Хороший человек из шестой
Мы хоронили тётю Люду — а это в нашем городе событие. Не потому что тётя Люда была кем-то важным, а потому что город маленький, все всех знают, и на похороны ходят как на собрание жильцов — обязательно, хмуро, с ощущением, что надо отсидеть положенное.
Я приехал из Москвы. Десять лет не был. Двор — тот же, только тополя спилили (сосед жаловался на пух; пух победил, тополя проиграли). Дом — пятиэтажка, панельная, когда-то жёлтая — как была, так и есть, только цвет стал не жёлтым, а каким-то усталым.
На поминках — в квартире, как принято; сдвинутые столы, винегрет, холодец, водка — я сидел рядом с Ниной Васильевной. Соседка с четвёртого. Ей лет семьдесят, а может, сто; с такими женщинами не угадаешь. Она знала в нашем доме всех, кто жил, съезжал и помирал, начиная с семьдесят четвёртого года.
— А Андрей Палыч из шестой — помнишь? — спросила она вдруг, наливая компот.
Помню.
Ещё как помню.
Дядя Андрей. Шестая квартира, первый этаж. Жил один — или нет; кажется, была жена, но я её не видел ни разу. Или видел, но она была такая... неразличимая. Как обои в подъезде — знаешь, что есть, а какие — не вспомнишь.
А вот дядю Андрея — помню.
Невысокий. Очки. Лысина, прикрытая аккуратным зачёсом — три волосины, уложенные с тщательностью архитектора. Голос тихий, вежливый. Всегда в рубашке — даже летом, когда весь двор ходил в майках и шлёпанцах. Застёгнутой на все пуговицы, включая верхнюю. Это я почему-то запомнил. Верхняя пуговица.
Он чинил всем краны. Бесплатно. Приходил с чемоданчиком — не портфелем, а именно чемоданчиком: маленький, коричневый, с облупленными уголками, — доставал инструменты и чинил. Мать говорила: «Золотой человек, руки золотые». Отец молчал, но отец вообще молчал — характер такой.
Детям дядя Андрей давал конфеты. Барбариски — помните? Прозрачные, красные, с белой начинкой. У него в кармане рубашки всегда лежала горсть. Мне давал, Серёжке из двенадцатой давал, Насте из второго подъезда давал. «На, держи. Расти большой». Улыбка — хорошая, мягкая. Учительская.
А ещё он водил нас «на природу».
Субботы. Лесополоса за гаражами — километр от дома, может, меньше. Там дядя Андрей показывал птичьи гнёзда, учил различать деревья (ясень — перистые листья; дуб — лопастные; я до сих пор это помню, единственное, что осталось от того образования), объяснял устройство муравейников. Биолог. Учитель. В школе работал — или работал когда-то, давно; точно не скажу.
— Хороший был человек, — сказала Нина Васильевна, макая хлеб в подливу. — Тихий, вежливый. Никогда голос не повысит.
Я кивнул.
И тут — как заноза. Тонкая, подкожная, еле ощутимая. Я вспомнил.
Мне было восемь. Или девять — границы размыты, как у акварельной кляксы. Мы шли по лесополосе — я, Серёжка и Настя. Дядя Андрей впереди, с палочкой. Он ей раздвигал кусты, показывая что-нибудь интересное: гриб, нору, корягу. И вдруг — нашли птицу. Мёртвую. Дрозд. Лежал под деревом, крыло вывернуто, глаз — один — смотрит в небо стеклянно.
— Смотрите, дети, — сказал дядя Андрей. Голос обычный. Спокойный. Экскурсоводный. — Видите, какие перья? Каждое — маленький инженерный шедевр. А под ними... — перевернул птицу палочкой. — Кожа тонкая. Почти прозрачная. Видно, как всё устроено.
Серёжка отвернулся. Его мутило — он вообще был такой, нежный.
Настя смотрела.
А дядя Андрей — дядя Андрей смотрел на Настю. Не на птицу. На Настю. Как она смотрит. С каким выражением.
Я тогда не понял этот взгляд. Мне было восемь (или девять). Я не знал слов для того, что увидел.
А сейчас — тридцать лет спустя, сидя на поминках с компотом в руке — знаю.
Интерес.
Научный. Спокойный. Холодный. Как у биолога над препаратом. Как у человека, который смотрит — а что внутри?
Я вспомнил ещё кое-что. Обрывками — как всегда с детскими воспоминаниями: половина настоящее, половина достроенное мозгом, и не поймёшь, где шов.
Настя пропала. Осенью того же года.
Взрослые говорили: «Убежала». Отец у неё пил; мать работала в две смены на консервном. Логично — ну, убежала. Дети бегают. Особенно из таких семей.
Её не нашли.
Или нашли? Нет, кажется — не нашли. Но говорить перестали. Быстро. Город маленький, а память у маленьких городов — избирательная. Как сито: крупное задерживает, мелкое — а восьмилетняя девочка, это крупное или мелкое? — просеивает.
Дядя Андрей после этого — ничего. Продолжал жить, чинить краны, раздавать барбариски. Водил ли ещё «на природу»? Не помню. Мне было девять, у меня были свои дела — школа, двойки, футбол во дворе.
— Нина Васильевна, — спросил я, разминая хлебный мякиш пальцами (зачем? нервы, наверное), — а куда он делся? Дядя Андрей?
Она жевала. Медленно. Лицо — спокойное.
— Съехал. Или... — Нахмурилась. — Вот странно. Не помню. Был — и нету. Конец девяностых, все куда-то двигались, разъезжались. — Махнула рукой. — Может, умер. Он вроде болел. Или не болел. Не помню.
Не помню.
Я вышел покурить. Встал у подъезда. Тополей нет — торчат пеньки, низкие, трухлявые. Двор — тот же: песочница, скамейка, качели без одного сиденья. Лесополоса видна отсюда — чёрная полоска на горизонте, за гаражами. Далеко. Или близко. В детстве казалась далеко; сейчас — рукой подать.
Достал телефон. Зачем — сам не знаю. Набрал в поиске: пропавшие дети, название города, девяностые.
Результатов было больше, чем я ожидал.
Настя — 1994. Мальчик из соседнего района — 1995. Девочка — 1997. Все — дети. Все — рядом с лесополосой. Все — «предположительно ушли из дома».
Три ребёнка. Три года. Один район.
Телефон стал скользким. Или руки.
Зашёл обратно. Сел за стол. Выпил водки — первую за вечер. Горло обожгло; хорошо, хоть что-то чувствую.
— Нина Васильевна.
— А?
— Тот чемоданчик. Коричневый. С инструментами. Вы не помните — он ещё что-нибудь в нём носил?
Она посмотрела на меня. Долго. Глаза — маленькие, водянистые, но умные. Очень умные.
— А зачем тебе?
— Просто вспомнилось.
Молчание. Пять секунд. Десять. Она повернулась к винегрету.
И я увидел — руки. Её руки на вилке. Дрожали. Чуть-чуть. Еле заметно.
Как у человека, который знает. Но решил не знать.
Я не стал спрашивать.
На следующий день уехал в Москву. В поезде — верхняя полка, пустое купе — лежал и смотрел в потолок.
Лицо дяди Андрея я не мог вспомнить. Вот ведь какая штука: помню очки, помню рубашку с верхней пуговицей, помню голос, помню барбариски. А лицо — нет. Стираю его мысленно, как ластиком — и ничего не остаётся. Пятно. Овал. Место, где лицо должно быть.
Обычное место.
Обычный человек.
Хороший, тихий, вежливый.
Золотые руки.
Мне сорок один год. Я живу в Москве, работаю в офисе, плачу ипотеку. У меня дочь — восемь лет. Ходит в школу. У них новый учитель биологии. Тихий, вежливый. Дети его любят.
Он водит их на экскурсии. В парк. В лесопарк.
Я спросил дочь: «Как он выглядит?»
Она подумала.
— Обычно, — сказала. — Ну, такой... обычный.
Я не спал три ночи.
Загрузка комментариев...