Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Сказки на ночь 19 мар. 12:04

Десять свечей для Маши Бельской

Десять свечей для Маши Бельской

Маша проснулась за минуту до полуночи. Так бывает — будто кто-то щёлкнул пальцами у самого уха, и ты уже сидишь в кровати, а глаза открыты, а сердце колотится непонятно с чего. За окном — март, мокрый и гулкий. Ей завтра десять. Нет, уже сегодня.

Часы на кухне отсчитали двенадцать ударов, и последний повис в воздухе дольше остальных, будто раздумывал — падать или нет.

На подоконнике стояла коробка. Не было её вечером — Маша точно помнила, потому что перед сном разглядывала луну, низкую, жёлтую, похожую на перезревшую дыню. И подоконник был пуст. А теперь — коробка. Картонная, перевязанная бечёвкой, с запахом мокрой хвои и чего-то ещё, сладковатого, как нагретый мёд.

Она не испугалась.

Это важно — не испугалась. Потому что десять лет (ну, минутка как десять) — это возраст, когда страх ещё не научился маскироваться под здравый смысл. Маша просто подошла, потянула за бечёвку, и коробка раскрылась.

Внутри лежали десять свечей. Тонкие, белые, чуть изогнутые — как пальцы пианиста. Каждая была воткнута в крошечный деревянный кружок, а на кружках — буквы. Маша покрутила их, пытаясь сложить слово.

С-Л-Е-Д-У-Й-З-А-М-Н.

«Следуй за мной»? «Следуй за мной» — без «о» и с лишним «н»?

Она повертела кружок с «Н» и поняла, что это не «Н», а «И», просто перевёрнутая. Следуй за мной. Хорошо.

Первая свеча загорелась сама.

Маша отдёрнула руку — не от испуга (она же не испугалась, помните?), а от неожиданности. Огонёк был голубой, мелкий, подрагивающий, и пах почему-то черникой. Свеча медленно поднялась с подоконника — просто взяла и поднялась, вместе с деревянным кружком, — и поплыла к двери.

Ладно.

Маша надела тапочки. Тапочки были в виде зайцев, левый — с оторванным ухом, и она каждый раз собиралась попросить маму пришить, но забывала. Вышла в коридор.

Темно.

Свеча висела в воздухе метрах в двух впереди, покачиваясь, как поплавок на тихой воде. Маша пошла за ней, стараясь не скрипеть паркетом (мама спит чутко, а папа храпит так, что ничего не слышит, — странная несправедливость). Свеча проплыла мимо кухни, мимо ванной, мимо бабушкиного комода с фотографиями и остановилась у входной двери.

Вторая свеча вспыхнула — уже жёлтым.

Дверь открылась. Не распахнулась, нет; она отошла в сторону ровно настолько, чтобы десятилетняя девочка в заячьих тапочках могла протиснуться боком. На лестничной площадке пахло сыростью и кошками. Обычно пахло сыростью и кошками. Но сегодня к этому примешивался ещё один запах — то ли корица, то ли кора дуба; Маша не разбиралась.

Она спустилась на два пролёта. Свечи — уже три, третья горела зелёным — плыли впереди, освещая ступени.

На площадке между вторым и третьим этажом сидел кот.

Не соседский. Соседского звали Барсик, он был рыжий и ленивый. Этот кот был серебристый, с глазами цвета первого льда на лужах — Маша подумала именно так, «первый лёд на лужах», и удивилась сама себе, потому что обычно думала словами попроще.

— Десять лет, — сказал кот. Голос у него был негромкий, с лёгкой хрипотцой, будто он весь день молчал и вот наконец решился. — Правильная ночь.

Маша присела на корточки.

— Ты разговариваешь?

— Ты задаёшь очевидные вопросы, — кот моргнул. Медленно, как моргают все коты, — с достоинством. — Пойдём. У нас мало времени. До рассвета — четыре часа с копейками.

— Куда?

— К колодцу.

Маша не знала никакого колодца. Она жила на улице Чехова, в обычной пятиэтажке; во дворе были качели, песочница, три клёна и лавочка, на которой бабушки обсуждали всех и вся. Колодца не было.

— Он появляется раз в год, — сказал кот, читая её мысли (или лицо — коты, говорят, отлично читают лица; ну, говорящие коты — наверняка). — В ночь, когда кому-то исполняется ровно десять. Не девять. Не одиннадцать. Десять — точка равновесия между детством и... остальным.

Четвёртая свеча загорелась оранжевым.

Они вышли во двор. Воздух был прохладный, влажный, мартовский — такой, от которого щёки сразу покрываются мурашками. Луна сползла ниже и стала белее; тень от клёнов лежала на асфальте, как трещины. И посреди двора — между песочницей и лавочкой — стоял колодец.

Каменный, старый, с деревянной крышей и ведром на цепи. Маша была уверена на все сто процентов (на все двести), что вчера его здесь не было.

— Загляни, — сказал кот.

Пятая свеча — фиолетовая. Шестая — розовая. Они кружились вокруг колодца медленным хороводом.

Маша подошла и заглянула.

Внизу была не вода.

Внизу было небо. Настоящее, ночное, с россыпью звёзд — но другое, незнакомое. Звёзды складывались в рисунки, которых Маша не знала: вот дерево с ветвями, раскинутыми во все стороны; вот птица с длинным хвостом; вот — онаригляделась — кот, свернувшийся клубком.

— Это твоё небо, — сказал серебристый кот, запрыгнув на край колодца. — У каждого десятилетнего человека есть своё небо. Потом оно уходит; взрослые его не видят. Но если успеть загадать... — он замолчал и принялся вылизывать лапу, будто потерял интерес к разговору.

— Загадать что?

— Десять желаний. По одному на свечу. Но есть условие.

Седьмая свеча вспыхнула — белая, ярче остальных.

— Условие?

— Нельзя загадывать для себя.

Маша выпрямилась. Подул ветер — лёгкий, пахнущий талым снегом и почему-то яблоками (откуда яблоки в марте?). Десять свечей, десять желаний, ни одного для себя.

— А если я загадаю для себя? — спросила она. Не потому что собиралась; просто хотела знать.

— Свеча погаснет. И небо закроется. И колодец уйдёт до следующего десятилетнего. — Кот перестал вылизываться и посмотрел на неё прямо, без мигания. — Выбирай.

Восьмая. Девятая.

Маша закрыла глаза. Десять свечей горели вокруг неё — она чувствовала их тепло на лице, каждую отдельно, как десять маленьких солнц. Небо в колодце ждало.

Она загадала.

Первое — маме. Чтобы спина перестала болеть; мама работает за компьютером по десять часов и потом ходит скрюченная, как вопросительный знак.

Второе — папе. Чтобы нашёл ту работу, о которой рассказывает за ужином, — с мастерской и деревянными лодками.

Третье — бабушке. Чтобы не скучала так сильно по дедушке; или чтобы скучала, но не больно.

Четвёртое — Лёшке из параллельного класса. Чтобы перестали дразнить из-за очков. Маша сама носила очки до восьми лет и знала, каково это.

Пятое — учительнице Ирине Павловне. Чтобы у неё родился ребёнок; она давно хочет, Маша случайно услышала, как та говорила по телефону в коридоре.

Шестое — коту Барсику с третьего этажа. Чтобы ему наконец разрешили гулять во дворе, а не только на балконе.

Седьмое — дворнику дяде Карену. Чтобы ему купили нормальную метлу, а не эту облезлую.

Восьмое — берёзе у подъезда, которую прошлой осенью подрезали так криво, что она стала похожа на обрубок. Чтобы весной выросли новые ветки, длинные и ровные.

Девятое — серебристому коту. Чтобы у него был дом. Или чтобы не нужен был — чтобы ему было хорошо и так.

Маша открыла глаза.

Девять свечей догорели. Остались крошечные деревянные кружки, повисшие в воздухе, как семена одуванчика. Десятая свеча — последняя — горела ровным золотым пламенем прямо у её ладони.

— Десятое, — сказал кот.

Маша подумала. Для себя нельзя. Все, кого она вспомнила, — загаданы. Кому ещё?

Она посмотрела на небо в колодце — своё небо, которое уйдёт, когда ей исполнится одиннадцать. На звёзды, сложенные в дерево, в птицу, в кота.

— Пусть следующий десятилетний, — сказала она, — тоже найдёт коробку на подоконнике. И тоже не испугается.

Десятая свеча вспыхнула так ярко, что Маша зажмурилась. А когда открыла глаза — колодца не было. Свечей не было. Кота не было.

Двор.

Качели. Песочница. Три клёна. Лавочка.

Март.

Маша стояла босиком на мокром асфальте — тапочки-зайцы куда-то делись — и чувствовала, как холод забирается вверх по ногам. Надо идти домой. Она повернулась к подъезду.

На лавочке лежал деревянный кружок с буквой «М».

Она подобрала его, сунула в карман пижамы и пошла домой.

Дверь в квартиру была приоткрыта — ровно настолько, чтобы десятилетняя девочка могла проскользнуть бесшумно. В коридоре пахло маминым шампунем и папиным кофе (он иногда варит среди ночи, забывает на плите, и запах стоит до утра). Маша прошла к своей комнате, залезла под одеяло.

Подушка была тёплая, будто кто-то только что на ней лежал.

Утром мама скажет: «С днём рождения, Машенька!» — и поставит на стол торт с десятью свечами. Обычными, разноцветными, из пачки. Маша задует их и загадает — ну, что-нибудь обычное. Велосипед. Или щенка.

Но она будет знать.

Про колодец. Про кота. Про своё небо, которое ещё целый год — её.

Про деревянный кружок с буквой «М» в кармане пижамы.

И если ночью, перед сном, приложить его к уху — слышно, как где-то далеко; или близко; или нигде — горит свеча. Тихонько потрескивает. И пахнет черникой.

Маша закрыла глаза.

Спи.

Ночные ужасы 19 мар. 10:26

Танцы это вам не пряники!

Танцы это вам не пряники!

Маша подвернула ногу на третьем часу репетиции. Не на сложном элементе — на повороте, который делала тысячу раз. Что-то щёлкнуло в щиколотке, зал накренился, и пол ударил по коленке раньше, чем она успела понять, что падает.

День рождения, между прочим. Десять лет.

С утра были пряники. Мама Веро поднялась в шесть — тесто, формочки, глазурь. Маша помогала: вдавливала жестяные фигурки в раскатанный пласт, слизывала сахарную пудру с пальцев, пока мама не видела. Папа Слава подарил шлем для скейтборда — оранжевый, с наклейкой «Send it». Папа продавал автозапчасти, и мечтал, чтобы дочь каталась на всём, что имеет колёса. Или не имеет. «Сноуборд, велик, парашют — я за любой кипиш», — говорил он. Бальные танцы считал чем-то вроде принудительной повинности, которую Маша сама себе зачем-то назначила.

А теперь — травмпункт.

Нога распухла быстро. По-настоящему быстро, будто внутри кто-то качал насосом. Веро вела машину молча, только раз обернулась на светофоре: «Не трогай. Не шевели». Маша и не шевелила. Больно было так, что хотелось не плакать — а просто перестать существовать на время. Выключиться, как телевизор.

Клиника на Советском проспекте — старая, с потолками метра четыре и кафелем, который помнил, наверное, ещё немецких хирургов. Калининград вообще такой город: поскреби штукатурку — вылезет Кёнигсберг. В коридоре пахло хлоркой и чем-то ещё, сладковатым; Маша решила, что это от линолеума. Или нет. Неважно.

Она сидела на банкетке, нога на стуле, и считала трещины на потолке. Двадцать три. Нет, двадцать четыре — вон та, тонкая, от люстры к углу.

Телефон Веро звонил каждые три минуты.

Первой — бабушка Вика. Голос из динамика было слышно на весь коридор: «РЕНТГЕН? КАКОЙ РЕНТГЕН? ВЫ ЧТО, НЕ ТРОГАЙТЕ РЕБЁНКА, Я ЕДУ!» Веро отодвинула трубку от уха и уставилась на неё, как на будильник в пять утра. «Мама, это просто снимок. Просто. Снимок.» Бабушка Вика не поверила ни одному слову — это Маша поняла по тому, как мама после звонка прислонилась к стене и закрыла глаза на три секунды. Точно на три. Маша считала.

Потом перезвонила прабабушка.

Тоже Маша. Маша-старшая, как говорили в семье. Восемьдесят два года, артрит, палка с резиновым наконечником и взгляд, от которого иногда хотелось стать меньше. Не злой взгляд — нет. Просто... видящий. Как будто прабабушка смотрела не на тебя, а сквозь тебя, на что-то за спиной.

Прабабушка не кричала. Она спросила — тихо, и Веро прижала телефон вплотную к уху:

— Какая нога?

Пауза.

— Левая, — сказала Веро.

Молчание в трубке. Секунда, две, три.

— Еду, — сказала прабабушка и отключилась.

Маша (та, которой десять) заметила, что мама стоит с телефоном и не двигается. Лицо — обычное, мамино. Но пальцы на корпусе побелели, костяшки выступили, как будто она сжимала не телефон, а что-то живое, что пыталось вырваться.

— Мам?

— Всё нормально, зай. Сейчас вызовут.

Рентген-кабинет оказался в подвале.

Ну конечно.

Лестница вниз — перила ледяные, лампы дневного света гудят, как осы за стеклом. Маша ковыляла, опираясь на маму, и думала, что ступенек слишком много. На полтора этажа точно. А может, и на два. Она не считала. Не хотела.

Рентгенолог — женщина лет пятидесяти, стрижка каре, очки на цепочке — велела лечь. Стол был холодный. Вообще тут всё было холодное; Маша решила, что из-за старых стен. Метровая кладка, немецкая, довоенная. Такие стены не прогреваются. Никогда.

— Не двигайся.

Щелчок. Гудение — низкое, утробное, как будто здание само ворочалось во сне. Ещё щелчок.

— Можно вставать.

Маша села. Рентгенолог смотрела на экран. Долго. Потом сняла очки, протёрла стёкла полой халата, надела обратно. Опять посмотрела. Подвинула мышку — раз, другой.

— Подождите в коридоре, — сказала она, и голос стал — никакой. Вычищенный до стерильности, как этот подвал.

В коридоре Веро листала телефон, но не видела экрана — Маша это поняла по глазам. Мама смотрела сквозь. Бабушка Вика прислала семь голосовых за десять минут. Папа Слава написал: «Ну чё, перелом или ерунда?» и приклеил смайлик с пластырем. Папа был практичный человек. Как поршень: вверх-вниз, без лирики.

Рентгенолог вышла через восемь минут. Или пятнадцать. Или четыре. Маша не считала — впервые за вечер.

— Вы мама? Пройдёмте. Без ребёнка.

Веро посмотрела на Машу. На врача. Снова на Машу. «Посиди», — и ушла за ширму.

Маша осталась одна.

Подвал. Лампа гудит. Где-то за стеной — трубы; капает вода. Или не вода. Капает что-то, ритмично, и ритм — ровный, как метроном. Кап. Кап. Кап.

Раз-два-три. Раз-два-три.

Вальс.

Ерунда, конечно. Вода из трубы, старое здание, мозг дорисовывает. Маша знала это. Ей десять, не пять. Она понимала — мозг так делает, ищет узоры, учительница по окружающему миру объясняла.

Но ритм не сбивался.

Дверь в конце коридора.

Маша не заметила её раньше — а может, и не было. Деревянная, тёмная, разбухшая от сырости, с латунной ручкой, позеленевшей от времени. Табличка — буквы стёрлись; если прищуриться... нет. Ничего.

Из-за двери шёл звук.

Не капли. Другое. Шаги. Маленькие, лёгкие, быстрые — как на репетиции, когда весь зал работает. Шлёп-шлёп-шлёп по паркету. Только тут не паркет. Тут бетон и кафель. А звук — паркетный, гулкий, деревянный.

Щиколотка перестала болеть.

Вот так — мгновенно, как будто кто-то щёлкнул тумблером. Только что ныла, дёргала, пульсировала — и тишина. Маша пошевелила стопой. Свободно. Легко. Крутанула — ни малейшей боли. Лучше, чем до падения. Лучше, чем вчера. Лучше, чем когда-либо.

Это было неправильно.

Она знала — без слов, без логики, тем местом, которое находится не в голове, а где-то между рёбрами и позвоночником. Нутром. Так бабушка Вика говорила — «нутром чую». Маша всегда смеялась. Сейчас — нет.

Шаги за дверью стали громче. Раз-два-три. Раз-два-три. И — тихо, на самом пороге слышимости — музыка. Не мелодия даже, а тень мелодии. Намёк. Как запах цветка, который уже унесли из комнаты.

Маша встала. Нога держала идеально. Она сделала шаг к двери. Потом ещё.

Ручка — ледяная. Пальцы обожгло холодом, и Маша почему-то подумала о пряниках: как утром тесто было холодным из холодильника, и мама сказала — «подожди, пусть нагреется». Нужно подождать. Нужно отпустить ручку и вернуться на банкетку, и—

ЛЯЗГ.

Шаги. Быстрые, тяжёлые. Не из-за двери — сзади.

— МАША!

Прабабушка. Маша-старшая. Без палки — забыла? бросила? — она стояла в начале коридора, одной рукой держась за стену, и дышала так, будто бежала. Лицо — белое. Не бледное, а белое, как кафель, как халат рентгенолога, как глазурь на утренних пряниках. Всё человеческое с него стёрли, и осталось одно.

Страх.

Голый. Чистый. Без примесей.

— Отойди от двери, — сказала прабабушка. Тихо. Ровно. И это было хуже крика — в тысячу раз.

Маша отдёрнула руку.

Прабабушка подошла — быстро, невозможно быстро для своих лет — схватила за плечи, развернула, потащила к лестнице. Пальцы — жёсткие, сильные, ничего общего с тем, как она обычно брала Машу за руку.

— Баб Маш, — сказала Маша на третьей ступеньке. — Нога не болит. Вообще. Прошла.

Прабабушка остановилась. Посмотрела вниз — на левую Машину щиколотку. Закрыла глаза. Открыла.

— Знаю, — сказала она. — У меня тоже прошла. В тридцать девятом.

Они поднимались молча. Уже наверху, у регистратуры, где пахло кофе из автомата и нормальной больничной скукой, прабабушка сказала — не Маше, а Веро, которая выбежала навстречу с распечаткой снимка в руке:

— Забери её из танцев. Сегодня. Насовсем.

Веро открыла рот. Закрыла. Потом — тихо, как будто боялась, что услышат:

— На снимке... доктор говорит, там старые переломы. Три штуки. Сросшиеся. Давние. Но у Маши никогда—

— Знаю, — перебила прабабушка. — У меня такие же. С тридцать девятого.

На парковке папа Слава курил у капота и втирал кому-то по телефону про поршневые кольца для Субару. Бабушка Вика уже ехала — двенадцать минут, если без пробок. Калининград за окнами был обычный, мартовский, в мокром свете фонарей.

Маша стояла на асфальте и молчала.

Нога не болела.

А стопы — обе, не только левая — мягко, уверенно и совершенно без её участия — разворачивались в третью позицию.

Статья 05 февр. 07:16

Пастернак: как отказ от Нобелевки сделал поэта бессмертным

Пастернак: как отказ от Нобелевки сделал поэта бессмертным

Представьте: вам звонят из Стокгольма и говорят, что вы получили Нобелевскую премию. Вы радуетесь ровно три дня, а потом вас заставляют от неё отказаться под угрозой высылки из страны. Добро пожаловать в жизнь Бориса Пастернака — человека, который умудрился стать главным литературным скандалистом СССР, даже не желая этого.

Сегодня исполняется 136 лет со дня рождения автора «Доктора Живаго» — романа, который советские чиновники не читали, но люто ненавидели. История Пастернака — это история о том, как талант может стать проклятием, а отказ от награды — величайшей победой.

Родился Борис Леонидович 10 февраля 1890 года в Москве, в семье, где искусство было чем-то вроде воздуха. Отец — известный художник Леонид Пастернак, иллюстрировавший Толстого. Мать — пианистка, бросившая карьеру ради детей. В их доме запросто появлялись Толстой, Скрябин, Рахманинов. Маленький Борис рос в атмосфере, где гениальность была нормой, а посредственность — трагедией. Неудивительно, что мальчик сначала решил стать композитором. Шесть лет изучал музыку, пока не понял: чтобы быть Скрябиным, нужен абсолютный слух. А у него — только относительный. Драма? Ещё какая. Но молодой Пастернак решил, что если не получается быть гением в одном, надо попробовать в другом.

Дальше была философия. Марбург, Германия, лекции неокантианцев, перспектива академической карьеры. И снова — резкий поворот. Пастернак бросает философию и начинает писать стихи. Его друзья крутили пальцем у виска: парень, ты только что отказался от блестящего будущего профессора! Но Борис уже понял главное: он не хочет размышлять о жизни — он хочет её чувствовать и описывать.

Первые сборники стихов — «Близнец в тучах», «Поверх барьеров» — критики встретили с недоумением. Пастернак писал так, будто русский язык — это пластилин, который можно мять как угодно. Метафоры громоздились друг на друга, образы налезали один на другой. Это было странно, непривычно и... гениально. К 1920-м годам Пастернак стал одним из главных поэтов страны. Его цитировали, им восхищались, его ставили в один ряд с Маяковским и Есениным.

Но вот штука: Пастернак никогда не был «своим» для советской власти. Он не писал агиток, не воспевал пятилетки, не клеймил врагов народа. Он писал о любви, природе, о том, как капли дождя стучат по подоконнику. В эпоху, когда поэзия должна была быть оружием пролетариата, Пастернак упрямо оставался просто поэтом. Это его и спасло, и погубило.

Спасло — потому что Сталин его почему-то любил. Есть легенда, что однажды вождь позвонил Пастернаку, чтобы поговорить о судьбе арестованного Мандельштама. Пастернак растерялся, начал что-то мямлить про желание встретиться и поговорить о жизни и смерти. Сталин повесил трубку. Мандельштама это не спасло, но сам Пастернак остался на свободе. Возможно, потому что тиран уважал тех, кто не умел льстить.

Погубило — потому что Пастернак всё-таки написал «Доктора Живаго». Роман, над которым он работал десять лет. Историю интеллигента, затянутого в мясорубку революции и Гражданской войны. Книгу, где не было чёрного и белого, где красные не были героями, а белые — злодеями. Где главным было не классовая борьба, а любовь, смерть и бессмертие души.

Советские издательства роман отвергли. Пастернак переправил рукопись в Италию, где её опубликовали в 1957 году. И тут началось. Роман перевели на десятки языков, он стал мировым бестселлером. А в 1958 году Пастернаку присудили Нобелевскую премию по литературе. Казалось бы — триумф! Но для советского руководства это было пощёчиной. Как смеет какой-то поэтишка получать награду за антисоветский пасквиль?

Травля была чудовищной. Пастернака исключили из Союза писателей. На собраниях его клеймили люди, которые романа не читали — он ведь не был издан в СССР. Знаменитая фраза «Не читал, но осуждаю!» — это оттуда, из тех собраний. Поэта грозились выслать из страны. И тогда Пастернак написал письмо Хрущёву: он отказывается от премии, только бы остаться на родине. «Выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти», — писал он.

Премию он так и не получил — её вручили сыну только в 1989 году, посмертно. Пастернак умер в 1960-м, через полтора года после скандала. Официальная причина — рак лёгкого. Но все понимали: его убила травля. Сердце поэта просто не выдержало.

И вот что удивительно: эта история сделала Пастернака бессмертным. «Доктор Живаго» стал символом сопротивления системе. Стихи Юрия Живаго — финальная часть романа — разошлись на цитаты. «Свеча горела на столе, свеча горела...» — это знает каждый, даже тот, кто романа не открывал. Пастернак проиграл при жизни, но выиграл в вечности.

Сегодня, 136 лет спустя после его рождения, мы читаем Пастернака и понимаем: он писал не о революции и не о Гражданской войне. Он писал о том, что остаётся, когда все войны заканчиваются — о человеческом достоинстве, о любви, которая сильнее смерти, о том, что никакая система не способна раздавить настоящий талант. Она может его затравить, унизить, заставить отказаться от награды. Но убить — никогда.

Возможно, это и есть главный урок Пастернака: настоящая победа — это не премия и не признание. Это когда через сто лет после твоей смерти люди всё ещё зажигают свечи и читают твои стихи.

Мрачные стихи для Маши: утерянная глава «Щелкунчика»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Щелкунчик и Мышиный король» автора Эрнст Теодор Амадей Гофман. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Рассказывают, что через год юный Дроссельмейер увёз Мари в золотой карете, запряжённой серебряными лошадьми. На свадьбе танцевали двадцать две тысячи нарядных кукол, сверкающих бриллиантами и жемчугами, а Мари, говорят, и поныне королева в волшебной стране, где повсюду можно увидеть сверкающие цукатные рощи, прозрачные марципановые замки — словом, самые удивительные вещи, если только у тебя, конечно, есть на это глаза.

— Эрнст Теодор Амадей Гофман, «Щелкунчик и Мышиный король»

Продолжение

Маше Штальбаум исполнялось десять.

Три года прошло — три года и три месяца, если быть совсем точным, а советник Дроссельмейер всегда настаивал на точности, даже когда речь шла о вещах, которые точности не поддавались. Три года с той рождественской ночи. С ёлки. С Щелкунчика. С мышиного короля о семи головах — хотя, впрочем, Мари давно уже не была уверена в числе голов. Семь? Или пять? Или вовсе три, а остальные она придумала?

Фриц, разумеется, говорил, что она всё придумала. Целиком. С первого мышиного писка до последнего серебряного коня.

Но день рождения — десятый — был настоящим, и настоящими были гости, и настоящим было платье с кружевным воротником, которое мама гладила с утра. Гладила и приговаривала что-то про пятно — было пятно или не было, Мари не поняла. Она стояла у окна и смотрела на дождь.

Октябрь в Нюрнберге — серый. Не тот серый, что бывает на акварелях, благородный и прозрачный, а другой — тяжёлый, как мокрая шерсть. Деревья на Шпиттальгассе стояли голые, и только один каштан ещё держался, цеплялся за свои листья — рыжие, скрюченные, похожие на маленькие сжатые кулаки.

Крёстный Дроссельмейер приехал к обеду.

Он вошёл, как всегда, неожиданно — будто не через дверь, а откуда-то из складки в стене. Длинный, сутулый, в своём вечном чёрном сюртуке, с чёрной повязкой на правом глазу. Левый глаз — живой, острый, мышиный — тут же нашёл Мари и подмигнул. Она заметила, что руки у крёстного дрожат. Чуть-чуть. Но Мари обратила внимание — потому что в семь лет научилась замечать вещи, которых другие не видят, и за три года не разучилась.

— Десять лет, — сказал крёстный. — Серьёзный возраст. В десять лет пора получать серьёзные подарки.

Фриц, который в свои тринадцать всё ещё не вырос из привычки заглядывать в чужие свёртки, подался вперёд. Но крёстный достал из-за пазухи не коробку, не механическую игрушку, не замок с башенками.

Тетрадь.

Тонкая, в переплёте из тёмной кожи — настолько тёмной, что Мари сначала приняла её за чёрную, но потом, повернув к свету, увидела: скорее — цвета старой вишни. Или запёкшейся крови. Мари тут же одёрнула себя за это сравнение, но мысль уже была подумана, и куда её теперь.

— Что это? — спросила мама с тем особенным подозрением, которое она всегда приберегала для подарков крёстного. После истории с трёхэтажным замком, который занял полкомнаты и шевелился по ночам, мамино подозрение было, надо признать, обоснованным.

— Стихи, — сказал Дроссельмейер.

И добавил, помолчав:

— Мрачные.

Мари открыла тетрадь.

Почерк был мелкий, угловатый, с длинными хвостами у букв — точно писали не пером, а чем-то острым. Когтем? Мари одёрнула себя во второй раз. Одёргивать себя в день рождения — скверное занятие, но что поделаешь.

Первое стихотворение называлось «Кукла, которая не спит».

Мари прочла первые строки — про себя, одними губами — и почувствовала, как в комнате стало иначе. Не холоднее — тише. Как будто кто-то накрыл все звуки стеклянным колпаком.

«Кукла, которая не спит,
Стоит в витрине, смотрит вниз.
Её фарфоровый язык
Не произносит слов. Но — тс!

Она моргнула. Или нет?
Витрина треснула чуть-чуть.
И тот, кто видел, бросил свет
И побежал. Забыл дохнуть.»

— Ты знаешь, милая, на день рождения обычно дарят что-нибудь повеселее, — это мама. — Леденцы, например. Или ленты.

Крёстный не ответил. Он смотрел на Мари одним глазом, и в этом глазу было что-то новое. Не страх. Скорее — ожидание. Так смотрят на часовой механизм, когда знают, что сейчас из него выскочит фигурка. Или не фигурка.

— Прочти второе, — сказал он тихо.

Второе называлось «Мышиный вальс».

У Мари похолодели пальцы. Она помнила мышей. Помнила — или думала, что помнила; граница между этими вещами к десяти годам стала тоньше, чем хотелось бы. Шорох тысяч когтистых лапок по паркету. Запах — пыльный, сладковатый, как старый миндаль. И глаза — крохотные, красные, как булавки с рубиновыми головками, воткнутые в темноту.

«Мышиный вальс звучит в ночи —
Три четверти, три четверти, три.
Король упал. Сломались мечи.
Но ты — молчи. Молчи. Смотри.

Он встанет. Склеит. Семь голов
Не нужны, если есть одна.
Одна — и нет для ней оков.
Одна — и ночь ей не черна.»

— Крёстный, кто это написал? — Голос её стал тонким, будто струну натянули слишком.

Дроссельмейер опустился в кресло. Длинные пальцы — механические? живые? — легли на подлокотники.

— Есть вещи, Мари, которые существуют до того, как их кто-то напишет. Они ждут в воздухе. Кто-то просто... записывает.

— Это не ответ.

— Это самый честный ответ, на который я способен.

Фриц фыркнул из-за стола — громко, по-лошадиному.

— Опять ваши сказки. Маша, брось тетрадку, пойдём лучше...

Но Мари не слушала. Третье стихотворение — «Королевство после полуночи». Она читала — и что-то менялось. Не в комнате. В комнате всё было прежним: обои в мелкий цветок, этажерка с фарфоровыми пастушками, дождь за окном. Менялось глубже — в том слое, куда обычно не смотришь.

А теперь была причина.

Между строками, в промежутках между словами — Мари видела. Марципановые замки — но не розовые, не золотые. Серые. Покрытые пылью или пеплом. Леденцовые деревья без листьев, обожжённые. Розовое озеро обмелело, и на дне лежало что-то, на что не хотелось смотреть.

— Крёстный! — Она захлопнула тетрадь. — Это ведь то самое место? Королевство?

Старик — а он в эту минуту выглядел именно стариком, не чудаком, не фокусником, а усталым, изношенным человеком — провёл ладонью по лицу.

— Когда ребёнку семь, он видит королевство одним способом. Сахар, розы, серебряные кони. Так нужно. Но в десять...

Пауза. Дождь перестал, но с карниза капало — тяп, тяп, тяп — как метроном.

— В десять начинаешь видеть то, что за сахаром.

Мари посмотрела на тетрадь. Кожа переплёта казалась тёплой — не по-книжному. Как если бы между страницами что-то медленно дышало.

— Это подарок или предупреждение?

Дроссельмейер улыбнулся. Одной стороной рта — другая осталась неподвижной, и Мари подумала, что половины его лица живут в разных городах.

— А бывает, Мари, разница?

После обеда Мари поднялась к себе. Небо не посветлело — просто перестало сочиться, повисло над крышами, как серая простыня на верёвке.

Открыла последнюю страницу.

Последнее стихотворение было без названия. И без текста. Пустые строчки — ждущие, разинутые, как маленькие рты. И внизу, мелким почерком:

«Для Маши. Когда будет готова. Когда ей будет десять.»

Десять. Сегодня.

Мари закрыла тетрадь. Посидела минуту — или пять, кто считал. Открыла снова. Провела пальцем по переплёту — кожа дрожала, или это дрожали пальцы; поди разбери.

Взяла перо со стола — гусиное, то самое, которым писала диктанты — и подумала: а что, если мрачные стихи нужно не читать? Что, если их нужно — дописать?

За стеной скрипнуло. Тень от этажерки легла чуть иначе. Фарфоровая пастушка на полке, кажется, повернула голову. Или не повернула. Или повернула, но успела вернуться обратно.

Мари обмакнула перо.

И — в свой десятый день рождения, в октябре, в сером Нюрнберге, под небом, которое забыло, как быть голубым — написала первую строчку своего первого мрачного стихотворения.

А дальше — это уже другая история. Та, которую не записал Гофман. Та, которую Маша напишет сама.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Хайку 19 мар. 10:05

Десять лепестков

Десять лепестков
Раскрылись в книге детства
Маша расцвела

Ночные ужасы 13 мар. 11:49

Тринадцать свечей

Тринадцать свечей

Пятница. Тринадцать. День, в общем, мой.

Свечей задул ровно в час и минуту. Тринадцать штук — по дате, понимаете, по числу, по какому-то там правилу, которое я для себя давно придумал. Воск стекал на торт — покупной, из сетевухи, шоколадный, с какой-то пластмассовой розой сверху. Розочку съел сразу же, первой, она хрустнула под зубами, противно.

В соседней комнате радио фонит. Волну я выбираю как-то неправильно — просто кручу ручку, и вот, дожидаюсь. Дожидаюсь всегда, каждый раз. Сейчас — риффик какой-то знакомый, чуть потрескивает через динамик, который стоит копейки. Мумий Тролль, кажется.

*Утекай, в подворотне нас ждёт маньяк...*

Поёшь, а. Еле слышно, почти без голоса, одни губы шевелятся. Лагутенко, конечно, ничего про меня не знает — не про меня писал эту штуку. Но может быть... всё же написал? Для меня? Вот так чувствуете разницу? Написать о ком-то — это одно. А просто подарить песню, случайно, не зная, — это совсем другое. Когда даритель даже не подозревает о подарке — тогда он ценнее.

За стеклом — подворотня.

Моя. Не собственность, разумеется; я квартиру снимаю, третий этаж, во двор-колодец вид открывается, зато вот подворотня — она арка между Литейным и улицей, название которой — забыл уже давно, не важно. Стены там... мокрые. От дождя? Не было дождя. Просто мокрые всегда, такой Питер вот. Мокрые стены, как будто они дышат.

Тринадцать марта. Пятница. А мне — ну, неважно сколько лет-то. Хватает, чтобы праздновать, не хватает, чтобы жаловаться.

*Хочет нас посадить на крючок...*

Крючок. У меня дома есть один, мясницкий, из нержавейки, настоящий. Висит в кладовке, прикреплён гвоздем. Купил на барахолке когда-то — года три назад, что ли — старик в какой-то авиационной кепке сказал, что с бойни. Мог врать, конечно. Но крючок красивый: тяжелый такой, гладкий, изогнутый, как замёрзшая капля металла. Я его не использую, понимаете. Просто — мне нравится знать, что он есть. Что ждёт на своём гвозде. Впрочем, может быть, это не имеет значения.

Или имеет? Нет. Забудьте, забудьте уже.

Кровавая Мэри.

*Любит Кровавую Мэри, Кровавая Мэри...*

Мой рецепт не совпадает с барным — там их мешают с серьёзным лицом, палочку сельдерея держат как флаг. У меня — томатный сок, дешёвая водка, табаско, сельдерей кусочком. И на краю стакана соль, крупная, как на баранках. Это важно очень. Я пью и жду, смотрю во двор. Стакан запотел. Подворотня — тёмная, фонарь на той стороне неделю назад перегорел или его кто-то разбил, не помню, не проверял.

Мне нравится темнота.

Нет, погодите, не то. Это звучит как в кино, как где-то злодей в пустоте. Переформулирую. Мне нравится тишина, которая только в темноте бывает, вот именно. Днём город лезет везде, сует палец в каждую щель, и подворотня — просто проход, ничей, люди через него ходят, как будто это не место вовсе, а просто коридор между домами. А когда темнеет — когда уже ночь — она становится сцена. Маленький театр, а я зритель, на балконе третьего этажа.

Со мной одна.

Давно, лет пять или шесть, я выходил каждый день рождения. Куртку надевал, чёрную, с капюшоном (банально? ну да ладно, я же не дизайнер), спускался вниз — лифта нет, ступенек тридцать семь, я считал их — и стоял в подворотне. Просто стоял. Неподвижный. Ничего не делал.

Жду чего? Самому не знаю.

*Остались только мы на растерзание...*

Прохожих. Поздних, торопящихся, воротник поднят. Они входили в арку с одной стороны, и вот — на миг, на полмига — замечали меня. Силуэт там, в чёрном, без лица.

И я это видел. Их вздрог, их испуг.

Это — мой подарок, понимаете. Мой день, мой торт, свечи мои, розочка пластмассовая. Секунда их страха. Маленькая, как булавка; они дальше шли, выдыхали, через двадцать шагов забывали. А я — нет. Я запоминал. Каждого. Как бусину на нитку нанизывал.

Женщина в красном пальто. Девятнадцатый год. Она не ускорила шаг — нет, нет. Она замерзла. Стояла долю секунды, воздух вокруг неё вдруг загустел, как я предполагаю. Потом — цок, цок, цок каблуками, быстрее, быстро уходит. Я стоял себе. Она ушла. Я допил Мэри дома и спать лёг, доволен как... как вор, укравший рыбку.

Мужчина с собакой. Двадцатый год. Ротвейлер здоровый, голова как чемодан, рычит — страшно. Мужик дёрнул поводок: пошли, пошли отсюда. Не мне говорит, собаке. Но я услышал. И ещё — собака не на меня рычала. Она рычала на место позади меня. Будто что-то стояло вплотную к спине, дышало. Это... озадачило меня. Я тогда не понял. Думал, нервная просто собака, списал на это.

Зря.

*Лалалалалалалай...*

Напеваю себе. По стенке стакана томатный сок стекает, густой такой, в полумраке кухни совсем чёрный. За окном — ни звука, Питер в час ночи, март, это не Невский при белых ночах, здесь глухо. Собаки не лают, или если лают — значит причина серьёзная.

В этом году я не выхожу.

Не потому что скучно — скорее, это... выросло, переродилось во что-то другое. Раньше я стоял там и ждал случайных. Теперь я сидел наверху и знал: они сами придут. Не ко мне — они мимо проходят, всегда мимо, в подворотне ходят, — но мне и не нужно иначе. Мне достаточно звука. Шагов. Если приоткрыть окно на два пальца — слышно всё. Как каблук за выбоину цепляется в асфальте, как куртка о стену шуршит, как дыхание — быстрое, мокрое, влажное — на секунду обрывается.

На мою секунду.

Они чувствуют место. Не меня — место, подворотню, арку, стены, мокрые-от-неизвестно-чего. Чувствуют и пускаются в бег. Все. Каждый раз.

А я наверху. С Мэри в руке. С остатками торта. С Лагутенко в радио.

*Утекай, он порежет меня на меха...*

Странная строка, правда? На меха. Кто так скажет серьёзно? Только Лагутенко. Нелепость, абсурд, но мурашки всё равно, что-то под кожей движется. Как шуба человека вывернуть наизнанку. Красиво? Нет. Но образ... образ цепляется, как рыба за крючок. Как мой крючок.

Стоп.

Шаги.

Внизу. В подворотне. Два часа ночи, может быть, или около того; часы я не смотрю, часы — для людей, у которых куда-то надо. Мне некуда. Я дома. День рождения.

Шаги быстрые, частые. Женские, похоже. Каблук невысокий, стук мелкий. Со стороны Литейного вошла, в арку.

Я дыхание задержал — зачем? Я на третьем этаже, за стеклом, в тёмной кухне, меня не видно, я не существую. Но тело — оно помнит сам-по-себе. Замирает, как кот перед прыжком.

Шаги замедлились.

Посередине арки.

Зачем она стоит?

Они не останавливаются обычно. Проходят дальше. Никогда в жизни не стоят в подворотне в два ночи пятницы тринадцатого. Этого не в сценарии. Это — помеха. Чужая ошибка в моём театре.

Молчание.

Радио бормочет, неважно что, попса какая-то. Песня кончилась. Я у окна стою с пустым стаканом; соль с табаско на губах. Внизу ни звука.

А потом.

Звук. Не шаги уже. Другой. Тихий, мелодичный, еле слышный — но в два часа, в колодце двора, который как раковина резонирует, всё разносится, всё слышно.

Она поёт.

*Лалалалалалалай...*

Моя песня. Мой подарок. Мой день. Моя подворотня. А она стоит внизу, в темноте, где когда-то я стоял, и напевает.

Стакан выскальзывает из пальцев. Не разбивается — ковёр — но томатный сок расплывается, тёмный, в ночи почти чёрный. Я вниз не смотрю. Я в окно.

Она стоит.

И смотрит вверх.

Лицо я не вижу — темно, фонарь не горит, — но знаю. Как собака знала. Как стены знают, от чего они мокрые.

*Утекай...*

Одному из нас двоих надо убегать.

Закрываю окно медленно, чтобы не скрипнуло, хотя зачем скрывать? Она знает. Она всегда знала. Каждый год, каждое тринадцатое число; женщина в красном, мужик с собакой — они меня боялись не. Не мой силуэт, не капюшон, не то, что я неподвижный. Они боялись того, что стоит в подворотне, когда меня там нет. Что стояло позади. Совсем близко.

И сегодня оно пришло. На мой день. С моей песенкой.

Замок. Два оборота. Щеколда. Цепь. Свет не включаю — нужно ли? В темноте вижу нормально, привык. На столе на кухне — торт, крошки, тринадцать огарков от свечей, пятно от стакана. Крючок в кладовке висит. До моей двери — тридцать семь ступенек.

Молчание.

И потом — шаги на лестнице. Не мои. Снизу. Медленные, равномерные, через ступеньку поднимается.

Раз. Два. Три.

Тридцать семь ступенек. Я считал когда-то.

Она — тоже считает.

*Лалалалалалалай...*

С днём рождения. Мне.

Статья 05 февр. 03:02

Пастернак: человек, который отказался от Нобелевки, но не от себя

Пастернак: человек, который отказался от Нобелевки, но не от себя

Представьте: вам звонят из Стокгольма и говорят, что вы получили Нобелевскую премию. Вы плачете от счастья, обнимаете близких, а через неделю пишете отказ под давлением собственного правительства. Звучит как плохой сценарий? Добро пожаловать в жизнь Бориса Пастернака — поэта, который умудрился стать врагом народа, написав роман о любви.

Сегодня ему исполнилось бы 136 лет, и это отличный повод поговорить о человеке, чья судьба доказывает: в России быть гением — это не профессия, а диагноз с осложнениями.

Родился Борис Леонидович в 1890 году в Москве, в семье, где талант был чем-то вроде наследственной болезни. Отец — академик живописи, иллюстрировавший Толстого. Мать — пианистка, отказавшаяся от карьеры ради детей. В их доме запросто заходил Лев Толстой, а Скрябин давал маленькому Боре уроки музыки. Знаете, как это называется? Правильно — невыносимое давление среды. Попробуй тут вырасти бездарностью.

Молодой Пастернак метался между музыкой и философией, пока не понял: его инструмент — слово. И какое слово! Его ранние стихи — это как если бы импрессионисты решили писать не красками, а буквами. «Февраль. Достать чернил и плакать!» — это же не строчка, это диагноз всему русскому февралю на века вперёд.

Но давайте честно: Пастернак-поэт — это для ценителей. А вот Пастернак-автор «Доктора Живаго» — это уже история, которая могла бы стать сюжетом триллера. Роман писался десять лет, с 1945 по 1955 год. Пастернак создавал эпопею о русской интеллигенции, революции и любви в те самые годы, когда за куда меньшие вольности расстреливали. Он буквально играл в русскую рулетку с пишущей машинкой вместо револьвера.

Когда роман был закончен, советские издательства отказались его печатать. Знаете почему? Потому что там не было правильного отношения к революции. Юрий Живаго — не борец, не герой, а просто человек, пытающийся остаться человеком в эпоху, когда это было преступлением. Рукопись попала в Италию, и в 1957 году «Доктор Живаго» вышел на итальянском. Потом — на всех языках мира. Кроме русского.

А дальше начался цирк. В 1958 году Пастернаку присудили Нобелевскую премию по литературе. Казалось бы — триумф! Но советская пресса объяснила народу, что это провокация империалистов, а сам Пастернак — литературный сорняк. Союз писателей исключил его из своих рядов. На собраниях требовали выслать «предателя» из страны. Комсомольцы, не читавшие романа, дружно его осуждали. Появился бессмертный анекдот: «Не читал, но осуждаю!»

Под этим давлением Пастернак написал отказ от премии. Телеграмма в Нобелевский комитет была лаконичной: «В связи с тем значением, которое придаёт Вашей награде то общество, к которому я принадлежу, я должен отказаться». Это был не отказ от премии — это был диагноз эпохе.

Самое трагикомичное: травля убила Пастернака вернее любой пули. Он умер в 1960 году от рака лёгких, и многие считают, что болезнь была ускорена стрессом последних лет. Ему было семьдесят. На похороны пришли тысячи людей — несмотря на то, что власти делали вид, будто хоронят никого.

А теперь — финальный аккорд этой истории. В 1988 году «Доктор Живаго» был наконец опубликован в СССР. В 1989 году сын Пастернака получил Нобелевскую медаль отца в Стокгольме. Система, которая травила поэта, не пережила его и на тридцать лет. Роман, который должен был быть уничтожен, стал классикой мировой литературы.

Знаете, что самое поразительное в этой истории? Пастернак никогда не был диссидентом в привычном смысле. Он не боролся с режимом, не писал политических памфлетов, не призывал к свержению. Он просто писал честно. И этого оказалось достаточно, чтобы система увидела в нём смертельную угрозу. Потому что честность в эпоху лжи — это и есть самая опасная форма сопротивления.

«Доктор Живаго» — это не антисоветский роман. Это роман о том, как человек пытается сохранить душу, когда история перемалывает всё вокруг. Юрий Живаго — врач и поэт, две профессии, которые требуют внимания к отдельному человеку в эпоху, когда в моде были только массы. Он любит двух женщин, и обе любви настоящие. Он пишет стихи, которые никому не нужны. Он умирает в трамвае от сердечного приступа — незаметно, негероически, по-человечески.

Сегодня, спустя 136 лет после рождения Пастернака, его роман читается как предупреждение. История циклична, и соблазн построить рай на земле, попутно уничтожив несогласных, никуда не делся. Но есть и утешение: рукописи действительно не горят. Иногда им просто нужно подождать, пока сгорит всё остальное.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери