Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Статья 18 июня 17:40

Он придумал Щелкунчика и напугал Фрейда: 204 года спустя кошмары Гофмана стали нашей реальностью

Он придумал Щелкунчика и напугал Фрейда: 204 года спустя кошмары Гофмана стали нашей реальностью

Щелкунчик. Вы видели балет. Покупали игрушки. Возможно, читали сказку детям — ту, где всё пахнет корицей и заканчивается хорошо.

Это ложь. Ну, не совсем — но Эрнст Теодор Амадей Гофман, который написал оригинального «Щелкунчика и Мышиного короля» в 1816 году, создавал совсем другое. Он писал про то, как привычный мир внезапно обнажает изнанку — гнилую, зубастую, живую. Про детский страх, который никуда не девается с возрастом, просто учится притворяться.

25 июня 1822 года — 204 года назад — он умер в Берлине. В 46 лет, больной, полупарализованный, диктуя последние страницы очередной истории, потому что руки уже не слушались. Был юристом по профессии, музыкантом по призванию, писателем по какому-то личному несчастью — всё это умещалось в одном человеке, как три разных личности в одном пальто. Или с противоречиями. Но кто считал.

Гофман работал в берлинском судебном ведомстве: разбирал дела, писал заключения, ходил на службу. По вечерам сочинял оперы. По ночам — те самые рассказы, от которых Зигмунд Фрейд потом написал целый трактат. «Песочный человек» (1816) настолько точно описывает механику паранойи, что Фрейд в 1919 году взял его как главный пример в эссе «Жуткое» (Das Unheimliche) — и именно там сформулировал понятие, вошедшее во все учебники по психологии и теории хоррора. Unheimlich. Жуткое как нарушение привычного; не страшное само по себе, а знакомое, ставшее вдруг чужим. Жутковатое.

Натанаэль из «Песочного человека» влюбляется в механическую куклу — и не знает, что она кукла. Или знает, но не хочет знать. Сто лет спустя это станет называться «долиной зловещего» — концепцией из робототехники и дизайна: когда что-то слишком похоже на человека, но не то. Двести лет спустя — это каждый второй фильм про искусственный интеллект. Гофман изобрёл это в промежутке между судебными заседаниями.

Отдельная история — «Золотой горшок» (1814). Студент Ансельм живёт в двух реальностях одновременно: в скучном Дрездене с чиновниками и регламентами — и в каком-то светящемся пространстве с говорящими змеями и архивариусом-чародеем, у которого в глазах что-то не то. Читатель так и не понимает до конца, где правда. Гофман и не объясняет. Зачем объяснять то, что каждый чувствует сам — этот мерзкий зазор между тем, как должно быть, и тем, как оно есть? Магический реализм — слово изобрели в XX веке для Маркеса и Борхеса. Но если честно: Гофман делал это раньше. Просто никто не придумал термин.

Влияние — странное, разветвлённое, почти неуловимое. Эдгар По читал Гофмана в переводах и многому учился, хотя никогда особо в этом не признавался. Кафка вырос из той же немецкой традиции, где реальность ломается без предупреждения и объяснений не предусмотрено. Достоевский в «Двойнике» прямо работает с гофмановскими образами. Гоголь — «Нос», «Портрет» — тоже не без этого; литературоведы до сих пор спорят, насколько, но сходство слишком очевидное, чтобы списать на совпадение.

А потом — кино. «Кабинет доктора Калигари» (1920) — это Гофман, только с титрами. «Чёрный лебедь» Аронофски — «Песочный человек» в балетных пуантах. «Суспирия» в обеих версиях. Значительная часть японского хоррор-аниме. «Искусственный разум» Спилберга. Все истории про игрушки, которые оживают и оказываются не такими уж безобидными. Стивен Кинг — это Гофман, которому повезло родиться в эпоху массовой культуры и нормального авторского права.

Теперь про Щелкунчика — потому что эта история заслуживает отдельного разговора. Гофман написал сказку для детей своих друзей. Девочка Мари не понимает, что реально: бой игрушек она видела наяву или во сне? Её никто не верит. Взрослые говорят — приснилось. Но она знает, что нет. Это детский опыт недоверия к собственному восприятию — и, отдельно, опыт того, что взрослые детям не верят. По умолчанию. Петипа и Чайковский взяли эту историю и сделали блестящий новогодний аттракцион. Красиво, да. Но от Гофмана там осталось примерно столько же, сколько от Шекспира в диснеевском «Гамлете».

Умер он, диктуя. Паралич шёл снизу вверх, добрался до рук, но голова работала. Последнее его произведение — «Повелитель блох» — было частично конфисковано прусской цензурой при его жизни: он вставил туда сатиру на реального чиновника, и государство отреагировало предсказуемо. Он судился. Он находился на той самой стороне, которую сам же высмеивал в текстах — на стороне системы. И прекрасно это осознавал.

Вот что такое Гофман на самом деле: человек, который понимал абсурд изнутри. Не снаружи, как наблюдатель, а варясь в нём каждый день с девяти до пяти. Раздвоение между тем, кем хочешь быть, и тем, кем приходится быть — это не историческая специфика XIX века. Это просто жизнь. Его жизнь была написана так же, как его тексты: два слоя реальности, наложенных друг на друга, и ни один не выигрывает окончательно.

204 года. А в груди что-то дёргается, как при чтении новостей, — будто он написал это вчера.

Мрачные стихи для Маши: утерянная глава «Щелкунчика»

Мрачные стихи для Маши: утерянная глава «Щелкунчика»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Щелкунчик и Мышиный король» автора Эрнст Теодор Амадей Гофман. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Рассказывают, что через год юный Дроссельмейер увёз Мари в золотой карете, запряжённой серебряными лошадьми. На свадьбе танцевали двадцать две тысячи нарядных кукол, сверкающих бриллиантами и жемчугами, а Мари, говорят, и поныне королева в волшебной стране, где повсюду можно увидеть сверкающие цукатные рощи, прозрачные марципановые замки — словом, самые удивительные вещи, если только у тебя, конечно, есть на это глаза.

— Эрнст Теодор Амадей Гофман, «Щелкунчик и Мышиный король»

Продолжение

Маше Штальбаум исполнялось десять.

Три года прошло — три года и три месяца, если быть совсем точным, а советник Дроссельмейер всегда настаивал на точности, даже когда речь шла о вещах, которые точности не поддавались. Три года с той рождественской ночи. С ёлки. С Щелкунчика. С мышиного короля о семи головах — хотя, впрочем, Мари давно уже не была уверена в числе голов. Семь? Или пять? Или вовсе три, а остальные она придумала?

Фриц, разумеется, говорил, что она всё придумала. Целиком. С первого мышиного писка до последнего серебряного коня.

Но день рождения — десятый — был настоящим, и настоящими были гости, и настоящим было платье с кружевным воротником, которое мама гладила с утра. Гладила и приговаривала что-то про пятно — было пятно или не было, Мари не поняла. Она стояла у окна и смотрела на дождь.

Октябрь в Нюрнберге — серый. Не тот серый, что бывает на акварелях, благородный и прозрачный, а другой — тяжёлый, как мокрая шерсть. Деревья на Шпиттальгассе стояли голые, и только один каштан ещё держался, цеплялся за свои листья — рыжие, скрюченные, похожие на маленькие сжатые кулаки.

Крёстный Дроссельмейер приехал к обеду.

Он вошёл, как всегда, неожиданно — будто не через дверь, а откуда-то из складки в стене. Длинный, сутулый, в своём вечном чёрном сюртуке, с чёрной повязкой на правом глазу. Левый глаз — живой, острый, мышиный — тут же нашёл Мари и подмигнул. Она заметила, что руки у крёстного дрожат. Чуть-чуть. Но Мари обратила внимание — потому что в семь лет научилась замечать вещи, которых другие не видят, и за три года не разучилась.

— Десять лет, — сказал крёстный. — Серьёзный возраст. В десять лет пора получать серьёзные подарки.

Фриц, который в свои тринадцать всё ещё не вырос из привычки заглядывать в чужие свёртки, подался вперёд. Но крёстный достал из-за пазухи не коробку, не механическую игрушку, не замок с башенками.

Тетрадь.

Тонкая, в переплёте из тёмной кожи — настолько тёмной, что Мари сначала приняла её за чёрную, но потом, повернув к свету, увидела: скорее — цвета старой вишни. Или запёкшейся крови. Мари тут же одёрнула себя за это сравнение, но мысль уже была подумана, и куда её теперь.

— Что это? — спросила мама с тем особенным подозрением, которое она всегда приберегала для подарков крёстного. После истории с трёхэтажным замком, который занял полкомнаты и шевелился по ночам, мамино подозрение было, надо признать, обоснованным.

— Стихи, — сказал Дроссельмейер.

И добавил, помолчав:

— Мрачные.

Мари открыла тетрадь.

Почерк был мелкий, угловатый, с длинными хвостами у букв — точно писали не пером, а чем-то острым. Когтем? Мари одёрнула себя во второй раз. Одёргивать себя в день рождения — скверное занятие, но что поделаешь.

Первое стихотворение называлось «Кукла, которая не спит».

Мари прочла первые строки — про себя, одними губами — и почувствовала, как в комнате стало иначе. Не холоднее — тише. Как будто кто-то накрыл все звуки стеклянным колпаком.

«Кукла, которая не спит,
Стоит в витрине, смотрит вниз.
Её фарфоровый язык
Не произносит слов. Но — тс!

Она моргнула. Или нет?
Витрина треснула чуть-чуть.
И тот, кто видел, бросил свет
И побежал. Забыл дохнуть.»

— Ты знаешь, милая, на день рождения обычно дарят что-нибудь повеселее, — это мама. — Леденцы, например. Или ленты.

Крёстный не ответил. Он смотрел на Мари одним глазом, и в этом глазу было что-то новое. Не страх. Скорее — ожидание. Так смотрят на часовой механизм, когда знают, что сейчас из него выскочит фигурка. Или не фигурка.

— Прочти второе, — сказал он тихо.

Второе называлось «Мышиный вальс».

У Мари похолодели пальцы. Она помнила мышей. Помнила — или думала, что помнила; граница между этими вещами к десяти годам стала тоньше, чем хотелось бы. Шорох тысяч когтистых лапок по паркету. Запах — пыльный, сладковатый, как старый миндаль. И глаза — крохотные, красные, как булавки с рубиновыми головками, воткнутые в темноту.

«Мышиный вальс звучит в ночи —
Три четверти, три четверти, три.
Король упал. Сломались мечи.
Но ты — молчи. Молчи. Смотри.

Он встанет. Склеит. Семь голов
Не нужны, если есть одна.
Одна — и нет для ней оков.
Одна — и ночь ей не черна.»

— Крёстный, кто это написал? — Голос её стал тонким, будто струну натянули слишком.

Дроссельмейер опустился в кресло. Длинные пальцы — механические? живые? — легли на подлокотники.

— Есть вещи, Мари, которые существуют до того, как их кто-то напишет. Они ждут в воздухе. Кто-то просто... записывает.

— Это не ответ.

— Это самый честный ответ, на который я способен.

Фриц фыркнул из-за стола — громко, по-лошадиному.

— Опять ваши сказки. Маша, брось тетрадку, пойдём лучше...

Но Мари не слушала. Третье стихотворение — «Королевство после полуночи». Она читала — и что-то менялось. Не в комнате. В комнате всё было прежним: обои в мелкий цветок, этажерка с фарфоровыми пастушками, дождь за окном. Менялось глубже — в том слое, куда обычно не смотришь.

А теперь была причина.

Между строками, в промежутках между словами — Мари видела. Марципановые замки — но не розовые, не золотые. Серые. Покрытые пылью или пеплом. Леденцовые деревья без листьев, обожжённые. Розовое озеро обмелело, и на дне лежало что-то, на что не хотелось смотреть.

— Крёстный! — Она захлопнула тетрадь. — Это ведь то самое место? Королевство?

Старик — а он в эту минуту выглядел именно стариком, не чудаком, не фокусником, а усталым, изношенным человеком — провёл ладонью по лицу.

— Когда ребёнку семь, он видит королевство одним способом. Сахар, розы, серебряные кони. Так нужно. Но в десять...

Пауза. Дождь перестал, но с карниза капало — тяп, тяп, тяп — как метроном.

— В десять начинаешь видеть то, что за сахаром.

Мари посмотрела на тетрадь. Кожа переплёта казалась тёплой — не по-книжному. Как если бы между страницами что-то медленно дышало.

— Это подарок или предупреждение?

Дроссельмейер улыбнулся. Одной стороной рта — другая осталась неподвижной, и Мари подумала, что половины его лица живут в разных городах.

— А бывает, Мари, разница?

После обеда Мари поднялась к себе. Небо не посветлело — просто перестало сочиться, повисло над крышами, как серая простыня на верёвке.

Открыла последнюю страницу.

Последнее стихотворение было без названия. И без текста. Пустые строчки — ждущие, разинутые, как маленькие рты. И внизу, мелким почерком:

«Для Маши. Когда будет готова. Когда ей будет десять.»

Десять. Сегодня.

Мари закрыла тетрадь. Посидела минуту — или пять, кто считал. Открыла снова. Провела пальцем по переплёту — кожа дрожала, или это дрожали пальцы; поди разбери.

Взяла перо со стола — гусиное, то самое, которым писала диктанты — и подумала: а что, если мрачные стихи нужно не читать? Что, если их нужно — дописать?

За стеной скрипнуло. Тень от этажерки легла чуть иначе. Фарфоровая пастушка на полке, кажется, повернула голову. Или не повернула. Или повернула, но успела вернуться обратно.

Мари обмакнула перо.

И — в свой десятый день рождения, в октябре, в сером Нюрнберге, под небом, которое забыло, как быть голубым — написала первую строчку своего первого мрачного стихотворения.

А дальше — это уже другая история. Та, которую не записал Гофман. Та, которую Маша напишет сама.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл