Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ячейка, или Как я с железным шкафом породнился

Заказал я, братцы мои, термос. Обыкновенный, для рыбалки, шестьсот сорок рублей с копейками — чтоб, значит, чай на зорьке не стыл.

И приходит мне эсэмэска. Ваша, дескать, посылка прибыла в постамат. Ячейка тридцать три. Код — четыре знака.

Постамат — это, кто не в курсе, шкаф. Железный такой, синий, с экраном посередке. Стоит он в предбаннике у «Пятерочки», между кофейным автоматом и объявлением про потерянного кота. Гудит. Мигает. И вид имеет до того самостоятельный, будто не он мне служит, а я ему.

Подхожу. Тыкаю в экран пальцем. Экран думает. Долго думает — с достоинством, как начальник паспортного стола. Наконец пишет: «Введите код». Ввел. «Ячейка открывается». И — тишина.

Ничего не открывается.

Стою. Жду. За спиной уже кто-то подышивает — женщина с коляской, а в коляске существо, которое на меня смотрит с явным осуждением. Тычу еще раз. Экран опять: «Ячейка открывается». И опять — ни звука, ни щелчка, ни движения. Одна ячейка, четырнадцатая, взяла да и сама распахнулась — пустая, будто зевнула. А моя тридцать третья стоит, как крепость, и в ус не дует.

— Мужчина, вы долго? — это сзади. Голос строгий, мужской, из тех, что привыкли, чтоб мир под них подстраивался.

— А я почем знаю, — говорю. — Это не я. Это шкаф.

— Шкаф! — хмыкает голос. — Дергать надо. Все дергать надо, тогда откроется.

Легко ему говорить. Дернул я тридцать третью — крепко дернул, с чувством. Дверца ни в какую. А четырнадцатая, соседка ее, от моего рывка опять распахнулась, зараза, и, кажется, надо мной смеется.

Звоню в поддержку. По номеру, что на боку у шкафа мелким шрифтом. Трубку берет барышня. Не живая — записанная. «Ваш звонок очень важен для нас. Вы девятый в очереди». Девятый, братцы. В очереди к шкафу я живой стою первый, а к барышне записанной — девятый. Такая вот вышла у меня раздвоенность.

Стою с трубкой у уха. Мелодия играет — бодрая, вроде как в лифте. За это время очередь за спиной обросла народом. Уже не одна женщина с коляской, а целый, я извиняюсь, актив: старушка с тележкой, парень в наушниках, и тот, строгий, который про «дергать». Совет держат.

— Это у них проводка, — говорит старушка. — У меня зять на проводке работает, все знаю.

— Какая проводка, тетенька, тут электроника, — это парень, снял один наушник. — Перезагрузить надо. Розетку выдернуть.

— Ты у меня повыдергивай, — вступает строгий. — Там же чужое добро внутри. Народное.

И пошло. Стоят у железного шкафа, спорят о нем, будто у постели больного родственника. А я в середке — с термосом, которого нет, и трубкой, из которой лифтовая музыка.

Минут через десять — или пятнадцать, кто ж их считал — подъезжает наконец курьер. Молодой, на самокате, лицо от ветра свежее. Достает из кармана железку — вроде магнита. Приложил к тридцать третьей. Щелк. Открылась. Голубушка. Открылась, как миленькая.

Вынимает он оттуда коробку. Небольшую, легкую. Подает мне торжественно, обеими руками, будто орден.

— Ваша?

— Моя! — говорю. И такая, братцы, во мне гордость поднялась, будто я эту крепость лично, голыми руками взял. Обернулся на очередь — а они на меня уж не с осуждением смотрят, а вроде как с уважением. Старушка даже кивнула. Победитель, дескать. Шкаф покорил.

Пришел домой герой героем. Супруга спрашивает: чего сияешь? А я ей — так и так, битва была, весь народ на меня смотрел, а я не сдался, термос отвоевал. Ставлю коробку на стол. Режу скотч ножом, с расстановкой, чтоб момент растянуть.

Открываю.

А там тапочки. Женские. Розовые, с помпончиками. Тридцать восьмого размера.

Супруга берет один, вертит.

— Коля, — говорит нежно. — Это не термос.

Спасибо, думаю. Заметила.

Вернулся я к постамату назавтра. Тапочки под мышкой, чек в кармане, лицо мужественное. А там — те же люди. Ей-богу, те же. И старушка с тележкой, и парень в наушниках. Стоят, новую какую-то ячейку обсуждают. Увидели меня — и хором, ласково так:

— А, термосный! Пришел! Ну как, отвоевал свое?

Вот и вышло, братцы мои, что термоса я по сей день не видал. Зато прописался. В том предбаннике меня теперь всякая собака знает. Термосный. Легенда, можно сказать, местного значения.

А тапочки супруга оставила. Оказались, говорит, впору.

Телеграмма, или Как я на одном слове погорел

Вот говорят: слово — серебро, а молчание — золото. Врут, братцы мои. Слово нынче — пятак. Ровно пять копеек штука, ежели ты его через телеграф пустить желаешь. И вот на этом самом пятаке я, можно сказать, и погорел. Всей, извиняюсь, родней погорел, дотла.

А дело было такое.

Тетка у меня в Воронеже. Клавдия Панкратьевна. Женщина серьезная, при собственном доме, при перинах, и — что самое главное — при полном отсутствии прямых наследников. Одна на всем свете, если не считать кота и меня. Кот — тот при ней постоянно. А я так, издали. По праздникам.

И вот приходит матушка моя, вся в слезах умиления, и говорит:

— Вася. Тетке шестьдесят стукнуло. Юбилей. Пошли, — говорит, — телеграмму. Да покрасивше. Она это ценит. У ней память долгая, а завещание, между прочим, еще не писано.

Последнее слово она произнесла особенно раздельно. По складам. Чтоб дошло.

Дошло.

Иду я, значит, на почту. Иду и по дороге сочиняю. Сочиняю от души, широко, как поле. «Дорогая незабвенная тетушка Клавдия Панкратьевна поздравляю славным юбилеем желаю крепкого здоровья долгих счастливых лет крепко обнимаю целую любящий племянник Василий». Красота! Прямо не телеграмма, а песня. Тетка прочтет — прослезится, кота погладит и за перо схватится. В хорошем, я извиняюсь, смысле.

Прихожу. Барышня за окошком, худая, в нарукавниках, берет мою бумажку и начинает пальцем тыкать. По словам. И считает вслух, как приговор:

— Двадцать одно слово. По пять копеек. Рубль пять копеек с вас, гражданин.

Тут, братцы, у меня внутри что-то и осело. Медленно так, будто мука в мешке.

Рубль. С пятаком.

Я, надо вам сказать, человек не жадный. Я щедрый. Но когда я щедрый — это когда чужое. А свое, кровное, за какие-то там слова, которые и на хлеб не намажешь…

— Позвольте, — говорю. — А ежели покороче?

— Ваше право, — отвечает барышня и зевает в кулак. — Хоть в одно слово. Дело хозяйское.

И вот тут во мне проснулся, извиняюсь, экономист.

Первым делом полетело «незабвенная». Пять копеек долой. Тетка и без того знает, что незабвенная. «Дорогая» — тоже лишнее, она женщина умная, догадается. «Крепкого здоровья» — а на что ей крепкое, ей бы хоть какое, оставим просто. «Долгих счастливых лет» — жирно. «Обнимаю целую» — да сколько ж можно, одно оставлю.

Вычеркиваю, черкаю, слюню карандаш. Барышня смотрит на меня, как доктор на больного, которому уже не помочь.

Остается у меня вот что: «Поздравляю юбилеем приеду целую Василий». Пять слов. Двадцать пять копеек. Совсем другой, я вам доложу, разговор.

Стоп.

Читаю еще раз. И вижу — беда. Я ж приехать-то не собирался! У меня в воскресенье ремонт примуса, у меня диван, у меня, между прочим, жизнь. Это я сгоряча, для красоты слога вписал «приеду». Надо, стало быть, поправить. Надо: «не приеду».

— Барышня, — говорю, — вставьте словцо. «Не». Перед «приеду».

Она карандаш занесла — и застыла.

— Это еще пятак, — говорит. — Слово «не» — оно тоже слово. Отдельное. Пять копеек.

И вот тут, братцы мои, во мне экономист окончательно поборол человека.

Пять копеек. За одну малюсенькую, плюгавую частицу в две буквы! Да за пять копеек в чайной пирожок с ливером дают! Целый пирожок — против двух букв!

— Не надо, — говорю твердо. — Обойдется тетка без «не». Она поймет. Она женщина проницательная.

Барышня пожала плечами. Печать шлепнула. Двадцать пять копеек — как одна копеечка.

Пошел я домой гордый. Пирожок, можно сказать, при мне остался.

А через три дня пришла ответная телеграмма. От тетки. И была она, доложу я вам, длинная. Слов на пятнадцать. Тетка на слова не скупилась.

Оказалось вот что. Прочитала Клавдия Панкратьевна: «Поздравляю юбилеем приеду целую Василий» — и заплясала. Единственный, мол, племянник, а не забыл, а едет, а сам, лично, на юбилей, за двести верст! Созвала соседей. Зарезала гуся. Испекла три пирога — с капустой, с яблоком и с визигой. Постелила мне в горнице на пуховиках. И сидела все воскресенье у окна в новом платье. С котом на коленях. Ждала.

А я в это время примус чинил.

К вечеру гусь остыл, соседи разошлись, перешептываясь, а тетка Клавдия Панкратьевна поняла, что племянник Василий — хам, обманщик и вертопрах, который бабушку… то есть тетушку… на юбилей поднял, а сам и носа не сунул.

Вот вам и «не». Вот вам и пирожок с ливером.

Завещание, братцы, тетка написала. Написала-таки. На кота.

Я теперь, как вижу телеграф, шапку снимаю. И плачу за каждое слово не глядя. Хоть за «не», хоть за «ну», хоть за целое «здравствуйте».

Потому — дороже выходит молчать.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Новости 11 июля 14:10

Зощенко угадал нейробиологию смешного за 40 лет до того, как она появилась

Зощенко угадал нейробиологию смешного за 40 лет до того, как она появилась

Группа когнитивистов и литературоведов из МГУ провела необычное исследование: разобрали структуру комических рассказов Зощенко и сравнили ее с данными функциональной МРТ, которые показывают, что происходит в мозге во время смеха.

Результат поражает. Во всех рассказах Зощенко используется одна техника: нарушение ожидания в самый неожиданный момент. Но не просто нарушение. Нарушение, которое активирует определенные области мозга в определенной последовательности. Сначала амигдала (страх, напряжение), потом дорсолатеральная префронтальная кора (анализ ситуации), потом вентромедиальная префронтальная кора (освобождение, облегчение). Смех начинается в момент переключения.

Зощенко ничего не знал о МРТ. Конечно же, не знал. Но писал рассказы так, как будто давал человеку инструкцию: вот здесь ты должен испугаться, вот здесь ты должен понять абсурдность, вот здесь ты должен посмеяться. Точно как нейробиолог.

Самый явный пример — рассказ «Монтер». Герой поднимается по лестнице в темный подъезд. Читатель напряжен (это опасно!). Потом описание чего-то совершенно банального — герой заходит в квартиру, берет хлеб, ест. Напряжение падает. Потом ошеломляющий финал: герой вспоминает, что забыл выключить свет три этажа ниже. Это не просто смешно. Это — демонстрация того, как мозг переживает цикл активации и дезактивации.

Один из исследователей, невролог Сергей Малин, сказал: «Зощенко писал как человек, который анатомировал смех с помощью пера». Странная фраза, но точная.

Счетчик, или Как я через одну лампочку в честные люди вышел

Вот говорят: живи по совести — и будет тебе спокойствие да уважение. Врут, братцы мои. От совести в коммунальной квартире одни убытки и мозоль на самолюбии.

А дело было такое.

Живем мы вшестером. То есть комнат шесть, а народу — кто ж его считал, народу много. И на всю эту, извиняюсь, коммуну — один счетчик. Электрический. Висит в коридоре, тикает себе, а раз в месяц приходит квитанция, и начинается, братцы мои, самое интересное.

Потому что делим мы этот свет по лампочкам.

Способ, я вам доложу, дремучий. Управдом наш, Егор Тимофеич, обошел раз квартиру, пересчитал у каждого лампочки — у тебя две, у тебя три, у Пряниковой аж четыре — и постановил: кто больше лампочек навесил, тот больше и платит. Резолюция. С печатью.

И вот тут-то, братцы, вся моя жизнь и перевернулась.

Потому что у меня — две лампочки. Всего. Одна над столом, одна над кроватью, и та вполнакала, керосиновой родней светит. Я человек скромный, живу тихо, свет жгу по нужде, а не для форсу. А плачу — как за три. Потому что Пряникова свои четыре лампочки завесила абажурами, и Егор Тимофеич две из них попросту не разглядел. Проглядел, значит. А я плати.

Обидно.

Месяц терплю, другой терплю. А на третий — как что-то в груди у меня толкнулось, будто кто в бок кулаком двинул: доколе, Матвей Кузьмич? Доколе честному человеку за чужой абажур отдуваться?

И придумал я гениальное.

— Поставлю, — говорю супруге, — свой собственный счетчик. Персональный. Пущай он мой свет отдельно считает, до последней, можно сказать, искры. И тогда — доказательно! По науке! Никакой Пряниковой на меня уже не свалить.

Супруга посмотрела на меня так, знаете, с сомнением. Как на примус, который вот-вот рванет.

— А деньги? — говорит.

— Деньги, — говорю, — тлен. А справедливость — вечна.

Купил я счетчик. Шесть рублей сорок копеек, между прочим, не тлен вовсе, а полторы получки за вычетом обедов. Принес, как икону, обеими руками. Вызвал монтера — еще рубль. Монтер, надо сказать, мужчина был выпивающий, но идейный: посмотрел на мою проводку, крякнул, почесал за ухом и говорит:

— Присобачим. Дело плевое.

И присобачил. Повесил мой счетчик рядом с общим — гордо так, отдельно, будто орден на груди. Я аж прослезился от торжества. Стою, любуюсь. Соседи ходят мимо, косятся. Пряникова фыркнула, юбкой вильнула — молчит. А что ей сказать? Наука!

Целый месяц я, братцы, жил, можно сказать, королем. Свет жег гордо. Захочу — включу над кроватью. Захочу — над столом. Мой счет! Мой! Пущай крутится, голубчик, все равно мало накрутит, я ж скромный.

И вот приходит конец месяца.

Снимаю показания. Наклонился к стеклышку, читаю цифру — и, знаете, в глазах у меня потемнело раньше, чем в коридоре при выключенном свете.

Потому что мой персональный, честный, идейный счетчик накрутил ВТРОЕ против прежнего.

Втрое!

Я обомлел. Я к монтеру. Монтер пришел, опять почесал за ухом — он, видать, только этим местом и думал, — полез в проводку, поковырялся и выдал:

— А чего ж ты хотел, хозяин. Я твой счетчик к общему проводу подцепил. Он у тебя теперь весь коридор считает. И лампочку на лестнице. И Пряниковой утюг.

Тут, братцы мои, я и сел. Прямо на табурет, а табурет возьми да и хрустни — но это уже мелочи.

Выходит, я на свои шесть рублей сорок копеек купил машинку, которая честно, до последней искорки, считает чужой свет. И платить по ней теперь — мне. Потому что счетчик-то персональный. Мой. С печатью, можно сказать, совести.

Пряникова, стерва, узнала — и в тот же вечер утюг гладить села. Часа на два. Гладит и напевает. А я стою в коридоре, смотрю на свою покупку и думаю думу.

Снять? Так рубль монтеру плати. Оставить? Так разоришься на чужих утюгах.

Оставил.

Теперь плачу за весь коридор, за лестницу и за Пряниковой гардероб. Зато — по совести. Персонально. И, главное, все соседи меня зауважали. Здороваются. Кланяются. Еще бы: единственный человек в квартире, который за электричество платит честно.

За всех.

Тысяча рублей, или Как я по чужой облигации в богачи вышел

Вот говорят: деньги — тлен. Дескать, не в них счастье, а в трудовом энтузиазме да в чистой совести. А я вам так скажу, братцы мои: тлен-то оно тлен, а как привалит тебе этого тлена целая тыща рублей разом — так и совесть запоет, и энтузиазм проснется, и жизнь, извиняюсь, всеми красками заиграет.

Только со мной вышло наоборот. Мне тот тлен на два дня привалил, а после уплыл. Да с процентами. Прихватил с собой три рубля наличными и все мое, можно сказать, доброе имя.

А началось с газеты.

Была у меня облигация. Государственного займа, на десять рублей. Не то чтоб я ее покупал по большой охоте — на службе подписку объявили, ну я и подписался, чтоб не выделяться. Лежала она у меня за зеркалом, между квитанцией за примус и открыткой от свояка. Год лежала. Пылилась.

И вот в субботу разворачиваю я газету — а там таблица. Тираж выигрышей. Длинная такая, мелкая, глаза сломаешь. Я сперва так, для порядку глянул. А потом вижу — стоп. Номер-то мой. Сорок семь тысяч восемьсот двадцать три. Я его наизусть помню, потому что первые цифры — как год рождения покойной тещи, а последние — как номер нашей квартиры, ежели наоборот прочитать.

Гляжу — а против номера сумма. Тысяча рублей.

Братцы мои. Тысяча.

У меня в груди что-то дернулось, будто карась на леске. Я сел. Потом встал. Потом опять сел. Пошел к зеркалу, достал облигацию, сверил — все точно, цифра в цифру. Пляшут они, проклятые, перед глазами, а сходятся.

Ну тут во мне человек и проснулся. Другой человек, я вам доложу. Богатый.

Вышел я на кухню — а там уж полквартиры толчется, у кого щи, у кого белье в баке кипит. Стою я в дверях и молчу. Значительно так молчу. С весом.

— Чего это ты, Пал Николаич, — говорит соседка Дарья Фоминишна, — светишься, как самовар начищенный?

— А то, — отвечаю, — что некоторые тут щи варят, а некоторые, может, тысячу рублей выиграли. По облигации. По государственной.

Что тут началось, братцы. Дарья Фоминишна ложку уронила. Птицын из шестой, что за стенкой живет, — тот аж примус свой прикрутил, чтоб, значит, лучше слыхать. Народ обступил меня кругом, и каждый норовит облигацию пощупать, будто она от щупанья толще станет.

— Обмывать надо, — говорит Птицын решительно. — Такое дело всухую грех.

А я что. Я человек широкий. Тем более при тыще-то. Послал я Птицына за селедкой и за прочим, а поскольку наличных у меня было три рубля с копейками, то остальное Птицын взял из своих. В долг. До понедельника. «В понедельник, — говорю, — сберкасса откроется, я тыщу получу и тебе все до копейки, да еще сверху за беспокойство».

Птицын аж прослезился от моей широты.

Сидели до полночи. Пел я. Птицын подпевал. Дарья Фоминишна плясала. Я всем обещал: кому калоши новые, кому патефон, кому просто денег взаймы без отдачи. Хорошо сидели. Богато.

Воскресенье я проходил именинником. По коридору не хожу — плыву. С каждым здороваюсь за руку. Мальчишке соседскому дал двугривенный на леденцы — от щедрот. Мысленно я уж и диван новый купил, и жене плюшевый жакет, и себе часы с цепочкой, чтоб через живот.

А в понедельник пошел в сберкассу.

Иду и облигацию в кулаке жму, будто она улететь норовит. Очередь, конечно. Я и в очереди стою по-особенному — враз­валочку, свысока. Дескать, стойте, граждане, за своими копейками, а я вот за тыщей.

Подхожу к окошечку. Подаю облигацию кассирше — барышня такая, в нарукавниках, строгая. Она берет, смотрит в свою таблицу. Потом на облигацию. Потом опять в таблицу.

— Номер, — говорит, — ваш.

— Мой! — говорю. — Тыща!

— А серия, — говорит, — не ваша.

Я говорю:

— Как это не моя, когда номер сходится, я его наизусть, как тещу?

— А так, — отвечает и пальцем в таблицу тычет. — У вас серия ноль-восемь тысяч четыреста двенадцать. А выиграла серия ноль-девять тысяч четыреста двенадцать. Номер один, а серии разные. Это, гражданин, совсем другой человек выиграл. Другой билет, другая тыща, другая, может, и квартира.

Стою я у окошечка. Молчу. Только уже без весу молчу — так, пусто.

— И что ж мне? — спрашиваю шепотом.

— А вам, — говорит кассирша и в таблицу заглядывает еще разок, — вам по вашей серии причитается… вот. Есть выигрыш. Десять рублей.

Десять. Ровно столько, сколько я за нее год назад и отдал.

Вышел я из сберкассы на своих десяти рублях. Тыщи как не бывало. Была она моя ровно два дня — да и то по чужому, извиняюсь, адресу. Где-то в Ростове, поди, сидит теперь тот счастливчик с серией ноль-девять и знать не знает, что я тут за него двое суток по коридору плавал и калоши раздавал.

А дома меня уж Птицын ждет. С понедельником поздравить. И с должком.

Отдал я ему три рубля наличными, а на остальные восемь — на те, что за селедку да за широту, — переписал ему свою облигацию. Ту самую. Ноль-восемь. С номером, как у тещи.

— Держи, — говорю. — Может, тебе в следующий тираж повезет. Только ты, Птицын, серию проверь. Серию, братец, а не номер. Серия — она в этом деле главней родной матери.

Взял он облигацию, посмотрел на нее грустно и убрал за свое зеркало. Пылиться.

Вот и вся, братцы мои, моя тыща. Богат я был ровно с субботы до понедельника. И скажу вам честно: хоть и по чужой серии, а все ж таки приятно. Только плюшевый жакет жене я так и не купил.

Зато селедка была хорошая. Свежая. Это уж чего было, того было.

Десять тысяч шагов, или Как я на браслете чуть без дивана не остался

Десять тысяч шагов, или Как я на браслете чуть без дивана не остался

Подарила мне супруга на день рождения браслет. Не золотой, не серебряный — а такой, электрический, на резинке. Умный, говорит. Он тебе, Коля, шаги считать будет. И пульс. И сон. И вообще следить за здоровьем, чтоб ты его, наконец, начал беречь.

А то, говорит, лежишь на диване, как тюлень, и в ус не дуешь.

Ну, спасибо. Удружила. Тюлень.

Надел я, значит, эту резинку на руку. Тикает. Зелененьким мигает. И на экранчике циферки: ноль. То есть, братцы мои, я, выходит, за целый прожитый день ни единого шагу не совершил. Обидно даже. Я, может, до холодильника раз десять сходил, а он — ноль. Не считает он, вражина, до холодильника. У него, видать, свои понятия, чего считать, а чего нет.

Ну ладно.

А тут вскорости на службе у нас завелся чат. «Шаги здоровья», так и назвали. И начальник наш, Аркадий Семеныч, человек, я вам доложу, идейный — он в этот чат всех и записал. Всем отделом. Чтоб, значит, коллектив оздоровлялся сообща и с огоньком. Норма — десять тысяч шагов. Кто не выполнил, тому в конце недели общественный, так сказать, позор. Красной цифрой в табличке.

Первый день я прошел — тысячу двести. И то потому, что за обедом до столовой топал.

Смотрю в табличку — а я последний. Ниже всех. Под самой чертой болтаюсь, как та галоша в проруби. А над чертой, на первом месте, — бухгалтерша наша, Зинаида Павловна. Двадцать две тысячи! Откуда, спрашивается, у бухгалтерши двадцать две тысячи, ежели она весь день сидит и на счетах — то есть на компьютере — стучит?

Загадка природы.

Ну, тут во мне, братцы мои, гордость взыграла. Мужское, можно сказать, самолюбие. Это как же так: я, Николай Петрович, мужчина в самом соку, — и последний? А баба, извиняюсь за выражение, впереди меня на восемнадцать тысяч?

Не бывать этому.

Стал я ходить. Ох, стал я ходить. С работы — пешком. Две остановки лишних. Потом три. Домой прихожу — ноги гудят, а на экранчике все равно восемь тысяч. Не хватает до нормы. И я, значит, после ужина, вместо законного отдыха на диване, встаю — и по коридору. Туда-сюда. Туда-сюда. Как маятник.

Супруга сперва смеялась. Потом перестала.

— Коля, — говорит, — ты мне в глазах рябишь. Сядь, будь человеком.

— Не могу, — отвечаю на ходу. — Мне до нормы девятьсот сорок штук осталось. Долг общественный.

И хожу. Хожу.

А тут еще дело такое вышло. Прочитал я в интернете — есть, дескать, хитрость. Ежели браслет привязать к чему движущемуся, он и сам себе шаги накрутит, а ты, значит, лежи да радуйся. И один умный человек в комментариях писал: привяжи, мол, к дрели. Или к вентилятору.

Вентилятора у меня не было. А была стиральная машина.

Вот я в субботу, покуда супруга к матери уехала, снял браслет, примотал его изолентой к барабану — стиралка как раз белье крутила — и сел на диван. С чаем. И, доложу вам, впервые за две недели ощутил себя человеком, а не этим самым маятником.

Сижу. Чай пью. А браслет в машине наматывает. За полчаса, гляжу через стекло, — уже шесть тысяч набежало. За час — двенадцать. Ах ты, думаю, красота-то какая. Прогресс.

Тут, значит, отжим пошел.

А на отжиме, братцы мои, барабан крутится — тыща оборотов в минуту. И мой браслет вместе с ним. И он, видать, с непривычки к такой физкультуре посчитал, что я не иду, а, извиняюсь, лечу. Со скоростью курьерского поезда.

К вечеру в табличке у меня стояло: сто девяносто тысяч четыреста шагов.

Весь отдел ахнул.

Начальник, Аркадий Семеныч, лично в чат написал: «Товарищ Николай Петрович — маяк здоровья! Учитесь, товарищи!» И смайлик поставил. С кулачком.

А Зинаиду Павловну, бухгалтершу, — ту, я так понимаю, от зависти перекосило. Потому что она свои двадцать две тысячи, оказывается, тоже не ногами добывала, а котику на ошейник вешала, когда тот по квартире носился. И вот сидит теперь, битая моими ста девяноста тысячами, и молчит в тряпочку.

Казалось бы — торжествуй, Николай.

Ан нет.

Объявил Аркадий Семеныч, что меня, как передовика и маяк, наградят. Грамотой. И — за геройство — поставят возглавлять городской забег. От нашей организации. В воскресенье. Десять километров. С флагом впереди колонны.

Вот тут, братцы мои, у меня под ребрами и заскребло.

Потому как одно дело — сто девяносто тысяч на стиральной машине. А другое дело — десять километров живыми, натуральными ногами. Впереди всех. С флагом. А во мне этих километров сроду не было. Я до третьего этажа с передышкой хожу.

Отказаться — засмеют. Признаться про машину — позор до пенсии.

Пошел я на этот забег. И, доложу вам, на четвертом километре понял всю глубину человеческой гордости. Флаг я, конечно, бросил — его подхватил какой-то шустрый юноша из отдела кадров. А сам сел на бордюр и снял браслет.

Смотрю на него. Он мигает. Зелененьким. Довольный.

А супруга, которая прибежала меня подбирать, стоит надо мной и говорит:

— Ну что, тюлень? Добегался за здоровьем?

— Добегался, — говорю. — Ты, Маша, права была. Лежал бы себе на диване — глядишь, и живой бы остался.

А браслет с той поры я ношу на другой руке. На левой. Он там, я заметил, поменьше считает.

Кью-ар, или Как я через одну картинку без обеда остался

Кью-ар, или Как я через одну картинку без обеда остался

Вот говорят: прогресс. Дескать, теперь и официант человеку без надобности — навел ты телефон на картинку, и кушанье само к тебе на стол бежит вприпрыжку. Культура. А я вам так скажу, братцы мои: от этой самой культуры я в прошлое воскресенье пообедать не сумел. Голодным ушел. При полном, между прочим, кошельке.

А вышло все через свояченицу. Зинаида у меня — дама с претензией. Работает в салоне, ногти людям полирует, и оттого об себе понимает высоко. И вот заявляет она мне в воскресенье: сводите, Николай Петрович, культурно пообедать. В приличное место. А то, говорит, вы человек хоть и хозяйственный, а обедаете, как барсук, — в норе да всухомятку.

Меня задело. Хозяйственный — это она в самую больную точку.

— Отчего же, — говорю, — можем и культурно. Мы люди не серые.

И повел я ее в кафе. Не в какое-нибудь, а в новое, на углу, где стеклянная вывеска и внутри все под кирпич, будто в подвале, но за большие деньги. «Локейшн», прости господи. Сели мы за столик. Столик чистенький, а на нем — доска деревянная, и на доске картинка напечатана. Черные квадратики. Как есть кроссворд, только злой.

Жду официанта. Одну минуту жду, другую. Мимо парень ходит, в фартуке, с бородой, но на нас — ноль внимания. Будто мы мебель. Я его пальцем поманил, культурно так.

— Молодой человек, — говорю, — нам бы меню и покушать.

А он мне через плечо, на ходу:

— Ку-ар отсканируйте.

И ушел. Растворился.

Зинаида смотрит на меня. Я на картинку. Картинка на меня. Немая, доложу я вам, сцена. Достаю телефон. Навожу. А оно не наводит. То есть наводит, но толку — как от козла молока. Выскочило окошечко: «Разрешите доступ к камере». Разрешил. «Установите приложение». Установил. Приложение думает. Долго думает. Кружочек крутится, зараза, будто издевается.

Пот у меня по спине пошел. Мелкий такой, противный — как за воротник кто ледышку сунул.

— Ну что вы там? — Зинаида губы поджала. — Люди же ждать хотят.

Какие люди? Официант вон в углу стоит, в свой телефон уткнулся. Ждут они. Как же.

Наконец открылось. Меню! Ура. Тыкаю в котлету по-киевски. А оно: «Войдите или зарегистрируйтесь». Регистрируюсь. Вводи, говорит, номер телефона. Ввел. Пришла эсэмэска — код. Ввел код. Придумай, говорит, пароль, чтоб цифра, буква большая и, извиняюсь, восклицательный знак. Это я котлету заказываю, братцы, или в банк за ссудой пришел?

Придумал. Согласился с политикой. С какой политикой — не знаю, а согласился. И тут оно радостно: «Вам начислено 300 приветственных бонусов!» Триста бонусов! У меня аж в груди потеплело. Я же, говорю вам, человек хозяйственный. Триста — это, считай, компот бесплатный.

Зинаида тем временем сидит как гранитная. Молчит. А молчание у нее, я вам доложу, страшнее крику.

Тыкаю дальше. Котлету, борщ, ей — салат «Цезарь» и морс. Указал столик — номер четырнадцать, на доске написано. Оплатил. Картой, тут же, не отходя. И чаевые сразу, вперед, двадцать процентов — приложение само галочку поставило, а я, дурак, не заметил. За что чаевые? За кроссворд?

— Готово, — говорю торжественно. — Несут.

Сидим. Ждем. Пятнадцать минут. Двадцать. У соседнего столика уже и первое съели, и второе, и по второму разу заказали. А нам — ничего.

Поманил я бородатого снова.

— Где, — говорю, — обед мой? Оплаченный.

Он в свою машинку глядит, брови хмурит.

— Так забрали ваш заказ. Столик четырнадцать. Две минуты как забрали, все чисто.

— Кто забрал?! Я — четырнадцатый!

— Нет, — говорит, — вы шестой. Четырнадцатый вон, у окна.

И точно. У окна за четырнадцатым сидит гражданин в кепке и уминает мою котлету по-киевски. С аппетитом уминает, зверь. А масло из нее так и брызжет. И морс мой пьет. Зинаидин «Цезарь» — тоже туда пошел.

Оказывается, доска на столе — с прошлой расстановки. Официанты столы двигали да местами меняли, а картинки переклеить забыли. И вышло: я плачу — чужой обедает. Мой борщ по чужому адресу уехал.

— Вы, — говорю бородатому, — верните деньги.

— Через приложение, — отвечает, — оформите возврат. Раздел «Поддержка».

Поддержка. Крутится кружочек.

Зинаида встала. Молча надела пальто. И пошла к выходу — прямая, как телеграфный столб. У дверей обернулась и говорит одно только слово:

— Барсук.

Вот и весь культурный обед, братцы мои. Домой пришел — щей навернул из кастрюли, холодных, стоя над плитой. Как барсук. И, доложу вам, вкуснее той котлеты ничего в жизни не едал.

А триста бонусов у меня и посейчас лежат. Сгорят, пишут, через месяц. Пущай горят. Я в то кафе теперь и под конвоем не пойду.

Полубокс, или Как я через одну стрижку в передовые люди вышел

Полубокс, или Как я через одну стрижку в передовые люди вышел

Вот говорят: красота требует жертв. Врут, братцы мои. Красота ничего не требует. А вот парикмахер Аркадий Львович — тот требует. И жертву он из меня в прошлую субботу сделал полную. Можно сказать, законченную.

А пошел я просто подстричься.

Голова заросла, борода лезет, супруга говорит — вид как у лешего с болота. Ну, думаю, схожу культурно. В парикмахерскую номер шесть, что на углу, промежду сберкассой и пивной. Заведение приличное, чистое, зеркала на всю стену, и одеколоном пахнет так, что аж в носу свербит.

Сел я, значит, в кресло. Простыней меня обвязали, как покойника, извиняюсь за выражение. И подходит ко мне этот самый Аркадий Львович — мастер, надо сказать, знаменитый. По всему кварталу гремит. Ножницами щелк-щелк над ухом, будто птичка какая поет.

— Вам, — говорит, — как прикажете? Модельную? Полубокс? Или, может, желаете под канадку?

А я, между нами говоря, ни бельмеса в этих названиях не смыслю. Полубокс, канадка — звучит, конечно, культурно, вроде как заграничное что-то. Но признаться в темноте своей — стыдно. Тем более при народе; в очереди-то человек пять сидело, все с газетками, все грамотные.

— Давайте, — говорю небрежно, будто я эти полубоксы каждый день заказываю, — полубокс. Только, любезнейший, по бокам не увлекайтесь. Я человек не крайностей.

— Понял вас, — говорит. — Сделаем в лучшем виде.

И начал.

А тут, доложу я вам, и завязалась вся драма. Потому что аккурат в это самое время в соседнее кресло сел гражданин один. Полный такой, при портфеле. И оказался он — фигура. Из домоуправления, что ли, или из артели какой начальник. И до того он Аркадию Львовичу был знаком, до того приятен, что мастер мой про меня забыл начисто. Как отрезало.

Стрижет он меня, а сам с этим портфельным про футбол разговаривает. Про то, как наши вчера продули, и кому за это, извиняюсь, руки поотрывать надо. И до того он в этот разговор вошел, до того распалился, что ножницы у него в руке зажили своей отдельной жизнью.

Чик. Чик-чик. Чикирик.

Я сижу. Молчу. Человек я деликатный, мастера под руку не толкаю — знаю, что дело тонкое, художественное.

А только гляжу в зеркало — и что-то мне картинка не нравится. Слева ничего еще, слева похоже на человека. А справа — будто корова языком слизнула. Голо. Розово. Сиротливо.

— Любезнейший, — говорю осторожно, — вы бы это... взглянули. По-моему, справа перебор выходит.

— Момент! — кричит он, а сам портфельному: — Да разве ж так пасуют? Разве ж так?! Тут же ногой надо, ногой!

И для наглядности — ножницами вжик. Ногой-то он, может, и хорошо показал. А вот на моей голове от этого «ногой» целый луг образовался. Скошенный. Под самый корень.

Тут уж я не выдержал. Простыню с себя рванул.

— Стоп! — говорю. — Довольно с меня футбола! Вы мне что на голове устроили? Это ж не полубокс, это полголовы!

Он повернулся. Посмотрел на меня. И, я вам скажу, в глазах у него мелькнуло такое — ну, как у человека, который просыпается и понимает, что не туда пришел.

— Гм, — говорит. — Действительно. Асимметрия.

— Какая, — кричу, — симметрия?! Вы мне полбашки обкорнали!

— А чтоб выровнять, — говорит он спокойно, вроде как доктор над больным, — придется и слева убрать. Иначе вы, гражданин, будете как этот... как половецкий стан.

И убрал.

Под машинку. Под ноль. Чтоб, значит, симметрия восторжествовала и справедливость воцарилась.

Встал я с кресла — а в зеркале незнакомый гражданин. Лысый, как коленка. Уши торчком. Голова синеватая. Мать родная не признает.

Заплатил я рупь сорок за это художество — деньги, между прочим, немалые. И пошел домой, картуз на самые брови надвинув, чтоб срама не показывать.

А дальше, братцы, самое интересное.

Прихожу в понедельник на службу. Снимаю картуз. Ну, думаю, сейчас засмеют, проходу не дадут. А наш завхоз, Петр Никанорыч, поглядел на меня — и вдруг с уважением этак:

— Ого, — говорит. — Под спортсмена постриглись? Гигиенично. Передовое, я вам скажу, направление. Нынче в культурных странах все так ходят.

И пошло-поехало. Один говорит — модно. Другой — свежо. Барышня из бухгалтерии заявила, что я помолодел лет на десять и стал вылитый чемпион по плаванию. А бухгалтер сам, Семен Иваныч, отвел меня в сторонку и шепотом, по секрету, спрашивает адресок: где, дескать, такую красоту делают, он тоже желает.

Я и дал. Аркадий Львович, говорю. Парикмахерская номер шесть. Спросите полубокс — и ни о чем не беспокойтесь. Остальное мастер сам додумает.

Вот и выходит, братцы мои: пошел я стричься — а вышел в передовые люди. И теперь хожу лысый и гордый. Только картуз на всякий случай в кармане держу. Мало ли. Вдруг мода-то переменится, а я уже, извиняюсь, обрасти не успею.

Карточка, или Как я через одну ретушь красавцем на неделю сделался

Карточка, или Как я через одну ретушь красавцем на неделю сделался

Вот говорят: не по хорошу мил, а по милу хорош. Дескать, полюбят тебя за душу, а не за нос. А я вам так скажу, братцы мои: нос — он тоже в этом деле не последняя пуговица. Особенно ежели ты этот самый нос сфотографировать желаешь и барышне в другой город послать.

А вышло у меня все через сватовство.

Присмотрел я себе барышню. Нюрой звать. По переписке, значит, познакомились — через мою двоюродную тетку, которая в Твери живет и всех там знает наперечет. Пишет мне тетка: есть, дескать, девица положительная, при должности, в артельной кассе служит, характер смирный, приданое — швейная машина и перина. Одно, говорит, условие: желает наперед на твою личность посмотреть. Пришли, говорит, карточку.

Ну, карточку так карточку. Дело житейское.

Пошел я в фотографию Абрама Соломоновича, что на углу возле бани. Захожу. А там, доложу вам, обстановка — прямо храм науки. Драпировки висят бархатные, аппарат на трех ногах, будто цапля какая, и пальма в кадке. Пальма, правда, малость пыльная и одним листом уже, извиняюсь, к покойникам собралась. Но в целом — культурно.

Садитесь, говорит фотограф. И голову набок. И не дышите.

Я и не дышу. Сижу, как этот... как памятник самому себе. А он под черной тряпкой возится, что-то там колдует, потом птичку обещает. Птичка, конечно, не вылетела — обманул. Но снимок сделал.

— Приходите, — говорит, — в четверг. И насчет ретуши подумайте.

Я говорю:

— Это что же за штука такая — ретушь? Я на нее не подписывался.

А он мне через плечо, снисходительно:

— Ретушь, гражданин, есть научное улучшение природы. Природа, она ведь как? Она хамка. Она человека тяп-ляп слепила и дальше побежала. А мы ее аккуратненько поправляем. За полтинник.

Полтинник — деньги, конечно. Но я подумал про Нюру, про перину, про швейную машину — и махнул рукой. Улучшайте, говорю, мою природу. Только не увлекайтесь.

Он увлекся.

Прихожу в четверг — и, братцы мои, не узнаю. На карточке сидит красавец. Натуральный. Бородавку мою, что возле уха с самого детства прописана, — как корова языком. Нос, который у меня, прямо скажем, картошкой, — тонкий сделался, благородный, будто у графа какого. И волос на макушке прибавилось — там, где у меня, между нами говоря, уже года три как поляна для гуляния.

Смотрю я на эту карточку и сам в себя влюбляюсь.

— Абрам Соломоныч, — говорю, — да это ж не я.

— А это, — отвечает, — вы, каким вас задумывала природа, покуда не отвлеклась. Идеал, так сказать. Платите рупь двадцать.

Заплатил я рупь двадцать. И еще, дурак, за две лишние штуки доплатил — на радостях. Одну послал Нюре. Другую на комод поставил, любоваться. А третью в бумажник — предъявлять при случае.

И, доложу вам, зажил я после этого — как министр. Хожу по улице и всем в лицо заглядываю: узнаете ли, дескать, во мне того красавца с карточки? Не узнают, ясное дело. Ну да это они по темноте своей.

А через полторы недели телеграмма. От Нюры. Еду, дескать, знакомиться, встречай в субботу, поезд номер такой-то. И приписка: «Узнаю тебя по карточке».

Вот тут, граждане, у меня под ребрами и захолодало.

По карточке.

А карточка-то — идеал. А я-то — тяп-ляп. С бородавкой, с картошкой и с поляной для гуляния.

Метался я всю пятницу как ошпаренный. К парикмахеру бегал — волос требовал. Тот говорит: где ж я тебе возьму, я цирюльник, а не Господь Бог. Одеколоном, говорит, надушу — а больше ничем не помогу. К бородавке подступался с ниткой — да струсил, больно.

Суббота. Стою на перроне. Держу карточку перед мордой, будто щит. Народ идет с поезда — толпа, чемоданы, узлы, ребятишки визжат.

И вот — она. Нюра. Хорошенькая, кругленькая, глазами так и стрижет по толпе — красавца своего ищет.

А я стою. И карточку из рук, дурень, выронил — под ноги ей самой и упала.

Подняла она карточку. Посмотрела на карточку. Посмотрела на меня. Опять на карточку. Опять на меня.

Молчит. И я молчу. Пальма и та бы, кажется, со стыда завяла.

— Это, — говорит наконец тихо, — вы?

— Я, — говорю. — В смысле — я. А это, — киваю на карточку, — тоже я. Только улучшенный. Наукой.

Она еще постояла. Губы поджала. И вдруг — вздохнула так, с облегчением даже.

— Ну и слава богу, — говорит. — А то мне тетка ваша красавца сосватала, а я красавцев, признаться, боюсь. У красавца, известное дело, характер. А вы, я гляжу, человек простой, надежный. С бородавкой оно даже спокойнее.

Вот и весь вам сказ, братцы мои.

Живем мы с Нюрой третий год. Перина при нас, машина строчит. А карточка идеальная так и стоит на комоде — для гостей. Гости смотрят, вздыхают: до чего же вы, дескать, раньше видный были.

Я не спорю. Я киваю.

Потому — рупь двадцать за него плачено. Пущай стоит, красавец. Есть просить не просит, а уважение в дом вносит.

Умная колонка, или Как я с машиной за авторитет боролся

Умная колонка, или Как я с машиной за авторитет боролся

Вот говорят: искусственный ум. Дескать, теперь машина за тебя и подумает, и споет, и погоду до самого до градуса выложит. Умнее человека, говорят, сделалась. А я вам так скажу, братцы мои: ум-то у нее, может, и искусственный, а нахальство самое что ни на есть натуральное. И характер — прямо как у моей тещи покойной, царствие ей небесное.

Подарила мне дочка на именины колонку. Такую, знаете, черненькую, вроде банки из-под кофе, а внутри — голос. Женский, вежливый. Спросишь ее чего — она и ответит. Поставили на холодильник, воткнули в розетку. А как зовут ее — дочка сказала, да я, признаться, прослушал. Стал звать Клавой. Она вроде отзывается. Ну и ладно.

Сперва-то мы жили душа в душу.

«Клава, — говорю, — какая нынче погода?» А она: «В вашем районе плюс восемь, возможен дождь». И, доложу вам, ведь дождь-то и вправду пошел. Я аж проникся. Хожу по квартире гоголем, супруге объявляю: вот, Марья, культура в дом пришла. Теперь мы люди, можно сказать, современные. А Марья только фыркает — она эту Клаву сразу невзлюбила. Женское, я так понимаю, соперничество.

А дальше — началось.

Спрашиваю я ее раз, чтоб, значит, ум показать: «Клава, а сколько будет от Москвы до Ленинграда километров?» Это я нарочно, с подковыркой — проверить машину на прочность. А она мне культурненько так: «Города Ленинград на карте не значится. Возможно, вы имели в виду Санкт-Петербург?»

Вот тут меня, братцы, и укололо. Это что же выходит — я, значит, отсталый элемент? Я, может, в этом Ленинграде срочную служил, а какая-то банка из-под кофе будет меня географии учить? Обидно.

Стал я с ней, прямо скажем, воевать.

Задаю вопросы позаковыристей. Про политику ее пытаю, про смысл жизни, про то, будет ли к пятнице подорожание на гречку. А она, зараза, на все один ответ: «Извините, я пока не умею на это отвечать, но я учусь». Учится она! А я, спрашивается, не учусь? Я вон полжизни учусь, а справку в поликлинике все одно получить не могу.

И вот, между делом, была у меня одна забота. Личная. Деликатная, я бы сказал.

Стал я, понимаете, помаленьку лысеть. Не то чтоб совсем, а так — сверху пошло редеть, будто снег по весне. Неприятно. И надумал я у Клавы по-тихому совета спросить — благо, никого в кухне не было. «Клава, — говорю шепотом, — какое есть хорошее средство от облысения?» И она, добрая душа, давай мне перечислять: и репейное масло, и настойку какую-то, и втирание. Я слушаю, на ус мотаю. Спасибо, думаю, хоть в чем-то от тебя польза.

Ну, а в субботу нагрянули гости.

Свояк с супругой да сосед Пал Палыч с нижнего этажа — человек ехидный, все норовит меня уколоть. Сели, значит, за стол. И решил я — дай, думаю, форсану. Покажу свою технику. Пущай знают, с кем дело имеют.

«А вот, — говорю небрежно, — у меня, товарищи дорогие, машина имеется. Умная. Что хочешь исполнит, только прикажи». И к колонке оборачиваюсь, руку эдак с барством выставил.

«Клава! Расскажи-ка гостям анекдот повеселее».

Замолчали все. Ждут. И Пал Палыч, гад, ухмыляется — не верит.

А Клава помолчала секундочку, лампочкой своей мигнула — да как выдаст на всю кухню бодрым таким голосом:

«Продолжаю поиск. По вашему прошлому запросу «средство от облысения» я нашла еще двенадцать способов. Начать с луковой маски?»

Тишина. Гробовая.

Потом свояк крякнул. Пал Палыч — тот прямо в салат уткнулся, трясется весь, будто его лихорадка бьет. Супруга моя губы поджала, но вижу — довольная, аж светится. А я сижу красный, как та гречка, которая к пятнице подорожала, и рукой темечко свое прикрываю.

Выдернул я ее из розетки. Тут же, при всех. С мясом.

«Все, — говорю, — Марья. Отвоевалась машина. Нету больше культуры в доме».

А Марья мне вечером, когда гости разошлись, и говорит: «Зря ты, Вась. Хорошая колонка. Честная. Не то что некоторые — в глаза одно, а за спиной лысину прячут».

Вот и пойми ты этих женщин. И этих машин. Один искусственный ум, а разоблачает почище прокурора.

Включил я ее обратно. Пущай стоит. Только теперь — как чего личное спросить надо — я в чулан ухожу. К ведрам. Там она меня не слышит. Там я сам себе хозяин.

Самокат, или Как я в молодость прокатился

Самокат, или Как я в молодость прокатился

Вот говорят: движение — жизнь. Дескать, кто на самокате катается, тот и молодой, и здоровый, и вообще передовой человек. А я вам так скажу, братцы мои: жизнь-то, может, и движение, а только денег с этого движения улетело у меня — будто и не двигался я вовсе, а стоял на месте да купюрами махал.

А началось все с соседа. С Валерки из семнадцатой.

Мужчина он молодой, годов тридцати, штаны носит узкие, бородка подстрижена культурно. И вот он, значит, на самокате этом электрическом подкатывает к подъезду — вжик! — легонько так спрыгнул, телефончиком щелк, и пошел себе, руки в карманы. Красиво. Не человек, а прямо реклама какая-то ходячая.

А я стою. С пакетом кефира стою и, извиняюсь, любуюсь.

И такая меня, братцы, взяла досада. Мне ведь тоже, между прочим, не сто лет. Мне пятьдесят два, а это, если разобраться, самый расцвет мужчины. Просто, может, скрытый. А тут этот Валерка вжикает, будто у него одного молодость, а у меня одна поясница да проездной на автобус.

Ну и решил я. Прокачусь.

Подхожу к самокату. Стоит их целая, можно сказать, шеренга у магазина — оранжевые, ладные. На боку код нарисован, квадратик такой рябенький. Навел я на него телефон, как люди делают. А он мне пишет: внесите, гражданин, залог. Тысячу рублей.

Я, признаться, слегка вздрогнул. Тысячу — за то, чтоб я ножками оттолкнулся? Но виду не подаю. Виду я подаю обратный — дескать, что мне тысяча, я человек передовой. Внес.

Поехали.

И тут, братцы мои, я вам доложу — это был момент. Это был, я извиняюсь, полет души. Ветерок в лицо, дома мимо плывут, старушки на лавочке провожают меня взглядом — не то с завистью, не то с испугом, кто их разберет. А я еду. Молодой. Расцвет.

Проехал я так квартал. Другой. Вошел, что называется, во вкус. Уже и повороты закладываю, уже и звоночком дзинькаю. Голубей распугал целую стаю — интеллигентно, впрочем, без жестокости.

И тут гляжу — а меня-то унесло.

Унесло меня, братцы, аж к реке, за мост, в район, которого я, честно скажу, и не знаю толком. Стоят склады какие-то, забор, собака вдалеке высказывается. Ну, думаю, накатался. Пора и честь знать. Завершаю поездку.

Тыкаю в телефон: завершить.

А он мне — нельзя. Вы, пишет, вне зоны. Ставьте самокат в зоне, а тут не положено.

Я туда. Я сюда. Верчу этот телефон, а на карте — я красной точечкой торчу в чистом поле, и вся синяя зона, где можно, — она вон где, за мостом, откуда я, дурак, и прикатил.

А счетчик, между прочим, идет. Тикает по шесть рублей минута. Я стою, а деньги мои — тик, тик — капают в неизвестность.

Поехал обратно. А в горку-то он, оказывается, не больно и везет, самокат этот. Кряхтит, пищит. Батарейка, вижу, красным налилась. И на середине моста — стоп. Приехали. Сел аккумулятор. Насмерть.

И вот стою я, братцы мои, посреди моста. Ветер. Пятьдесят два года. В руке кефир, который я, к слову, так до дому и не донес — теплый уже, поди простокваша. Рядом самокат дохлый, который я не могу ни бросить — штраф, ни завершить — не в зоне. А счетчик все тикает, будто ему одному весело.

Звоню в поддержку. Барышня-автомат вежливая: ваш звонок очень важен. Оставайтесь, дескать, на линии. Я и остался. Минут двадцать оставался, слушал музычку.

Потом уж живой человек взял трубку. Молодой, по голосу — вроде Валерки. И говорит: а вы, гражданин, докатите аппарат до зоны и там завершите. Пешочком.

Пешочком.

Вот и катил я его пешочком. Через мост. В горку. Полтора километра толкал я эту оранжевую радость, как бурлак, и думал одну сплошную мысль: и на кой мне сдалась эта молодость.

Докатил. Завершил. Гляжу в телефон — а с меня за прогулочку набежало четыреста двадцать рублей. Плюс залог где-то в недрах приложения завис, обещали вернуть в течение десяти рабочих дней. Десять дней, братцы. Будто он его на курорт увез, залог мой.

Прихожу домой уже затемно. Супруга в дверях: где, спрашивает, тебя носило? За кефиром на три часа ушел.

А я молчу. Что тут скажешь. Поставил простоквашу на стол и сел.

А наутро, значит, выхожу — и опять этот Валерка. Вжикает. Спрыгнул, щелкнул, пошел, руки в карманы. Красиво.

Ну и пускай себе вжикает, думаю. Молодой человек. У него, может, и поясница другая, и залоги другие, и мост ему под горку.

А я теперь на автобусе. Он хоть медленный, зато сам едет. И залога с меня не просит. И до зоны толкать не надо.

Вот вам и все движение. Вот вам и вся жизнь.

Вскрытие при получении, или Как я через один шуруповерт культурным сделался

Вскрытие при получении, или Как я через один шуруповерт культурным сделался

Тут на днях, братцы мои, заказал я на маркетплейсе шуруповерт. Ну, обыкновенный такой, за девятьсот с копейками, аккумуляторный, чтоб, значит, полку в прихожей повесить. Супруга давно пилит: повесь да повесь. А я все некогда. То футбол, то настроения нету.

И вот заказал. И приходит мне эсэмэска: ваш, дескать, заказ прибыл в пункт выдачи. Приходите, гражданин, забирайте свое счастье. Я, конечно, обрадовался. Оделся почище — все-таки культурное учреждение, не помойка какая — и пошел.

Прихожу. А там очередь.

Очередь такая, я вам доложу, что до угла и загибается. Стоит народ, в телефоны свои пялится, у каждого в руке этот самый экран светится, будто иконка. И тихо все. Раньше в очереди хоть поговорить можно было, за жизнь, за политику. А тут — молчок. Один только дядька впереди сопит, да и то, по-моему, недоволен.

Ну, встал я. Стою. Минут пятнадцать прошло. Или двадцать. Или пять — кто их считал.

Доходит наконец до меня. За стойкой девушка. Молоденькая, ноготки покрашены, и вся такая — с выражением полного нечеловеческого безразличия. Диктую ей код из телефона. Она в компьютер тык-тык, и выкатывает мне коробку.

— Вскрывайте при получении, — говорит. И зевает.

А я, надо сказать, человек культурный. Слыхал я про эту процедуру. Дескать, полагается коробку тут же, при девушке, распечатать — вдруг тебе вместо шуруповерта кирпич подсунули. Мошенники, они ведь не дремлют. Одному моему знакомому, Николай Иванычу, вместо телефона в коробку пачку соли положили. Так и живет теперь — с солью вместо связи.

Вскрываю. Пальцами скотч ковыряю, ковыряю — не поддается, зараза. Ногтем зацепил — ноготь чуть не с мясом. Наконец разодрал.

А там — фен.

Обыкновенный такой фен. Для волос. Розовенький.

Я, значит, на девушку гляжу. Она на меня.

— Это, — говорю, — не шуруповерт.

— А что? — спрашивает.

— Фен, — отвечаю. — Розовый. Дамский, я извиняюсь.

Она в бумажки свои посмотрела, потом на коробку, потом опять на меня. И говорит с таким, знаете, металлом в голосе:

— Артикул совпадает. Значит, все правильно.

Вот тут во мне, братцы, что-то дернулось. Как рыба на крючке — туда-сюда. Потому что я за шуруповерт платил, а не за то, чтоб прическу наводить, которой у меня, к слову, и нету почти.

— Как же, — говорю, — правильно, когда неправильно? Мне полку вешать, а не кудри завивать!

А сзади уже гудят. Очередь-то не дремлет. Кто-то бубнит: мужчина, не задерживайте, тут люди по делу. По делу они, видите ли. А я, стало быть, по глупости пришел, феном любоваться.

— Оформляйте возврат, — говорит девушка. И пальчиком с ноготком тычет в бумажку. — Причина?

— Какая еще причина? Фен — вот причина! Я его не заказывал!

— «Не подошел размер»? — предлагает.

— Какой размер?! Это фен!

— «Не соответствует описанию»?

— Вот! — кричу. — Вот это! Не соответствует! Ни капельки не соответствует!

Она опять тык-тык в компьютер. И выдает:

— С вас двести рублей за обратную логистику.

Я так и сел. То есть не сел, стоя же, но внутренне сел, всем организмом.

— За что двести? — спрашиваю тихо, чтоб культурно.

— За доставку фена обратно.

— Так я его сюда не вез! Мне его вы привезли! Я его в глаза не видал до этой минуты!

— Ничего не знаю, — говорит. — Система насчитала.

Система, значит. Система у них насчитала. Хорошая, я вам скажу, система. Такая система, что тебе фен розовый вручат, а ты ей еще и должен останешься. При старом режиме за такое, я извиняюсь, могли и по шапке.

Ну, стою я. В одной руке фен, в другой телефон. Позади народ волнуется, уже прямо волнами ходит. А впереди девушка с ноготками, спокойная, как памятник.

И тут я, братцы, культурным сделался. Окончательно.

Потому что понял: спорить бесполезно. Тут не человек виноват и не девушка. Тут система. А с системой, известное дело, воевать — что головой об стенку. Стенке ничего, а голове бобо.

— Оформляйте, — говорю. — Двести так двести. Только фен себе оставьте. На память.

— Фен вернуть надо, — говорит. — По правилам.

— А шуруповерт мой где?

Она плечиком пожала. Мол, где-то ездит. Может, к другому какому гражданину поехал. Может, тот сейчас коробку вскрывает и тоже удивляется: заказывал, скажем, чайник, а ему шуруповерт. И так оно все по кругу и ходит, братцы. Кому фен, кому шуруповерт, кому соль вместо телефона. Всеобщий, можно сказать, обмен веществ.

Вышел я на улицу. Без шуруповерта, без двухсот рублей, зато культурный весь до невозможности.

Прихожу домой. Супруга:

— Ну что, повесишь полку?

— Полку, — говорю, — не повешу. Но зато волосы тебе высушу. Быстро и с уважением.

И достаю фен. Розовый.

Супруга поглядела на меня внимательно. Долго так поглядела. И ничего не сказала. Ушла на кухню.

А полка, между прочим, до сих пор не висит. Стоит в углу, к стенке прислоненная, дожидается своего часа. И я так думаю — дождется еще она свою эпоху. Вот наладят систему, вот привезут шуруповерт правильный — и повешу. Обязательно повешу.

А пока — что ж. Фен есть. Тоже, между прочим, техника. Дует хорошо, не жалуюсь.

Только вот полку жалко. Так и стоит, сердечная. Прислоненная.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин