Униженные и прощённые — Глава, которую не дописал Достоевский
Творческое продолжение классики
Это художественная фантазия на тему произведения «Униженные и оскорблённые» автора Фёдор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?
Оригинальный отрывок
Но рассказ мой кончен. Однако мне как-то грустно, что я его кончил. Бедная Нелли! Её история — это история унижений и обид, которые наносили ей все, начиная с первых, ещё бессознательных впечатлений её детства и до самой смерти, среди чужих людей, на чужих руках. Но она простила всех, и это было самое главное.
Продолжение
После смерти Нелли я долго не мог оправиться. Роман мой, над которым я работал всю зиму, стоял недвижно, как стоит вода в заброшенном колодце — не мёртвая ещё, но уже не живая. Я продолжал жить на том же месте, в том же Петербурге, ходил по тем же улицам, но всё переменилось — или, вернее, ничего не переменилось, а переменился я сам, и оттого весь мир стал другим.
Наташа писала мне из деревни. Письма её были спокойны и ровны, как зимнее поле, и в этом спокойствии я чувствовал не исцеление, а усталость — ту глубокую, безвозвратную усталость, которая наступает после великих потрясений и после которой человек уже не может ни любить, ни ненавидеть по-прежнему, а может только существовать, ожидая, когда привычка заменит чувство, а время — память.
Однажды, в начале марта, когда Петербург ещё стоял серый и мокрый, с нависшими облаками и с той отвратительной слякотью, которая бывает хуже мороза, потому что в морозе есть по крайней мере определённость, — я получил письмо, почерк которого не сразу узнал. Это был почерк мелкий, дрожащий, с наклоном вправо, и буквы прыгали по строке, как прыгает перо в руке человека, который торопится или волнуется. Я распечатал и прочитал.
«Иван Петрович, — писал мне князь Алёша Валковский, — я пишу вам потому, что мне больше некому написать. Я в Париже. Катя со мной, но мы не вместе, то есть вместе, но не так, как прежде. Она добра ко мне, как всегда, но я чувствую, что она меня жалеет, а жалость, вы знаете, — это не любовь. Это хуже всего, хуже даже ненависти, потому что от ненависти можно защищаться, а от жалости — нет.
Отец мой умер. Вы, вероятно, знаете это, потому что об этом писали в газетах. Он умер в Варшаве, один, в гостинице, и когда его нашли, при нём не было ничего, кроме долгов. Всё состояние его оказалось мнимым — он жил в долг, и долг этот был так велик, что я, наследник его, оказался нищим.
Но я не об этом. Я о другом. Я думаю о Наташе. Каждый день думаю. Скажите мне, как она? Я не смею ей писать — не имею права, — но я думаю о ней, и вот что странно: я только теперь понял, что любил её. Тогда я не понимал, я был мальчишка, я путал любовь с восторгом, а чувство — с капризом. Теперь я понимаю. Но теперь поздно.
Не отвечайте мне, если не хотите. Но если ответите, скажите только одно слово: жива ли она и здорова ли? Больше мне ничего не нужно.
Ваш А.В.»
Я прочитал это письмо дважды и долго сидел у окна, глядя на мокрую улицу. Чувства мои были странны и противоречивы. С одной стороны, я испытывал то, что всегда испытывал к Алёше, — смесь нежности и раздражения, ибо он был из тех людей, которые вечно страдают, но страдание их имеет какой-то детский, почти комический характер, отчего невозможно ни принять его всерьёз, ни отмахнуться от него. С другой стороны, известие о смерти старого князя — этого великого злодея, этого хладнокровного, расчётливого мерзавца, причинившего столько зла всем, кого я любил, — это известие не доставило мне радости, а, напротив, наполнило каким-то тяжёлым, мутным чувством, похожим на стыд.
Потому что я ведь тоже ненавидел его. Ненавидел страстно, горячо, так, как ненавидят только слабые люди, — бессильной ненавистью, которая не способна ни отомстить, ни простить, а только разъедает душу, как ржавчина разъедает железо. И вот он умер — один, нищий, забытый, — и ненависть моя оказалась не нужна. Она висела в воздухе, как дым от потухшего пожара, и некуда было её деть.
***
Я не ответил Алёше в тот день. И на другой день тоже не ответил. Прошла неделя, и я всё думал — что написать? Как передать то, что сделалось с Наташей, не причинив ему боли и в то же время не солгав? Правда была проста и, как всякая правда, жестока: Наташа жила в деревне с родителями, была здорова, спокойна и — пуста. Она не страдала больше, но и не жила. Она выполняла обязанности дочери, помогала матери по хозяйству, читала книги, гуляла, ложилась спать и вставала — и во всём этом не было ни искры того огня, который когда-то горел в ней так ярко, что опалял всех вокруг.
Старик Ихменёв, отец её, простил её наконец — тогда, на смертном одре Нелли, когда бедная девочка своею смертью и своей историей разбила лёд, сковавший его сердце. Он простил, но прощение далось ему дорого. Он стал тише, мягче, но и старше — словно, простив, он отдал последние силы и теперь доживал, не сопротивляясь.
Анна Андреевна, мать Наташи, была, пожалуй, единственная из нас, кто вышел из этой истории без видимых ран. Она всегда была проста и добра той простой, непоколебимой добротой, которая не нуждается ни в объяснениях, ни в оправданиях. Она любила мужа, любила дочь, и этого ей было достаточно.
Я написал Алёше:
«Наташа жива и здорова. Живёт с родителями. Отец простил её. Она спокойна. Большего не могу сказать, потому что большего нет.
О вашем отце я знаю. Мне жаль.
Ваш И.П.»
Письмо было сухо, но я не мог написать иначе. Всякая попытка быть сердечнее оборачивалась фальшью, а фальши я не выносил — особенно теперь, когда сам роман мой, который я писал, был весь о правде и о том, как трудно её сказать.
***
Ответ пришёл через три недели. Алёша писал:
«Спасибо. Я всё понял. Вы написали «спокойна», и я понял, что это значит. Это значит — мертва. Не телом, а тем, чем она была жива, — сердцем. И это я сделал. Я знаю.
Катя говорит, что я несправедлив к себе, что виноваты обстоятельства, мой отец, судьба, — но я-то знаю, что виноват я. Я мог бы остаться с ней. Мог бы бороться. Мог бы — и не сделал ничего, потому что был слишком слаб и слишком тщеславен, и слишком любил себя, чтобы любить её по-настоящему.
Но вот что я вам скажу, Иван Петрович, и вы, как писатель, может быть, поймёте: я верю, что прощение существует. Не то прощение, которое дают люди, — они прощают от усталости или от жалости, — а другое, высшее. То, которое наступает, когда человек, причинивший зло, полностью и до конца осознаёт, что он сделал, и не просит прощения, и не надеется на него, а просто знает — и несёт это знание, как крест. И тогда, может быть, — я не знаю, я только надеюсь, — тогда что-то меняется. Не в прошлом — прошлое нельзя изменить, — а в самой ткани бытия, в том невидимом порядке вещей, который мы не способны понять, а можем только чувствовать.
Впрочем, я опять говорю красиво, а это, вероятно, тоже род тщеславия.
Ваш А.В.»
Я читал это письмо и чувствовал, как что-то дрогнуло во мне — какая-то стена, которую я выстроил за эти месяцы, чтобы защититься от боли. Алёша, при всём своём легкомыслии, при всей своей детскости, — сказал нечто важное. Он сказал о прощении, и слова его, неловкие, сбивчивые, попали в то самое место, которое болело у меня.
Потому что и я не простил. Не простил старого князя — хотя он был мёртв. Не простил себя — за то, что не смог спасти Нелли. Не простил жизнь — за то, что она устроена так, что невинные страдают, а виноватые умирают в одиночестве, и ни страдание, ни смерть ничего не меняют.
И в тот вечер я сел за стол и начал писать — не письмо, а продолжение романа, того самого, который стоял всю зиму. И слова пошли — медленно, трудно, с болью, как идёт кровь из раны, которую наконец вскрыли. Я писал о прощении — не о том, которое дают, а о том, которое приходит само, без спросу, как рассвет после бессонной ночи, когда ты уже не ждёшь его и не веришь в него, а он всё равно приходит, потому что таков порядок вещей, и этот порядок — выше наших обид, и нашей боли, и самой справедливости.
Я писал до утра. За окном рассветал Петербург — серый, мокрый, некрасивый и прекрасный, как всегда. И мне показалось — только на мгновение, но этого было достаточно, — что всё не напрасно: ни страдание Наташи, ни смерть Нелли, ни даже зло старого князя. Что всё это — часть чего-то большего, чего мы не видим, но что существует так же несомненно, как этот серый свет за окном.
Впрочем, может быть, это был только рассвет. Только рассвет, и ничего больше. Но и этого было довольно.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.