Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 31 янв. 22:31

Кто-то переставил стулья

Кто-то переставил стулья

Игорь заметил это на третий день после возвращения из командировки. Стулья на кухне стояли иначе — не так, как он их оставлял. Два были придвинуты к столу вплотную, а третий развёрнут к окну, словно кто-то сидел и смотрел на улицу.

Сначала он списал всё на усталость. Три недели в Норильске, бесконечные совещания, перелёт с двумя пересадками — немудрено что-то забыть, перепутать. Игорь передвинул стулья обратно и забыл об этом.

На следующее утро стул снова стоял у окна.

Игорь замер с кружкой кофе в руке. Он точно помнил — вчера вечером поставил все три стула одинаково, спинками к стене. Это была его привычка, почти ритуал — симметрия успокаивала. А теперь один стул опять развёрнут, и на его сиденье... Игорь подошёл ближе. На пыльной поверхности виднелся отпечаток. Маленький. Будто ребёнок сидел, поджав под себя ноги.

Он жил в этой квартире семь лет. Один. Детей у него не было никогда.

Игорь протёр стул тряпкой, стараясь не думать о том, что увидел. Мало ли — может, пыль так легла, может, он сам вчера садился и не помнит. Такое бывает, когда не высыпаешься неделями.

Вечером он специально сфотографировал кухню перед сном. Три стула в ряд, спинками к стене, между ними ровные промежутки. Камера телефона зафиксировала время — 23:47.

Проснулся он в 3:14 от звука. Тихого, почти неразличимого — будто что-то скребётся. Или двигается. Игорь лежал неподвижно, вслушиваясь в темноту. Звук прекратился. Он убедил себя, что это соседи или трубы, и провалился обратно в тяжёлую дрёму.

Утром на кухне стояли два стула. Третий исчез.

Игорь обыскал всю квартиру. Маленькая однушка — прятаться особо негде. Стул нашёлся в ванной, задвинутый в угол между стиральной машиной и стеной. Чтобы протиснуть его туда, пришлось бы отодвинуть машинку. Игорь точно этого не делал — он вообще редко заходил в ту часть ванной.

На сиденье стула лежал смятый листок бумаги. Игорь развернул его дрожащими пальцами. Детский рисунок — дом с треугольной крышей, дерево, фигурка человека. И рядом с человеком — что-то маленькое, нарисованное чёрным карандашом так густо, что бумага протёрлась насквозь.

Он никогда не рисовал в детстве. Не хранил старых вещей. Этому листку просто неоткуда было взяться.

Игорь позвонил в управляющую компанию — узнать, не заходил ли кто в квартиру, пока его не было. Заходили, сказали ему. Проверяли счётчики, плановый обход. Но это было десять дней назад, ещё до его возвращения. С тех пор — никого.

Он поставил камеру. Старый ноутбук с веб-камерой направил на кухню, настроил запись с датчиком движения. Лёг спать с телефоном под подушкой, готовый вскочить при первом уведомлении.

Уведомление пришло в 2:58. Игорь открыл приложение трясущимися руками.

На записи была кухня, залитая мертвенным светом уличного фонаря. Стулья стояли на месте. А потом — движение в углу кадра. Что-то маленькое, на границе видимости. Камера не могла сфокусироваться, изображение плыло, но Игорь различил контур. Невысокая фигурка — ребёнок? — медленно пересекала кухню. Не шла — скользила, словно ноги не касались пола.

Фигурка остановилась у стула. Постояла секунду. А потом повернулась к камере.

Лица не было видно — только тёмное пятно там, где должны быть черты. Но Игорь каким-то образом понял — оно его видит. Прямо сейчас, через запись, через экран телефона — оно смотрит на него.

Запись оборвалась помехами.

Игорь не спал до утра. Сидел в прихожей, прижавшись спиной к входной двери, сжимая в руке кухонный нож. Несколько раз ему казалось, что он слышит шаги — лёгкие, детские, — но когда прислушивался, наступала тишина.

Днём он позвонил предыдущему владельцу квартиры. Нашёл номер в старых документах, дозвонился с третьей попытки. Пожилая женщина выслушала его вопросы молча, а потом сказала:

— Вы же знали, когда покупали. Вам должны были сказать.

— Что сказать? — голос Игоря сорвался.

— Про девочку. Она там умерла, в этой квартире. Давно, ещё в девяностых. Несчастный случай.

Связь прервалась. Игорь перезвонил шесть раз — женщина не брала трубку.

В тот вечер он решил уехать к друзьям. Собрал сумку, оделся, взял ключи. Открыл входную дверь.

На пороге стоял стул. Тот самый, третий, из кухонного набора. Он был развёрнут к Игорю, и на сиденье что-то лежало.

Ещё один рисунок. Тот же дом, то же дерево, та же фигурка человека. Но теперь чёрная тень рядом с человеком была больше. Гораздо больше. И она держала человека за руку.

Внизу, детским корявым почерком, было выведено:

«Ты больше не уйдёшь».

Игорь бросил сумку и побежал вниз по лестнице. Пролёт, ещё один, ещё — он перепрыгивал через три ступеньки, хватаясь за перила. Выскочил на улицу, вдохнул холодный ночной воздух.

А потом остановился.

Перед подъездом, на асфальте, стояли стулья. Три штуки. Его кухонные стулья, спинками к стене дома, как он всегда их ставил. И на среднем — том, что развёрнут к нему, — сидела маленькая тёмная фигурка.

Игорь не мог разглядеть лица. Не мог понять, видит ли он это на самом деле или сходит с ума. Но он отчётливо слышал голос — тонкий, детский, идущий словно отовсюду сразу:

— Садись. Мы будем ждать вместе.

Он попятился к подъезду. Фигурка не двигалась. Стулья стояли неподвижно.

Игорь закрыл глаза, досчитал до десяти, открыл.

Стульев не было. Фигурки тоже. Пустой двор, тусклый свет фонарей, припаркованные машины.

Он просто переработал. Ему нужен отпуск. Психотерапевт. Всё это можно объяснить.

Игорь вернулся в квартиру. Не помнит, как поднялся, как открыл дверь. Он стоял посреди коридора и смотрел на кухню.

Три стула в ряд, спинками к стене. Как он любил. Как всегда их ставил.

А на среднем — там, где раньше была пыль и детский отпечаток, — теперь лежала кукла. Старая, с фарфоровым лицом и пустыми глазницами. Игорь никогда её раньше не видел.

В квартире было тихо. Слишком тихо.

И откуда-то из ванной донёсся звук — тихий, почти неразличимый. Будто кто-то маленький хихикает, прикрыв рот ладошками.

Игорь стоял неподвижно. Он знал, что не должен оборачиваться. Знал, что не должен идти на звук. Знал, что если сейчас посмотрит в зеркало на стене — увидит там не только своё отражение.

Но его ноги уже сами несли его к ванной.

А звук становился громче.

Ночные ужасы 18 мар. 12:49

Соглашайся

Соглашайся

Игра называлась просто: «Да». Без подзаголовков, без дурацких правил на трёх страницах, без какого-нибудь рейтинга. От Лёни узнал Антон, Лёня — из какого-то Reddit-поста, тот — от кого ещё, и дальше, и дальше, вот так до самого дна, откуда такое обычно и вылезает.

Правило было одно: отвечай «да» на что угодно. Любой вопрос. Целую неделю. После этого — можешь остановиться. Или нет. Это Лёня добавил уже после третьей банки, хохоча, будто и сам не верил.

Антон начал в понедельник.

Маринка на работе спросила: кофе будешь?
Он сказал да.

Кофе он не пил. Семь лет уже — от него потом сердце скачет, ладони мокреют. Но правила есть правила. Кофе оказался паршивым, из автомата, пластиком попахивает, как будто все чьи-то несбывшиеся мечты туда слили. Ну ладно.

Начальник спросил в конце дня: останешься?
Да, ответил Антон.

Остался. До девяти. Ничего особенного не произошло — два часа перед монитором, и только. Зато начальник похлопал по плечу, сказал «молодец», и Антон почувствовал... ну, ничего особенного, если честно. Но согласиться было легко. Неожиданно легко.

Вторник. Среда. Со всем соглашался. На обед с коллегой, которого терпеть не мог. На помощь с переездом у какой-то знакомой знакомых. На подписку, которую впаривал парень у метро. Мелочи. Ерунда.

К четвергу Антон заметил — ему хорошо. Не как в рекламе антидепрессантов, где люди бегают по утрам и пьют смузи. По-другому. Проще. Каждое решение уже принято за него. Да — и точка. Никаких мучительных терзаний, никаких «а может быть», никаких отказов и потом вины. Жизнь стала как конвейер, и конвейер работал.

В пятницу вечером сидел он дома.

Один.

Телевизор бормотал что-то про погоду. За окном февраль, фонари, тротуар в ледяной каше. Антон листал телефон и думал — нет, не думал. Где-то в среду он перестал думать, и ему это нравилось.

Телефон спрашивает: обновить приложение?

Да.

Почта: подписаться на рассылку?

Да.

Потом спросил кто-то ещё.

Ты один?

Голос. Не из телевизора. Не из телефона. Откуда-то из угла — того самого, за шкафом, куда свет торшера не доставал, где всегда была тень, вязкая, как мокрая ткань.

Антон замер.

Тишина. Телевизор вроде бы замолк — или нет, просто тише стал. Или Антон оглох на секунду. Бывает.

Подождал он. Минуту. Или полминуты — кто считает.

Ничего.

Показалось. Конечно, показалось. Потёр лицо ладонями, встал, прошёл на кухню, налил воды. Кран кашлянул, выплюнул ржавую каплю — трубы старые, дому сорок лет, ничего необычного. Выпил. Вернулся.

Ты один?

На этот раз — чётче. Ближе. И не из угла, а откуда-то... сверху? Снизу? Антон не мог понять. Звук шёл отовсюду и ниоткуда, как будто вопрос задали внутри его собственной головы, но голосом чужим. Женским? Мужским? Ни тем ни другим. Голос был как белый шум, собранный в слова.

Антон открыл рот.

Правило. Неделя ещё не закончилась.

Да, — сказал он. Шёпотом. Горло перехватило.

Тишина. Но не пустая — набитая, как чемодан перед отпуском.

Можно войти?

Вот тут Антон понял, что ему страшно. Не просто неловко, не просто мерзко — а вот именно страшно, по-детски, до мурашек на загривке, до желания натянуть одеяло на голову и зажмуриться. Потому что вопрос предполагал: за пределами чего-то (комнаты? квартиры? его самого?) кто-то стоял и ждал ответа.

Не отвечай. Просто. Закрой рот — и конец. Правило — это не закон, не договор. Лёня же ржал, когда рассказывал. Шутка. Интернет-челлендж для идиотов.

Не отвечай.

Да, — сказал его рот.

Он не хотел. Стопроцентно не хотел. Слово выскочило само — как пробка, как икота, как то, что не удержишь. И пока звук ещё в воздухе висел, в коридоре щёлкнул замок.

Входная дверь.

Он же её закрывал. На два оборота, как всегда. Ключ на полке лежит — точно помнит. Или не помнит, потому что за последние дни помнит мало, и как раз сейчас это перестало казаться нормальным.

Шаги.

Не совсем шаги. Шаги подразумевают ноги, подошвы, вес. Это было иначе. Шорох. Скольжение. Как если б что-то волочили по линолеуму, медленно и терпеливо. Из прихожей в коридор. По коридору к комнате.

Антон стоял и смотрел на дверной проём. Дверь в комнату он никогда не закрывал — зачем, живёт один. Сейчас жалел об этом так, что скулы свело.

Шорох остановился.

За порогом — коридорная темнота. Обычная, знакомая. Куртка на вешалке, ботинки у стены, зеркало, в котором... Антон прищурился. В зеркале коридор отражался. И всё. Больше ничего. Никого.

Пусто.

Но воздух изменился. Стал гущё, плотнее — как перед грозой, когда давит в висках. И запах. Тонкий, сладковатый, не на месте. Мёд? Нет. Перезрелые яблоки? Ближе, но не то. Что-то органическое; что-то, что когда-то жило, а теперь — не мёртвое, а другое.

Ты меня видишь?

Теперь голос из коридора. Определённо из коридора, от зеркала, от того места, где Антон ничего не видел, где воздух сгустился в нечто почти осязаемое.

Антон помотал головой. Нет. Ничего не видит.

Ты. Меня. Видишь?

Настойчивее. Терпеливо, как с ребёнком.

И вдруг Антон понял — видит. Не глазами. Каким-то задним, рептильным, допотопным чувством, которое спало в нём тридцать два года и проснулось только сейчас, в пятницу, в десять вечера, в однушке на краю города. Он чувствовал контур. Форму. Что-то стояло в коридоре — высокое, под потолок, и оно было неправильное. Слишком много углов. Или слишком мало. Геометрия, от которой мозг буксовал, как машина в грязи.

Да, — прошептал его рот. — Вижу.

Это не он. Он б закричал, выбежал, в окно прыгнул — третий этаж, сугроб, переломы, плевать. Но рот уже не принадлежал ему. Рот играл в игру. Рот следовал правилу.

Штука в коридоре качнулась. Или дрогнула. Воздух шевельнулся, запах стал сильнее, торшер мигнул — и Антон увидел. На долю секунды, в зеркале, краем глаза. Что-то длинное, составленное из суставов, как цепочка из скрепок; с головой (головой ли?), повёрнутой под углом, который не бывает у живых.

Зеркало. В зеркале оно отражалось, хотя в коридоре — пустота. Или наоборот: в коридоре есть, а зеркало показывает изнанку. Антон уже не понимал, чему верить.

Можно остаться?

Нет. Нет-нет-нет. Слово билось в черепе, как муха в стакане, отскакивало от стенок. Каждая клетка его тела вопила нет.

Да.

Торшер погас.

В темноте Антон слышал своё дыхание. И ещё одно — рядом, совсем рядом, у самого уха. Тёплое и мокрое, с присвистом, как у старой собаки. Только собаки у него не было.

Спасибо, — сказал голос. Впервые не вопрос. Утверждение. И в нём было что-то похожее на радость, но вывернутую, как перчатка наизнанку.

Антон стоял в темноте и ждал следующего вопроса.

Он знал, что вопрос будет. И знал, что ответит.

* * *

Лёня звонил в субботу. Потом в воскресенье. Потом в понедельник — со стационара, как последний параноик.

Антон не брал трубку.

Во вторник Лёня пришёл сам. Дверь оказалась не заперта — даже не закрыта до конца; приоткрыта на ширину ладони, и из щели тянуло тем самым запахом — сладким и тяжёлым.

Тох? — позвал Лёня из прихожей.

В квартире было темно. Все лампочки выкручены — аккуратно, и сложены рядком на кухонном столе, семь штук, как патроны. Шторы задёрнуты. Зеркало в коридоре завешено полотенцем.

Антон сидел в комнате, в углу, за шкафом. Колени к груди, руки на коленях. Глаза открыты — широко, не мигая. Он улыбался; широко и неподвижно, как на школьной фотографии, когда велели сказать «сыр».

Только зрачки. Левый — точка. Правый — во всю радужку, чёрный колодец.

Ты в порядке? — спросил Лёня. Голос сел.

Антон повернул голову. Медленно. Шея хрустнула — не как обычно; суше, жёстче.

Да, — сказал он. — Хочешь поиграть?

Ночные ужасы 18 мар. 11:37

Девять с половиной

Девять с половиной

Глеб появился в её жизни в четверг. Или пятница — Вера потом мучилась этим, как-то вот чтобы забыть день встречи... Её мозг словно специально стирал эту дату, пытаясь отменить всё в самом корне.

«Кофемания» на Покровке. Он стоял у стойки — листал телефон, выглядел; ну. Обычно. Не бог не черт. Среднеросток, волосы тёмные, руки; какие-то художественные, с длинными пальцами. Потом она себя мучила: почему руки? Откуда механизм такого выбора, что в мозге произошло, что зацепилось именно за них?

Первым заговорил он. Про кофе — банально, как объявление в лифте. Ответила ещё банальнее. Номера.

Суббота была свиданием.

Влюбилась. Быстро, стыдно быстро, как давно не случалось — студенческие времена разве. Глеб был — странно это формулировать — замечал, когда устанешь. Вода появлялась раньше, чем язык прицеливается к просьбе. Угадывал настроение по тому, как телефон кладёшь: экран вверх или вниз — и уже знает, что не так.

Третья неделя; зубная щётка осталась у него.

Пятая неделя; ящик.

Шестая; переехала.

Квартира на Таганке была штука странная. Двухкомнатная, потолки высокие, и одна комната — кабинет, он называл, дверь запирал. «Там кавардак, — говорил. — Стыдно выставлять». Вера смеялась. Ей нравились такие мужчины, что краснеют из-за беспорядка.

Седьмая неделя. Три часа ночи.

Вера проснулась. Кровать остыла; Глеба нет. Значит, ушёл — давно или только что, непонятно.

На кухне темно.

В ванной то же.

Коридор с лампой, под дверью кабинета полоска света. Хотела постучать, но что-то остановило. Не страх и не любопытство, а ощущение, что стоишь над краем, и лучше не заглядывать.

Вернулась в постель.

Утром Глеб варил кофе, улыбался. Спросила: ты ночью вставал? Пожал плечами — мол, может, за водой, не помню. Врал. Не головой ощутила — грудью. Там дёрнулось что-то, мерзко, как рыба на крючке.

Дальше не спрашивала. Кофе хороший. Солнце светит. Зачем портить.

***

Восьмая неделя. Среда.

Глеб к клиенту уехал (IT какой-то, Вера так не разобралась в сути). Она осталась одна. И сделала то, что потом примет то за ошибку, то за единственное разумное.

Нашла ключ.

В кармане зимней куртки, антресоль, прихожая — маленький, латунь, зазубрина. Узнала сразу: к кабинету. За шарфом засунула руку (март, холодно), наткнулась пальцами — и всё.

Дверь открылась.

Кабинет.

Табли́ца света: стол, ноутбук, полки с книгами — никаких ужасов. Стопки бумаг, провода, кружка с кольцом на дне. Вера выдохнула. Напридумала ерунды. Просто бардак.

Тетрадь в глаза не бросилась.

Коричневая, в коже, на полке между двумя томами — Вера потом посмотрела какими. Слева Стендаль, «Красное и чёрное». Справа — то же, только «Пармская обитель». А между ними эта штука.

Открыла.

Имена. Даты. Два столбца.

Аня — 12.03.2019 – 18.05.2019
Лиза — 04.09.2019 – 09.11.2019
Маша — 17.01.2020 – 23.03.2020
Оля — 11.06.2020 – 16.08.2020
Дина — 02.12.2020 – 05.02.2021
Катя — 15.04.2021 – 20.06.2021
Юля — 08.10.2021 – 14.12.2021
Ника — 27.02.2022 – 04.05.2022
Соня — 19.08.2022 – 24.10.2022
Таня — 03.01.2023 – 09.03.2023
Рита — 22.05.2023 – 28.07.2023
Женя — 14.11.2023 – 19.01.2024
Инна — 06.04.2024 – 11.06.2024

Тринадцать имён. Тринадцать пар дат. Почерк геометричный, как у бухгалтера.

Посчитала дважды.

Потом третий раз — калькулятор из телефона.

Каждый промежуток: шестьдесят шесть или семь дней. Как часики.

Девять с половиной недель. Плюс-минус; колебания в рамках суток.

Ни одного сбоя.

Пролистала дальше. Чистые страницы, потом конец. Последняя запись, свежая, чернила сверкают:

Вера — 08.01.2025 –

Без второй даты.

Руки затряслись. Восьмое января — день встречи. Сегодня двенадцатое марта. Считала. Шестьдесят третий день.

Четыре дня. Ровно четыре осталось.

До чего?

***

Не ушла. Логика тупая, но вот.

Потому что что конкретно она видела? Записную книжку. Архив бывших. Может, психопат, может — просто дневник ведёт, как другие рецепты. Странно? Да. Опасно? Вот в этом вопрос.

Тетрадь на место. Кабинет закрыла. Ключ в карман куртки.

Но имена начала гуглить.

Аня: несколько в сети, но нужную по городу и датам нашла. Аккаунт живой. Пост две недели назад. Живая. Лиза — тоже. Маша: страница закрыта, но в друзьях мелькает, в комментариях видна. Живая.

Все тринадцать живы. Все дышат. Двадцать пять — тридцать два года, Москва, работа, собаки, мемы.

И? Значит, нормально. Он просто фиксирует. Люди странные. Она сама чек из ресторана хранит с первого свидания — разве менее странно?

Почти успокоилась.

Почти.

***

Шестьдесят пятый день.

Мыла посуду; из кабинета звук. Не голос, не музыка — гудение. Низко, на грани слышимости; вибрация скорей, чем звук. Тарелка в руках в ответ загудела. Вода выключила.

Тишина.

Нет — город за окном, холодильник, часы. Обычные звуки. Гудение исчезло; или нет, ушло глубже, за восприятие. Зубами ощущала.

«Глеб?»

В комнате сидит, наушники, планшет. Глаза поднял.

«М?»

«Ты слышал? Из кабинета».

«Трубы. В этом доме трубы гудят».

Вернулся к экрану. Вера стояла с мокрыми руками и думала: трубы так не звучат. Пять квартир в жизни; хрущёвка, сталинка, новостройка; трубы звучат по-другому. Лязг, стук, иногда вой. Но не это. Совсем не это.

Молчала.

***

Шестьдесят шестой день. Вечер.

Готовил ужин. Паста; готовит хорошо — одно из качеств, что Вера подругам перечисляет. Чеснок, томаты, запах нормальный. Вино на столе. Четыре свечи — он четыре всегда ставит, по углам, и раньше это казалось романтикой, теперь подумала — почему четыре, зачем по углам.

Стоп.

«Вер, — обернулся. — Ты в порядке?»

«Да».

«Три дня ты какая-то не такая».

Три дня. С того дня как открыла.

«Просто устала».

Подошёл, обнял сзади. Руки тёплые, пальцы на её животе, губы в шею. Вера закрыла глаза.

И увидела. Тетрадь. Почерк ровный. Тринадцать имён. Она — четырнадцатое, без второй даты.

«Глеб».

«М-м?»

«Что случилось с Аней?»

На животе дрогнули пальцы. Микровздрагивание. Если бы не ждала — не заметила.

«С какой Аней?»

«С той, с которой встречался. В девятнадцатом. Весной».

Пауза. Длинная, как коридор в три ночи.

«Мы расстались. — Отпустил, к плите вернулся. — Не сошлись характерами. А ты откуда про неё знаешь?»

«Имя где-то видела».

Мешал пасту. Спина прямая, плечи ровные. Ни одного лишнего движения. Как человек, привыкший к таким вопросам, уже заготовивший ответы.

Вера смотрела на его спину и знала — не головой, а под рёбрами, там где страх живёт, — что все тринадцать отвечали бы одно и то же.

«Мы расстались. Не сошлись характерами».

На шестьдесят шестой или шестьдесят седьмой день.

Все тринадцать.

***

Ночь. Шестьдесят седьмой день.

Не спала. Лежала, его дыхание слушала — ровное, как у человека с чистой совестью (бывает ли у них другое?). За окном дождь, мартовский, злой, с ледяной крошкой.

Ждала.

Чего — не знала. Или знала, но не могла назвать.

02:17.

Глеб встал.

Не проснулся — встал. Движение, как выключатель. Секунду спал; теперь сидит на краю, ноги на полу, голова опущена. Вера с закрытыми глазами смотрела сквозь ресницы.

Голову повернул.

К ней.

Медленно, как механизм по зубьям. Щёлк. Щёлк. Щёлк. Три хода — смотрит ей в лицо. Темнота. Глаз не видно, только впадины, два чёрных пятна на месте, где должны быть глаза.

Вера дышать перестала.

Минута. Две. Может, десять — время растянулось, как смола, как что-то вязкое, тягучее, мерзкое.

Потом он встал. Шлёп по паркету — босой идёт куда-то. Шлёп, шлёп. Коридор. Дверь в кабинет. Щелчок замка.

Гудение.

Оно было тихим, на грани слышимости, но Вера чувствовала его совсем иначе — не ушами, а кожей, позвоночником, кровью. Оно поднималось из пола, из фундамента, из-под земли, из какого-то подземелья, которого в доме не существует, и медленно, неумолимо заполняло квартиру, затапливая комнату за комнатой, как вода заполняет затонувший корабль.

Гудение прекратилось в 04:03.

Он вернулся. Лёг. Дыхание выровнялось почти сразу.

Вера лежала до рассвета. Не пошевелилась ни разу.

***

Утро. День шестьдесят седьмой. (Или восьмой? Она не считала, честно.) Солнце после дождя яркое, неожиданное, бьёт в окно. Глеб на кухне, жарит яичницу, что-то напевает.

Вера сидит за столом. Смотрит на свои руки. На ногти, пора стричь. На лак, полукровный серый, отслаивается по краям.

Решение пришло просто. Вдруг. Как вообще это может быть просто, но было.

Уйти.

Встать, собрать вещи, уйти. Без слов. Без попыток объяснить, потому что он это всё равно не поймёт. Паспорт, телефон, ту кофту, что вечно висит на спинке стула. И всё.

Пока Глеб возился в ванной, она запихнула в сумку паспорт, телефон, зарядку, кошелёк. Кофту оставила — чёрт с ней.

«На работу, — крикнула. — Пока».

«Пока, — ответил из ванной. — Вечером увидимся?»

«Да».

Нет.

Она вышла. Захлопнула дверь. Вызвала лифт. Двери открылись. Она зашла. Нажала кнопку.

И.

Потом — ничего. Вера потом пыталась вспомнить, вспомнить не смогла. Чёрный провал. Как будто её выключили и включили обратно. Она обнаружила себя на кухне. За тем же столом. В руках — кружка с кофе, горячая, дымит. Глеб сидит напротив и улыбается.

«Ты передумала?» — спрашивает.

«Что?..»

«На работу. Ты сказала, что идёшь на работу, потом вернулась. Сказала, что отгул возьмёшь. Помнишь?»

Вера посмотрела на телефон. 11:43. Три часа. Они испарились. Как будто их не было, и всё.

«Да. Отгул».

Глеб пьёт кофе. Солнце освещает его лицо. Просто лицо. Просто мужчина. Просто кухня, как всегда.

На стене — календарь.

Шестьдесят седьмой день.

Девять с половиной недель.

Вера вдруг думает: может, позвонить Ане? Лизе? Маше? Они тоже пытались уйти? У них тоже были провалы? Обнаруживали себя обратно, с кружкой кофе и потерянными часами?

Но они ведь все ушли. В итоге. Все тринадцать. Живы, в сетях, улыбаются на фотографиях. Значит, его это их отпустило.

Или их отпустили.

Вера поставила кружку на стол. Кофе был хороший. Глеб всегда варит хороший кофе.

Из кабинета — очень тихо, на самой границе слышимости — шло гудение.

Ночные ужасы 17 мар. 12:41

Хороший человек из шестой

Хороший человек из шестой

Мы хоронили тётю Люду — а это в нашем городе, ну, событие. Не потому что она была кем-то важным, конечно, а потому что город маленький и все всех знают. На похороны ходят как на жилищное собрание — обязательно, хмуро, с этим чувством, что надо отсидеть положенное время.

Я приехал из Москвы. Десять лет не был.

Двор.

Всё то же, только тополей спилили. Сосед жаловался на пух — пух победил, тополя проиграли. История древняя.

Дом. Пятиэтажка, панельная. Была жёлтая, теперь... как сказать... не совсем жёлтая. Просто усталая какая-то. Краска облупилась не ровно, белеет кое-где, местами кажется, что вообще цвета нет.

На поминках — в квартире, как положено; столы подвинули, еда расставлена, винегрет, холодец, водка — я сидел с Ниной Васильевной. Четвёртый этаж. Ей семьдесят с чем-то, может, и больше; с такими женщинами не разберёшься. Она в доме всех помнила — кто жил, кто уехал, кто умер. С семьдесят четвёртого года.

— А Андрей Палыч из шестой, — она вдруг спросила, наливая компот, — помнишь?

Помню.

Ещё как помню.

Дядя Андрей. Шестая квартира, первый этаж. Жил один, или нет — была жена, кажется, но я её не видел. Совсем не видел. Она была такой... невидимой. Как обои в подъезде. Знаешь, что они там, а какие ровно — в памяти не остаётся.

А дядю Андрея — помнишь.

Невысокий. В очках. Лысина, прикрытая тремя волосинами, уложенными как-то... архитектурно. Голос тихий, вежливый (это запомнилось почему-то). Рубашка — всегда в рубашке. Летом, когда весь двор в майках и шлёпанцах, он в рубашке. Застёгнутой на все пуговицы. Включая верхнюю. Вот эта верхняя пуговица... не знаю почему, но осталась в голове.

Краны чинил всем. Просто чинил, бесплатно. Приходил с чемоданчиком — не портфелем, а чемоданчиком: маленький, коричневый, углы облупились давно, — вытаскивал инструменты и чинил. Мать говорила: «Золотой человек, руки золотые». Отец молчал. Отец вообще молчал — такой характер был.

Детям давал конфеты.

Барбариски помните такие? Прозрачные, красные, белая начинка внутри. В кармане рубашки у него всегда была пригоршня. Мне давал, Серёжке из двенадцатой давал, Насте из второго подъезда тоже. «На. Держи. Расти большой». Улыбался — мягко, хорошо. Как учитель.

И ещё он водил нас на природу.

Субботы. Лесополоса за гаражами — километр от дома, может быть, чуть меньше. Там показывал нам... гнёзда птичьи, учил деревья различать. Ясень — перистые листья. Дуб — лопастные. Я до сих пор помню, единственное, что осталось от того образования. Муравейники объяснял устройство. Биолог значит был, или учитель. В школе работал, кажется. Или работал давно; точно не знаю.

— Хороший был человек, — сказала Нина Васильевна, макая хлеб в подливу. — Тихий такой. Вежливый. Никогда голос не поднимет.

Я кивнул.

И вот — заноза. Внезапная, маленькая, подкожная, но чувствуется. Вспомнил.

Мне было восемь. Или девять — размыто, как акварельная клякса. Мы шли по лесополосе — я, Серёжка, Настя. Дядя Андрей впереди с палочкой в руке. Ею раздвигал кусты, показывал что-нибудь интересное: гриб, нору, корягу. И вдруг нашли птицу. Мёртвую. Дрозд. Под деревом лежит, крыло вывернуто, глаз один смотрит в небо... стеклянно.

— Смотрите, дети, — сказал он. Голос обычный. Спокойный. Как экскурсовод. — Видите, какие перья? Каждое маленькое... инженерный шедевр. А под ними...

Перевернул палочкой.

— Кожа. Тонкая. Почти прозрачная. Видно, как всё устроено.

Серёжка отвернулся. Его мутило — он был такой, нежный.

Настя смотрела.

А дядя Андрей смотрел на Настю. Не на птицу. На неё. На выражение её лица. На то, как она смотрит.

Я тогда не понял этот взгляд. Мне было восемь (или девять). Нет слов были.

Теперь — тридцать лет спустя, компот в руке, на поминках — знаю.

Интерес.

Научный. Спокойный. Холодный. Как у человека над препаратом. Как у того, кто смотрит — а что там внутри?

Вспомнил ещё кое-что. Обрывками — как всегда с детством: половина правда, половина мозг дорисовал, где шов — непонятно.

Настя пропала.

Той же осенью.

Взрослые говорили — убежала. У неё отец пил, мать на консервном две смены. Логично — убежала. Дети же убегают. Особенно из таких семей.

Её не нашли.

Или нашли? Нет, похоже, не нашли. Но говорить про это перестали. Быстро. Город маленький, а память маленьких городов — избирательная. Как сито: крупное задерживает, а что мелкое? — восьмилетняя девочка это крупное или мелкое? — просеивает дальше.

Дядя Андрей после этого...

Ничего.

Жил дальше. Краны чинил. Барбариски раздавал. На природу водил ли? Не помню. Мне было девять, свои дела были — школа, двойки, футбол во дворе.

— Нина Васильевна, — спросил я, мнея хлебный мякиш в пальцах (зачем, нервы наверное), — куда он делся? Дядя Андрей?

Она жевала.

Медленно.

Лицо спокойное.

— Съехал. Или... — Нахмурилась. — Странно, не помню. Был — и вот, нету. Конец девяностых, все разъезжались, кому куда. — Махнула рукой. — Может, умер. Болел, кажется. Или не болел. Я вообще не помню.

Не помню.

Я вышел покурить на улицу.

Встал у подъезда. Тополей нет — пеньки торчат, низкие, в трухе. Двор всё тот же: песочница, скамейка, качели без одного сиденья. Лесополоса отсюда видна — чёрная полоска на горизонте, за гаражами. Далеко. Или близко. В детстве казалась далеко; теперь рукой подать.

Достал телефон.

Зачем — не знаю.

Набрал: пропавшие дети, название города, девяностые.

Результатов было...

больше, чем ожидал.

Настя — девяносто четвёртый год. Мальчик из соседнего района — девяносто пятый. Девочка — девяносто седьмой. Все дети. Все возле лесополосы. Все «предположительно ушли из дома».

Три человека.

Три года.

Один район.

Телефон стал скользким. Или руки.

Вошёл обратно. Сел. Водки выпил — первую за вечер. Горло обожгло; хорошо хоть что-то ощущаю.

— Нина Васильевна.

— А?

— Тот чемоданчик. Коричневый. С инструментами. Помните — он ещё что-нибудь в нём носил?

Она посмотрела.

Долго.

Глаза маленькие, водянистые, но умные. Очень.

— Зачем тебе?

— Просто... вспомнилось.

Молчание.

Секунд пять. Потом десять.

Она повернулась к винегрету.

И я увидел — руки. Её руки на вилке. Дрожали. Чуть-чуть. Еле.

Как у того, кто знает. Но решил не знать.

Я не стал спрашивать.

На следующий день — в Москву.

В поезде верхняя полка, купе пустое — лежал, смотрел в потолок.

Лицо дяди Андрея я вспомнить не могу.

Вот ведь как.

Помню очки. Помню рубашку с верхней пуговицей. Помню голос. Помню барбариски. А лицо — нет. Как будто ластиком по нему прошёл. Ничего. Пятно. Овал. Место, где должно быть лицо.

Обычное место.

Обычный человек.

Хороший.

Тихий.

Вежливый.

Золотые руки.

Мне сорок один год. Живу в Москве, офис, ипотека. Есть дочь — восемь лет. Школа. Новый учитель биологии. Тихий. Вежливый. Дети его любят.

На экскурсии водит. В парк. В лесопарк.

— Как он выглядит? — спросил я дочь.

Она подумала.

— Обычно, — сказала. — Ну, такой... обычный.

Три ночи не спал.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 17 мар. 12:11

Попутчик до конечной

Попутчик до конечной

Поезд рванул в 21:07. Серёга заметил — просто глянул на часы, те дешевенькие электронные, китайские, подарок от тещи (день рождения, разумеется), из серии подарков, которые носишь только чтобы её не расстроить.

Купе пусто. Стол, подстаканник с чаем, пачка печенья «Юбилейное». Окно — темнота. Не та, что в городе, расшиванная фонарями, а вот эта, настоящая, глухая. Октябрь. Поля ли, лес ли — разобраться можно, если захотеть. Он не захотел.

В Туле полчаса. На перроне кто-то курил. После этого в купе вошёл человек.

Обычный.

Нет. Слишком обычный. Так обычный, что как фотография — есть лицо, есть всё остальное, и при этом ничего не остаётся в памяти. Свитер серый, под горло. Брюки — ни джинсы, ни костюмные, просто брюки, вот и всё. Возраст: сорок-шестьдесят, может быть. Рост средний. Портфель коричневый со старой защелкой — такие носят завучи, или люди, которые хотят на них походить.

— Добрый вечер, — голос тихий, ровный, даже приятный.

— Здрасьте.

Сел напротив. Портфель убрал. Полой свитера очки протёр — близорукий что ли, или там дальнозоркий; Серёга в жизни этим не интересовался.

Ехали молча минут десять. Хорошо было.

— Далеко? — спросил.

— До конца. Ростов.

— О! И я. — Улыбка, и в улыбке ничего, совсем ничего. — Редко на поездах. Но иногда тянет. Знаете, стук колёс... успокаивает. Терапевтично как-то.

Серёга кивнул. Спать хотелось, но нет. Попутчик — тип разговорчивый, это видно сразу, по всему видно.

— Я биологию преподаю. В школе пригородной. — Сказал это как визитку вручил. — Но биология, она ведь не про тычинки. Это про жизнь. Буквально про жизнь.

Чай отхлебнул Серёга. Чай был никакой — вода, притворяющаяся чаем.

— Расскажу интересный случай. — Попутчик наклонился, глаза за стёклами живо блеснули. — Вечером шёл через посадку — полоса деревьев между полей. Тихо. Октябрь. И навстречу — женщина. Молодая, одна.

Пауза. Смотрит на Серёгу, как учитель, задавший вопрос.

— И?

— И совершенно не боялась. — Произнёс это с удивлением, детским почти. — Идёт себе, одна, через тёмную посадку, и не боится. Как это? Как можно не бояться, когда темно, никого, кричи — не услышат? А она идёт.

Серёга пожал.

— Может, торопилась.

— Торопилась! — Палец поднял. — Может быть. Люди ко всему привыкают. К опасности тоже. И перестают видеть. — На спинку откинулся. — Эволюционно невыгодный навык, между прочим.

Портфель открыл. Достал термос маленький, зелёный, краска облупилась. Налил — мята, чего-то горьковатого.

— Жена собирает. Мелисса, мята, зверобой. Зверобой — интересное. Гиперикум по-латыни — над привидением. Считалось, что отгоняет нечистую силу.

Засмеялся в чашку. Тихо.

— Вот мы на уроках строение тела проходим, и я каждый раз думаю: они не понимают. Не понимают, насколько это — временно. — Рукой обвёл пространство. — Кожа два миллиметра. Под ней мышцы, сосуды. Пульсирует, работает. И хрупко. Одно движение точное — механизм стоп. Как часы, если пружину вынуть.

На руки посмотрел. Обычные. Длинные пальцы, ногти ухоженные. Учительские.

— На кружке препараты показываю. Лягушки, черви. Дети сначала брезгуют, потом ничего — привыкают. — Опять это слово. — Некоторым нравится. Глаза горят. Любопытство — это хорошее чувство. На нём наука вся стоит. На желании узнать — а что там, внутри?

Слушал Серёга. Вернее, не мог не слушать; голос прилипчивый, как капля, что ночью из крана падает в три часа.

— Птицу находил. Дрозда. Мёртвого под забором школы. Я его изучил, из научного интереса. Перья — это инженерия, понимаете. Каждое маленькое чудо. А под ними кожа. Тонкая, прозрачная почти. Видно, как устроено. Видно всё.

Помолчал. Чай допил. Крышку завинтил аккуратно.

— Жена говорит, я за ужином такое рассказываю — аппетит уходит. — Усмехнулся. — Деформация профессиональная. Как у хирургов — те тоже об операциях за обедом. Привыкают.

Привыкаешь.

— Знаете, что интересное? — Вперёд подался. — Не строение. Не механика. А момент. Когда работает — и не работает. Граница. Бьётся — не бьётся. Секунда меньше. И видишь переход, и думаешь: куда оно? Было только что — и исчезло. Выключатель щёлкнул.

Тишина в купе.

Душно стало. Окно открыть — в поездах не открывают. Встать? Зачем? Ладони мокрые. Сердце быстро стучит. Дыхание вроде нормально.

— Собаку видел, как сбило, — сказал попутчик. — На трассе. Ещё дышала. Смотрю — дышит. Потом — нет. И глаза меняются. Был кто-то — стало что-то. Предмет. Интереснейший момент.

Посмотрел на Серёгу. Спокойно, внимательно. С лицом, которое не прочитаешь — или не хочешь.

— Вам плохо?

— Нет. Душно.

— Да, топят тут. — Встал, к верхней полке потянулся. — Ладно, разговорились. Я выхожу рано, за две остановки до Ростова. В Шахтах. Знаете?

— Слышал.

— Маленький. Тихий. Все друг друга знают. — Постель расстелил, уголки заправил. — Хорошее место. Спокойное. Лесополосы красивые, особенно осенью.

Лёг. Укрылся. Очки на столик положил.

— Спокойной ночи, Сергей.

Замер Серёга.

Не представлялся. Ни разу.

— Откуда вы...

— Что? — Голову повернул попутчик. Улыбка та же — мягкая, учительская.

— Имя. Откуда знаете.

Пауза. Две секунды. Три.

— Вы сказали. В начале. Когда вошёл.

Серёга помнил точно. Не говорил.

Точно помнил.

Или... нет? Может, сказал и забыл? На автомате же говоришь и не помнишь.

Попутчик к стенке отвернулся.

— Спокойной ночи.

Не спал Серёга. Лежал, слушал. Дыхание попутчика ровное, глубокое, спокойное — как у человека, совесть которого чиста. Стук колёс. Темнота за окном без огней.

Пять утра. Ещё серо. Поезд встал. Попутчик поднялся тихо. Портфель, термос, очки — всё собрал. На Серёгу посмотрел. Тот лежал с закрытыми глазами. Притворялся.

— Я знаю, что вы не спите, — сказал он. Тихо. Весело даже.

К самому уху наклонился. Запах мяты, и что-то ещё, сладковатое, неопределённое.

— Вы не представляете, — прошептал, — как интересно разговаривать с людьми в поездах. Они рассказывают всё. И не замечают даже.

Дверь отъехала. Шаги. Ничего.

Сел Серёга. Руки дрожали — мелко, противно. Двенадцать лет не курил, а сейчас хотелось так, что в скулах свело.

На столе листок. Вырванный из блокнота. Почерк мелкий, аккуратный.

«Вы хороший слушатель, Серёга. Это редкость. Берегите себя. Не ходите вечерами через посадки. Там бывает интересно — но не для всех».

Подписи нет.

Скомкал записку. В карман сунул. В тамбур вышел и стоял там до Ростова — два часа — глядел на лесополосы, поля, серое небо.

Дома развернул. Перечитал. Выбросить хотел. Не выбросил. В ящик стола убрал, под квитанции.

Три недели спустя — в новостях, мелким шрифтом, между прочим: «В лесополосе у Шахт обнаружено тело молодой женщины. Личность устанавливается. Обстоятельства выясняются».

Прочитал Серёга. Закрыл газету. Ящик открыл.

Записка лежит. Почерк мелкий, аккуратный.

Позвонить надо. В полицию. Рассказать что? «Мужик в поезде про лягушек говорил и имя знал»? Засмеют. Он и сам не знал, что рассказать.

Не позвонил.

Записку не выбросил.

Ночью иногда — когда квартира стихает, и начинается та тишина, в которой кровь своя слышна, — он вспоминает голос. Тихий, вежливый, негромкий.

«Привыкаешь».

Ночные ужасы 15 мар. 00:00

Три лишних шага

Три лишних шага

Дима ночью бегал. Не потому что какой-то тренер велел или интернет-блогеры насоветовали — просто взялось. Днём на набережной — полный ужас. Коляски, собачники, подростки на самокатах, которые летают как сумасшедшие. А ночью? Пусто. Фонари горят через один, половина и вообще не светит (муниципалитет экономит, видимо). Вода чёрная, как асфальт мокрый. И только: шлёп-шлёп-шлёп.

Вот это красиво.

В среду случилось. Или может быть в четверг — дни путает, всегда путал, даже в школе расписание наизусть учил и на неправильный урок ходил.

Бегал обычным темпом, шесть минут километр, спешить не было смысла. Наушник в правое ухо, левое открыто (велосипедистов слышать же надо). Подкаст про Рим слушал; какой-то Нерон там людей жёг, а Дима круг намотывал по набережной. Обычное дело.

Потом подкаст рекламой перебило. Он кнопку ткнул, перемотать, и в ту секунду, когда звука не было совсем, услышал.

Шаги.

Сзади. Совпадают с его ритмом. Шлёп-шлёп-шлёп. В такт.

Обернулся — небрежно, как обычно на звук, не думая. Никого. Набережная в обе стороны: фонари, парапет, вода, тополя неподвижно стоят — ветра нет. Пусто.

Продолжил. Подкаст включил. Забыл про это.

Через два дня опять туда. Батарея в наушниках окончательно сдохла (кефир пил, слушал, как в телефоне крякнуло и тишина). Бегал без музыки, слышал только дыхание своё и шлёпанье кроссовок по мокрому асфальту (дождик часом раньше прошёл, лужи отражают свет, как пролитое масло).

И вот.

Шаги.

Сзади. Точно в его ритм. Не один шаг раньше, не один позже — именно в шаг.

Дима остановился. Рывок такой — как вкопанный стал.

Его шаги прекратились.

А те — нет.

Шлёп. Шлёп. Шлёп.

Три. Ровно три. Потом — ничего.

Он не обернулся. Потом целую ночь об этом думал, на диване ворочался, потолок рассматривал в три часа ночи. Почему не обернулся? Наверное — уже знал. Не головой, а чем-то глубже, в животе, где-то между рёбрами, в том месте, которое раньше мозга срабатывает. Знал: сзади никого нет. Две минуты назад смотрел — пусто. А шаги — реальные. Звучат как настоящие.

Это хуже. Куда хуже, если честно. Человека можно окликнуть, послать подальше, на крайний случай ментов позвать. А шаги без человека — это что? Это...

Он побежал. Быстрее обычного. Пять минут на километр, потом четыре сорок, потом вообще вразнос — задыхаясь, хрипя, в горле как живая птица проглатывается, жжёт всё внутри.

Шаги за спиной не отставали. Тот же темп. Идеально синхронные. Эхо хотя бы запаздывает, а эти — нет. Точно-точно. Миллисекунда в миллисекунду, как часы какие-то.

Добежал до дома. Влетел в подъезд, дверь захлопнул. Стоит согнулся пополам, руки на коленях, пот капает на кафель — тап-тап-тап.

За дверью тишина. Нормальная, городская: где-то далеко машина, сигнализация вякнула и заткнулась. Больше ничего.

Совпадение, значит. Акустика набережной. Эхо от зданий напротив. Объяснений — вагон. Душ принял, кефир выпил (простой, персиковый ненавидит), спать лёг.

Через неделю опять побежал.

Первые два километра нормально. Подкаст, дыхание, кроссовки — всё как надо. Расслабился. Ну да, мол, придурок, сам себя напугал.

Третий километр.

Поворот у старого причала — место тёмное, фонари метров двести не работают. Он ускорился (не от страха, просто так, осторожности ради) и —

Шлёп-шлёп-шлёп.

Прямо за спиной. Ближе, чем в прошлый раз. Намного ближе. Как будто за плечом. Как будто кто-то так близко бежит, что дыхание ощущается на затылке.

Остановился.

Шлёп. Шлёп. Шлёп.

Три.

Потом — дыхание. Не его. Его было частое, загнанное, со свистом (после спринта на третьем километре — как иначе), а это — ровное. Спокойное. Медленное. Как у спящего или у того, кто очень давно, много лет подряд привык ждать. Кому спешить не нужно.

И Дима — не знал почему, может устал пугаться, может злость взяла, дурная злость на себя и на эти чёртовы шаги — обернулся.

Набережная пуста.

Парапет. Вода. Фонарь чёрный. Тополя. Скамейка одна.

На скамейке — кроссовки.

Пара. Его модель. Его размер — он даже в темноте видел, Асиксы серые с оранжевым, та же серия. Стоят аккуратно, носками к нему. Мокрые. Дождя неделю не было, а они мокрые.

Дима посмотрел вниз. На свои ноги. На свои кроссовки. На месте они.

Посмотрел на скамейку. На те кроссовки. На свои. На скамейку.

Постоял. Минуту? Больше? Кто считал.

Потом бежать. Домой. Не оборачиваясь.

Шаги были. Сзади. Бежал кто-то. Но теперь — чуть впереди его ритма. На доли секунды, едва заметно; как будто тот, кто за спиной, знает, когда Дима ногу поставит, за мгновение раньше. Опережает. На один шаг.

Или на три.

Дома кроссовки снял, перевернул. Подошвы посмотрел. Правая стёрта, но не так, как у бегуна обычно (внешняя сторона пятки), а наоборот — с внутри. Как будто ставил ногу кто-то совсем другой. Другая походка. Другой вес. Всё другое.

Поставил кроссовки в прихожей. Ровно. Носками к двери. Лёг. Спать не спал.

В три ночи встал пить. Через прихожую идёт, свет не включает — тут знает всё наизусть, глаза закрытые найдёт.

Нога на мокрое наступила.

Свет включил.

Кроссовки у двери. Мокрые. На подошвах грязь, свежая, речная, с илом. Запах набережной: тина, мокрый камень, что-то рыбье, противное.

Он после десяти не бегал. Точно помнит.

Пять часов прошло.

Кроссовки — бегали.

Дима их взял двумя руками, как берут что-то мёртвое — за края, стараясь подошв не касаться. Они были тепленькие. Не комнатной температуры тепленькие, а — как после пробежки. Как после долгой, быстрой, тяжёлой пробежки, когда гудят ноги.

Мусоропровод открыл, бросил. Услышал, как стукаются, падают внутри.

Квартиру запер. Щеколду задвинул.

На кухню сел. Все лампы включил сразу, даже над плитой. Сидит, слушает тишину.

В четыре тринадцать (часы теперь всё время смотрит) в прихожей звук.

Влажный. Тихий.

Шлёп.

Дима не пошёл смотреть. Он уже знал. Давно знал.

Шлёп. Шлёп.

Два шага. Пауза. И третий:

Шлёп.

Три лишних шага.

Кроссовки у двери. Мокрые. Грязные. Носками внутрь квартиры.

Он их выбросил. Совершенно точно выбросил, помнит, слышал, как они падали вниз.

А они вернулись.

Ночные ужасы 13 мар. 11:49

Тринадцать свечей

Тринадцать свечей

Пятница. Тринадцать. День, в общем, мой.

Свечей задул ровно в час и минуту. Тринадцать штук — по дате, понимаете, по числу, по какому-то там правилу, которое я для себя давно придумал. Воск стекал на торт — покупной, из сетевухи, шоколадный, с какой-то пластмассовой розой сверху. Розочку съел сразу же, первой, она хрустнула под зубами, противно.

В соседней комнате радио фонит. Волну я выбираю как-то неправильно — просто кручу ручку, и вот, дожидаюсь. Дожидаюсь всегда, каждый раз. Сейчас — риффик какой-то знакомый, чуть потрескивает через динамик, который стоит копейки. Мумий Тролль, кажется.

*Утекай, в подворотне нас ждёт маньяк...*

Поёшь, а. Еле слышно, почти без голоса, одни губы шевелятся. Лагутенко, конечно, ничего про меня не знает — не про меня писал эту штуку. Но может быть... всё же написал? Для меня? Вот так чувствуете разницу? Написать о ком-то — это одно. А просто подарить песню, случайно, не зная, — это совсем другое. Когда даритель даже не подозревает о подарке — тогда он ценнее.

За стеклом — подворотня.

Моя. Не собственность, разумеется; я квартиру снимаю, третий этаж, во двор-колодец вид открывается, зато вот подворотня — она арка между Литейным и улицей, название которой — забыл уже давно, не важно. Стены там... мокрые. От дождя? Не было дождя. Просто мокрые всегда, такой Питер вот. Мокрые стены, как будто они дышат.

Тринадцать марта. Пятница. А мне — ну, неважно сколько лет-то. Хватает, чтобы праздновать, не хватает, чтобы жаловаться.

*Хочет нас посадить на крючок...*

Крючок. У меня дома есть один, мясницкий, из нержавейки, настоящий. Висит в кладовке, прикреплён гвоздем. Купил на барахолке когда-то — года три назад, что ли — старик в какой-то авиационной кепке сказал, что с бойни. Мог врать, конечно. Но крючок красивый: тяжелый такой, гладкий, изогнутый, как замёрзшая капля металла. Я его не использую, понимаете. Просто — мне нравится знать, что он есть. Что ждёт на своём гвозде. Впрочем, может быть, это не имеет значения.

Или имеет? Нет. Забудьте, забудьте уже.

Кровавая Мэри.

*Любит Кровавую Мэри, Кровавая Мэри...*

Мой рецепт не совпадает с барным — там их мешают с серьёзным лицом, палочку сельдерея держат как флаг. У меня — томатный сок, дешёвая водка, табаско, сельдерей кусочком. И на краю стакана соль, крупная, как на баранках. Это важно очень. Я пью и жду, смотрю во двор. Стакан запотел. Подворотня — тёмная, фонарь на той стороне неделю назад перегорел или его кто-то разбил, не помню, не проверял.

Мне нравится темнота.

Нет, погодите, не то. Это звучит как в кино, как где-то злодей в пустоте. Переформулирую. Мне нравится тишина, которая только в темноте бывает, вот именно. Днём город лезет везде, сует палец в каждую щель, и подворотня — просто проход, ничей, люди через него ходят, как будто это не место вовсе, а просто коридор между домами. А когда темнеет — когда уже ночь — она становится сцена. Маленький театр, а я зритель, на балконе третьего этажа.

Со мной одна.

Давно, лет пять или шесть, я выходил каждый день рождения. Куртку надевал, чёрную, с капюшоном (банально? ну да ладно, я же не дизайнер), спускался вниз — лифта нет, ступенек тридцать семь, я считал их — и стоял в подворотне. Просто стоял. Неподвижный. Ничего не делал.

Жду чего? Самому не знаю.

*Остались только мы на растерзание...*

Прохожих. Поздних, торопящихся, воротник поднят. Они входили в арку с одной стороны, и вот — на миг, на полмига — замечали меня. Силуэт там, в чёрном, без лица.

И я это видел. Их вздрог, их испуг.

Это — мой подарок, понимаете. Мой день, мой торт, свечи мои, розочка пластмассовая. Секунда их страха. Маленькая, как булавка; они дальше шли, выдыхали, через двадцать шагов забывали. А я — нет. Я запоминал. Каждого. Как бусину на нитку нанизывал.

Женщина в красном пальто. Девятнадцатый год. Она не ускорила шаг — нет, нет. Она замерзла. Стояла долю секунды, воздух вокруг неё вдруг загустел, как я предполагаю. Потом — цок, цок, цок каблуками, быстрее, быстро уходит. Я стоял себе. Она ушла. Я допил Мэри дома и спать лёг, доволен как... как вор, укравший рыбку.

Мужчина с собакой. Двадцатый год. Ротвейлер здоровый, голова как чемодан, рычит — страшно. Мужик дёрнул поводок: пошли, пошли отсюда. Не мне говорит, собаке. Но я услышал. И ещё — собака не на меня рычала. Она рычала на место позади меня. Будто что-то стояло вплотную к спине, дышало. Это... озадачило меня. Я тогда не понял. Думал, нервная просто собака, списал на это.

Зря.

*Лалалалалалалай...*

Напеваю себе. По стенке стакана томатный сок стекает, густой такой, в полумраке кухни совсем чёрный. За окном — ни звука, Питер в час ночи, март, это не Невский при белых ночах, здесь глухо. Собаки не лают, или если лают — значит причина серьёзная.

В этом году я не выхожу.

Не потому что скучно — скорее, это... выросло, переродилось во что-то другое. Раньше я стоял там и ждал случайных. Теперь я сидел наверху и знал: они сами придут. Не ко мне — они мимо проходят, всегда мимо, в подворотне ходят, — но мне и не нужно иначе. Мне достаточно звука. Шагов. Если приоткрыть окно на два пальца — слышно всё. Как каблук за выбоину цепляется в асфальте, как куртка о стену шуршит, как дыхание — быстрое, мокрое, влажное — на секунду обрывается.

На мою секунду.

Они чувствуют место. Не меня — место, подворотню, арку, стены, мокрые-от-неизвестно-чего. Чувствуют и пускаются в бег. Все. Каждый раз.

А я наверху. С Мэри в руке. С остатками торта. С Лагутенко в радио.

*Утекай, он порежет меня на меха...*

Странная строка, правда? На меха. Кто так скажет серьёзно? Только Лагутенко. Нелепость, абсурд, но мурашки всё равно, что-то под кожей движется. Как шуба человека вывернуть наизнанку. Красиво? Нет. Но образ... образ цепляется, как рыба за крючок. Как мой крючок.

Стоп.

Шаги.

Внизу. В подворотне. Два часа ночи, может быть, или около того; часы я не смотрю, часы — для людей, у которых куда-то надо. Мне некуда. Я дома. День рождения.

Шаги быстрые, частые. Женские, похоже. Каблук невысокий, стук мелкий. Со стороны Литейного вошла, в арку.

Я дыхание задержал — зачем? Я на третьем этаже, за стеклом, в тёмной кухне, меня не видно, я не существую. Но тело — оно помнит сам-по-себе. Замирает, как кот перед прыжком.

Шаги замедлились.

Посередине арки.

Зачем она стоит?

Они не останавливаются обычно. Проходят дальше. Никогда в жизни не стоят в подворотне в два ночи пятницы тринадцатого. Этого не в сценарии. Это — помеха. Чужая ошибка в моём театре.

Молчание.

Радио бормочет, неважно что, попса какая-то. Песня кончилась. Я у окна стою с пустым стаканом; соль с табаско на губах. Внизу ни звука.

А потом.

Звук. Не шаги уже. Другой. Тихий, мелодичный, еле слышный — но в два часа, в колодце двора, который как раковина резонирует, всё разносится, всё слышно.

Она поёт.

*Лалалалалалалай...*

Моя песня. Мой подарок. Мой день. Моя подворотня. А она стоит внизу, в темноте, где когда-то я стоял, и напевает.

Стакан выскальзывает из пальцев. Не разбивается — ковёр — но томатный сок расплывается, тёмный, в ночи почти чёрный. Я вниз не смотрю. Я в окно.

Она стоит.

И смотрит вверх.

Лицо я не вижу — темно, фонарь не горит, — но знаю. Как собака знала. Как стены знают, от чего они мокрые.

*Утекай...*

Одному из нас двоих надо убегать.

Закрываю окно медленно, чтобы не скрипнуло, хотя зачем скрывать? Она знает. Она всегда знала. Каждый год, каждое тринадцатое число; женщина в красном, мужик с собакой — они меня боялись не. Не мой силуэт, не капюшон, не то, что я неподвижный. Они боялись того, что стоит в подворотне, когда меня там нет. Что стояло позади. Совсем близко.

И сегодня оно пришло. На мой день. С моей песенкой.

Замок. Два оборота. Щеколда. Цепь. Свет не включаю — нужно ли? В темноте вижу нормально, привык. На столе на кухне — торт, крошки, тринадцать огарков от свечей, пятно от стакана. Крючок в кладовке висит. До моей двери — тридцать семь ступенек.

Молчание.

И потом — шаги на лестнице. Не мои. Снизу. Медленные, равномерные, через ступеньку поднимается.

Раз. Два. Три.

Тридцать семь ступенек. Я считал когда-то.

Она — тоже считает.

*Лалалалалалалай...*

С днём рождения. Мне.

Ночные ужасы 05 мар. 15:30

Стол на одного

Стол на одного

Ашот не любил Строителей.

Улица была обычной — панельки, тополя, собаки, асфальт, всё как в тысяче других. Но название. Он каждый раз спотыкался языком, когда подтверждал диспетчеру (хотя диспетчер это было условно; никакого диспетчера, просто приложение, зелёная кнопка, «заказ принят») — «Стро-и-те-лей, двадцать пять». Два года в «Яндекс.Еде», и он всё ещё мысленно обращался к кому-то живому, представлял себе человека в наушниках, на другом конце провода. Может, это нормально. Может, нет. Без разницы.

Без четырнадцати час. Апрель. Самокат тянул как-то вяло, аккумулятор сдохла на холоде — хотя холод? Плюс семь, не то чтобы морозище, но батарея на холоде, зараза, сдаёт. Элджей пел в ушах, «Розовое вино», уже третий раз подряд; не потому, что Ашот это любил, просто забыл переключить, потом лень стало. Рюкзак оттягивал плечо: две картонные коробки и пластиковая бутылка. Две «Маргариты», кола. Ничего примечательного. Стандарт, что ли.

Дом двадцать пять обнаружился быстро — торцом к улице, серый, панельный, как и весь квартал. Девятиэтажка. Подъезд один, или два? Ашот светанул фонариком телефона на табличку, посмотрел. Один. Квартира двенадцать, значит — третий. Третий этаж.

Домофон не работал.

Не был сломан в смысле не работал совсем — экран светился, кнопки подсвечивались жёлтым, но нажми он на «12», хоть сто раз нажми — ничего. Ни звука. Ни щелчка. Как будто за номером двенадцать ничего не было: ни провода, ни абонента, ни квартиры, может быть, пустота просто.

Он позвонил по номеру из заказа.

Гудок. Ещё один. И ещё. Ашот уже готовился открыть таймер, начать отсчёт (восемь минут, потом можно писать «клиент не отвечает», система сама разберётся) — когда трубку взяли.

— Поднимитесь. Дверь открыта.

Голос. Потом Ашот не раз пытался его вспомнить, описать кому-то, может, себе в голос — не получалось. Не мужской, не женский; не старческий, не юношеский. Ровный, как автомат, как нейросетка, которая читает текст. Но в нём было что-то ещё; что именно — Ашот не понял и понимать не стал.

— Але, а какой подъезд? — спросил он.

Гудки. Разговор закончен.

Ладно.

Он подёргал дверь подъезда — та не заперта оказалась. Магнит болтался на одном единственном шурупе; второй вывернули (давно это было, наверное, месяц назад, или год; кто его знает, когда; кто-то вывернул, ушёл, и с тех пор — открыто для всех), и с тех пор дверь распахнута, безразлична, как плевок. Для курьеров, котов, сквозняков.

В лестничной клетке пахло.

Не чем-то конкретным — просто запахом. Плесень, может быть, или бетон сырой, или еда из чужих плит, которая остыла и просачивается вкусом сквозь стены. На втором этаже кто-то зарывал лук в масле (или нет, не зарывал — жарил). На площадке между вторым и третьим — смятый стаканчик из-под кофе, жёлто-чёрный логотип, «Вкусно, и точка»; Ашот переступил через него, даже не глядя.

Третий этаж.

Три двери в ряд. Десятая — чёрная, железная, кожзамом обшита, глазок в центре. Одиннадцатая — деревянная, старая, облупившаяся, номер нарисован от руки белой краской. Двенадцатая. Открыта.

Не настежь — приоткрыта, может быть, на пять сантиметров, или на восемь, кто измерять будет. Из щели сочилась жёлтая полоса света (лампочка накаливания, тёплая, ламповая, как из прошлого века, не светодиод). Свет падал на серый бетон лестницы и выглядел странно — гостеприимно, что ли.

Ашот постучал.

— Доставка! «Яндекс.Еда»!

Тишина.

Но не обычная, не та, которая всегда везде. Эта была другой. Полная. Абсолютная. За дверью — ни гудения холодильника (он гудит всегда, всегда, это фон, его не замечаешь, но если его нет, то вот становится известно, что его нет), ни телевизора, ни звуков квартиры. Ничего. Как вакуум. Как коридор в космосе.

Он толкнул дверь.

Коридор узкий, чистый. Обои — бежевые, без рисунка, как в больнице. Пол линолеум, тоже бежевый. Вешалка для курток — пуста, голая, никаких вещей. Полка для ключей — ни пыли, ни ничего. Как будто квартиру только что сдали в аренду и никто ещё не заселился, но при этом свет горит, и из кухни тянет теплом. Не запахом, именно теплом, как от батареи.

«Розовое вино» пел припев в левом наушнике; Ашот вынул его, остался только с музыкой справа.

— Алло? Доставка!

Коридор — четыре шага. Кухня направо, комната прямо, ванная налево (дверь закрыта). Ашот заглянул в комнату.

Пусто.

Совсем. Не кровати, не шкафов, не штор; окно обнажённое, с улицы фонарь кидал прямоугольник грязного света на стену. Паркет — старый, жёлтый, ёлочкой, чистый, без пыли, хоть зеркало и полируй. В углу — розетка, и из неё торчал провод с зарядником, не включённый никуда, просто воткнутый, провод аккуратно свёрнут кольцом. Зачем? Для чего? Кому нужен зарядник без телефона, без смысла?

Ашот вошёл в кухню.

Стол.

Обычный, не новый, ДСП под дерево, ножки металлические, они скрипели (или нет, не скрипели, просто он себе придумал). Накрыт на одного — белая фарфоровая тарелка (не пластик, настоящий, с синей тоненькой каёмкой), вилка слева, нож справа, хрустальный бокал, тяжёлый, с пузырьками воздуха в стекле, салфетка бумажная, сложена треугольником. И листок.

В клеточку, из обычного блокнота. Почерк ровный, мелкий, как на чертеже; буквы стояли по линейке, словно их ученица первого класса писала в тетради. Стерильный почерк. От этой идеальности Ашоту стало не по себе — не страх, нет, не то (страх был бы нормален), а какой-то мерзкий дискомфорт, неловкость, словно он посмотрел на чужое нижнее бельё.

«Поставь пиццу. Садись. Ешь. Не уходи.»

Он прочитал. Перечитал ещё раз. Четыре предложения. Четыре точки. Без пожалуйста, без объяснений. Приказ. Императив — слово из школы, помнил. Просто приказ.

Холод пробежал по рукам — не из груди, именно по рукам, по предплечьям, как если бы кто-то провёл кубиком льда. Неправильность. Всё вокруг было неправильным: пустая квартира, стол, записка с командой, голос без возраста в телефоне. Но неправильность эта была тихой, вежливой, аккуратной, как тот почерк. И от этой вежливости было хуже.

Ашот вынул из рюкзака коробки. Две «Маргариты», колу. Поставил рядом с тарелкой. Жёлто-красные коробки смотрелись на этом столе как чужеродный предмет — как кроссовки на паркете театра, как ошибка, которую вот-вот заметят и начнут ругать.

Он стоял и смотрел на записку. На эту чертёжную ровность букв.

«Не уходи.»

В ванной щёлкнуло что-то. Тихо. Один раз. Как замок, или как кран, или просто дом старый, панельный, там всё трещит, щёлкает, живёт своей жизнью.

Ашот ушёл. Не бежал — нет, ходил, но быстро, как-то напряжённо, как будто спешил куда-то. Коридор — четыре шага. Дверь. Лестница. На площадке между третьим и вторым лежал тот же стаканчик. Второй этаж — лук пахнул; его всё ещё жарили, либо прошлый день жарили, либо он просто остался в воздухе. Первый. Подъезд. Улица. Дыхание.

Самокат ждал там же. Ашот сел, нажал на газ, и «Розовое вино» снова запело про облака, про дым, про что-то розовое, и он наконец выключил, переключил на рандом, ему было всё равно что слушать, лишь бы не это; песня теперь была испорчена, привязана к бежевым стенам, к хрустальному бокалу и к этому почерку, который царапал горло изнутри.

До конца смены осталось два заказа. Оба нормальные: люди, которые открывают двери, говорят «спасибо, до свидания», живые люди, с лицами, с запахом жизни. Один мужик даже сотню дал — мятую бумажку, наличкой; Ашот взял и обрадовался не деньгам (деньги — фигня), а самому факту: мужик был реальный. С щетиной, в семейных трусах, с кошкой, которая тёрлась об ногу. Живой.

Смена закончилась в три. Домой — съёмная студия на Бабушкинской, восемнадцать квадратов ужаса — Ашот лёг и не спал. Лежал. Думал про квартиру двенадцать. Про то, что не посмотрел имя — может, имени и не было (как проверить?). Про зарядник. Зачем оставлять зарядник в пустой квартире? Какой смысл? Для кого?

Для него?

Бред.

Утром — пуш-уведомление. «Яндекс.Еда». «Вам оставили отзыв!»

Пять звёзд.

«Спасибо, Ашот. В следующий раз останься.»

Он открыл профиль. Аватарка — серая тень, дефолтный силуэт. Имя — поле пусто. Телефон — нажал позвонить, и система сказала: номер не существует. Не абонент недоступен, не не обслуживается. Не. Существует. Как будто этого человека никогда не было, как сон, как придумка.

Ашот удалил уведомление. Закрыл приложение. Открыл. Отзыв на месте. «В следующий раз останься.» Закрыл снова.

Через неделю уволился. Не потому что это (нет, конечно, не потому что это), просто устал работать, нашёл место на складе, Wildberries в Подольске, всё нормально, деньги платят, что ещё нужно.

Но.

Раз в месяц, может, реже — приходило уведомление. «Яндекс.Еда». Он давно удалил приложение, аккаунт закрыл, даже сим сменил, но пуши приходили. Одно и то же:

«Новый заказ: 2 пиццы «Маргарита», 1 Кола. Адрес: ул. Строителей, д. 25, кв. 12.»

Он не принимал. Никогда. Уведомление исчезало через минуту, телефон работал нормально, и Ашот рассказывал себе — глюк, баг, ошибка сервера, бывает, в сети всё может случиться.

Но по ночам — особенно если не спалось, если тихо, если около одного ночи, когда все спят, а ты ещё нет — он слышал музыку. «Розовое вино». Не из наушников, не из телефона. Откуда-то. Издалека, из-за стены, из-за окна (нет, не из окна), ближе. Как будто мелодия внутри стен, внутри дома, или внутри его самого, где-то в грудной клетке, между рёбер.

Он ни разу не вернулся на Строителей.

Но иногда — особенно в 1:30, когда не спится — ему кажется: стол в квартире двенадцать всё ещё накрыт. Для одного. Тарелка, вилка, нож, бокал; записка на столе. Пиццы, конечно, нет — они давно протухли, развалились, но это неважно, потому что записка говорит «не уходи», а Ашот уходил, и теперь что-то (он не знает что; не хочет знать) ждёт, когда он вернётся. Когда примет заказ. Когда вернётся на Строителей.

И он вернётся. Не потому что сам захочет — потому что заказ рано или поздно примется сам.

Без его воли.

Как магнит.

Ночные ужасы 05 мар. 15:16

Двадцать восемь минут

Двадцать восемь минут

Ира сказала себе: быстро.

Через дорогу — «Магнит». Двадцать шагов от подъезда, светофор, потом ещё столько же. Хлеб точно. Молоко — если найдётся нормальное, не то ультрапастеризованное дерьмо, которое стоит вечность и пахнет упаковкой. Пятнадцать минут максимум. Ну, двадцать, если касса забитая.

Соня сидит на ковре перед планшетом. Мультик про варенье — он же, который она может смотреть в цикле до потери сознания. На коленях заяц, обнимает его как имущество. Глаза в экран. Всё в порядке, вроде.

Три года. За эти годы она научилась включать мультики сама, требовать "кашу БЕЗ комочков" — так, чтобы слышно было даже на кухне, бояться пылесоса, как чумы, растягивать "макаро-о-ны" на четыре слога. Хмуриться — вот это да — когда в мультике Маша делает что-то предосудительное. Засыпать только, только если рядом заяц.

Что не умеет — это открыть замок. Чистить апельсины. Кипяток наливать.

Это потом, как оказалось, имело значение.

Дверь — два оборота, проверила (дёрнула, чтобы убедиться, дёрнула сильно). Спустилась. Вышла на улицу. Красный свет, ждёшь, поёшь в голос, потом зелёный. Магазин. Хлеб нашлась сразу, молоко — то самое, без приставки "ультра" — на нижней полке валялось. Встала в очередь (одна касса, одна! в 18:00 суббота, где все кассиры?). Оплатила, не считая сдачу. Вышла. Светофор. Подъезд. Лифт.

Двадцать восемь минут. Потом проверила по камере.

Дверь была открыта.

Не нараспашку, не то чтобы распахнута, — нет, так, приоткрыта. На пять, может семь сантиметров. Ира встала на площадке с пакетом в руке, и первая мысль была совсем неумная, совсем обывательская: плохо закрыла. Замок старый, очень старый, советский, такие бывают, иногда не до конца закрываются. Хотя она дёргала же. Дёргала?

Вошла. Прихожая — всё на месте, обувь — на месте, куртки висят как раньше. Чужой обуви — нет. Со стороны кухни светит лампа. В комнате телевизор молчит; мультик закончился, и Соня, похоже, не переключилась на следующий. Ира направилась на кухню.

Соня сидела за столом. На табуретке с подушечкой — той самой, которую Ира подкладывала, чтоб дочка доставала до столешницы. Ела апельсин. Спокойно, сосредоточенно — откусывает дольку, совает в рот, жует. Пальцы мокрые, оранжевые до локтя. Сок по подбородку, по горлу.

Ира выдохнула. Одну секунду позволила себе выдохнуть. Потом перестала дышать вообще — именно так это ощущалось.

На столе — второй апельсин, почищенный с такой точностью, что дольки ровные, без белых плёнок. Чашка — фарфоровая, из сервиза, который Ира берёт в руки один раз в год, потому что достать его с верхней полки — геройство. В чашке чай. Ира потянулась, коснулась — не горячий уже, но тёплый. И отдёрнула руку не потому, что обожгла, а просто потому что.

На столе телефон. Экраном вниз. Из него — тихо, на минимальной громкости, на повторе — музыка. Соня. «Дорадура». Этот мелодический кошмар, который все дети слушают на одном дыхании, а все родители готовы на что угодно, чтобы он прекратился.

Это не её телефон. Ирин лежит в кармане куртки. Этот — чёрный, в облезлом чехле, без трещин на экране. Она не стала его трогать. Даже не хотелось.

— Сонечка.

— М?

— Откуда апельсин? Откуда, скажи?

— Дядя. Дядя дал.

Колени — они внезапно перестали быть коленями. Ватные какие-то, пустые. Ира опустилась на корточки, чтобы смотреть Сониным глазам в глаза.

— Какой дядя? Сонечка, какой?

— Добрый. — Соня откусила ещё дольку, сок брызнул. — Он чай пил. Он пил чай.

— Дядя был в квартире? Дядя был здесь?

— Угу.

— А где? Где он сейчас?

Соня пожала плечами — детский жест такой беззаботный, что Ира чуть не ударила. Откусила следующую дольку, жует.

Соня — цитрусовая аллергия. Давно известно, с полутора лет. Педиатр на приёме говорила, в карточке написано, на сумке браслетик висит для страховки. Мандарины на Новый год — только смотреть, не трогать. Апельсиновый сок категорически нельзя. Даже запах иногда хватает, чтоб началась реакция.

Двадцать минут спустя — на шее красные пятна. Начали появляться, распространяться.

Ира схватила её, вытирала лицо, руки, подбородок полотенцем, грубо, не церемонясь. Соня заплакала — истошно, по-детски. Антигистаминное в ванной, в аптечке, верхняя полка. Полтаблетки, запила водой. Стояла потом в кухне, просто стояла посередине, и слушала.

Тишина.

Слышно только как холодильник шумит. Квартира маленькая, двушка, её всю за минуту проверить можно. Комната — никого. Ванная — никого. Туалет. Балкон: заперт на щеколду, и щеколда в порядке. Шкаф раздвинула, вещи в стороны, заглянула за коробки с зимним. Под кровать фонариком. За штору. В кладовку, куда сначала надо залезть через пакеты. Никого. Совсем никого.

Окна закрыты — на улице январь, двенадцать градусов мороза. Балкон запёрт. Входная дверь, которую она закрывала на два оборота, стоит приоткрытой. Замок целый, не взломан, ни царапинки, ни вмятин, ни следов отжима. Выглядит так, будто открыли ключом. Просто открыли и всё.

Ключей три штуки: один в кармане, второй у мамы в Саратове, третий был у Кости — но он его сдал два года назад, когда разошлись, и Ира тогда поменяла личинку. Специально. На всякий пожарный.

Позвонила полиции. Пока они приезжали — сидела в прихожей, прижимала Соню к груди. Та уже не плачет, таблетка подействовала, красные пятна светлеют. Из кухни несётся "Дорадура" — телефон всё ещё на повторе, монотонно, как молитва. Ира не встала выключать. Не захотелось.

Полиция приехала через сорок минут. Двое молодых сержантов — один совсем зелень, прыщи на шее, блокнот держит боком, неудачно. Осмотр квартиры. Вопросы. Телефон в целлофановый пакет — обычный, не криминалистический, в обычный.

Старший сержант спросил:

— Ребёнок описать может? Внешность. Одежда. Примерный рост?

Ира глянула на Соню.

— Сонечка. Дядя — какой он был? Расскажи мне.

Соня задумалась. Серьёзная такая, как бывают только маленькие дети — нахмурилась, в потолок посмотрела, губами пошевелила.

— Хороший. Песенку включил. Апельсинку дал. — Помолчала. — Только руки. Его руки были холодные.

— Холодные? Как это — холодные?

— Как из холодильника. Как из морозилки.

Сержант записал. Потом они уехали. Типа перезвонят.

Ира той ночью не спала. Сидела в комнате, Соня дышит рядом, разбросана, заяц под мышкой. Входная дверь — на оба оборота, цепь, стул подпёрт под ручку. И перебирала факты. Просто факты, как чётки, один за другим.

Двадцать восемь минут. В запертую квартиру вошли. Почистили ребёнку два апельсина — как хирург, дольки идеальные, плёнок нет. Завели себе чай из чашки, которая хранится на верхней полке (следовательно, знал, где она, или копался). Включили песню на телефоне, который потом оставили. Посидели с трёхлеткой на кухне. И уехали. Дверь не закрыли.

Зачем оставить телефон? Зачем?

Неделю спустя звонит следователь. Телефон — Samsung, 2019 года, чёрный, облезлый чехол — не зарегистрирован никем. Сим-карта предоплатная, куплена полтора года назад в салоне около Ленинградского вокзала, паспорт при регистрации — поддельный, вымышленный. В телефоне: приложение с музыкой. Тринадцать песен. «Дорадура» на повторе. Больше ничего. Ни вызовов, ни смс, ни контактов. Ни одного фото. Чистый, как новый, если не считать тринадцати детских песен.

Тринадцать.

— Камеры есть? — спросила Ира.

Следователь помолчал. Слишком долго помолчал.

Камера в подъезде: Ира выходит в 18:07. В 18:11 дверь квартиры открывается. Медленно. Спокойно. Как будто человек тянет ручку изнутри. Никто из неё не выходит. И никто в неё не входит. Просто открывается — и остаётся открытой.

На лестничной площадке одна камера, угол видимости — может, шестьдесят процентов. Лифт видно, часть коридора. Лестница не попадает.

Следователь объясняет: вероятно, поднялся заранее. Ждал на лестнице. Ушёл туда же. Замок вскрыли профессионально, без следов; таких в интернете объявлений навалом.

Ира кивала. Про дверь, которая открылась сама по себе на видео, — переспрашивать не стала. Следователь уточнять не стал.

Месяц спустя переехала. Квартира в другом районе, домофон, консьерж, камеры повсюду, тяжёлая железная дверь с тремя замками. Сняла Соне новую поликлинику, новый садик — всё с чистого листа. Стульев под ручку дверей больше не ставила.

Но просыпалась в 3-4 утра. От любого звука. Щелчок холодильника — и уже сидит в кровати, сердце молотит, как барабан.

Соня про дядю больше ничего. Не вспомнила ни разу. Как будто его не было. Ни в разговорах, ни во снах, ни в играх. Точно испарился.

Одно только было.

Иногда — рано утром, пока Соня спит — заходит в кухню и чует апельсины. Тонко, на краю восприятия, может это от соседей по вентиляции, может с улицы ветром занесло, может галлюцинация. Открывает окно, проветривает, запах уходит.

Или не уходит.

Ночные ужасы 05 мар. 14:24

Зелёный огонёк

Зелёный огонёк

Полвторого ночи. Может, без четверти два — экран светит мутно, Redmi на миллион лет, мамин, она как-то его нашла и подарила мне, когда себе новый в рассрочку взяла. Циферблат разобрать нереально.

Дима лежал под одеялом. Одеяло—ватное, бабушкино, давящее и пахнущее чем-то затхлым из шкафа. Жарко там, но это как... ну, как капсула какая-то. Безопаснее.

Шестнадцать.

Возраст, когда ты уверен, что хитрее всех вместе взятых.

На пиратском сайте (там сериалы, которые в кинотеатре ждать скучно) выскочил баннер. Обычный, кислотно-розовый, обещающий то, о чём в шестнадцать думаешь чаще, чем дышишь. «Горячие девушки рядом с тобой.» Он кликнул. Не потому что поверил — какой идиот верит в такое. Просто... щёлкнул пальцем.

Сайт вышел минималистичным. Чёрный фон, одно окошко, текст: «Разрешить доступ к камере для верификации возраста».

Нужно было закрыть. Честно говоря, надо было в этот момент.

Нажать крестик, вздохнуть облегчённо, включить YouTube и забыть про это дело. Вместо этого Дима нажал «Разрешить». Зелёный огонёк возле фронтальной камеры мигнул и загорелся. Крошечный, как зрачок какого-нибудь насекомого.

Экран потемнел.

Не просто гаснет, а именно почернел—как будто с той стороны кто-то ладонью прикрыл. Секунд пять ничего. И вот—текст. Белый, на чёрном, никакой красивости, никакого логотипа. Как СМСка от... неизвестно от кого.

«Привет, Дима.»

Он прочитал два раза. Потом ещё раз. Потому что может быть? Может быть, у всех «Дим» так пишут. Может, просто шаблон, какая-то мошенническая рассылка.

«Я знаю твою школу. Гимназия №14. Я знаю, где ты сидишь. Второй ряд, у окна. У тебя 24 часа. 50 000 рублей на карту. Или видео увидят все.»

Потом—видео. Семь секунд максимум. Он, Дима, под одеялом, лицо светит от экрана снизу, и выражение лица... хотелось бы провалиться в кровать, сквозь пол, в подвал, неважно куда.

Он выключил телефон. Не просто заблокировал—выключил, зажав кнопку, дождался вибрации. Положил экраном вниз на простыню. Лежал.

В наушнике (левый сдох ещё в октябре, правый держится) играл Face. «Мой калашников». Песня закончилась, и в тишине слышно, как на кухне часы тикают. Мерно. Тупо. Как капает неисправный кран. Мамы нет—смена, работа, смена до семи.

Он не заплакал. В шестнадцать не плачут; лежат, как мешок цемента где-то на стройке, пялятся в потолок, и потолок—низкий, хрущёвский—давит назад, в череп.

Пятьдесят тысяч.

Месячная зарплата мамы. Или полтора месяца—он точно не знает, она никогда не говорит, и спрашивать про деньги... это всё равно что трогать ожог. Все понимают, что больно. Никто не трогает.

Утро. Дима пошёл в школу. Сидел за партой—второй ряд, у окна, всё как написано было—и смотрел на одноклассников. Лёха переписывает химию. Маша грызёт ногти. Серёга жует. Они знают? Пока нет? А к завтра?

Физичка говорила про трение. Трение, мол, это когда одна поверхность сопротивляется другой. Дима написал в тетрадь «сопротивление» и всё. Ручка не двигается дальше.

Телефон жгёт ногу через карман. На перемене—туалет, кабинка, замок болтается, пришлось коленом дверь держать—открыл почту. Ту самую, которую завёл для ВКонтакте в двенадцать лет, пароль qwerty123 (оригинально, да?).

«Осталось 16 часов, Дима. Номер карты ниже.»

Погуглил «что делать если шантажируют в интернете». Первое—памятка МВД. Второе—форум. Мужик с похожей историей. Комментарии: «попал, бро», «плати и не факт что удалят», «у меня друг попал так же и...» Дальше читать не смог.

Закрыл браузер.

Мысли приходили обрывками. Позвонить маме—и что сказать? Рассказать Серёге—а вдруг? Нет. Написать в полицию—онлайн там форма есть—но что писать? «Здравствуйте, мне шестнадцать, я зашёл на сайт и меня сняли»? Это звучит...

Вечер. Он открыл мамин кошелёк. Не чтобы брать. Просто посмотреть. Две тысячные, мелочь, чек из магазина. Карта Сбера. Пин знает—1987, мамин год рождения, видел, как она набирает. Баланс проверять не стал. Не смог. Закрыл кошелёк, задвинул в ящик.

Ночь. Одеяло, ватное, капсула, тяжесть. Телефон на тумбочке экраном вниз. Зелёный огонёк? Не горит. Или горит? Дима перевернул. Экран мёртвый. Камеру заклеил пластырем—белым, из аптечки, прижал ногтем так, чтобы прочно. Вот. Безопасно.

Лёг.

Часы на кухне тикают. Двадцать три часа прошло. Остался один.

На третий день—считать легко, каждый час, как жвачка на подошве, тянется—Дима подошёл к маме. Она жарила яичницу. Масло стреляет на плиту, кухня пахнет утром, жарким и нормальным, и это было настолько... настолько обычным, что он чуть не развернулся.

— Мам. Мне нужны деньги. На экскурсию.

Мама обернулась. В руке лопатка.

— Сколько?

— Пятьдесят тысяч.

Лопатка замёрла. Масло выстрелило, попало маме на запястье—она дёрнулась, сунула под воду, зашипела. Потом посмотрела на Диму, мокрой рукой убирая волосы, и он понял: она всё поняла. Не что именно, но что это не экскурсия.

— Дим.

— Что.

— Какие пятьдесят тысяч?

Яичница горит. Мама выключила плиту, села за стол. Стул скрипнул—в хрущёвке всё скрипит: стены, двери, фундамент, жизнь.

— Сядь.

Он сел. Рассказал. Не всё—язык не слушается—но достаточно. Баннер. Камера. Текст. Карта. Двадцать четыре часа, которые уже давно кончились.

Мама слушала. На лице—ничего. Ни злости. Ни разочарования. Никакого выражения. Как экран, на котором страница не загрузилась.

Потом она забрала телефон. Выключила. Взяла свой, набрала номер. Голос ровный, чужой, деловой—как на работе.

— Добрый день. Я хотела бы подать заявление. Шантаж. Да. Несовершеннолетний. Да.

Дима сидит за кухонным столом, яичница воняет горелым, часы тикают, а мама говорит в трубку взрослые слова—«несовершеннолетний», «заявление», «фиксация»—и он внезапно чувствует себя не шестнадцатилетним. Двенадцатилетним. Маленьким, тупым, с мокрыми ладонями и чувством вины за чужой самокат.

Можно было бы думать, что на этом конец. Мама разберётся, полиция разберётся, всё будет нормально...

Ночью—четвёртой—телефон в другой комнате. Мама забрала (и правильно). Дима лежит под одеялом, в темноте, и слушает часы.

Тик. Тик. Тик.

Потом часы остановились.

Заметил не сразу. Просто тишина... сгустилась. Стала плотнее. Как будто кто-то медленно заливает её в квартиру—из невидимого крана—и она поднимается, поднимается, добирается до стен.

Дима сел.

Темнота в хрущёвке—это отдельный вид темноты. Фонарь за окном кидает рыжую полоску на потолок, дрожащую, нервную. Контур шкафа. Стул с одеждой, каждую ночь похож на согбенного человека, и каждую ночь Дима об этом забывает и пугается.

На тумбочке—ничего. Телефона нет.

Но зелёный огонёк горит.

Маленький, тусклый, на уровне глаз. На шкафу? На полке? Дима моргнул—огонёк не исчез. Как зрачок. Тот самый зрачок насекомого.

Встал. Линолеум холодный под ногами—холодный всегда, даже в июле, когда жара за окном. Подошёл к шкафу. Огонёк потух.

Включил свет. Лампочка мигнула, загорелась. На полке—учебники, пластмассовый трансформер из третьего класса, пыль. Ничего зелёного. Ничего живого.

Выключил свет. Лёг. Закрыл глаза.

Зелёный.

Горит под веками. Точка, маленькая, яркая—там, внутри, за закрытыми веками. Моргнул—не уходит. Зажмурился—ярче. Открыл—темнота, ничего. Закрыл—вот он, спокойный, ровный, как индикатор камеры.

Дима лежит и смотрит на свет, которого нет снаружи.

И свет смотрит на него в ответ.

Часы на кухне затикали. Быстро, суетливо—тик-тик-тик-тик—как будто нагоняют пропущенное. Потом замолчали.

В подъезде кто-то поднимается по лестнице. Медленно. Ступенька—пауза—ступенька. Их этаж четвёртый. Шагов хватило бы на четыре пролёта. Но шаги не остановились на четвёртом.

На пятом—тоже.

Их дом—пятиэтажка.

Шестой этаж. Седьмой. Восьмой. Ступеньки гудят, гулко, как удар по чему-то пустому внутри.

Дима натянул одеяло на голову. Ватное, тяжёлое, бабушкино.

Капсула.

Шаги остановились.

Тишина—густая, налитая до краёв, почти осязаемая.

Потом—щёлк. Замок входной двери. Их двери. Той, что через стену.

Зелёный огонёк под веками мигнул.

Два раза.

Как будто кто-то по ту сторону—какую сторону?—моргнул в ответ.

Ночные ужасы 04 мар. 16:42

Тёплый лёд

Тёплый лёд

Мишка складывал сосульки в пакет. Обычный — из «Пятёрочки», с ручками. Обламывал под козырьком подъезда, двумя пальчиками, аккуратно; потом нёс это добро домой. В морозилку. Туда же, где лежали пельмени и брокколь замороженная, которую совсем не ели — ни он, ни Тамара, ни даже Мишка.

— Пап, смотри какая.

Посмотрел. Сосулька — длинная, у основания мутная, к концу светлеет. Обычная.

— Ага, — сказал Серёга. Не до сосулек ему было. Совсем не до них.

Четвёртый день. Считал от понедельника, от трёх ночи, когда допил последнюю бутылку «Журавлей». На кухонном полу сидел. Линолеум был холодный — это запомнил. Руки дрожали тогда. Дрожат и сейчас, мелко, как стиральная машинка на отжиме. Почему-то это казалось смешным и одновременно совсем не смешным.

Тамара могла бы забрать Мишку. Конечно, могла. Но она в Краснодаре, у матери, и Серёга сказал ей «всё нормально» — и она поверила, потому что верить было удобнее, чем не верить. Одиннадцать лет с алкоголиком учат верить в «нормально». Иначе совсем свихнёшься.

Ночью не спал. Вообще никак.

Лежал в темноте. Что-то капало.

Кран? Проверил оба. На кухне, в ванной — оба закрыты. Вернулся в комнату. Капает. Кап. Кап. С интервалом — семь, восемь секунд. Иногда двенадцать. Иногда три подряд, словно спешит куда-то.

На кухню прошёл. Свет включил — жёлтая лампочка, двадцать ватт; Тамара её ненавидела, звездил ей в глаза, а он так и не менял. Морозилку открыл.

Пакет промок.

Мишкины сосульки подтаяли. Хотя морозилка-то работала — потрогал стенку, пальцы прилипли чуть-чуть. Холодно. Минус восемнадцать. Но сосульки потекли; на дне пакета — лужица. Странного, блин, цвета.

Вода была прозрачная.

Звучит идиотски, он понимал. Вода — она и есть прозрачная, что ещё-то. Но эта была прозрачная иначе. Через неё видно больше, чем в пакете должно быть. Дно пакета казалось глубже, чем пакет. Вообще глубже.

Закрыл морозилку.

— Белочка, — сказал вслух, почти засмеялся. — Привет, белочка.

Четвёртый день. Врач в поликлинике говорил — на третий-пятый день всё самое паршивое. «Могут быть видения, Сергей Николаевич. Зрительные, звуковые. Тактильные — редко, но случается. Если вы что-то видели — это не реальность. Запомните.» Серёга запомнил. Правда, сейчас это помнить не хотелось.

За окном — двор. Январь кончается, грязный снег, детская площадка, горка с ржавчиной. Мишка на ней катается, хотя Серёга просит — можно порезаться. Мишке плевать; шесть лет, и плевать.

Кап.

Посмотрел на морозилку. Закрыта. Но капает — из-под уплотнителя, по дверце вниз, на пол. Капля. Ещё. На белом фоне почти не видны.

Подошёл, потрогал каплю.

Палец замёрз. Сразу, до боли — как будто в жидкий азот сунул. Отдёрнул ладонь; указательный побелел, чувствительность пропала. Сунул в рот — тёплое, солёное, больно.

Тактильные галлюцинации. Бывают. Врач предупреждал.

Вытер пол тряпкой, осторожно, не голой кожей прикасался, тряпку в ведро бросил. Лёг рядом с Мишкой. Мишка спал, рука за голова, рот приоткрыт, сопит тихо. От него пахло шампунем и улицей — холодом.

Закрыл глаза.

Кап. Кап.

Считал капли. На двадцать третьей уснул. Или провалился куда-то, что сном не было похоже. Темнота, но не тёмная — пустая. Экран выключенного телевизора. И звук в этой пустоте — не слово, не фраза. Что-то, почти знакомое.

Проснулся. Забыл.

* * *

Пятый день.

Мишку в садик довёл. Руки в карманах, чтобы воспитательница не заметила тремор. Вернулся на кухню. Кофе. Телефон. Новости — глаза скользили по буквам, плыли, как мальки в мутной воде. Нормально. Для пятого дня нормально.

Морозилка гудела, как всегда.

Открыл.

Сосулек стало больше.

Пятнадцать штук. Вчера было семь, может, восемь — не считал. Но видел, что больше. Новые были другие: тоньше, длиннее, и прозрачные — той самой прозрачностью, от которой что-то дёргалось в груди, как рыба на крючке.

Мишка их с утра донёс? Нет. Мишка ел кашу, одевался, вышли. Никаких пакетов. В подъезде сосулек нет — там тепло, всё тает.

Значит, видится.

Закрыл. Открыл. Пятнадцать. Закрыл. Открыл. Пятнадцать.

— Ладно, — сказал Серёга. — Пятнадцать. Окей.

Кофе вылил. Руки тряслись, часть разлил на стол, на штаны. Телевизор включил. Работал, потом перестал, потом снова работал, но звук отставал, и ведущая открывала рот, как рыба. Опять рыба. Переключил. Документалка. Голос про спутник Юпитера — Европу. Подо льдом океан. В океане, может, жизнь. Лёд километры в толщину. И такой прозрачный местами, что прямо невозможно...

Выключил.

Включил.

«Температура — минус сто шестьдесят. Ледяные образования...»

Выключил.

Тишина.

Кап. Кап. Кап.

Морозилка. По дверце текло. Медленно, капля за каплей, и каждая упавшая не разбивалась, а расплывалась кругом, аккуратно. Подставил ладонь — целиком, не палец, так безопаснее, — и сразу понял, что думает, как псих.

Упала капля.

Холод. Не ожог — просто холод, глубокий. И на одну секунду он увидел. Сквозь каплю, как линза. Далёкое, синее, исчерченное трещинами. Горизонт, которого в капле быть не может. Ледяной, плоский, чужой.

Стряхнул каплю. Вытер штаны.

Сел на пол.

На кухне пахло линолеумом и ещё чем-то — не озоном. Холодным. Не зимним холодом — другим. Пустым.

Телефон достал. Набрал Тамару. Гудки. Гудки. Голосовая почта.

— Том, — сказал. Голос чужой, хриплый. — Том, перезвони. Мне... нехорошо. Просто перезвони.

Телефон на пол положил. На морозилку посмотрел.

Дверца чуть приоткрыта. Щель в палец ширины. Оттуда тянет холодом и этим запахом — пустым.

Он её не открывал. Точно не открывал. Всегда закрывает — Тамара приучила, и в мышцах осталось, щёлк, автоматом.

Встал. Подошёл. Заглянул в щель.

Внутри синее.

Не свет. У морозилки нет подсветки. Синее — как в капле. Далёкое. Ледяная плоскость, уходящая в горизонт, и небо чёрное, без звёзд, и гигантский полосатый шар у края; чужое солнце, или планета, или что-то без названия.

Захлопнул морозилку. Спиной к ней прижался. Сердце колотилось; в ушах гудело.

— Белочка, — сказал. — Узнал.

Голос дрожал. Засмеялся — коротко, хрипло, некрасиво. И вот тут же из морозилки постучали.

Тихо. Костяшками. Тук-тук-тук.

Не может быть.

Тук-тук.

Отскочил. У противоположной стены встал. Два метра. Маленькая хрущёвка. Жёлтый свет.

Тук.

Тук-тук-тук-тук — быстро, нетерпеливо.

И голос. Из морозилки. Или изнутри. Уже не разобрать. Тихий, с присвистом, как сквозняк, но внятный. Слишком внятный.

«Серёга.»

Не ответил.

«Открой.»

— Нет.

«Холодно, мужик. Серьёзно. Открой.»

Витька? Витька Сомов, сосед с пятого. С которым в гараже пили. Пока Витька в больницу не попал, а потом на кладбище. Цирроз. Тихо, быстро — как Витька и жил.

— Витя? — прошептал.

Тишина.

«Не Витя,» — голос сказал мягко. — «Но если тебе легче — будет Витя.»

По стене сполз на пол.

«Мишка сосульки принёс — молодец. Правильные. С нашей стороны. Через них — можно. Как мост. Как дырка. Он нашёл, а дети находят, они всегда находят, у них глаза не зашорены.»

— Какой стороны, — голос Серёги был плоский.

«Это не та планета, Серёга,» — произнёс голос, почти ласково. — «Давно уже не та.»

Кап.

Капля на линолеум. Потом ещё. Серёга сидел, смотрел, как из-под дверцы ползёт лужа — невозможно прозрачная, — и в ней, как в линзе: синий лёд, чёрное небо, полосатый шар.

Лужа ползла к нему.

В коридоре щёлкнул замок.

Мишка — «Пап, нас раньше забрали!» — топот, шуршание куртки, воспитательница в дверях — «Сергей Николаевич, мы звонили...»

Серёга моргнул.

Кухня. Линолеум сухой. Морозилка закрыта. Плотно. Никаких капель, никаких луж. Жёлтый свет.

Мишка обнял за коленку.

— Пап, я ещё сосулек принёс! Большие! С горки — я еле доломал!

В руке пакет. Прозрачный, не из «Пятёрочки». В нём три сосульки. Длинные, тонкие, прозрачные. Той самой прозрачностью.

— В морозилку их?

Серёга посмотрел на сына. На пакет. На морозилку.

— Мишка. Где ты их взял?

— На площадке. С горки висели.

— С горки.

— Только они не ледяные. Ну, ледяные, но... — Пакет протянул. — Потрогай. Они тёплые.

Серёга протянул руку. Коснулся.

Тёплая. Ледяная, но тёплая. Как кожа. Как живая.

В морозилке что-то тихо стукнуло. На грани слышимости.

Тук.

Мишка улыбнулся.

— Они стучат, когда новые приносишь. Ты не знал?

Ночные ужасы 02 мар. 23:27

Сектор «приз» на барабане

Сектор «приз» на барабане

Лёня проснулся — хлопки. Просто хлопки. Не за стеной, не из ящика с электроникой; они были тут, в спальне, густые и ритмичные, как волны на берегу. Он сел на кровати, спросонок. Темно. Три часа по часам. Жена спит, не шевелится. Хлопки вдруг смолкли — и началась мелодия. Та самая, детская, заставка "Поля чудес". Только медленнее. Вязко, как мёд сквозь щель. А под полом — голос Якубовича, чёткий: «Представьтесь, пожалуйста».

Утро было дрянное.

Не ноябрьское — когда небо провисает до крыш и в душе копится болото. Хуже. Лёня стоял у раковины, тёр щёткой дёсны, в зеркале лицо — помятое, вчерашнее. А в голове эта — привязалась ещё как — мелодия. Пам-пара-пам. Пам-пара-пам. Щётка елозила. В рот попадала пена, розоватая, он сплюнул.

Мелодия сидела в ушах, как назойливая муха, которую не поймаешь. На работе всё разваливалось, но, может, это в порядке вещей, может, так всегда бывает; к обеду же Лёня понял — она не уходит. Мелодия. Тихая, настырная, где-то за левым ухом, и вообще — с утра у него было такое ощущение, будто кто-то смотрит. Из-за монитора. Из угла, где стоит кулер, испускающий монотонный жужжащий звук. Коллега Димон спросил, почему бледный, Лёня ответил не выспался, хотя это было неправдой.

Вечером.

Телевизор включил, переключал каналы: один, другой, третий. На семнадцатом — старый повтор, восьмидесятые, может, девяностые, картинка в зёрнах, цвета как с домашней кассеты. Якубович в пиджаке у барабана, улыбается. Лёня захотел переключить — не переключил.

Смотрел. На табло слово, семь букв, открыта одна — вторая, К. И внизу, где обычно подсказка про тему, написано: СПОСОБ КАЗНИ.

Женщина крутанула барабан. Стрелка застучала, и Лёня, присмотревшись, вдруг заметил сектора — обычно там что, очки, приз, банкрот? А тут слова: Виселица. Эксгумация. Четвертование. Суперигра. И один, красный, без подписи, только пятно тёмно-бурое, засохшее, как давно не мытый пол.

Стрелка остановилась.

«Виселица!» Якубович весёлый, бодрый. Зал захлопал. На экране женщина оскалилась — нет, улыбнулась, трудно разобрать — и назвала букву. Э. На табло открылась первая. Э... К...

Лёня выключил телевизор.

Сидел в темноте. Минуты две? Или пять? Не считал. В груди что-то дёрнулось, как рыба на крючке, и это было не страхом, скорее узнаванием, будто он уже видел, или должен был. Потёр глаза. Пошёл на кухню, налил воды, выпил. Из комнаты доносилось.

Голубое свечение.

Телевизор работал. Шнур, кнопка, щелчок, он выключал, Лёня помнит точно, но из комнаты шла синева, и Якубович говорил про рекламную паузу и засмеялся, смех булькающий, как хохот под водой. Вернулся. На экране студия, пустая; ни зрителей, ни участников, только барабан, табло и Якубович, стоит, смотрит. Руки за спиной. Улыбка узкая, аккуратная, губы сжаты.

Потом он поднял руки.

В правой — петух. Белый, крупный, дёргал головой. В левой — (Лёня не сразу понял) — тесак, мясницкий, широкий. Якубович поставил птицу на барабан, она забилась, и одним движением — коротким, будничным, как хлеб порезать — отсёк голову.

Звука не было. Должен был быть, но телевизор молчал, и Лёня видел: тело дёрнулось, кровь плеснула на сектора, но — тишина, ватная, полная. Якубович поднёс обрубок к лицу, двумя пальцами, как бокал, и пил. Красные губы. Красная борода. Красная рубашка (или белая, просто залитая). Поднял голову, посмотрел в камеру, и звук вернулся: «Поднимем бокалы».

Лёня выдернул шнур из розетки.

Телевизор погас. Стоял, держа вилку, слушал. Тихо. Машина где-то. Капает кран. Нормально же? Положил шнур на пол. Руки тряслись. Кошмар. Галлюцинация. Переработал. Нервы. Вчерашнее пиво.

Лёг спать. Не спалось.

В три ночи — опять мелодия. Только теперь не из-под пола; она звучала отовсюду, из стен, из подушки, из собственной головы, будто кость черепа вибрировала. Лёня открыл глаза.

Телевизор работал.

Шнур на полу — не подключён. Экран горел. Студия. Зрители. Все старухи — одинаковые, в платках, с корзинами, из которых торчало (Лёня пригляделся и жалел об этом) что-то бледное, мокрое, пульсирующее. Одна повернулась к камере, лицо крючком, один глаз с бельмом, рот щель, и подняла корзину выше. В ней лежала рука. По локоть. С обручальным кольцом. Сказала: «Угощение от Рязанской области» — и зал захлопал, старухи жевали содержимое, причмокивали.

Якубович стоял у барабана.

Пиджак сменился на чёрный балахон — длинный, с капюшоном, как на средневековых гравюрах палачей. Потирал руки.

«У нас суперигра!» — объявил он. Из-за кулис вышел человек. Лёня. То есть он увидел себя на экране: та же футболка, те же трусы (он и сейчас в них лежал), тот же шрам на подбородке от велосипеда, девятый класс. Экранный Лёня растерян, вертит головой, щурится от софитов. Настоящий хотел закричать и не смог; горло заклинило.

«Правила суперигры!» Якубович расставил руки. «Выбираете три буквы. Угадаете слово — приз!».

Табло загорелось. Десять букв. ВАША УЧАСТЬ.

Экранный Лёня открыл рот. Голос чужой, хриплый, как у плохо озвученного персонажа. С... Р... Т... Открылись три буквы: _М_РТ_____

Якубович хлопнул в ладоши. «Назовёте слово?».

Молчание. Даже кран перестал капать. Старухи в зале жевали. Одна причмокивала.

«Время!» — сказал Якубович. — «Правильный ответ...» Табло мигнуло. С-М-Е-Р-Т-Н-И-К-О-В. «Смертников! Не угадали!».

Зал загудел. Старухи встали, корзины покачивались, содержимое вываливалось, шлёпалось, шевелилось. Якубович повернулся к экранному Лёне, снял капюшон. Лицо то же, усы, залысины, но глаза — чёрные. Не карие; чёрные целиком, две дыры.

«Победитель — становится — жертвой», — произнёс он по слогам, каждое слово падало как гиря в колодец.

Барабан завертелся сам. Стрелка стучала: тук-тук-тук, быстрее, быстрее, сектора мелькали — виселица, эксгумация, потрошение, красный, бурый, чёрный — и звук стука сливался с сердцебиением, и Лёня не мог понять: это барабан или его пульс?

Остановился.

Красный. Пустой, без подписи. Якубович наклонился, прочёл невидимое и поднял голову. «Сектор — "приз" — на барабане», — сказал тихо. И посмотрел прямо в камеру. Прямо на Лёню. На настоящего. Лёня понял это с абсолютной ясностью: он смотрит на меня.

«Приз — это вы», — сказал Якубович.

Телевизор погас.

Темнота. Полная. Лёня лежал, не двигаясь, не дыша. Тихо. Даже кран перестал. Даже машин за окном нет. Мёртвая тишина.

А потом.

Из прихожей. Аплодисменты. Медленные. Хлоп. Хлоп. Хлоп. Ритмичные, как прибой.

И голос — не из телевизора, не из стены, а оттуда, из-за двери в спальню, совсем рядом, на расстоянии вытянутой руки: «Леонид, вы крутите барабан... или назовёте слово?».

Лёня зажмурился.

Мелодия. Пам-пара-пам.

Дверь начала открываться.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг