Егорушка стоял у окна в доме Настасьи Петровны и смотрел на улицу, по которой ветер гнал пыль и сухие листья. Город был не таков, каким он представлял его себе в дороге: не было ни золотых куполов до неба, ни мостовых из белого камня, а были серые заборы, покосившиеся ворота и тот же полынный запах, что преследовал его всю дорогу через степь, — только здесь он мешался с чадом печных труб и кислым духом помойных ям.
Он вспомнил мать, вспомнил, как она целовала его в макушку и плакала, и ему захотелось назад — в тот маленький домик с геранями на окнах, где по вечерам стрекотали сверчки и пахло топлёным молоком. Но назад было нельзя, и он это понимал тем безотчётным пониманием, которое свойственно детям, ещё не привыкшим облекать свои чувства в слова.
Настасья Петровна, полная женщина в ситцевом платье, с добрым, заплывшим от жиру лицом, вошла и поставила на стол тарелку с пирожками.
— Кушай, батюшка, — сказала она и потрепала Егорушку по голове. — Худенький какой, одни кости. Чем они тебя в дороге кормили? Ничем небось.
Егорушка взял пирожок, откусил, но жевал без аппетита. Пирожок был с капустой и пах подсолнечным маслом, и этот запах почему-то напомнил ему Дениску и его грязные, в мозолях, руки. Где теперь Дениска? Где Пантелей с его бесконечными историями? Где обоз, и Емельян с удочкой, и Вася с его странным высоким голосом, от которого щемило в груди?
Всё это уехало, ушло, растворилось в степи, как растворяется облако в небе — только что было и вот его нет.
— А завтра, батюшка, в гимназию тебя поведу, — говорила Настасья Петровна, убирая со стола и гремя посудой. — Дядя твой, Иван Иваныч, наказывал, чтоб непременно ко второму классу определить. Форму уже сшили, на комоде лежит. Ты примерь-ка.
Егорушка подошёл к комоду и потрогал серую суконную куртку с блестящими пуговицами. Сукно было колючее, жёсткое, и пуговицы холодные. Он попробовал надеть куртку — она была велика, рукава болтались, и он стал похож в ней на старичка, у которого всё тело усохло, а одежда осталась прежней.
— Ничего, вырастешь! — сказала Настасья Петровна и засмеялась, и от её смеха задрожал студень, стоявший на полке. — Мальчишки быстро растут. Вот мой Федя — по весне ему шили, а к осени рукава уж по локоть.
Она ушла, и Егорушка остался один. Он снял куртку, положил её обратно на комод и снова подошёл к окну.
На дворе уже смеркалось. По улице прошёл мужик с вязанкой хвороста, протарахтела телега, пробежала рыжая собака с поджатым хвостом. Через дорогу, за забором, в чьём-то саду белели рубашки, развешанные на верёвке, и казалось, что это стоят люди без голов, без рук и без ног — одни только туловища, — и тихо покачиваются, словно беседуют между собою о чём-то.
Егорушка лёг спать рано. Постель была мягкая, перина пуховая, подушки огромные, и он утонул в них, как тонет камень в воде, — быстро и без следа. Но спал он дурно: ему снилась степь, бесконечная, ровная, без единого деревца, и он шёл по ней один, а степь всё не кончалась, и не было ни дороги, ни обоза, ни даже полынка, на который можно было бы сесть и отдохнуть. Он шёл и шёл, а потом упал и стал плакать, и плакал долго, покуда не проснулся.
В комнате было темно и тихо. Где-то далеко лаяла собака, и этот лай был единственным звуком, напоминавшим о том, что мир не кончился и что за стенами дома ещё есть жизнь.
Утром Настасья Петровна повела его в гимназию.
Шли долго, через весь город. Егорушка шагал рядом с нею, держа её за руку, и смотрел по сторонам. Город просыпался: открывались лавки, звонили колокола, мимо пробегали мальчишки-разносчики с лотками калачей. У одного дома стоял городовой и зевал так, что виден был язычок, дрожащий в глубине рта, как у котёнка. Мимо проехал на дрожках толстый господин в шляпе, и лошадь его так забавно мотала головой, словно хотела сказать: «Нет, нет и нет!»
Гимназия помещалась в большом каменном доме с колоннами. У входа стоял швейцар в ливрее и с таким важным лицом, точно он был не швейцар, а по меньшей мере генерал. Егорушка робко прошёл мимо него и очутился в длинном коридоре, где пахло мелом, чернилами и тем особенным казённым запахом, который бывает только в присутственных местах и учебных заведениях.
По коридору сновали мальчики в таких же серых куртках, какая лежала утром на комоде. Они бегали, толкались, кричали, и от их крика гул стоял, как в улье. Один мальчик, веснушчатый и вихрастый, налетел на Егорушку и толкнул его плечом.
— Новенький? — спросил он и, не дожидаясь ответа, побежал дальше.
Настасья Петровна сдала Егорушку инспектору — маленькому сухому человечку в очках, который посмотрел на него поверх стёкол и сказал:
— Ну-с, отрок, посмотрим, чему вас там учили.
И Егорушка остался один. Совсем один — без матери, без дяди Ивана Иваныча, без отца Христофора с его добрым старым лицом и постоянным запахом ладана, без Дениски, без степи. Всё, что было ему дорого и привычно, осталось далеко, за сотни вёрст, и между ним и прежней жизнью лежала степь — та самая, бескрайняя, равнодушная, которая ни о ком не тужит и никого не ждёт.
Он сел за парту в последнем ряду. Парта была изрезана перочинными ножами: кто-то вырезал «Ваня дурак», кто-то — кривое сердце с инициалами, кто-то просто ковырял дерево от скуки. Егорушка провёл пальцем по этим бороздкам и подумал, что те мальчики, которые вырезали их, тоже когда-то были новенькими, тоже боялись и тосковали, а потом привыкли — и им стало скучно, и от скуки они стали портить парты.
Урок начался. Учитель, старый, с жёлтым лицом и бакенбардами, как у Пантелея, стал рассказывать о каком-то Ромуле и Реме, о волчице и о городе Риме. Егорушка слушал и не слышал. Он думал о степи.
Он думал о том, как на рассвете степь бывает розовой и прохладной, и роса лежит на траве, и каждая травинка блестит, как серебряная. Он думал о коршуне, который висит в небе, распластав крылья, и не шевелится, — часами не шевелится, — и непонятно, спит он или думает о чём-то своём, коршуньем. Он думал о грозе — о том, как вдруг темнеет небо, и ветер начинает рвать бурьян, и первые капли бьют по лицу, крупные, тёплые, пахнущие пылью. И о ночи думал — о костре, о звёздах, о том, как Пантелей говорил, что звёзды — это души праведников, которые глядят с неба вниз и жалеют тех, кто ещё живёт на земле.
— Князёв! — раздался голос учителя. — Князёв, я к вам обращаюсь! Назовите основателей Рима!
Весь класс обернулся. Егорушка вздрогнул и встал. Лицо его стало красным, уши горели.
— Ромул и Рем, — прошептал он.
— Громче! — сказал учитель.
— Ромул и Рем! — повторил Егорушка, и голос его дрогнул, как дрожит тонкая ветка на ветру.
— Садитесь, — сказал учитель и отвернулся к доске, и бакенбарды его тряхнулись, как у рассерженного кота.
Егорушка сел и опустил голову. Сосед по парте, толстый мальчик с оттопыренными ушами, наклонился к нему и шепнул:
— Ты откуда?
— Из N., — ответил Егорушка.
— А это где?
Егорушка хотел сказать: «Это далеко, надо ехать через степь, долго-долго, два дня и две ночи, мимо курганов, мимо ветряков, мимо старого кладбища, где на крестах сидят вороны, и ночью слышно, как кричит выпь, а днём — ничего, только ветер и трава, трава и ветер, без конца и без начала», — но сказал только:
— Далеко.
Мальчик кивнул и отодвинулся, и больше не заговаривал.
После уроков Егорушка шёл домой один. Настасья Петровна объяснила ему дорогу, и он запомнил: мимо церкви, потом налево, потом через площадь, мимо аптеки с золотыми шарами в витрине, потом направо — и вот калитка с облупленной зелёной краской.
Он шёл и думал о том, что впереди у него — много лет. Много-много лет ученья, и все эти годы он будет ходить по этой улице, мимо этой церкви, мимо этой аптеки. И каждый день будет похож на предыдущий, и весна будет сменяться летом, лето — осенью, осень — зимой, и так — год за годом, пока он не вырастет и не станет взрослым. А когда вырастет — что тогда?
Он не знал, что тогда, и это незнание не пугало его, а только наполняло тихой, ровной грустью — такой же ровной и бесконечной, как степь.
Над городом летели облака, белые, кудрявые, похожие на вату. Егорушка задрал голову и долго смотрел на них. Облака шли оттуда — с юга, со стороны степи, и, может быть, ещё утром они проплывали над тем местом, где стоял обоз Варламова, где Пантелей варил кашу, где Дениска поил лошадей.
Он вдруг остановился посреди тротуара — так, без всякой причины, просто остановился и стоял, и смотрел на облака, и по щекам его текли слёзы, хотя он вовсе не хотел плакать. Мимо шли люди, и никто не обращал на него внимания — мало ли отчего плачет мальчик.
Потом он вытер лицо рукавом и пошёл дальше.
Дома его ждал обед — щи с говядиной, каша и компот из сушёных яблок. Настасья Петровна расспрашивала его про гимназию, про учителей, про товарищей, и он отвечал коротко: «Да», «Нет», «Ничего». Она не обижалась и только качала головой.
Вечером он сел у окна, как вчера, и стал смотреть на улицу. Солнце садилось за крышами, и небо на западе было красным, как в степи перед грозой. Тень от соседнего дома медленно ползла через двор, поглощая один предмет за другим — сначала бочку, потом поленницу, потом куст сирени, — и казалось, что тень эта живая и голодная и хочет съесть весь двор.
Егорушка прижался лбом к стеклу. Стекло было холодное, и этот холод успокаивал.
«Ничего, — подумал он. — Ничего. Привыкну».
И странная решимость появилась в его лице — та самая, которая появляется у детей, когда они вдруг понимают, что детство кончается. Не радость и не горе, а что-то третье — может быть, просто готовность жить.
Он отошёл от окна, сел за стол и раскрыл учебник латинской грамматики. Буквы прыгали перед глазами, но он заставил себя читать. За окном лаяла собака, скрипели ворота, издалека доносился колокольный звон — город жил своей жизнью, равнодушный и чужой.
Но то же самое можно было сказать и о степи.
Загрузка комментариев...