Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Тарас Бульба: степь после огня

Тарас Бульба: степь после огня

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Тарас Бульба» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Уже огонь подымался над костром, захватывая его ноги и разостлался пламенем по дереву... Да разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая бы пересилила русскую силу!

— Николай Васильевич Гоголь, «Тарас Бульба»

Продолжение

Остап умер. Андрий убит рукой отца. Тарас — привязан к дереву, горит. Пламя жрало сухое дерево, лизало сапоги, тянулось к лицу. И Бульба кричал казакам про чёлны — чтобы уходили, чтоб не оглядывались. Голос рвался сквозь дым, как полковая труба.

Но что было потом — потом, когда ветер разнёс пепел по Днепру, когда ляхи отъехали, а степь снова стала степью? Вот что рассказывают старые казаки в Запорожье, хотя никто толком не ведает, правда ли то или байка.

***

Дым стоял над тем местом три дня. Не потому что горело — давно прогорело, — а так, держался, как память. Степняки обходили это место стороной: лошади не шли, фыркали, мотали мордами. Пастух Грицко, гнавший отару к днепровским камышам, клялся потом у костра, что видел в дыму фигуру. Стоит, говорил, как стоял, руки по бокам, шаровары те самые — красные. Грицко был брехун, конечно. Но отару он увёл за три версты.

Чёлны казаки нашли. Не сразу — два дня блуждали по камышам, путаясь в протоках, проклиная комаров и друг друга. Товкач вёл; он был ранен в плечо, левая рука висела как чужая, но голова работала — единственная, пожалуй, голова на весь отряд, которая ещё работала. Остальные были — как ночью бывает: вроде не спишь, а ничего толком не понимаешь.

Товкач сел на корму первого чёлна и сказал:

— Гребите.

И они гребли.

Днепр принял их равнодушно. Великая река — ей всё равно: казак ли плывёт, лях, бревно ли, мертвец — она несёт. Течение было сильное, весеннее, мутная вода тащила ветки, какие-то тряпки, дохлую козу. Молодой казак Петро — тот самый, что в бою под Дубенно зарубил двоих и визжал от восторга, — сидел теперь на дне чёлна, обхватив колени, и молчал. Лицо у него было белое. Даже не белое — серое. Как зола.

— Петро, — сказал Товкач. — Петро, черпай воду, зальёт.

Петро не шевельнулся.

— Петро!

Тишина. Только вёсла скрипят.

Товарищ рядом толкнул Петра в бок. Тот посмотрел — глаза пустые, как два колодца. Потом взял черпак. Стал черпать. Механически, без мысли. Вода за борт, вода за борт, вода за борт.

Товарищ отвернулся. Он знал, что с Петром. Все знали. Петро держал факел, когда Тарас... Ну. Когда.

Об этом не говорили. Даже имени атамана — того имени, что гремело по всей Малороссии, от которого ляхи крестились, а жиды прятали добро, — даже имени не произносили. Просто — «он». «Когда он сказал уходить». «Когда он крикнул про чёлны». Будто имя стало таким тяжёлым, что язык не поднимал.

***

В Запорожскую Сечь они пришли через неделю. Или через восемь дней — Товкач сбился со счёта к четвёртому; впрочем, счёт в степи — дело ненадёжное. Солнце встало, солнце село. Ещё раз. И ещё.

Сечь приняла их так, как Сечь принимает всех: шумом, бранью, горилкой. Кошевой атаман Кирдяга — рыхлый, сонный, вечно потеющий — вышел встретить и даже не спросил, сколько полегло. Он умел считать по лицам: вон сколько пришло, а уходило втрое больше. Арифметика.

— Ну что, — сказал Кирдяга. Не вопрос, не утверждение. Просто звук.

— Что, — ответил Товкач.

Этим разговор исчерпался. Кирдяга потоптался, махнул рукой, ушёл. Товкач сел на землю прямо у ворот — ноги не держали — и просидел так до темноты. К нему подходили, он не отвечал. Принесли еду — не тронул. Горилку — выпил. Потом ещё. И ещё.

К полуночи Товкач заговорил. Никто не просил, никто не спрашивал — сам. Голос у него был сиплый, будто горло набито песком.

— Он стоял, — сказал Товкач. — Привязанный. Огонь уже по пояс. А он — нам. Про чёлны.

Молчание. Кто-то подкинул щепу в костёр.

— Он кричал: «Слышите ли вы это, товарищи?» И мы слышали. Слышали, дьявол нас раздери. Слышали и бежали.

— Не бежали, — подал голос казак из темноты. — Уходили. По приказу.

Товкач посмотрел в ту сторону, где голос. Долго смотрел.

— Какая, к чёрту, разница.

И замолчал. До утра.

***

А наутро — и вот тут начинается то, чему верить или не верить — каждый решает сам, — наутро к воротам Сечи подъехал человек.

Верхом. Конь — паршивый, степной, мохнатый, из тех, что не падают только потому, что забыли как. Всадник — ещё хуже: оборванный, тощий, борода свалялась в ком, глаза красные. Пах от него — ну, описывать запах казацкого скитальца дело неблагодарное; скажем, что лошади у ворот отворачивались.

Он спешился. Вошёл. Огляделся тем особенным взглядом, каким человек оглядывает место, которое помнит другим.

— Кто таков? — спросил привратник.

Человек облизнул потрескавшиеся губы.

— Мне Товкача. Позови.

Товкач пришёл. Увидел. Остановился.

— Ты, — сказал Товкач. И голос у него был какой-то стеклянный. Как у ребёнка, который увидел то, чего быть не может.

— Я.

— Ты же...

— Не я.

Оборванец сел прямо в пыль. Из рукава выпал нож.

— Кто ты? — спросил Товкач, хотя уже знал. Узнал по шраму на левом виске — шраму, который Тарас Бульба получил под Дубенно и про который рассказывал: «Мелочь. Сабля соскользнула».

Но ведь Тарас сгорел. Ведь сгорел?

— Развязали, — сказал оборванец. — Янычар один. Перед самым... перед. Развязал и в реку столкнул. Не знаю зачем.

Товкач молчал.

— Тараса нет, — оборванец поднял руку. — Сгорел Тарас. Для всех — сгорел.

— Тогда ты кто?

Оборванец посмотрел на степь за воротами — бескрайнюю, выцветшую, равнодушную ко всему на свете.

— Никто, — сказал он. — Просто старик. Дай воды.

Товкач дал. Старик пил жадно, вода текла по бороде, по тому месту на груди, где раньше висел крест на кожаном ремешке. Креста не было.

— Крест?

— Отдал. Тому янычару. Больше нечего было.

Товкач увидел глаза. Те самые. Горячие, с непотраченной яростью на донышке.

— Остап, — сказал Товкач осторожно.

Глаза потухли.

— Остапа нет. Андрия нет. Жена, может, жива — а может, нет. Не поеду узнавать. Потому что Тарас сгорел. А к жене кому ехать? Никому.

Логика была безумная. Товкач сел рядом. В пыль. Два старых казака сидели в пыли у ворот, и степной ветер трепал их волосы.

— Горилки? — предложил Товкач.

— Горилки, — согласился старик.

И это, говорят, было последнее, что слышали о них люди. Впрочем, врут, наверное. Всегда врут.

Степь: Что было потом — Глава, которую не дописал Чехов

Степь: Что было потом — Глава, которую не дописал Чехов

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Степь» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Егорушка почувствовал, что с этими людьми для него исчезло навсегда, как дым, всё то, что до сих пор было пережито; он опустился в изнеможении на лавочку и горькими слезами приветствовал новую, неведомую жизнь, которая теперь начиналась для него... Какова-то будет эта жизнь?

— Антон Павлович Чехов, «Степь»

Продолжение

Егорушка стоял у окна в доме Настасьи Петровны и смотрел на улицу, по которой ветер гнал пыль и сухие листья. Город был не таков, каким он представлял его себе в дороге: не было ни золотых куполов до неба, ни мостовых из белого камня, а были серые заборы, покосившиеся ворота и тот же полынный запах, что преследовал его всю дорогу через степь, — только здесь он мешался с чадом печных труб и кислым духом помойных ям.

Он вспомнил мать, вспомнил, как она целовала его в макушку и плакала, и ему захотелось назад — в тот маленький домик с геранями на окнах, где по вечерам стрекотали сверчки и пахло топлёным молоком. Но назад было нельзя, и он это понимал тем безотчётным пониманием, которое свойственно детям, ещё не привыкшим облекать свои чувства в слова.

Настасья Петровна, полная женщина в ситцевом платье, с добрым, заплывшим от жиру лицом, вошла и поставила на стол тарелку с пирожками.

— Кушай, батюшка, — сказала она и потрепала Егорушку по голове. — Худенький какой, одни кости. Чем они тебя в дороге кормили? Ничем небось.

Егорушка взял пирожок, откусил, но жевал без аппетита. Пирожок был с капустой и пах подсолнечным маслом, и этот запах почему-то напомнил ему Дениску и его грязные, в мозолях, руки. Где теперь Дениска? Где Пантелей с его бесконечными историями? Где обоз, и Емельян с удочкой, и Вася с его странным высоким голосом, от которого щемило в груди?

Всё это уехало, ушло, растворилось в степи, как растворяется облако в небе — только что было и вот его нет.

— А завтра, батюшка, в гимназию тебя поведу, — говорила Настасья Петровна, убирая со стола и гремя посудой. — Дядя твой, Иван Иваныч, наказывал, чтоб непременно ко второму классу определить. Форму уже сшили, на комоде лежит. Ты примерь-ка.

Егорушка подошёл к комоду и потрогал серую суконную куртку с блестящими пуговицами. Сукно было колючее, жёсткое, и пуговицы холодные. Он попробовал надеть куртку — она была велика, рукава болтались, и он стал похож в ней на старичка, у которого всё тело усохло, а одежда осталась прежней.

— Ничего, вырастешь! — сказала Настасья Петровна и засмеялась, и от её смеха задрожал студень, стоявший на полке. — Мальчишки быстро растут. Вот мой Федя — по весне ему шили, а к осени рукава уж по локоть.

Она ушла, и Егорушка остался один. Он снял куртку, положил её обратно на комод и снова подошёл к окну.

На дворе уже смеркалось. По улице прошёл мужик с вязанкой хвороста, протарахтела телега, пробежала рыжая собака с поджатым хвостом. Через дорогу, за забором, в чьём-то саду белели рубашки, развешанные на верёвке, и казалось, что это стоят люди без голов, без рук и без ног — одни только туловища, — и тихо покачиваются, словно беседуют между собою о чём-то.

Егорушка лёг спать рано. Постель была мягкая, перина пуховая, подушки огромные, и он утонул в них, как тонет камень в воде, — быстро и без следа. Но спал он дурно: ему снилась степь, бесконечная, ровная, без единого деревца, и он шёл по ней один, а степь всё не кончалась, и не было ни дороги, ни обоза, ни даже полынка, на который можно было бы сесть и отдохнуть. Он шёл и шёл, а потом упал и стал плакать, и плакал долго, покуда не проснулся.

В комнате было темно и тихо. Где-то далеко лаяла собака, и этот лай был единственным звуком, напоминавшим о том, что мир не кончился и что за стенами дома ещё есть жизнь.

Утром Настасья Петровна повела его в гимназию.

Шли долго, через весь город. Егорушка шагал рядом с нею, держа её за руку, и смотрел по сторонам. Город просыпался: открывались лавки, звонили колокола, мимо пробегали мальчишки-разносчики с лотками калачей. У одного дома стоял городовой и зевал так, что виден был язычок, дрожащий в глубине рта, как у котёнка. Мимо проехал на дрожках толстый господин в шляпе, и лошадь его так забавно мотала головой, словно хотела сказать: «Нет, нет и нет!»

Гимназия помещалась в большом каменном доме с колоннами. У входа стоял швейцар в ливрее и с таким важным лицом, точно он был не швейцар, а по меньшей мере генерал. Егорушка робко прошёл мимо него и очутился в длинном коридоре, где пахло мелом, чернилами и тем особенным казённым запахом, который бывает только в присутственных местах и учебных заведениях.

По коридору сновали мальчики в таких же серых куртках, какая лежала утром на комоде. Они бегали, толкались, кричали, и от их крика гул стоял, как в улье. Один мальчик, веснушчатый и вихрастый, налетел на Егорушку и толкнул его плечом.

— Новенький? — спросил он и, не дожидаясь ответа, побежал дальше.

Настасья Петровна сдала Егорушку инспектору — маленькому сухому человечку в очках, который посмотрел на него поверх стёкол и сказал:

— Ну-с, отрок, посмотрим, чему вас там учили.

И Егорушка остался один. Совсем один — без матери, без дяди Ивана Иваныча, без отца Христофора с его добрым старым лицом и постоянным запахом ладана, без Дениски, без степи. Всё, что было ему дорого и привычно, осталось далеко, за сотни вёрст, и между ним и прежней жизнью лежала степь — та самая, бескрайняя, равнодушная, которая ни о ком не тужит и никого не ждёт.

Он сел за парту в последнем ряду. Парта была изрезана перочинными ножами: кто-то вырезал «Ваня дурак», кто-то — кривое сердце с инициалами, кто-то просто ковырял дерево от скуки. Егорушка провёл пальцем по этим бороздкам и подумал, что те мальчики, которые вырезали их, тоже когда-то были новенькими, тоже боялись и тосковали, а потом привыкли — и им стало скучно, и от скуки они стали портить парты.

Урок начался. Учитель, старый, с жёлтым лицом и бакенбардами, как у Пантелея, стал рассказывать о каком-то Ромуле и Реме, о волчице и о городе Риме. Егорушка слушал и не слышал. Он думал о степи.

Он думал о том, как на рассвете степь бывает розовой и прохладной, и роса лежит на траве, и каждая травинка блестит, как серебряная. Он думал о коршуне, который висит в небе, распластав крылья, и не шевелится, — часами не шевелится, — и непонятно, спит он или думает о чём-то своём, коршуньем. Он думал о грозе — о том, как вдруг темнеет небо, и ветер начинает рвать бурьян, и первые капли бьют по лицу, крупные, тёплые, пахнущие пылью. И о ночи думал — о костре, о звёздах, о том, как Пантелей говорил, что звёзды — это души праведников, которые глядят с неба вниз и жалеют тех, кто ещё живёт на земле.

— Князёв! — раздался голос учителя. — Князёв, я к вам обращаюсь! Назовите основателей Рима!

Весь класс обернулся. Егорушка вздрогнул и встал. Лицо его стало красным, уши горели.

— Ромул и Рем, — прошептал он.

— Громче! — сказал учитель.

— Ромул и Рем! — повторил Егорушка, и голос его дрогнул, как дрожит тонкая ветка на ветру.

— Садитесь, — сказал учитель и отвернулся к доске, и бакенбарды его тряхнулись, как у рассерженного кота.

Егорушка сел и опустил голову. Сосед по парте, толстый мальчик с оттопыренными ушами, наклонился к нему и шепнул:

— Ты откуда?

— Из N., — ответил Егорушка.

— А это где?

Егорушка хотел сказать: «Это далеко, надо ехать через степь, долго-долго, два дня и две ночи, мимо курганов, мимо ветряков, мимо старого кладбища, где на крестах сидят вороны, и ночью слышно, как кричит выпь, а днём — ничего, только ветер и трава, трава и ветер, без конца и без начала», — но сказал только:

— Далеко.

Мальчик кивнул и отодвинулся, и больше не заговаривал.

После уроков Егорушка шёл домой один. Настасья Петровна объяснила ему дорогу, и он запомнил: мимо церкви, потом налево, потом через площадь, мимо аптеки с золотыми шарами в витрине, потом направо — и вот калитка с облупленной зелёной краской.

Он шёл и думал о том, что впереди у него — много лет. Много-много лет ученья, и все эти годы он будет ходить по этой улице, мимо этой церкви, мимо этой аптеки. И каждый день будет похож на предыдущий, и весна будет сменяться летом, лето — осенью, осень — зимой, и так — год за годом, пока он не вырастет и не станет взрослым. А когда вырастет — что тогда?

Он не знал, что тогда, и это незнание не пугало его, а только наполняло тихой, ровной грустью — такой же ровной и бесконечной, как степь.

Над городом летели облака, белые, кудрявые, похожие на вату. Егорушка задрал голову и долго смотрел на них. Облака шли оттуда — с юга, со стороны степи, и, может быть, ещё утром они проплывали над тем местом, где стоял обоз Варламова, где Пантелей варил кашу, где Дениска поил лошадей.

Он вдруг остановился посреди тротуара — так, без всякой причины, просто остановился и стоял, и смотрел на облака, и по щекам его текли слёзы, хотя он вовсе не хотел плакать. Мимо шли люди, и никто не обращал на него внимания — мало ли отчего плачет мальчик.

Потом он вытер лицо рукавом и пошёл дальше.

Дома его ждал обед — щи с говядиной, каша и компот из сушёных яблок. Настасья Петровна расспрашивала его про гимназию, про учителей, про товарищей, и он отвечал коротко: «Да», «Нет», «Ничего». Она не обижалась и только качала головой.

Вечером он сел у окна, как вчера, и стал смотреть на улицу. Солнце садилось за крышами, и небо на западе было красным, как в степи перед грозой. Тень от соседнего дома медленно ползла через двор, поглощая один предмет за другим — сначала бочку, потом поленницу, потом куст сирени, — и казалось, что тень эта живая и голодная и хочет съесть весь двор.

Егорушка прижался лбом к стеклу. Стекло было холодное, и этот холод успокаивал.

«Ничего, — подумал он. — Ничего. Привыкну».

И странная решимость появилась в его лице — та самая, которая появляется у детей, когда они вдруг понимают, что детство кончается. Не радость и не горе, а что-то третье — может быть, просто готовность жить.

Он отошёл от окна, сел за стол и раскрыл учебник латинской грамматики. Буквы прыгали перед глазами, но он заставил себя читать. За окном лаяла собака, скрипели ворота, издалека доносился колокольный звон — город жил своей жизнью, равнодушный и чужой.

Но то же самое можно было сказать и о степи.

Ночные ужасы 22 февр. 00:08

Сигнал идёт снизу

Сигнал идёт снизу

Третий год Андрей Маслов работал оператором радиотелескопа на «Восходе-7». Станция стояла в степи, километров двести от города, в той чёрной степи, где по ночам ни огонька до горизонта — абсолютно ничего. Огромная тарелка телескопа, сорок метров диаметром, может, чуть больше, возвышалась над тремя одноэтажными корпусами. Памятник человеческому упрямству? Может быть. Или остриё копья в небо: слушайте, говорите, отзовитесь. Хотя кого, в сущности, ищешь.

Смену Андрей начинал в десять вечера, заканчивал в шесть утра. Восемь часов в аппаратной — один на один с экранами, на которых ползли спектрограммы. Белый шум, равномерный, как гудение холодильника, совершенно бессмысленный. За три года ничего — только спутники отражаются, грозовые помехи. Коллеги шутили, что он охраняет молчание Вселенной.

Четвёртого марта, в 01:14 по местному времени, приёмник поймал аномалию.

Андрей сначала подумал — артефакт, помеха. Оборудование старое, из девяностых, может заикаться. Но на частоте 1420 мегагерц, на линии водорода, где теоретики десятилетиями ждали сигнал от кого-то там, вдруг появился ритмический паттерн. Раз-пауза, два-пауза, три. Снова один. Последовательность натуральных чисел.

В горле пересохло. Проверил калибровку. Запустил диагностику. Перезагрузил приёмник. Паттерн не исчезал. Точность до миллисекунды, как метроном.

Потянулся к телефону — звонить Нине Фёдоровне, руководителю проекта. Потом остановился. Сколько раз за эти годы? После третьего раза Нина Фёдоровна сказала: «Маслов, когда тебе покажется в следующий раз, определи источник. Потом звони». Она была права.

Запустил пеленгацию. Телескоп определит направление с точностью до угловой минуты. Данные загружались медленно — оборудование советское, думает, как пенсионер перед кассой.

Андрей пил чай и смотрел, как формируется карта. За окном непроглядная темнота. Ветер потрогал антенну, и она вибрировала, едва слышно гудела.

01:47. Пеленгация завершилась.

Посмотрел на результат и не понял его. Прочитал цифры дважды. Потом в третий раз.

Склонение: минус 90 градусов. Источник находился не в небе. Антенна указывала прямо вниз. Под станцию.

Это было невозможно. Радиотелескоп не может принимать сигналы из-под земли — его тарелка направлена в зенит. Но данные были однозначны: сигнал приходил снизу. Прямой.

Встал из-за пульта. Постоял. Сел обратно. Запустил пеленгацию заново.

Пока система считала, вышел в коридор. Линолеум под ногами был холодный. Станция стояла на бетонном фундаменте, под которым, насколько Андрей знал, была только глина и скальная порода. Никаких подвалов. Никаких коммуникаций.

Прижал ухо к стене.

Тишина.

Потом — нет. Что-то едва уловимое, на грани слышимости. Не гул и не вибрация. Ритм. Словно далеко внизу кто-то постукивал по трубе. Раз. Пауза. Два. Пауза. Три.

Отдёрнул голову. В груди что-то дёрнулось, как рыба на крючке. Стоял в пустом коридоре, в двухстах километрах от людей, и слушал, как что-то стучит под полом в ритме простых чисел.

Вернулся к пульту. Вторая пеленгация совпадала с первой. Склонение: минус 90. Сигнал шёл снизу.

Позвонил Нине Фёдоровне. Гудки шли долго. Потом тишина — ни голоса, ни автоответчика. Набрал снова. На этот раз линия была занята. В третий раз короткие гудки. В четвёртый телефон просто молчал.

Попробовал мобильный. Нет сети. Подошёл к окну, посмотрел на ретранслятор в полукилометре. Красный огонёк на его верхушке не горел.

Вернулся к приёмнику.

Паттерн изменился. Теперь это были другие числа: один, один, два, три, пять, восемь. Числа Фибоначчи. Сигнал стал мощнее. Значительно мощнее. Стрелка измерителя уровня ушла далеко за середину шкалы.

Под ногами пол едва ощутимо дрожал.

Подошёл к входной двери и открыл её. Холодный мартовский воздух ударил в лицо. Степь лежала чёрная и плоская. Посмотрел на небо.

Звёзд не было.

Нет — звёзды были. Но выглядели неправильно. Созвездия, которые он знал наизусть, оставались на месте. Орион. Большая Медведица. Сириус. Но между ними появились новые точки. Десятки. Они были тусклее, не мерцали, горели ровным неподвижным светом. И пока Андрей смотрел, одна из них сдвинулась.

Медленно. Плавно. Без звука. Переместилась на несколько градусов вправо и остановилась.

Потом сдвинулась другая. И ещё одна.

Закрыл дверь. Запер замок. Вернулся в аппаратную. Руки трясли его так, что он едва попал пальцем в кнопку записи.

Паттерн снова изменился. Теперь это было не просто числа — что-то сложное. Спектрограмма рисовала структуру, похожую на фрактал: самоподобные узоры, вложенные друг в друга, каждый уровень сложнее предыдущего. Красиво. Абсолютно нечеловечески красиво.

Вибрация пола усилилась. Чашка на столе мелко задрожала. С полки упал журнал наблюдений.

Андрей надел куртку. Решил дойти до машины. Уехать. До города два часа по степной дороге.

Открыл дверь, вышел на крыльцо.

Тарелка телескопа двигалась. Медленно разворачивалась вниз, опуская край к земле, чего механика конструкции в принципе не позволяла. Металл стонал. Болты вылетали из креплений. Тарелка наклонялась всё ниже, словно пыталась прижаться к земле, словно слушала.

Андрей побежал к машине. Сел, повернул зажигание. Мотор не завёлся. Мёртвая электроника.

Сидел в тёмной машине и смотрел, как тарелка телескопа завершает невозможный разворот, ложась горизонтально на землю. Новые звёзды на небе перестали скрываться: теперь они двигались открыто, перестраиваясь в идеальный круг прямо над станцией.

Вибрация стала такой сильной, что мелкие камешки подпрыгивали. Земля гудела — не тряслась, а именно гудела, как огромная мембрана динамика.

Потом земля в тридцати метрах от машины начала подниматься.

Не взрыв. Не провал. Ровный, медленный подъём, словно что-то огромное продавливало поверхность изнутри. Степная трава натянулась и лопнула. Глина пошла трещинами. Из трещин бил свет — какого-то цвета, которому Андрей не мог подобрать названия. Он видел этот цвет, но мозг отказывался его обработать, как повреждённый файл.

Бугор вырос до двух метров и остановился. Вибрация прекратилась. Стало абсолютно тихо.

Потом верхушка бугра раскрылась.

Андрей не мог описать то, что увидел. Не потому, что это было страшно, а потому, что это не переводилось на язык человеческого восприятия. Форма, которая не подчинялась геометрии. Поверхность, которая была одновременно твёрдой и текучей. И из этой формы исходил тот же паттерн, который приёмник ловил на частоте водорода, но теперь Андрей слышал его не ушами. Он слышал его где-то глубже.

Паттерн говорил одно. Одну простую вещь. Андрей понял её мгновенно и полностью, как понимают таблицу умножения.

«Мы ждали, пока вы начнёте слушать.»

Утром Нина Фёдоровна не дозвонилась до станции. На третий день она отправила водителя.

Станция стояла на месте. Тарелка телескопа — в нормальном положении. Машина Андрея — на парковке. Приёмник работал. Чашка с недопитым чаем — на столе.

Андрея не было.

На экране приёмника сохранилась последняя запись. Четвёртое марта, 02:33. Частота 1420 мегагерц. Уровень сигнала: ноль. Комментарий оператора: одно слово.

«Внизу.»

Песнь о последнем караване

Песнь о последнем караване

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия в стиле поэта Велимир Хлебников. Как бы мог звучать стих, вдохновлённый творчеством мастера?

Оригинальный отрывок

Там, где жили свиристели,
Где качались тихо ели,
Пролетели, улетели
Стая лёгких времирей. — Велимир Хлебников, «Там, где жили свиристели»

— Велимир Хлебников

Песнь о последнем караване

По Муганской степи караван идёт,
Пыль столбом — до самого неба.
Верблюд качает горб — и поёт, поёт
Песнь о воде. И хлебе.

Горячий ветер — бич степей —
Сечёт лицо, слепит глаза.
И караванщик — средь камней —
Глядит на небо: где — гроза?

Но небо — медное, глухое,
Как щит ахейского бойца.
Оно не знает, что — такое —
Мольба иссохшего лица.

Верблюды падают. Один.
Другой. И третий — на песок.
И караванщик — господин
Пустыни — стал её рабом.

Он помнит: был когда-то сад,
И мать варила кизяковый чай.
И абрикосов жёлтый каскад
Падал за дувал — невзначай.

Теперь — песок. И только он —
И тени мёртвых лошадей.
И старый, выцветший хитон
Стал саваном среди степей.

Но он идёт. Из последних сил.
Потому что — впереди — река.
Потому что дед его — ходил
Этой тропой — сквозь века.

И если спросят: для чего? —
Он скажет просто, как мудрец:
«Затем, что путь — есть естество.
А остановка — есть конец.»

И он дошёл. Когда звезда
Зажглась над крайнею горой —
Он увидел — синяя вода.
И лёг на берегу — живой.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Третий сын Тараса Бульбы — Степь, которую не описал Гоголь

Третий сын Тараса Бульбы — Степь, которую не описал Гоголь

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Тарас Бульба» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Уже огонь подымался над костром, захватывал его ноги и разостлался по дереву... Да разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая бы пересилила русскую силу! Немалая река Днестр, и много на ней заводьев, речных густых камышей, отмелей и глубокодонных мест; блестит речное зеркало, оглашённое звонким ячаньем лебедей, и гордый гоголь быстро несётся по нём, и много куликов, краснозобых курухтанов и всяких иных птиц во тростниках и на прибережьях. Казаки живо плыли на узких двурульных челнах... и много говорили про своего славного атамана.

— Николай Васильевич Гоголь, «Тарас Бульба»

Продолжение

После казни Тараса Бульбы слух прошёл по всему Запорожью, что был у старого полковника третий сын, о котором никто не знал — ни в Сечи, ни в хуторах, ни в самом Киеве. Говорили казаки, будто Бульба, ещё до того как повёз Остапа и Андрия в бурсу, отдал младшего, Хому, на воспитание старому характернику, жившему в балке за Хортицей, и что мальчик этот вырос диким, как степной волк, и знал травы, и умел говорить с конями.

И вот, когда пламя объяло старого Тараса и дым потянулся к небу, в далёкой степи поднял голову молодой казак, которого называли Хома Бульбенко, и почуял, что отца больше нет.

Он стоял на кургане, и ветер трепал его чёрные, нечёсаные волосы. Был он росту невеликого, но в плечах широк, и руки его, привыкшие к сабле и плугу, были тяжелы, как у кузнеца. Лицо загорелое, обветренное, с тем выражением упрямой задумчивости, которое бывает у людей, проживших много лет в одиночестве. Глаза — отцовские, чёрные, горящие, но без той весёлой жестокости, что была у Тараса; в них стояла тихая, звериная тоска.

— Батько, — сказал он, и голос его был хриплый от долгого молчания. — Батько, я слышу.

Старый характерник, дед Явтух, помер два года назад, оставив Хоме свою хату-землянку, трёх коней и знание, которое нельзя было передать словами, а только жизнью. Дед учил его понимать, откуда идёт ветер и что он несёт. Дед говорил: «Степь — это книга, Хома. Каждая травинка — буква. Научишься читать — будешь знать всё, что было и что будет». И Хома научился. Он чуял дождь за три дня, чуял конницу за двадцать вёрст, чуял кровь и порох, и смерть.

Теперь он чуял, что отец мёртв, и эта весть пришла к нему не через людей, а через саму землю — через дрожь степного чернозёма, через крик ястреба, через странный, горький привкус во рту.

Он спустился с кургана, подошёл к своему коню — рыжему, злому жеребцу, которого звали Пекло, — и положил руку ему на морду. Конь фыркнул и ткнулся в ладонь.

— Едем, — сказал Хома.

Куда — он не знал. Но знал, что стоять нельзя. Отец умер, и братьев больше нет, и род Бульбы должен или продолжиться, или кончиться — но не замереть, не истлеть в степной балке.

Он собирался недолго. Сунул в перемётные сумы сухари, сало, флягу с водой, мешочек с травами. Сабля висела у седла — старая, дедова, с щербатым лезвием, но острая, как бритва. Пистолет он не взял — не любил и не умел с ним обращаться. Характерники не стреляли; они резали.

К вечеру он был уже далеко от своей балки. Степь расстилалась вокруг — бескрайняя, ровная, перечёркнутая длинными тенями от облаков. Трава шумела, и в этом шуме, если прислушаться, можно было разобрать голоса — далёкие, невнятные, как во сне.

***

На третий день пути он встретил обоз. Чумаки везли соль из Крыма, и было их человек двенадцать — все черноусые, молчаливые, в белых рубахах, потемневших от пота и пыли. Старший — дядько Грицько, седой, кривой на один глаз — остановил волов и поглядел на Хому.

— Ты чей будешь?

— Ничей, — ответил Хома.

— Ничьих не бывает. Кобыла ничья — и ту татары уведут. Как зовут?

— Хома.

— Хома — это имя, а не ответ. Чей ты, Хома?

Хома помолчал. Потом сказал:

— Бульбы.

Чумаки переглянулись. Грицько сплюнул и перекрестился.

— Тараса Бульбы? Того самого?

— Того самого.

— Так его же, говорят, ляхи спалили. И сыновей его побили.

— Побили, — сказал Хома. — Остапа на площади в Варшаве. Андрия — сам батько. А я — третий.

— Врёшь, — сказал Грицько, но неуверенно.

— Не вру. Да мне и незачем.

Грицько долго глядел на него — одним своим глазом, пристально, как глядят на лошадь, прежде чем купить. Потом кивнул.

— Садись к огню. Каша есть.

У огня, покуда чумаки ели пшённую кашу с салом и запивали её мутным квасом, Грицько рассказал Хоме то, чего он не знал. Рассказал, как Тарас жёг панские хутора по всей Польше, как искал Остапа, как нашёл и видел его казнь, как крикнул ему с площади, как потом ушёл и ещё долго воевал, пока не попался.

— Привязали его к дереву, — говорил Грицько, и голос его стал глухим. — Цепями привязали, и дерево обложили хворостом. И подожгли. А он стоял и кричал своим: «К берегу, хлопцы! К берегу!» И казаки ушли. А он сгорел.

Хома слушал молча. Лицо его не менялось, только пальцы сжали ложку так, что побелели костяшки.

— И что же, — спросил он, — ляхи его кости собрали?

— Нет. Казаки потом вернулись, забрали что осталось. Похоронили, говорят, у Днепра.

— Где?

— Того не знаю. Спроси в Сечи.

Хома кивнул. В Сечь он и ехал, хотя не знал этого, пока не услышал.

***

До Сечи он добрался через неделю. Но Сечи, той Сечи, о которой рассказывал дед Явтух, — с куренями, с площадью, с вечным запахом горелки и пороха — уже не было. Была пустошь, обгорелые брёвна, заросшие бурьяном, и тишина — такая тишина, какая бывает только в местах, где когда-то жило много людей, а потом они все ушли или умерли.

Хома спешился и пошёл пешком, ведя коня за повод. Пекло храпел и прядал ушами — он чуял мертвечину, хотя мертвецов давно не было, только память о них, въевшаяся в землю.

На площади, где когда-то кошевой собирал раду, стоял обгорелый столб. К столбу была прибита доска, а на доске — ничего. Кто-то когда-то написал что-то, но дожди и ветер стёрли буквы.

Хома сел у столба и сидел до темноты. Потом развёл огонь из бурьяна и лёг, закутавшись в бурку. Ночью ему снился отец — огромный, чёрный, с горящей бородой. Отец стоял на кургане и смотрел на юг, на Чёрное море, и лицо его было спокойно и страшно.

— Батько, — сказал Хома во сне. — Что мне делать?

Тарас не ответил. Он поднял руку и указал куда-то — не на юг и не на север, а вниз, в землю.

Хома проснулся и долго лежал, глядя в чёрное небо, усыпанное звёздами. Потом встал и начал копать.

Он копал руками — земля была мягкая, песчаная, легко поддавалась. Копал там, где указал отец, — у основания столба. На глубине в локоть пальцы его нащупали что-то твёрдое. Он разгрёб землю и вытащил свёрток — промасленную тряпку, а в ней — трубку. Отцовскую трубку, с коротким чубуком и медной крышкой. Трубка была набита табаком, словно кто-то только что собирался закурить.

Хома сел на землю, прижал трубку к груди и впервые за много лет заплакал. Плакал тихо, по-звериному, без рыданий, только слёзы текли по загорелым щекам и падали в чёрный песок.

***

Утром он уехал. Но теперь он знал, куда ехать. Отец указал не вниз, а вглубь — в самое сердце земли, которую нельзя было ни продать, ни предать, ни забыть. Он ехал к Днепру, к тому месту, где похоронили Тараса, чтобы встать над его могилой и сказать:

— Я здесь, батько. Род не кончился.

А степь шумела вокруг, и ковыль серебрился под ветром, и высоко в небе кричал ястреб — тем же голосом, каким кричал сто лет назад и каким будет кричать ещё через сто лет. И Днепр, если прислушаться, шумел вдалеке — могучий, широкий, вольный. И не было ему ни конца, ни края, и реке этой не было дела ни до ляхов, ни до казаков, ни до самого Бога. Она текла, как текла всегда, и будет течь, когда никого из них уже не останется — ни живых, ни мёртвых, ни тех, кто помнит.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл