Третий сын Тараса Бульбы — Степь, которую не описал Гоголь
Творческое продолжение классики
Это художественная фантазия на тему произведения «Тарас Бульба» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?
Оригинальный отрывок
Уже огонь подымался над костром, захватывал его ноги и разостлался по дереву... Да разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая бы пересилила русскую силу! Немалая река Днестр, и много на ней заводьев, речных густых камышей, отмелей и глубокодонных мест; блестит речное зеркало, оглашённое звонким ячаньем лебедей, и гордый гоголь быстро несётся по нём, и много куликов, краснозобых курухтанов и всяких иных птиц во тростниках и на прибережьях. Казаки живо плыли на узких двурульных челнах... и много говорили про своего славного атамана.
Продолжение
После казни Тараса Бульбы слух прошёл по всему Запорожью, что был у старого полковника третий сын, о котором никто не знал — ни в Сечи, ни в хуторах, ни в самом Киеве. Говорили казаки, будто Бульба, ещё до того как повёз Остапа и Андрия в бурсу, отдал младшего, Хому, на воспитание старому характернику, жившему в балке за Хортицей, и что мальчик этот вырос диким, как степной волк, и знал травы, и умел говорить с конями.
И вот, когда пламя объяло старого Тараса и дым потянулся к небу, в далёкой степи поднял голову молодой казак, которого называли Хома Бульбенко, и почуял, что отца больше нет.
Он стоял на кургане, и ветер трепал его чёрные, нечёсаные волосы. Был он росту невеликого, но в плечах широк, и руки его, привыкшие к сабле и плугу, были тяжелы, как у кузнеца. Лицо загорелое, обветренное, с тем выражением упрямой задумчивости, которое бывает у людей, проживших много лет в одиночестве. Глаза — отцовские, чёрные, горящие, но без той весёлой жестокости, что была у Тараса; в них стояла тихая, звериная тоска.
— Батько, — сказал он, и голос его был хриплый от долгого молчания. — Батько, я слышу.
Старый характерник, дед Явтух, помер два года назад, оставив Хоме свою хату-землянку, трёх коней и знание, которое нельзя было передать словами, а только жизнью. Дед учил его понимать, откуда идёт ветер и что он несёт. Дед говорил: «Степь — это книга, Хома. Каждая травинка — буква. Научишься читать — будешь знать всё, что было и что будет». И Хома научился. Он чуял дождь за три дня, чуял конницу за двадцать вёрст, чуял кровь и порох, и смерть.
Теперь он чуял, что отец мёртв, и эта весть пришла к нему не через людей, а через саму землю — через дрожь степного чернозёма, через крик ястреба, через странный, горький привкус во рту.
Он спустился с кургана, подошёл к своему коню — рыжему, злому жеребцу, которого звали Пекло, — и положил руку ему на морду. Конь фыркнул и ткнулся в ладонь.
— Едем, — сказал Хома.
Куда — он не знал. Но знал, что стоять нельзя. Отец умер, и братьев больше нет, и род Бульбы должен или продолжиться, или кончиться — но не замереть, не истлеть в степной балке.
Он собирался недолго. Сунул в перемётные сумы сухари, сало, флягу с водой, мешочек с травами. Сабля висела у седла — старая, дедова, с щербатым лезвием, но острая, как бритва. Пистолет он не взял — не любил и не умел с ним обращаться. Характерники не стреляли; они резали.
К вечеру он был уже далеко от своей балки. Степь расстилалась вокруг — бескрайняя, ровная, перечёркнутая длинными тенями от облаков. Трава шумела, и в этом шуме, если прислушаться, можно было разобрать голоса — далёкие, невнятные, как во сне.
***
На третий день пути он встретил обоз. Чумаки везли соль из Крыма, и было их человек двенадцать — все черноусые, молчаливые, в белых рубахах, потемневших от пота и пыли. Старший — дядько Грицько, седой, кривой на один глаз — остановил волов и поглядел на Хому.
— Ты чей будешь?
— Ничей, — ответил Хома.
— Ничьих не бывает. Кобыла ничья — и ту татары уведут. Как зовут?
— Хома.
— Хома — это имя, а не ответ. Чей ты, Хома?
Хома помолчал. Потом сказал:
— Бульбы.
Чумаки переглянулись. Грицько сплюнул и перекрестился.
— Тараса Бульбы? Того самого?
— Того самого.
— Так его же, говорят, ляхи спалили. И сыновей его побили.
— Побили, — сказал Хома. — Остапа на площади в Варшаве. Андрия — сам батько. А я — третий.
— Врёшь, — сказал Грицько, но неуверенно.
— Не вру. Да мне и незачем.
Грицько долго глядел на него — одним своим глазом, пристально, как глядят на лошадь, прежде чем купить. Потом кивнул.
— Садись к огню. Каша есть.
У огня, покуда чумаки ели пшённую кашу с салом и запивали её мутным квасом, Грицько рассказал Хоме то, чего он не знал. Рассказал, как Тарас жёг панские хутора по всей Польше, как искал Остапа, как нашёл и видел его казнь, как крикнул ему с площади, как потом ушёл и ещё долго воевал, пока не попался.
— Привязали его к дереву, — говорил Грицько, и голос его стал глухим. — Цепями привязали, и дерево обложили хворостом. И подожгли. А он стоял и кричал своим: «К берегу, хлопцы! К берегу!» И казаки ушли. А он сгорел.
Хома слушал молча. Лицо его не менялось, только пальцы сжали ложку так, что побелели костяшки.
— И что же, — спросил он, — ляхи его кости собрали?
— Нет. Казаки потом вернулись, забрали что осталось. Похоронили, говорят, у Днепра.
— Где?
— Того не знаю. Спроси в Сечи.
Хома кивнул. В Сечь он и ехал, хотя не знал этого, пока не услышал.
***
До Сечи он добрался через неделю. Но Сечи, той Сечи, о которой рассказывал дед Явтух, — с куренями, с площадью, с вечным запахом горелки и пороха — уже не было. Была пустошь, обгорелые брёвна, заросшие бурьяном, и тишина — такая тишина, какая бывает только в местах, где когда-то жило много людей, а потом они все ушли или умерли.
Хома спешился и пошёл пешком, ведя коня за повод. Пекло храпел и прядал ушами — он чуял мертвечину, хотя мертвецов давно не было, только память о них, въевшаяся в землю.
На площади, где когда-то кошевой собирал раду, стоял обгорелый столб. К столбу была прибита доска, а на доске — ничего. Кто-то когда-то написал что-то, но дожди и ветер стёрли буквы.
Хома сел у столба и сидел до темноты. Потом развёл огонь из бурьяна и лёг, закутавшись в бурку. Ночью ему снился отец — огромный, чёрный, с горящей бородой. Отец стоял на кургане и смотрел на юг, на Чёрное море, и лицо его было спокойно и страшно.
— Батько, — сказал Хома во сне. — Что мне делать?
Тарас не ответил. Он поднял руку и указал куда-то — не на юг и не на север, а вниз, в землю.
Хома проснулся и долго лежал, глядя в чёрное небо, усыпанное звёздами. Потом встал и начал копать.
Он копал руками — земля была мягкая, песчаная, легко поддавалась. Копал там, где указал отец, — у основания столба. На глубине в локоть пальцы его нащупали что-то твёрдое. Он разгрёб землю и вытащил свёрток — промасленную тряпку, а в ней — трубку. Отцовскую трубку, с коротким чубуком и медной крышкой. Трубка была набита табаком, словно кто-то только что собирался закурить.
Хома сел на землю, прижал трубку к груди и впервые за много лет заплакал. Плакал тихо, по-звериному, без рыданий, только слёзы текли по загорелым щекам и падали в чёрный песок.
***
Утром он уехал. Но теперь он знал, куда ехать. Отец указал не вниз, а вглубь — в самое сердце земли, которую нельзя было ни продать, ни предать, ни забыть. Он ехал к Днепру, к тому месту, где похоронили Тараса, чтобы встать над его могилой и сказать:
— Я здесь, батько. Род не кончился.
А степь шумела вокруг, и ковыль серебрился под ветром, и высоко в небе кричал ястреб — тем же голосом, каким кричал сто лет назад и каким будет кричать ещё через сто лет. И Днепр, если прислушаться, шумел вдалеке — могучий, широкий, вольный. И не было ему ни конца, ни края, и реке этой не было дела ни до ляхов, ни до казаков, ни до самого Бога. Она текла, как текла всегда, и будет течь, когда никого из них уже не останется — ни живых, ни мёртвых, ни тех, кто помнит.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.