, говорили, не потянул тариф — и наутро вышел из спальни на двадцать лет старше, с руками, которые уже не разгибались. Жена не сразу узнала.

Виталий сел за кухонный стол и посчитал.

Ника в этом году заканчивала школу. Хотела на биотех, в другой город, а туда — курсы, репетиторы, потом общежитие, взносы. Считать он умел; всю жизнь считал чужие поступления на складе, свои считать было легче — их было мало. Выходило просто. Платить за паузу — значит не собрать дочь. Собрать дочь — значит отпустить паузу.

Он сидел долго. Минут сорок. Или десять — кто их мерил.

Потом отклеил патч.

Просто взял край ногтем, поддел и снял — маленький, теплый от кожи прямоугольник, который девять лет держал его на месте. Положил на блюдце рядом с остывшим чаем. В приложении нажал «Расторгнуть». Оно еще переспросило — точно ли, вы понимаете последствия, — и он ткнул «да», не читая. Как и в тот раз.

Ничего не случилось. Ни грома, ни боли.

Он лег.

А ночью его догнало.

Не так, как в страшилках, — не рывком, не судорогой. Медленнее и хуже. Сначала пришла усталость. Вся, за девять лет. Каждая недоспанная смена, каждый ящик, поднятый молодой спиной, каждая лестница, взятая без одышки, — все вернулось и легло сверху, и он понял, что не может поднять руку с одеяла. Спина стала чужой, старой, знакомой по забытому ощущению. Колени налились. В горле пересохло.

А следом пришло второе. То, чего в договоре не было.

Горе.

Оказалось, он заморозил не только кожу. Он поставил на паузу и то, что не оплакал. Девять лет по Гале он не плакал — некогда было, да и тело держало, не пускало, стояло на стопе вместе со всем остальным. И теперь оно догоняло и это. Разом. Все девять лет несостоявшихся слез прошли за одну ночь, на кухонном линолеуме, куда он сполз, потому что до дивана было не добраться.

Он плакал так, как надо было еще тогда, в тот первый месяц. С опозданием на девять лет. Долго, некрасиво, в голос — благо стены толстые, а Ника спала.

И — вот странное — стало легче. Как будто с плеч сняли не годы, а наоборот вернули их, положенные, свои, честные. Он снова был на своем месте во времени. Пятьдесят один. Седой. Тяжелый. Живой.

Утром его нашла Ника.

Вышла на кухню — заспанная, в отцовской футболке до колен — и застыла в дверях. Она смотрела на седого мужчину со лбом в морщинах, с руками в венах, и сначала не узнала. А потом узнала. И не испугалась, как он боялся, — а сделала шаг и села рядом на пол.

— Ты отменил, — сказала она. Не спросила.

— Тебе на курсы, — начал он. — Я посчитал, там как раз...

— Пап.

Она помолчала.

— Я знала про подписку. Давно. — Голос ровный, только пальцы теребят край футболки. — Я в прошлом году начала подкидывать. С репетиторства, я мелких по математике гоняю, помнишь. Третьего числа я всегда добавляла, чтоб хватило. Чтоб ты... успевал. Не старел раньше времени.

Виталий смотрел на нее и не находил слов. Значит, вот почему тянулось так долго при его-то зарплате. Значит, они оба, каждый третьего числа, тайком кормили эту паузу — он ради нее, она ради него.

— В этом месяце не потянула, — тихо сказала Ника. — Курсы отдала. Свои. Прости.

— Дуреха, — сказал он. И засмеялся — впервые за девять лет засмеялся по-настоящему, до одышки, до колотья в старом боку. — Дуреха ты моя.

Они сидели на кухонном полу, отец и дочь, наконец-то оба в своем возрасте. За окном рассветало. Холодильник гудел, замолкал, снова принимался — спорил сам с собой, как всегда.

На блюдце лежал снятый патч. Маленький, уже холодный.

Больше он был не нужен.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй